Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Рыбаков "Тяжёлый песок"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 387466" data-attributes="member: 1"><p>— Видели ее! — усмехалась мама. — Выйти ей не в чем, голая ходит, людей стыдится! Ты не о людях думаешь, ты надеешься, твой летчик приедет. За крепдешин он тебя будет больше любить? Меня твой отец полюбил, когда я в ситцевом ходила.</p><p></p><p>Так говорила мать, но платья свои перешивала Дине, и туфли ей покупала, и чулки фильдеперсовые — в общем, чтобы была не хуже других.</p><p></p><p>Приходила бабушка с письмом от внука Даниила — помните, которого в свое время выкохал дедушка, сына дяди Лазаря? Даня служил действительную в пограничных войсках. И с каждым его письмом бабушка приходила к нам — прочитайте! Мы понимали: Лазарь, конечно, спит после <em>рюмки</em>. Дядя Лазарь работал со мной на обувной фабрике, в ОТК, по-прежнему попивал, не валялся в канаве, но прикладывался по <em>маленькой</em>, без этой маленькой не мог работать, это и есть, в сущности, алкоголик, больной человек. Философствовал, искал для своих рассуждений таких же алкашей, к тому же любил читать, и не то чтобы взять в библиотеке, а зайдет после получки с фасоном в книжный магазин, и того ему заверните, и этого, книги дома валяются, пылятся, неорганизованный человек, хотя добрый и порядочный. Со временем превратился в некоего городского чудака, дедушка переживал это еще больше, чем его пьянство.</p><p></p><p>И бабушка переживала… Косилась на репродуктор, прислушивалась к голосу Синявского, к его паузам — помните знаменитые паузы Синявского, после которых он кричит: «Гол!»? Со вздохом спрашивала:</p><p></p><p>— Он пьет?</p><p></p><p>— Пьет? Почему пьет?</p><p></p><p>— Голос у него хриплый.</p><p></p><p>Отец мне подмигивал: бабушка говорит о Синявском, а думает о Лазаре.</p><p></p><p>С Лазарем им не повезло. И с Иосифом не повезло: окопался в своем зубоврачебном кабинете и далек от дедушкиной семьи.</p><p></p><p>Другое дело — дядя Гриша, если помните, наша знаменитость, лучший мастер на фабрике, по-прежнему числился в первых стахановцах, рационализатор, изобретатель, он и на Доске почета, он и в областной газете, и семья хорошая, дружная: жена, три сына, дочь. Дядя Гриша женился, когда ему было двадцать пять, а моя мама вышла замуж в шестнадцать, оттого-то мои двоюродные братья и сестры годятся мне в племянники.</p><p></p><p>Данино письмо отец читает вслух, бабушка вздыхает, утирает слезы — любимый внук, сирота, вырос без матери, а отец пьяница… Потом, чтобы отвлечься от своих горестных мыслей, бабушка смотрит на карту, которую отец разрисовывает с детьми.</p><p></p><p>— Какие у тебя красивые руки, Яков…</p><p></p><p>И вдруг из соседней комнаты Сашин крик. Мама откладывает шитье и идет туда. Оказывается, Дина ниткой привязала Сашин зуб к дверной ручке и дернула дверь, знаете, как это делают дети… Мама пальцами выдернула Саше зуб и сказала:</p><p></p><p>— Посмотрите на эту дылду! Посмотрите на эту <em>невесту</em>! Прежде чем выходить замуж, надо хоть немного набраться ума. Ты и своих детей тоже так будешь лечить?</p><p></p><p>Дина презрительно смотрит на Сашу.</p><p></p><p>— Маменькин сынок!</p><p></p><p>Вот так мы жили. Скучно ли мне было? Как вам сказать… Сверстники мои переженились, разъехались, и я фактически был один. В тридцать лет на танцплощадку не пойдешь, работал я начальником производства, приходил поздно, кроме фабрики и дома, ничего не знал, надежды мои были на лето, когда съедутся дачники, и среди них наши местные, кто жил здесь раньше. И действительно, с конца мая стали наезжать мои бывшие приятели, товарищи детства и юности, и, конечно, все удивляются, что я с дипломом торчу в глуши, без всяких перспектив, надо перебираться куда-нибудь в промышленный центр. И я сам это понимал прекрасно. Но обстоятельства этого не позволяли.</p><p></p><p>Безусловно, материальное положение родителей улучшилось, но все же не было блестящим. Немного высылали только Люба и Ефим. Генрих хоть и на всем готовом и оклад идет, но парень молодой, хочется и того и другого, завел мотоцикл, в те времена это было то же самое, что сейчас собственный автомобиль.</p><p></p><p>В общем, мой приезд оказался кстати, ставка у меня хорошая, живу в семье, и что мне еще нужно? Пачка «Беломора» в день, баня, парикмахерская; парикмахер, кстати, был все тот же — Бернард Семенович, постарел, но еще крепкий. И я решил так: пусть Дина поступит в консерваторию, Люба заберет Игоря, я стариков пока поддержу, ведь Саша и Оля еще маленькие, они станут на ноги, а через годик куда-нибудь переберусь: в Харьков, Киев, Днепропетровск — словом, в промышленный центр, где у меня больше будет перспектив. Конечно, и там я не забуду своих, буду помогать.</p><p></p><p>Но этому не суждено было сбыться. Двадцать второго июня началась война…</p><p></p><p>15</p><p>Двадцать второго июня началась война, двадцать третьего меня призвали и отправили в Брянск на формирование.</p><p></p><p>Что говорить? Вы все это пережили. Не буду вам описывать состояние матери, таково было состояние всех матерей России. Генрих служил в военной авиации, Любу и ее мужа Володю призвали как военных врачей, призвали дядю Гришу, а сын дяди Лазаря, Даниил, служил на западной границе. Но мог ли я тогда предполагать, что тем, кто остается, будет намного хуже, чем нам! Те, кто пошел на фронт, если погибали, то на поле боя, как солдаты. А как погибли те, кто остался, вы знаете. Но тогда?! Мог я допустить мысль, что немцы дойдут до Москвы и Сталинграда?</p><p></p><p>Как я уже рассказывал, действительную я проходил в артиллерии, туда же, в артиллерию, командиром орудия меня и направили. И вот однажды зимой на Брянском фронте, в районе Мценска, берут наши в плен немецкого офицера, доставляют его на КП дивизии, допрашивает его сам командир дивизии полковник Щекин. Немец держится нахально, перед ним девочка-переводчица, только с курсов, заглядывает в словарь, а он делает вид, что не понимает, полковник Щекин выходит из себя; представляете, пленный офицер, в то время на соседнем Западном фронте идет наше контрнаступление, и какой это конфуз для командира дивизии: не может получить от пленного нужных сведений, и надо отсылать его в штаб армии и тем упустить драгоценное время.</p><p></p><p>И тогда командир моего артполка, он как раз был на КП, докладывает полковнику Щекину, что у него в полку есть некто Ивановский, командир орудия, и этот Ивановский владеет немецким языком не хуже любого немца. Он говорил истинную правду: немецкий был родным языком моего отца, и я говорил по-немецки, как по-русски. Меня доставляют на КП, я вхожу, вытягиваюсь, как положено, докладываю командиру дивизии: такой-то по вашему приказанию прибыл. И он приказывает мне допросить немца, выяснить, откуда он и кто, из какой части, и кто перед нами, и кто справа, кто слева, и как фамилия командира — в общем, всю обстановку. По смущенному виду переводчицы и по тому, как ухмыляется немец, я оцениваю ситуацию и принимаю решение во что бы то ни стало его расколоть. Говорю ему: так, мол, и так, мне поручено вас допросить, предлагаю точно, обстоятельно и правдиво отвечать на мои вопросы. Итак, первый вопрос: фамилия, имя, звание, часть, должность?</p><p></p><p>Он принимает меня за немца и спрашивает, немец ли я?</p><p></p><p>Я ему отвечаю:</p><p></p><p>— Вопросы здесь задаю я, а вы должны отвечать, и будьте добры отвечать без задержки.</p><p></p><p>Он кивает на переводчицу: на все, мол, вопросы уже ответил… и добавить ему нечего.</p><p></p><p>— Все, что вы говорили до моего прихода, меня не интересует, — возражаю я. — Будьте добры отвечать на мои вопросы.</p><p></p><p>Он высокомерно объявляет, что с предателями вообще отказывается разговаривать и больше не скажет ни слова.</p><p></p><p>Я по-русски спрашиваю у полковника Щекина, позволит ли он немцу встать.</p><p></p><p>— Пожалуйста, — отвечает полковник Щекин.</p><p></p><p>Я командую.</p><p></p><p>— Встать!</p><p></p><p>Он встает.</p><p></p><p>Я ему:</p><p></p><p>— В последний раз спрашиваю: будешь отвечать на мои вопросы?</p><p></p><p>Он корчит презрительную рожу и молчит.</p><p></p><p>Тогда… Извините, конечно, но война есть война, они с нами еще не так поступали… Я ему закатываю плюху, он летит в угол, и командир дивизии полковник Щецин мне говорит:</p><p></p><p>— Ты того, поаккуратнее…</p><p></p><p>— Товарищ полковник, — отвечаю, — все будет в полном порядке.</p><p></p><p>Немец лежит в углу, на меня, на мои кулаки смотрит, как кролик: ведь они храбрые, когда они бьют, а не когда их бьют. Приказываю ему встать. Встает.</p><p></p><p>Я ему спокойно:</p><p></p><p>— Если ты мне сейчас не ответишь, я выведу тебя из землянки и тут же, рядом, расстреляю, а если ответишь, но будешь лгать, то за одно неверное слово тоже расстреляю, как собаку, и от первого звука зависит твоя жизнь.</p><p></p><p>И он отвечает на мои вопросы, я перевожу, переводчица строчит, полковник и начальник штаба подполковник Лебедев ставят новые вопросы, я их — по-немецки, ответы с немецкого на русский, раскалываем его окончательно.</p><p></p><p>После этого случая полковник Щекин перевел меня в дивизионную разведку, присвоил мне звание младшего лейтенанта, тем более у меня высшее образование. Но сами понимаете: пленные попадаются не каждый день, разведка есть разведка, надо работать, и со временем я стал просто разведчиком, командиром взвода в разведроте; владею немецким, похож на немца, ходил в тыл к противнику, меня хотели взять в органы, но Щекин, к тому времени генерал и командир стрелкового корпуса, меня не отдал, и я прослужил в войсковой разведке всю войну, сначала в дивизии, потом в корпусе, дослужился до гвардии майора, хотя и не был кадровым офицером, и отец из Швейцарии, и родители остались на оккупированной территории, — анкета не из лучших. Но на фронте не до анкеты, воевали люди, а не анкеты, о человеке судили по тому, что он есть, что может, на что способен.</p><p></p><p>О разведке у нас знают из кинофильмов. Служит под боком у Гитлера наш смельчак, одет с иголочки, побрит, надушен, водит за нос и Гиммлера, и Бормана, и Кальтенбруннера, и начальника гестапо Мюллера, и мы, конечно, знаем все их планы, и воевать нам, значит, очень легко.</p><p></p><p>С такой разведкой разведка, в которой я служил, не имела ничего общего, дожидаться, пока обкрутят в Берлине Гиммлера и Бормана, армия не может. Армия действует, разведка должна доставлять сведения о противнике своевременно, несмотря ни на что: на пургу, на метель, — по болоту, вброд, вплавь; потом где-нибудь обсушишься, сменишь белье на том же снегу. Говорят, разведчик должен быть смелым, решительным, быстрым, все это так, но главное — хорошо ориентироваться на местности, без компаса, ночью, запоминать каждый кустик, каждую березку, слышать любой звук, любой шорох, слиться с местностью, раствориться в ней. Что же касается смелости, то уж если ты в поиске, то голову никуда не спрячешь, надо действовать.</p><p></p><p>Мой двоюродный брат Даня погиб в первых же боях на западной границе. Тогда же или чуть позже дядя Гриша со своей частью очутился в окружении и пропал без вести. В сорок втором году погиб мой брат Генрих, летчик-истребитель, погибли Вадим Павлович Соколов и Георгий Кошелев. Геройские были ребята! Асы! Подбили много вражеских самолетов, но война есть война, погибают и асы. Люба, моя сестра, служила в полевом госпитале, с ней и с ее мужем Володей я переписывался, переписывался с братом Ефимом: как я уже рассказывал, он был директором завода, производил танки, стал знаменитым человеком.</p><p></p><p>Что касается остальных членов нашей семьи, то они остались на территории, оккупированной немцами.</p><p></p><p>Я понимал, какая судьба их постигла, понимал, какая судьба постигла всех, кто остался на оккупированной территории. Во время войны мы знали и видели, что гитлеровцы делали с советскими людьми; это были не бесчинства отдельных солдат, это была широко задуманная и неуклонно проводимая программа истребления целых народов.</p><p></p><p>«Человеческая жизнь в странах, которых это касается, абсолютно ничего не стоит… Устрашающее воздействие возможно лишь путем применения необычной жестокости» — это из приказа фельдмаршала Кейтеля.</p><p></p><p>«Погибнут ли от изнурения при создании противотанкового рва десять тысяч русских баб или нет — интересует меня лишь в том отношении, готовы ли для Германии противотанковые рвы» — это говорил Гиммлер.</p><p></p><p>«Гигантское пространство… должно быть как можно скорее замирено… Лучше всего этого можно достигнуть путем расстрела каждого, кто бросит хотя бы косой взгляд…» — это уже сам Гитлер.</p><p></p><p>Может быть, это случайные фразы? Чего не скажешь в запале, особенно во время войны!</p><p></p><p>У вас есть стенограммы Нюрнбергского процесса? Есть… Посмотрите третий том, страницы 337 и 338… Там приводится такое высказывание Гитлера:</p><p></p><p>«…в недалеком будущем мы оккупируем территории с весьма высоким процентом славянского населения, от которого нам не удастся так скоро отделаться… Мы обязаны истреблять население, это входит в нашу миссию охраны германского населения. Нам придется развить технику истребления населения… я имею в виду уничтожение целых расовых единиц… Если я посылаю цвет германской нации в пекло войны, без малейшей жалости проливая драгоценную немецкую кровь, то, без сомнения, я имею право уничтожить миллионы людей низшей расы… Одна из основных задач… во все времена будет заключаться в предотвращении развития славянских рас. Естественные инстинкты всех живых существ подсказывают им не только побеждать своих врагов, но и уничтожать их».</p><p></p><p>Вот вам генеральная программа Гитлера — уничтожение народов, и прежде всего славян. Ну а что говорить о евреях? Истребление евреев было как бы <em>лабораторией</em>, где гитлеровцы набивали руку, накопляли опыт для массового истребления других народов.</p><p></p><p>Повторяю: я понимал, какая судьба постигла моих родных и близких, какая судьба постигла моих земляков. И все же надежда теплилась. На что? На чудо? В таких случаях человек надеется и на чудо. Но я надеялся не только на чудо. Я надеялся на наше черниговское Полесье. Чернигов, по преданию, назван так от черного леса, среди которого был основан. И такие названия, как Сосница, Стародуб, тоже говорят о могучих лесах. Они сохранились на севере области, именно там, где и был наш город. Именно в Елинских, Злынковских, Новозыбковских, Блешнянских и других лесах действовало партизанское соединение Федорова, кстати, до войны секретаря Черниговского обкома партии. И недалеко от нас Путивль, Сумской области, где, как вам известно, начал партизанить знаменитый Ковпак. На леса и на партизан я и надеялся. И еще я надеялся на характер своих земляков, я знал наших хлопцев, свои жизни они так просто не отдадут. Конечно, безоружные люди, тем более старики, женщины, дети беззащитны перед вооруженными солдатами. И когда говорят: как это, мол, шесть миллионов дали себя убить, как бараны, — то это говорят либо подлецы, либо круглые дураки или люди, никогда не стоявшие под вражескими пулями, перед дулом вражеского пистолета, никогда не слышавшие пулеметной очереди. Сколько наших военнопленных погибло в концлагерях, молодых здоровых парней! Что, спрашивается, они могли сделать? Кидаться на колючую проволоку? Лезть под пулеметный огонь? Удобно, знаете ли, рассуждать о героизме, когда ты в холод и вьюгу не лежишь на голом снегу; кругом проволока, через которую пропущен электрический ток, на вышках часовые с пулеметами, по трое, а то и по четверо суток не дают ни пить, ни есть, а если и кинут, то мерзлую картошку или тухлую рыбу. Впрочем, бежали из лагерей, кидались на охрану, лезли на пулеметы — все было. Но тех, кто не смог убежать, не кидался на проволоку, не лез безоружный под пулеметный огонь, тех тоже осуждать нельзя. Человек преодолевает инстинкт сохранения жизни, если есть хотя бы капля надежды, а если ее нет, такой акт равен самоубийству. А кончать самоубийством… Впрочем, кончали и самоубийством, каждый умирал по-своему.</p><p></p><p>Наш город освободили в сентябре сорок третьего, а в ноябре там побывал мой брат Ефим. Его вызвали в Москву, в Государственный Комитет Обороны, и дали важное задание по выпуску танков, знали, что Ефим задание выполнит, он слов на ветер не бросал. Кстати, спросили, не надо ли чего ему лично, его всегда об этом спрашивали, но Ефим обычно отвечал, что ему ничего не нужно. Однако на этот раз попросил разрешения съездить на родину, узнать о судьбе родителей. Обращаться с такой просьбой в момент, когда тебе дают срочное задание, война, счет идет на дни, часы, минуты… И в распоряжении Ефима тысячи подчиненных, под видом командировки он мог послать в наш город двух-трех деловых людей, они бы все досконально узнали. Но искать яму, где расстреляли твоего отца и твою мать, не посылают снабженцев или порученцев, к земле, обагренной кровью родных, надо ехать самому. Конечно, если бы ему ответили: нет, не время, наведем справки и сообщим вам, — Ефим бы подчинился. Но ему так не ответили, дали самолет и один день на поездку.</p><p></p><p>Ефим прилетел в наш город, пробыл день, вернулся на завод и сообщил мне, что все наши расстреляны, никого не осталось в живых, более точно и конкретно никто сказать не может, однако, по-видимому, погибли все.</p><p></p><p>Через несколько месяцев, в январе или феврале сорок четвертого года, я получил письмо от Любы, она ездила в наш город, их госпиталь стоял неподалеку, пробыла там два дня, сведения ее были более подробными; уже работала комиссия по установлению злодеяний немецко-фашистских захватчиков, и, как сообщала Люба, еврейское население было уничтожено задолго, может быть, за год до прихода наших войск. Что касается дяди Гриши, то он якобы вышел из окружения, вернулся в город, а оттуда ушел к партизанам. А вот о нашем отце сведения расходятся: одни говорят, что его повесили, другие, что его, как полунемца, куда-то вывезли. И ни слова об Игоре, о нем писать не могла… Бедная Люба! До сих пор не верит в его гибель, на что-то надеется… Ну ладно, не будем об этом…</p><p></p><p>В октябре сорок четвертого года я получил двухнедельный отпуск и приехал домой. Стояли мы тогда на Висле, на магнушевском плацдарме, требовался «язык», никак не могли взять, немцы в глухой обороне, мы пошли с ребятами и взяли, сразу троих, провели в тылу у противника четверо суток, а какая там была насыщенность войсками, сами представляете. Короче, взяли троих, на речушке они вздумали рыбу ловить и сами попались. За эту операцию ее участникам дали отпуск, и мне в том числе, и я поехал в родной город.</p><p></p><p>За две недели я кое-что узнал. А потом, после войны, после демобилизации, я приезжал опять.</p><p></p><p>Шаг за шагом я выяснил обстоятельства смерти родных. Это было нелегко. Погибшие обратились в прах. Однако вернулись фронтовики, эвакуированные, расспрашивали о родных, близких у одного, у другого, у третьего; собирались крупицы сведений, зерна правды; обнаружились люди, чудом спасшиеся от расстрела, выползшие из могилы, ушедшие в партизаны. Со временем у меня создалась, безусловно, не полная, но, во всяком случае, достоверная картина того, что произошло с моими родными. Я не собираюсь рассказывать вам историю всего гетто, я ее не знаю, и никто ее не знает. Это было маленькое и короткое по времени гетто. О нем не сохранилось письменных свидетельств, оно не фигурирует в официальных документах, просто оно было стерто с лица земли. Да и что можно добавить к истории гетто, описанных в сотнях книг! Всюду было одинаково: людей мучили, терзали и потом истребляли. Что можно к этому добавить? Но о близких мне людях я узнал и об этом расскажу. Конечно, обстоятельства, в которых они очутились, были исключительными, непередаваемыми, нормальный человек не может их представить, никакой рассказ не может передать того, как мучились, страдали и умирали люди.</p><p></p><p>Над городом опустилась ночь. Много лет я блуждаю в этом мраке, по одним и тем же улицам, туда и обратно, снова туда… И тени замученных бредут со мной рядом от дома к дому. Ни вскрика, ни стона, ни шепота, мертвая тишина… Но я настолько их знал, отца, мать, сестру, брата, племянников, дедушку, бабушку, дядей, что иногда мне кажется: все, что произошло с ними, произошло со мной, и, рассказывая о них, я рассказываю о себе. И все же мой рассказ тоже будет лишь слабою тенью того, что было на самом деле.</p><p></p><p>16</p><p>Почему мои родные не эвакуировались?</p><p></p><p>Сначала никто не думал, что немец дойдет до нас. Конечно, был первый шок от внезапности их нападения, их быстрого продвижения, но ведь быстрым оно было только в первые недели войны, тогда они продвигались со скоростью двадцать — тридцать километров в день. Однако наше сопротивление усиливалось, в упорных оборонительных боях мы перемалывали кадровые части врага, уничтожали его технику; сами немцы признали, что за лето сорок первого года они потеряли более полумиллиона солдат и 3500 самолетов; мы наносили им сильные контрудары и настолько подорвали их наступательные возможности, что темпы их продвижения снизились до двух-трех километров в день, а на ряде участков их крупные силы вообще оказались скованными и топтались на месте. Это и поломало их расчеты на окончание войны до наступления зимы, сорвало их планы «блицкрига». Наша победа под Москвой готовилась тяжелыми и героическими летними оборонительными боями.</p><p></p><p>Главное наступление немцы развивали на Москву, то есть севернее нашего города, и потому жители не видели отступающих войск, наоборот, они видели войска, шедшие на запад, это были подкрепления, направляемые на помощь армиям, сдерживающим противника, и это укрепляло в жителях города уверенность, что враг до них не дойдет.</p><p></p><p>Но в августе немцы, не сумев прорвать наш фронт на главном западном направлении, перенесли свои основные усилия на фланги. На юг были двинуты их 2-я армия и 2-я танковая группа общей численностью до двадцати пяти дивизий, чтобы выйти в тыл нашего Юго-Западного фронта. И тогда наша 21-я армия, в зоне которой и находился наш город, была вынуждена, во избежание окружения, отступить на юг, к Десне, и город, внезапно оставленный нашими войсками, очутился как бы между двумя вражескими клиньями: с запада — 2-я армия, с востока — 2-я танковая группа.</p><p></p><p>И потому проблема эвакуации встала неожиданно, не все были к ней готовы, многое мы оставили, не успели вывезти, не успели угнать.</p><p></p><p>Но возможность уехать была. В последние минуты подали эшелоны, люди уезжали, надо было спешить, сразу решать.</p><p></p><p>Мои родные не решились. Почему? Мать не захотела.</p><p></p><p>— Я не видела немцев?! — говорила она. — Может быть, не я, а кто-то другой жил в Базеле? Цивилизованный народ, культурная нация, приличные люди. Вы бы посмотрели; как они ходят в свои кирхи, как чтут покойников, — каждое воскресенье идут на кладбище в черных костюмах, в начищенных штиблетах, в руках черный зонтик. Может быть, мне все это почудилось? И зачем вам Швейцария? Вот вам Иван Карлович, вот вам Станислава Францевна, тоже немцы; вы можете сказать о них плохое слово? А колонисты? Вас колонист обманул когда-нибудь хотя на копейку? Все, что о них говорят, — выдумки. Они убивают женщин, стариков, детей? Покажите мне, кого они тронули здесь в восемнадцатом году.</p><p></p><p>Так говорила моя мать. Ее уже нет на этом свете, и не будем судить ее слишком строго. К сожалению, так думала не одна она.</p><p></p><p>Дедушка тоже не захотел уехать. Восемьдесят один год, бабушке семьдесят шесть. Эвакуация? Быть для всех обузой? Дедушка был гордый и бесстрашный старик, никогда ни от кого не бегал, родился и вырос на этой земле, перенес много всяких невзгод и готов был встретить новые. Он не уехал. Дядя Лазарь говорил, что надо уезжать, но прорассуждал, профилософствовал — и никуда не уехал, слабый человек.</p><p></p><p>Что касается дяди Иосифа и его жены, то они не могли расстаться со своим добром, надеялись откупиться, их погубила жадность.</p><p></p><p>И, наконец, осталась жена дяди Гриши. Куда она могла деться с четырьмя детьми?</p><p></p><p>Всего из нашей семьи осталось шестнадцать человек, дедушке восемьдесят один, Игорю семь.</p><p></p><p>Единственный, кто был категорически за отъезд, — это мой отец. Наполовину немец, и вот от своих же немцев хотел увезти семью. И куда? В глубокий тыл, где ему, наполовину немцу, тем более уроженцу Швейцарии, могло прийтись туго.</p><p></p><p>Но и его мама не желала слушать.</p><p></p><p>— Хочешь уехать — уезжай! — сказала она. — Я отсюда и шага не сделаю.</p><p></p><p>Возможно, в конце концов он бы убедил мать. Но этого «в конце концов» не было и не могло быть, все считалось на минуты, и эти минуты были утеряны. Уехали те, кто сидел на станции и дожидался эшелона. Те, кто раздумывал, те остались.</p><p></p><p>И пришли немцы…</p><p></p><p>Утром прилетали их самолеты, бросили бомбы, не причинившие большого вреда: сгорели два сарая у нового базара. А днем по улицам промчались их мотоциклисты. Улицы были пусты, люди попрятались за запертыми дверьми и закрытыми ставнями. Только парализованный Янкель, как всегда, сидел на крыльце, скрестив по-турецки ноги, грелся на грустном осеннем солнышке и блаженно улыбался. Он был уже старый, седой, но с мальчишеским лицом и детской улыбкой. Автоматчик дал по нему очередь.</p><p></p><p>Парализованный Янкель стал в нашем городе первой жертвой немецко-фашистских захватчиков.</p><p></p><p>Потом все пошло по известному порядку: регистрация, повязки с желтой шестиконечной звездой, приказ в двадцать четыре часа переселиться в гетто. Под гетто были отведены улицы: Песчаная, Госпитальная, Прорезная и переулки между ними.</p><p></p><p>Не буду описывать сцены переселения в гетто, эти сцены всем известны… Узлы, мешки, детские коляски, немощные старики, младенцы на руках, больные на носилках, больные в тачках… Никто не смел ослушаться. В ту минуту, как вошли немцы, все убедились в своей наивности, поняли, что их ждет.</p><p></p><p>И только один человек не пожелал подчиниться, только один человек отказался покинуть свой дом и переселиться в гетто. Этим человеком был Хаим Ягудин, бывший унтер-офицер…</p><p></p><p>Уже восемьдесят, совсем усох, маленький, хромой, но все такой же раздражительный и скандальный. Его дети, пожилые люди, умоляли его уйти с ними, но он отказался наотрез, метался по дому, ковылял по скрипучим половицам, выбегал на покосившееся крыльцо, стучал палкой по сломанным перилам, шумел, кричал, не понимал, не хотел понимать, <em>почему</em> он должен уходить из собственного дома?! По какому такому закону? На каком, спрашивается, основании? Приказ немецкого коменданта? Пусть приказывает своей немчуре, он над ними начальник, а не над Хаимом Ягудиным. Если комендант, немец-перец, хочет знать, то никто не имеет права даже входить в его, Хаима, дом, его дом еще при царе был <em>свободен от постоя</em>, черт побери, мерзавцы, сукины дети! Он, Хаим Ягудин, и ногой не двинет, он покажет этим колбасникам!</p><p></p><p>Что делать его дочерям и невесткам? Оставаться? Но у них у самих малые дети, могут они лишить их жизни из-за упрямства старика?</p><p></p><p>Хаим Ягудин остался в своем доме, один встретил немцев, стоял посреди <em>зала</em>, на фоне громадного рассохшегося буфета с разбитыми стеклами, стоял, опершись на палку, сухой, хромоногий, с редким седым унтер-офицерским бобриком, рыжими усами и, выпучив глаза, смотрел на немцев, увидел полицаев, и среди них Голубинского — железнодорожного механика.</p><p></p><p>— Голубинский, негодяй, и ты с ними! — сказал Ягудин, поднял палку и пошел на него.</p><p></p><p>Но не дошел.</p><p></p><p>Немец-офицер вынул пистолет и пристрелил Хаима Ягудина. Хаим Ягудин был второй жертвой немецко-фашистских захватчиков.</p><p></p><p>Итак, гетто… Должен вам сказать, что советских евреев даже не отправляли в Освенцим или в Майданек, их расстреливали на месте. К весне сорок второго лица, ответственные за уничтожение, могли с гордостью рапортовать: «Juden frei» — данная территория от евреев свободна. В небольших городах гетто вообще не создавались или были всего лишь сборными пунктами для отправки на расстрел. У нас было настоящее гетто, и, как я думаю, так далеко на востоке единственное. Зачем же оно было создано?</p><p></p><p>Лес!</p><p></p><p>Конечно, в городе были нужные немцам предприятия: обувная фабрика, швейная, кожевенный завод, сахарный комбинат, — в общем, много, я вам рассказывал. Однако это не имело значения — евреев полагалось уничтожать, не считаясь ни с чем!</p><p></p><p>Но лес!</p><p></p><p>Прекрасный строевой лес, гигантские вековые сосны и дубы, промышленная вырубка была давно прекращена, у нас достаточно лесов на Севере. Но до Севера немцы не добрались, а лес им был нужен. И они начали валить и вывозить наш лес. Но как, какими силами? Что они здесь застали? Леспромхозы, технику, дороги, людей? Ничего! Мобилизовать население? Мужчины в армии. Колхозницы? Но кто останется в сельском хозяйстве? Один выход — евреи! Несколько тысяч евреев! Они вальщики, пильщики, обрубщики, они же трактора — пусть волокут бревна на себе, они же и краны — пусть грузят лес на платформы вручную. При двенадцатичасовом рабочем дне и фактически без пищи люди погибали за два-три месяца. Прекрасно! Замечательно! И лес заготовлялся, и евреи уничтожались. Безусловно, расстрел само собой: больных, инвалидов, детей, стариков просто так, на ходу — «а непослушание, нарушение правил, косой взгляд, непочтительность. А те, кого пока не расстреляли, пусть, подыхая, заготовляют лес, соединяя таким образом выполнение экономической задачи с политической. И пусть продолжают работать на фабриках и заводах, конечно, под охраной, по двенадцать часов в день и без всякой оплаты.</p><p></p><p>В гетто было самое большее домов сто двадцать — сто тридцать. В них загнали три тысячи жителей города, а через неделю еще четыре тысячи из ближних городов, сел и деревень. Конечно, цифры эти приблизительные, точных никто не знает. Спали на полу, на столах, чердаках, в сараях, амбарах, под навесами, просто во дворе или на улице под открытым небом, а уже осень, надвигается зима, скученность ужасающая, но деваться некуда, кругом колючая проволока, вход и выход один, в конце Песчаной улицы, и там солдаты в зеленых мундирах, с автоматами, и на пряжках ремней выбито: «Gott mit uns!» — «С нами бог!»</p><p></p><p>В дедушкином доме ютилось человек пятьдесят с лишним. Дедушка, бабушка, дядя Лазарь, жена дяди Гриши с детьми, мои родители с Диной, Сашей, Олей и Игорем, вся семья Кузнецовых; их дом хотя и был на Песчаной, но стоял на отшибе, не попал в черту гетто, и Кузнецовы переселились к нам, было их ни много ни мало двадцать один человек: старик Кузнецов с женой, их дочери, подруги моей матери, с мужьями, дочери этих дочерей, зятья, невестки, мужья которых были на фронте, и, наконец, шестеро внуков. Одна из невесток — Маша — была на последнем месяце и разрешилась от бремени сразу после переселения к нам. Роды принимала Лиза Элькина, единственная акушерка в гетто, принимала в задней комнате, чтобы не услышали первого крика ребенка, который мог стать его последним криком. Но на следующий день Маша пожалела свое дитя и не заткнула ему рот тряпкой, и немцы при обходе услышали его плач. Явился комендант Штальбе, посмотрел на младенца, улыбнулся, погладил по головке и сунул ему что-то черное под нос. Потом спросил:</p><p></p><p>— Кто принимал роды?</p><p></p><p>И моя бабушка Рахленко сказала:</p><p></p><p>— Я принимала.</p><p></p><p>— Ты давно этим занимаешься?</p><p></p><p>— Всю жизнь, — ответила бабушка.</p><p></p><p>— Ну что ж, — сказал Штальбе, — пойдем с нами, ты нам понадобишься.</p><p></p><p>И увел бабушку. Она ушла в черном платье, черной кружевной шали, как ходила в синагогу, и даже взяла с собой молитвенник, представьте себе.</p><p></p><p>Через час младенец умер. Где-то я читал, что таким ядом фашисты обычно умерщвляли новорожденных.</p><p></p><p>Эта никаким именем еще не нареченная девочка была третьей жертвой немецко-фашистских захватчиков.</p><p></p><p>А еще через час дедушку вызвали в комендатуру и велели забрать т.руп его жены, моей бабушки Рахленко, расстрелянной за то, что нарушила приказ, запрещающий евреям заниматься родовспоможением, а еврейским женщинам рожать. Платья и кружевной шали на бабушке не было, а молитвенник валялся неподалеку, его разрешили подобрать.</p><p></p><p>Моя бабушка Рахленко, расстрелянная во дворе комендатуры, семидесяти шести лет от роду, была четвертой жертвой немецко-фашистских захватчиков. Она спасала жизнь акушерки Лизы Элькиной: в гетто еще будут рождаться дети, и Лизе надо будет их принимать. Тихая и незаметная в доме, бабушка и перед лицом смерти так же тихо и незаметно преподала детям свой последний урок… Мы любили бабушку, но, я думаю, не сказали ей при жизни и десятка ласковых слов, не воздали ей всего того, чего она заслуживала.</p><p></p><p>Кроме Кузнецовых, у нас поселился учитель Курас с женой, дочкой и внучкой Броней. И еще семья старухи Городецкой, помните, я вам рассказывал — бедная вдова со Старого базара, ее дочери повыходили замуж за приятелей своих братьев, тоже, значит, за деповских; между прочим, две вышли замуж за русских и имели детей, но об этом потом… В семье Городецких тоже было двенадцать человек.</p><p></p><p>Кроме местных, в доме жили еще мужчины и женщины из Сосницы, все работоспособные. Обращаю на это ваше внимание. Четыре тысячи пригнанных из других городов и сел были работоспособные мужчины и женщины, а их дети и старики родители остались на старых местах. В нашем же доме детей было восемнадцать, старшему, Вене Рахленко, сыну дяди Гриши, семнадцать лет, младшей, Тане Кузнецовой, четыре года. У Тани была другая фамилия, но я ее не знаю и всех внуков Кузнецовых называю Кузнецовыми, всех внуков Городецкой — Городецкими, хотя и у них были другие фамилии. Пятерых — Дину, Веню, Сашу, Витю и Броню — уже гоняли на работы, как взрослых.</p><p></p><p>Немцы не просто уничтожали евреев, они хотели уничтожить их не как людей, а как животных: легче, проще — скот! Но для того чтобы превратить людей в скот, надо истребить в них все человеческое, убить все присущее человеческому существу, и прежде всего достоинство.</p><p></p><p>Им надели повязки с шестиконечной звездой, заперли в гетто, запретили выходить, только на работу — колоннами, в сопровождении солдат и овчарок, запретили болеть заразными болезнями — больных немедленно уничтожали, запретили рожать — новорожденных умерщвляли, об этом я уже говорил, запретили вносить в гетто продукты и дрова, запретили есть и пить что-либо, кроме хлеба, картофеля и воды, отключили электричество, запретили приносить с поля цветы, обучать детей грамоте, мыться в бане, женщинам употреблять косметику — десятки запретов, за нарушение каждого — расстрел. Мебель в домах переписали, и за пропажу хотя бы табуретки тоже расстрел. Приказали сдать все изделия из золота, серебра, украшения, кольца, брошки, деньги. Сдали, но не все и не все: когда тебя грабят, ты пытаешься что-то спасти. И вот повальный обыск, всем приказано стоять на коленях лицом к стене, и тех, у кого нашли несданные деньги или ценности, расстреляли на месте, среди них дочь старухи Городецкой Симу: у нее нашли грошовое колечко с простым камнем. После Симы остались ее сыновья Витя и Мотя, на их глазах и расстреляли мать.</p><p></p><p>Эти шестнадцать человек были пятой, на этот раз групповой жертвой немецко-фашистских захватчиков, и на них я кончаю счет, перечислить всех истребленных я не смогу.</p><p></p><p>17</p><p>Итак, шестнадцать человек застрелили «за обман властей», а на остальных наложили контрибуцию — пятьсот тысяч рублей, а до ее уплаты взяли пятьдесят заложников, мужчин, отцов семейств. Из нашего дома заложником взяли зятя Кузнецова, Меера, по профессии пекаря. Внести пятьсот тысяч, полмиллиона, после того, как у местных уже все отобрано, а у пригнанных вообще ничего не было, как вы понимаете, невозможно. И вообще откуда деньги?.. Были, конечно, богатые люди, например, дядя Иосиф, но это единицы, и они-то как раз ничего и не внесли, почему, вы узнаете потом. Контрибуция не была уплачена, и заложников расстреляли. Расстреляли их в том самом сосновом лесу, куда раньше ходили дачники с гамаками, расстреляли возле веранды, где когда-то аптекарь Орел торговал кефиром, теперь там были вырыты траншеи. Лес был рядом с гетто, все слышали автоматные очереди и знали, что это расстреливают их сыновей, отцов, братьев и мужей. Однако собрать контрибуцию не удалось, гетто было уже обобрано. Но зато, когда было приказано сдать меховые вещи: шубы, шапки, воротники, манжеты, — все было сдано до последней пушинки, хотя люди работали в лесу и какие были морозы, вы знаете сами.</p><p></p><p>Комендантом гетто был эсэсовец Штальбе, верховный владыка, вершивший вопросы жизни и смерти. Непосредственно же делами гетто управлял назначенный немцами юденрат, его председателем был мой дядя Иосиф Рахленко, единственный из нашей семьи согласился сотрудничать с немцами, пренебрег даже тем, что они расстреляли его родную мать. Он не эвакуировался, это был его просчет, из этого просчета он сделал вывод, что ему с его богатством нельзя оставаться в тени, надо занять видное положение, и он стал председателем юденрата. Надо сказать, что не все руководители юденратов были такими, как дядя Иосиф. Многие саботировали бесчеловечные приказы оккупантов, делали все, чтобы сохранить и облегчить жизнь людей, и были за это казнены. В конце концов все сотрудники юденрата были уничтожены, и хорошие и плохие, но о людях мы судим не только по тому, <em>как</em> они умерли, но и по тому, <em>как</em> они жили. с.мерть многое искупает, когда она является <em>поступком</em>. В случае с моим дядей Иосифом этого не было. К тому же он умер особой смертью, о которой я еще расскажу.</p><p></p><p>Мой отец, как и все, надел повязку и вместе с матерью и детьми переселился в дом к дедушке — наша улица в гетто не вошла. Но его мать была чистокровная немка, он был, как это официально называлось у немцев, «лицо смешанного происхождения».</p><p></p><p>В обращении с «лицами смешанного происхождения» у них, по-видимому, не было полной ясности. В одних случаях сразу уничтожали, в других — не сразу, в третьих вообще не трогали, те могли жить вне гетто и не носить желтых повязок.</p><p></p><p>Протокол «Ванзее»… Вы знаете, что это такое? Не помните… Так вот, в этой папке у меня собраны кое-какие выписки из разных документов, они опубликованы, наиболее интересные я здесь собрал. В каком смысле интересные? В том, до какой мерзости могут опуститься люди. К ним относится и протокол «Ванзее».</p><p></p><p>По этому протоколу «лица смешанного происхождения» разделялись на две категории: первой степени — полукровки, евреи на пятьдесят процентов, и второй степени — евреи на двадцать пять процентов. Первые приравнивались к евреям и подлежали уничтожению, вторые приравнивались к немцам и уничтожению не подлежали, за исключением следующих случаев (цитирую дословно):</p><p></p><p>а) «неблагоприятная с расовой точки зрения внешность, которая делает его похожим на еврея,</p><p></p><p>б) плохая полицейская характеристика, по которой видно, что это лицо чувствует себя евреем и ведет себя как таковой».</p><p></p><p>В протоколе много пунктов, чтобы, упаси бог, кто-нибудь не ушел бы от расстрела, но протокол «Ванзее» был принят в конце января сорок второго года, и дошел ли он до всех исполнителей, особенно в районе боевых действий, неизвестно. Сомневаюсь. В нашем городе, например, уцелели две женщины полукровки, я их видел, разговаривал с ними. Их было сначала шесть, их арестовывали, допрашивали, выпускали, снова забирали, возили в Чернигов, возвращали, снова увозили… Четырех в конце концов расстреляли, но две остались живы, свидетельство того, что протокол «Ванзее» выполнялся не всюду.</p><p></p><p>Если уж я нашел этих женщин после войны, то тогда, в сорок первом году, когда всех заперли в гетто, а этих шестерых не заперли, об этом знали, конечно, все. Тем более две дочери вдовы Городецкой были замужем за деповскими рабочими, и их детей, наполовину русских, не отправили в гетто, матерей отправили, а детей нет, оставили с русскими отцами, хотя в конце концов тоже расстреляли.</p><p></p><p>Мой отец мог заявить, что он наполовину немец, но не заявил, зарегистрировался как еврей и отправился с семьей в гетто. Гитлеровцы сами не искали тех, кому надо оказать милость, милости у них надо было добиваться, а раз не добиваешься, считаешь себя евреем, то и будь им, разделяй их участь.</p><p></p><p>Как отнеслась к этому мать? По-видимому, не настаивала на том, чтобы отец ушел из гетто. И я ее понимаю. Что такое «окончательное решение еврейского вопроса», они еще не знали. Они видели ямы в лесу, каждый день проходили мимо них, но о том, что эти ямы — их будущее, их судьба, еще не догадывались. Да, с.мерть подстерегает их на каждом шагу: от голода, от непосильной работы, просто расстрел ни за что… И все же они <em>вместе</em>! Мать, безусловно, знала, что шесть полукровок не пошли в гетто, но, как и все, знала, что их таскают в полицию на допросы, возят в Чернигов, возвращают, снова увозят, и судьба их неизвестна. И мать опасалась за отца: если ему даже удастся уйти, то неясно, что его ждет, — угонят куда-нибудь, и она ничего о нем не будет знать. Пусть лучше будет рядом, и дети будут рядом, ей, наверно, казалось, что она сумеет их защитить. В эти черные дни рухнуло все, осталась только семья, и надо держаться друг за друга, как держались они друг за друга тридцать лет, пережили вместе многое, переживут и это…</p><p></p><p>Мать, как и отец и Дина, работала в лесу — самая страшная и изнурительная работа. Распределением на работу ведал юденрат, во главе юденрата стоял дядя Иосиф, мамин родной брат, с его помощью она могла работать где-нибудь на фабрике или на заводе. Мать не любила Иосифа, но когда дело идет о жизни и смерти, этим можно поступиться. Однако отец и Дина работали в лесу, мама хотела быть рядом и была рядом.</p><p></p><p>Каждый день в четыре часа утра в темноте под крики и брань полицейских, под плетками, хлыстами, ударами прикладов, под собачий лай рабочие колонны выстраивались на улице… Быстрее, быстрее, быстрее!.. Не раздумывать! Не размышлять! Построиться по десять человек в ряд, взяться за руки! Замешкался на секунду — пуля! Вперед, марш! Бегом, бегом! Скорее, скорее! Отстал — пуля! И так до леса. И двенадцать часов в лесу. И тому, кто упал в лесу, — пуля. И кто отстал на обратном пути — тоже пуля! Вечером в темноте люди брели обратно, несли тех, кто не мог идти, брели по грязному снегу, по середине пустой темной улицы, по-видимому, действовал комендантский чае для всего населения, а возможно, уже не действовал — просто люди опасались выходить вечером из дома.</p><p></p><p>И вот однажды, когда колонна изможденных людей, подгоняемая полицейскими, тащилась из леса по темной, пустой улице, моя мать увидела на тротуаре Голубинскую… Помните Голубинскую? Я вам про нее рассказывал: жена деповского механика, была влюблена когда-то в моего отца, ходила к нему в ятку… Теперь Голубинская, одетая в хорошее зимнее пальто, в теплый пуховый платок, шла по деревянному тротуару рядом с колонной и смотрела на отца… Это уже не был красавец Яков Ивановский, которого называли когда-то в городе <em>французом</em>, сейчас это был скелет в грязных лохмотьях… И все же Голубинская узнала его, она шла рядом с колонной и смотрела на него. Как смотрела, я не могу вам сказать. С любовью? Какая любовь через тридцать лет? С воспоминаниями о своей любви? Может быть… Иногда такие воспоминания сильнее самой любви. Может быть, она смотрела на него с болью, жалостью, состраданием… Не знаю. Но я знаю, как отнеслась к этому мать. Она громко, так, что слышали многие и, наверно, слышала сама Голубинская, сказала:</p><p></p><p>— Полицейская подстилка!</p><p></p><p>Муж Голубинской был начальником полиции.</p><p></p><p>Но, понимаете, Голубинская искала глазами не только отца…</p><p></p><p>Конечно, людские судьбы пересекаются иногда самым необычным образом. Но в данном случае ничего необычного не было. Маленький городок, люди прожили рядом жизнь, все знают друг друга, и хотя гетто было изолировано от остального населения, но, что творится в гетто, знали все. И в том, что Голубинская оказалась на улице, именно когда гнали из леса рабочую колонну, и высмотрела в ней отца и мать, ничего удивительного не было. Необычным и удивительным было другое: Голубинская искала именно мать и взглядом показала, что хочет с ней встретиться. И мать это поняла, и хотя в свое время Голубинская была для матери врагом номер один, пошла на встречу, хотя любые контакты между жителями города и обитателями гетто были запрещены под страхом расстрела.</p><p></p><p>После войны, нет, во время войны, в сорок четвертом году, когда я приезжал в отпуск, я встретился с Голубинской. Судьба ее была печальной. Муж участвовал в немецких акциях, наши его судили и повесили. И правильно сделали — это был зверь. Самое лучшее для Голубинской было бы уехать куда-нибудь: свидетели ее хороших дел погибли, остались свидетели злодеяний ее мужа, понимаете, как к ней относились люди. И, повторяю, ей следовало уехать. Но она не уехала, возможно, не было сил, это была сломленная женщина, тихая, молчаливая, может быть, немного тронутая, я даже не мог толком выяснить, как им с матерью удалось встретиться, за такую встречу муж мог ее убить.</p><p></p><p>Но они встретились, и вот что она сказала маме:</p><p></p><p>— Рахиль, в Чернигове освободили полукровок, есть приказ их не трогать, должны освободить и твоего Якова. В депо нужен завскладом, пусть Яков поговорит с Иваном Карловичем, у него Яков будет в безопасности.</p><p></p><p>Мать не меняла своего отношения к людям. И все же Голубинской, жене начальника полиции, жене палача и предателя, представьте, поверила. И решила: если Якова возьмут в депо, на склад, на железную дорогу, значит, его никуда не угонят, он будет здесь, в городе. Его можно спасти и надо спасти. Что бы ни ожидало ее саму, Дину, Сашу — отца надо спасти.</p><p></p><p>И она сказала папе:</p><p></p><p>— Пойди и скажи, что ты наполовину немец.</p><p></p><p>— Я не пойду, — ответил папа, — твоя судьба — моя судьба.</p><p></p><p>Но мать настаивала, даже плакала:</p><p></p><p>— Умоляю тебя, Яков, не мучай меня! Иди к Ивану Карловичу, уходи отсюда, ты должен жить. Если ты спасешь себя, то, может быть, спасешь и нас.</p><p></p><p>Она говорила не то, что думала, знала: их спасти невозможно. Но она знала также, что ради себя отец не уйдет, но ради нее, детей и внуков может уйти.</p><p></p><p>Отец тоже знал, что спасти их невозможно, а спасаться без них не хотел.</p><p></p><p>И он ответил:</p><p></p><p>— Рахиль, я сказал. И чтобы больше об этом ни слова.</p><p></p><p>Но мама поступила по-своему.</p><p></p><p>В городе было три немецких коменданта. Военный комендант лейтенант Рейнгардт, затем комендант гетто Штальбе и комендант железнодорожной станции капитан Ле-Курт. Казалось, старшим был Рейнгардт — военный комендант города. Это было не так. Штальбе, комендант гетто, подчинялся своему эсэсовскому начальству, судьба евреев была в его руках, у него были свои задачи, в которые Рейнгардт не вмешивался. Что касается Ле-Курта, то он ведал ограниченным участком, железной дорогой, и, следовательно, был как бы третьим лицом. Однако и это было не так. Наша станция была на границе фронтовой полосы, на стыке двух армейских группировок, немцы ее тщательно охраняли, ради нее готовы были пожертвовать всеми предприятиями города и даже заготовкой леса. Интересам железной дороги подчинялось все. Этим и определялась роль Ле-Курта. Он был самым влиятельным в городе офицером, к тому же старший по званию, человек независимый, энергичный и, возможно, не такой изверг и с.адист, как другие, но задача его была нелегкой. Работники станции, почти весь технический персонал, ушли с нашими войсками, работников-евреев с такого важного стратегического объекта удалили, их пригоняли из гетто только на погрузку и разгрузку вагонов, на расчистку путей после бомбежек. Но станция должна работать день и ночь, эшелоны прибывают один за другим, нужны люди; депо большое — здесь производилась смена паровозов, их ремонт, промывка и так далее. Прислали какое-то количество железнодорожных войск, но все равно специалистов не хватало. Среди тех, кто остался, был Иван Карлович, наш сосед. Иван Карлович был хорошим специалистом, всю жизнь проработал на железной дороге, знал дело, знал людей, к тому же немец, говорит и по-русски и по-немецки, лучшего помощника Ле-Курту и не надо, он его очень ценил и доверял ему во всем.</p><p></p><p>Что сказать об Иване Карловиче? Работал он за страх или за совесть — не знаю, факт тот, что работал с оккупантами. Положение его, как немца, было сложное, между двух огней, между молотом и наковальней. Не могу о нем ничего сказать, только констатирую: он продолжал работать на железной дороге и пользовался большим доверием коменданта Ле-Курта. К Ивану Карловичу и обратилась мать.</p><p></p><p>Как я уже рассказывал, дедушкин двор примыкал к саду Ивана Карловича, но их разделял сплошной забор, теперь к тому же наращенный колючей проволокой. И был приказ, запрещающий евреям даже разговаривать с неевреями, опять же под угрозой расстрела.</p><p></p><p>И все же мать сумела встретиться с Иваном Карловичем.</p><p></p><p>У Игоря был лаз в его сад, он пришел к Ивану Карловичу и сказал, что бабушка Рахиль ждет его у забора. Иван Карлович подошел. Согласитесь, с его стороны это был поступок, он мог и не подойти, мог передать Игоря полиции и заставить комендатуру так заделать забор, чтобы никто, ни большой, ни маленький, не смог бы проникнуть к нему в сад.</p><p></p><p>Ничего этого Иван Карлович не сделал, подошел к забору и выслушал маму.</p><p></p><p>— Иван Карлович, — сказала мать, — вы хорошо знаете Якова… Он отказался заявить, что он наполовину немец, не хочет оставлять нас… Но ведь он пропадет, Иван Карлович, он погибнет через две недели, вы бы только посмотрели на него… Ведь полукровок не трогают, вы, наверно, знаете, оставили Борисову, Неджвецких, оставили внуков Городецкой… Они сами заявили, кто они. А Яков не заявил, боится, что мы пропадем без него, но это он пропадет из-за нас, он неспособен к такой жизни. Я вам скажу больше, у него не только мать немка, но и отец наполовину русский. Помогите, Иван Карлович!</p><p></p><p>В данном случае мать повторила легенду о таинственном происхождении старика Ивановского.</p><p></p><p>— Я подумаю, что можно сделать, — сказал Иван Карлович и добавил: — А вы постарайтесь больше со мной не встречаться, Рахиль Абрамовна, это может плохо кончиться.</p><p></p><p>Это все, что он сказал матери…</p><p></p><p>Но через некоторое время, как рассказывала Голубинская, воспользовавшись благоприятным моментом, Иван Карлович заявил Ле-Курту, что местный житель Яков Ивановский, помещенный в гетто, на самом деле наполовину немец, приехал из Швейцарии по романтической причине: влюбился в красавицу еврейку, — поэтому и назвался наполовину евреем, что сомнительно, если судить по его фамилии — Ивановский: самая, мол, распространенная русская фамилия, и в Швейцарии у него влиятельные родственники — немцы, человек он в высшей степени порядочный и честный, много лет проработал на деповском складе, прекрасно знает дело, и было бы хорошо вернуть его на склад, старый завскладом уехал, поставить на его место немца, не знающего русского языка, нельзя: не сможет выдавать запасные части, а среди русских сотрудников он не видит кандидатуры, никому, кроме Ивановского, он склада доверить не может.</p><p></p><p>Ле-Курт сносится со Штальбе, требует Ивановского, Штальбе возражает — каждый обитатель гетто его добыча. Ле-Курт настаивает, и вот за отцом являются два эсэсовца, все уверены, что его уводят на расстрел, только мать спокойна, понимает, что действует Ле-Курт. И верно, вскоре отец вернулся. С разбитым в кровь лицом, с рассеченным плечом. Отец сказал, будто из гетто его не выпустили, не поверили, что он наполовину немец, и <em>стукнули</em> пару раз за попытку обмана. И все это надо прекратить раз и навсегда. И мать ему поверила: людей избивали по любому поводу и без повода.</p><p></p><p>Однако, как было в действительности, мне рассказала Голубинская.</p><p></p><p>Отца привели в комендатуру и допросили. Переводчика не потребовалось. И во время допроса выясняется, что мать моего отца действительно немка из Базеля, урожденная Галлер, и в Швейцарии у него родственники — чистокровные немцы.</p><p></p><p>Произошло это в ноябре сорок первого года, протокола «Ванзее» еще не существовало, ясности с полукровками не было, а тут не просто полукровка, скажем, наполовину русский или украинец, а в его жилах течет немецкая кровь, и по внешности чистый немец, урожденный христианин-лютеранин, и врач установил, что необрезанный, и к тому же его требует сам капитан Ле-Курт, человек, облеченный чрезвычайными полномочиями.</p><p></p><p>И отцу объявляют, что он будет работать на железной дороге, может жить вне гетто, но должен еженедельно являться в полицию на отметку.</p><p></p><p>Отец спрашивает: а как жена, семья?.. Жена?! Семья?! Они останутся в гетто, и он не имеет права с ними общаться. Значит, ему жизнь, им с.мерть. И отец заявляет: или его выпускают с семьей, или пусть вернут обратно в гетто.</p><p></p><p>— Твоя жена еврейка, ее место в гетто, — отвечает Штальбе, — твои дети ублюдки, их место в гетто, и сам ты тоже ублюдок, и твое истинное место тоже в гетто. Или, может быть, ты себя считаешь немцем?</p><p></p><p>И отец, тихий человек, измученный работой на лесоповале, голодом и болезнями, оборванный, грязный, дошедший до крайности, отвечает:</p><p></p><p>— Если вы, господин Штальбе, немец, то я еврей.</p><p></p><p>Такой ответ! Понимаете! Штальбе мог застрелить его на месте. Не застрелил. Только вытянул два раза хлыстом, по плечу и по лицу. Что такое <em>их</em> хлыст, вы знаете? Это железный прут, обвитый кожей, таким хлыстом можно убить человека. Но отец остался жив. Штальбе велел ему возвратиться в гетто, а Ле-Курту сообщил: Ивановский от работы на железной дороге отказался, считает себя евреем и как таковой подпадает под действие общих еврейских мероприятий.</p><p></p><p>Ничего этого отец матери не рассказал, никому не рассказал, сказал только, что из гетто его не выпускают, а за попытку выдать себя за полунемца стукнули пару раз. Но из папиного рассказа мать сделала такой вывод: надо во что бы то ни стало доказать, что отец говорит чистую правду — он действительно полунемец.</p><p></p><p>Не помню, говорил я вам или нет, что у отца сохранился швейцарский паспорт. Почему сохранился, не знаю. Возможно, он хранил его как единственный документ, связывающий его с родиной, или просто как сохраняют аккуратные люди свои бумаги.</p><p></p><p>Мать достает паспорт и советуется с дедушкой, как быть. И дедушка сразу оценивает положение: Яков — иностранный подданный. Достаточно это для спасения или нет, дедушка не знал, я сомневаюсь, знал ли он вообще, что Швейцария — нейтральная страна, но то, что это шанс, он понял сразу, тем более за Якова хлопочет сам железнодорожный комендант.</p><p></p><p>— Я покажу паспорт Иосифу, — решил дедушка.</p><p></p><p>— Иосиф отдаст паспорт Штальбе, и тогда все пропало, — возразила мать.</p><p></p><p>— Он не отдаст его Штальбе, — сказал дедушка.</p><p></p><p>И хотя мать не верила Иосифу, знала ему цену, но доверилась дедушке: другого выхода не было.</p><p></p><p>Иосиф думал долго. Он лучше дедушки разбирался в политике, понимал, что с этим паспортом Яков не просто лицо смешанного происхождения, но и иностранный подданный, к тому же подданный нейтральной державы. И перед Иосифом встала дилемма: сказать Штальбе об этом паспорте или не сказать?</p><p></p><p>Допустим, скажет… Штальбе, безусловно, уничтожит паспорт, чтобы потом уничтожить Якова, и, безусловно, в полной мере оценит поступок Иосифа. Но что в <em>конечном счете</em> это принесет Иосифу? Благоволение Штальбе он и так имеет. И доверие тоже имеет: ему официально выдан пистолет «вальтер» на случай, если кто-то в гетто нападет на него. Но сегодня Штальбе ему доверяет, а завтра спокойно отправит в лес на расстрел; другие гетто уничтожены вместе с самыми покорными юденратами. Благоволение Штальбе — выигрыш временный, в перспективе он ничего не дает. А вот зять наполовину немец, и в Швейцарии у него богатые и влиятельные родственники — это перспектива, смутная, неясная, но все же перспектива. Соломинка. Но утопающий хватается и за соломинку…</p><p></p><p>И Иосиф сказал дедушке:</p><p></p><p>— Я паспорта не видел, ты мне его не показывал. Ты этого паспорта тоже не видел, Рахиль тебе его не давала, так ей и скажи. Пусть передаст его Ивану Карловичу, как — ее дело.</p><p></p><p>Но мать побоялась отдать паспорт Ивану Карловичу, впервые в жизни не смогла принять самостоятельное решение. Чем кончилось ее вмешательство, ее обращение к Ивану Карловичу? Что, если все это повторится?.. И отдать швейцарский паспорт?.. А если паспорт пропадет?.. Колебания матери можно понять: один неверный шаг — и конец! Каждый день расстрелы, убийства, пытки, ей хотелось бежать к Ивану Карловичу и умолять его вызволить Яшу… Но, с другой стороны, именно она дала тогда повод Штальбе избить Яшу, не даст ли она повод для еще худшего, передав паспорт Ивану Карловичу?</p><p></p><p>И вдруг в гетто стали просачиваться сведения, что в соседних городах, селах и деревнях евреи истреблены поголовно, в том числе и семьи тех, кого пригнали сюда для работы. Представляете, что делалось? У каждого из четырех тысяч пригнанных сюда остались дети, отцы, матери, братья, сестры. Неужели они расстреляны и сброшены в яму?!</p><p></p><p>Сначала в эти слухи не верили, не хотели верить, боялись верить, особенно старики. Зачем это немцам? Ведь они нуждаются в рабочей силе, заставляют людей работать, как волов, зачем же у.бивать? Кто будет валить лес, разгружать составы, очищать пути после бомбежек? Кто будет работать на фабриках и заводах? Да, здесь творятся беззакония, но ведь это кровавый лес Штальбе и его подручные, да, приказы ужасные, но это приказы военного времени, да, бог покарал свой народ за тяжкие грехи его… Но где и когда было видано, чтобы убивали детей и женщин?!</p><p></p><p>Так говорили старики, но не все старики. Мой дедушка Рахленко так не говорил. И в наш дом эти сведения просочились раньше, чем в другие.</p><p></p><p>Первый сигнал был от Анны Егоровны — помните, бывшая Олина няня?</p><p></p><p>Анна Егоровна работала на кухне в немецкой офицерской столовой, в бывшем Доме колхозника. Внизу столовая, наверху — казино, офицерский клуб, в общем, увеселительное заведение для господ офицеров. Обслуживающий персонал был из местного населения, и во главе его начальник полиции Голубинский поставил пани Янжвецкую — помните бывшую владелицу гостиницы? Дама, как я уже рассказывал, аристократическая, представительная, знает этикет, сумеет накрыть и сервировать стол, словом, угодит господам офицерам. В надежности ее Голубинский не сомневался, тем более обещал, что гостиницу ей вернут в собственность, как незаконно реквизированную большевиками. Старуха Янжвецкая подобрала штат и в числе прочих взяла на кухню и Анну Егоровну.</p><p></p><p>Однако с пани Янжвецкой получилось не совсем так, как рассчитывал начальник полиции Голубинский.</p><p></p><p>Дело свое она, безусловно, знала, умела и обслужить и приготовить, аккуратная, требовательная, и действительно своим представительным видом придавала этому заведению известную респектабельность. Но, понимаете, респектабельность тут никому не была нужна. Какая респектабельность, какой этикет, когда господа офицеры по любому поводу и без всякого повода напивались, как свиньи, и считали особым шиком вести себя здесь именно как свиньи!</p><p></p><p>И вот как-то напившись и придя в свое обычное свинское состояние, они потребовали, чтобы пани Янжвецкая доставила им женщин.</p><p></p><p>Пани Янжвецкая ответила, что в городе <em>таких</em> женщин нет и не было.</p><p></p><p>Господа офицеры сказали, что все женщины <em>такие</em>. Сказали это, гогоча и веселясь, в выражениях грубых, безобразных и непристойных.</p><p></p><p>Тогда пани Янжвецкая выпрямилась и объявила, что за свою долгую жизнь видела много офицеров, и русских и польских, и они никогда не позволяли себе <em>так</em> говорить о женщинах, потому что офицер — это прежде всего рыцарь. Так говорить, да еще в присутствии старой женщины, могут только хамы, только быдло, даже если оно, это быдло, в мундире с офицерскими погонами.</p><p></p><p>Такую речь выдала им пани Янжвецкая… Может быть, сказала бы еще что-нибудь, накопилось у нее, наверно, много, насмотрелась на эту сволочь… Но господа офицеры не дали ей договорить… Выбросили из окна, со второго этажа. Как вы понимаете, второй этаж для семидесятипятилетней старухи вполне достаточен.</p><p></p><p>Так завершила свои дни пани Янжвецкая. Достойная, гордая оказалась женщина. Мир праху ее!</p><p></p><p>Итак, первый сигнал об акциях истребления, сигнал, правда, косвенный, был от Анны Егоровны. Встретившись с Олей и передав ей продукты, она сказала:</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 387466, member: 1"] — Видели ее! — усмехалась мама. — Выйти ей не в чем, голая ходит, людей стыдится! Ты не о людях думаешь, ты надеешься, твой летчик приедет. За крепдешин он тебя будет больше любить? Меня твой отец полюбил, когда я в ситцевом ходила. Так говорила мать, но платья свои перешивала Дине, и туфли ей покупала, и чулки фильдеперсовые — в общем, чтобы была не хуже других. Приходила бабушка с письмом от внука Даниила — помните, которого в свое время выкохал дедушка, сына дяди Лазаря? Даня служил действительную в пограничных войсках. И с каждым его письмом бабушка приходила к нам — прочитайте! Мы понимали: Лазарь, конечно, спит после [I]рюмки[/I]. Дядя Лазарь работал со мной на обувной фабрике, в ОТК, по-прежнему попивал, не валялся в канаве, но прикладывался по [I]маленькой[/I], без этой маленькой не мог работать, это и есть, в сущности, алкоголик, больной человек. Философствовал, искал для своих рассуждений таких же алкашей, к тому же любил читать, и не то чтобы взять в библиотеке, а зайдет после получки с фасоном в книжный магазин, и того ему заверните, и этого, книги дома валяются, пылятся, неорганизованный человек, хотя добрый и порядочный. Со временем превратился в некоего городского чудака, дедушка переживал это еще больше, чем его пьянство. И бабушка переживала… Косилась на репродуктор, прислушивалась к голосу Синявского, к его паузам — помните знаменитые паузы Синявского, после которых он кричит: «Гол!»? Со вздохом спрашивала: — Он пьет? — Пьет? Почему пьет? — Голос у него хриплый. Отец мне подмигивал: бабушка говорит о Синявском, а думает о Лазаре. С Лазарем им не повезло. И с Иосифом не повезло: окопался в своем зубоврачебном кабинете и далек от дедушкиной семьи. Другое дело — дядя Гриша, если помните, наша знаменитость, лучший мастер на фабрике, по-прежнему числился в первых стахановцах, рационализатор, изобретатель, он и на Доске почета, он и в областной газете, и семья хорошая, дружная: жена, три сына, дочь. Дядя Гриша женился, когда ему было двадцать пять, а моя мама вышла замуж в шестнадцать, оттого-то мои двоюродные братья и сестры годятся мне в племянники. Данино письмо отец читает вслух, бабушка вздыхает, утирает слезы — любимый внук, сирота, вырос без матери, а отец пьяница… Потом, чтобы отвлечься от своих горестных мыслей, бабушка смотрит на карту, которую отец разрисовывает с детьми. — Какие у тебя красивые руки, Яков… И вдруг из соседней комнаты Сашин крик. Мама откладывает шитье и идет туда. Оказывается, Дина ниткой привязала Сашин зуб к дверной ручке и дернула дверь, знаете, как это делают дети… Мама пальцами выдернула Саше зуб и сказала: — Посмотрите на эту дылду! Посмотрите на эту [I]невесту[/I]! Прежде чем выходить замуж, надо хоть немного набраться ума. Ты и своих детей тоже так будешь лечить? Дина презрительно смотрит на Сашу. — Маменькин сынок! Вот так мы жили. Скучно ли мне было? Как вам сказать… Сверстники мои переженились, разъехались, и я фактически был один. В тридцать лет на танцплощадку не пойдешь, работал я начальником производства, приходил поздно, кроме фабрики и дома, ничего не знал, надежды мои были на лето, когда съедутся дачники, и среди них наши местные, кто жил здесь раньше. И действительно, с конца мая стали наезжать мои бывшие приятели, товарищи детства и юности, и, конечно, все удивляются, что я с дипломом торчу в глуши, без всяких перспектив, надо перебираться куда-нибудь в промышленный центр. И я сам это понимал прекрасно. Но обстоятельства этого не позволяли. Безусловно, материальное положение родителей улучшилось, но все же не было блестящим. Немного высылали только Люба и Ефим. Генрих хоть и на всем готовом и оклад идет, но парень молодой, хочется и того и другого, завел мотоцикл, в те времена это было то же самое, что сейчас собственный автомобиль. В общем, мой приезд оказался кстати, ставка у меня хорошая, живу в семье, и что мне еще нужно? Пачка «Беломора» в день, баня, парикмахерская; парикмахер, кстати, был все тот же — Бернард Семенович, постарел, но еще крепкий. И я решил так: пусть Дина поступит в консерваторию, Люба заберет Игоря, я стариков пока поддержу, ведь Саша и Оля еще маленькие, они станут на ноги, а через годик куда-нибудь переберусь: в Харьков, Киев, Днепропетровск — словом, в промышленный центр, где у меня больше будет перспектив. Конечно, и там я не забуду своих, буду помогать. Но этому не суждено было сбыться. Двадцать второго июня началась война… 15 Двадцать второго июня началась война, двадцать третьего меня призвали и отправили в Брянск на формирование. Что говорить? Вы все это пережили. Не буду вам описывать состояние матери, таково было состояние всех матерей России. Генрих служил в военной авиации, Любу и ее мужа Володю призвали как военных врачей, призвали дядю Гришу, а сын дяди Лазаря, Даниил, служил на западной границе. Но мог ли я тогда предполагать, что тем, кто остается, будет намного хуже, чем нам! Те, кто пошел на фронт, если погибали, то на поле боя, как солдаты. А как погибли те, кто остался, вы знаете. Но тогда?! Мог я допустить мысль, что немцы дойдут до Москвы и Сталинграда? Как я уже рассказывал, действительную я проходил в артиллерии, туда же, в артиллерию, командиром орудия меня и направили. И вот однажды зимой на Брянском фронте, в районе Мценска, берут наши в плен немецкого офицера, доставляют его на КП дивизии, допрашивает его сам командир дивизии полковник Щекин. Немец держится нахально, перед ним девочка-переводчица, только с курсов, заглядывает в словарь, а он делает вид, что не понимает, полковник Щекин выходит из себя; представляете, пленный офицер, в то время на соседнем Западном фронте идет наше контрнаступление, и какой это конфуз для командира дивизии: не может получить от пленного нужных сведений, и надо отсылать его в штаб армии и тем упустить драгоценное время. И тогда командир моего артполка, он как раз был на КП, докладывает полковнику Щекину, что у него в полку есть некто Ивановский, командир орудия, и этот Ивановский владеет немецким языком не хуже любого немца. Он говорил истинную правду: немецкий был родным языком моего отца, и я говорил по-немецки, как по-русски. Меня доставляют на КП, я вхожу, вытягиваюсь, как положено, докладываю командиру дивизии: такой-то по вашему приказанию прибыл. И он приказывает мне допросить немца, выяснить, откуда он и кто, из какой части, и кто перед нами, и кто справа, кто слева, и как фамилия командира — в общем, всю обстановку. По смущенному виду переводчицы и по тому, как ухмыляется немец, я оцениваю ситуацию и принимаю решение во что бы то ни стало его расколоть. Говорю ему: так, мол, и так, мне поручено вас допросить, предлагаю точно, обстоятельно и правдиво отвечать на мои вопросы. Итак, первый вопрос: фамилия, имя, звание, часть, должность? Он принимает меня за немца и спрашивает, немец ли я? Я ему отвечаю: — Вопросы здесь задаю я, а вы должны отвечать, и будьте добры отвечать без задержки. Он кивает на переводчицу: на все, мол, вопросы уже ответил… и добавить ему нечего. — Все, что вы говорили до моего прихода, меня не интересует, — возражаю я. — Будьте добры отвечать на мои вопросы. Он высокомерно объявляет, что с предателями вообще отказывается разговаривать и больше не скажет ни слова. Я по-русски спрашиваю у полковника Щекина, позволит ли он немцу встать. — Пожалуйста, — отвечает полковник Щекин. Я командую. — Встать! Он встает. Я ему: — В последний раз спрашиваю: будешь отвечать на мои вопросы? Он корчит презрительную рожу и молчит. Тогда… Извините, конечно, но война есть война, они с нами еще не так поступали… Я ему закатываю плюху, он летит в угол, и командир дивизии полковник Щецин мне говорит: — Ты того, поаккуратнее… — Товарищ полковник, — отвечаю, — все будет в полном порядке. Немец лежит в углу, на меня, на мои кулаки смотрит, как кролик: ведь они храбрые, когда они бьют, а не когда их бьют. Приказываю ему встать. Встает. Я ему спокойно: — Если ты мне сейчас не ответишь, я выведу тебя из землянки и тут же, рядом, расстреляю, а если ответишь, но будешь лгать, то за одно неверное слово тоже расстреляю, как собаку, и от первого звука зависит твоя жизнь. И он отвечает на мои вопросы, я перевожу, переводчица строчит, полковник и начальник штаба подполковник Лебедев ставят новые вопросы, я их — по-немецки, ответы с немецкого на русский, раскалываем его окончательно. После этого случая полковник Щекин перевел меня в дивизионную разведку, присвоил мне звание младшего лейтенанта, тем более у меня высшее образование. Но сами понимаете: пленные попадаются не каждый день, разведка есть разведка, надо работать, и со временем я стал просто разведчиком, командиром взвода в разведроте; владею немецким, похож на немца, ходил в тыл к противнику, меня хотели взять в органы, но Щекин, к тому времени генерал и командир стрелкового корпуса, меня не отдал, и я прослужил в войсковой разведке всю войну, сначала в дивизии, потом в корпусе, дослужился до гвардии майора, хотя и не был кадровым офицером, и отец из Швейцарии, и родители остались на оккупированной территории, — анкета не из лучших. Но на фронте не до анкеты, воевали люди, а не анкеты, о человеке судили по тому, что он есть, что может, на что способен. О разведке у нас знают из кинофильмов. Служит под боком у Гитлера наш смельчак, одет с иголочки, побрит, надушен, водит за нос и Гиммлера, и Бормана, и Кальтенбруннера, и начальника гестапо Мюллера, и мы, конечно, знаем все их планы, и воевать нам, значит, очень легко. С такой разведкой разведка, в которой я служил, не имела ничего общего, дожидаться, пока обкрутят в Берлине Гиммлера и Бормана, армия не может. Армия действует, разведка должна доставлять сведения о противнике своевременно, несмотря ни на что: на пургу, на метель, — по болоту, вброд, вплавь; потом где-нибудь обсушишься, сменишь белье на том же снегу. Говорят, разведчик должен быть смелым, решительным, быстрым, все это так, но главное — хорошо ориентироваться на местности, без компаса, ночью, запоминать каждый кустик, каждую березку, слышать любой звук, любой шорох, слиться с местностью, раствориться в ней. Что же касается смелости, то уж если ты в поиске, то голову никуда не спрячешь, надо действовать. Мой двоюродный брат Даня погиб в первых же боях на западной границе. Тогда же или чуть позже дядя Гриша со своей частью очутился в окружении и пропал без вести. В сорок втором году погиб мой брат Генрих, летчик-истребитель, погибли Вадим Павлович Соколов и Георгий Кошелев. Геройские были ребята! Асы! Подбили много вражеских самолетов, но война есть война, погибают и асы. Люба, моя сестра, служила в полевом госпитале, с ней и с ее мужем Володей я переписывался, переписывался с братом Ефимом: как я уже рассказывал, он был директором завода, производил танки, стал знаменитым человеком. Что касается остальных членов нашей семьи, то они остались на территории, оккупированной немцами. Я понимал, какая судьба их постигла, понимал, какая судьба постигла всех, кто остался на оккупированной территории. Во время войны мы знали и видели, что гитлеровцы делали с советскими людьми; это были не бесчинства отдельных солдат, это была широко задуманная и неуклонно проводимая программа истребления целых народов. «Человеческая жизнь в странах, которых это касается, абсолютно ничего не стоит… Устрашающее воздействие возможно лишь путем применения необычной жестокости» — это из приказа фельдмаршала Кейтеля. «Погибнут ли от изнурения при создании противотанкового рва десять тысяч русских баб или нет — интересует меня лишь в том отношении, готовы ли для Германии противотанковые рвы» — это говорил Гиммлер. «Гигантское пространство… должно быть как можно скорее замирено… Лучше всего этого можно достигнуть путем расстрела каждого, кто бросит хотя бы косой взгляд…» — это уже сам Гитлер. Может быть, это случайные фразы? Чего не скажешь в запале, особенно во время войны! У вас есть стенограммы Нюрнбергского процесса? Есть… Посмотрите третий том, страницы 337 и 338… Там приводится такое высказывание Гитлера: «…в недалеком будущем мы оккупируем территории с весьма высоким процентом славянского населения, от которого нам не удастся так скоро отделаться… Мы обязаны истреблять население, это входит в нашу миссию охраны германского населения. Нам придется развить технику истребления населения… я имею в виду уничтожение целых расовых единиц… Если я посылаю цвет германской нации в пекло войны, без малейшей жалости проливая драгоценную немецкую кровь, то, без сомнения, я имею право уничтожить миллионы людей низшей расы… Одна из основных задач… во все времена будет заключаться в предотвращении развития славянских рас. Естественные инстинкты всех живых существ подсказывают им не только побеждать своих врагов, но и уничтожать их». Вот вам генеральная программа Гитлера — уничтожение народов, и прежде всего славян. Ну а что говорить о евреях? Истребление евреев было как бы [I]лабораторией[/I], где гитлеровцы набивали руку, накопляли опыт для массового истребления других народов. Повторяю: я понимал, какая судьба постигла моих родных и близких, какая судьба постигла моих земляков. И все же надежда теплилась. На что? На чудо? В таких случаях человек надеется и на чудо. Но я надеялся не только на чудо. Я надеялся на наше черниговское Полесье. Чернигов, по преданию, назван так от черного леса, среди которого был основан. И такие названия, как Сосница, Стародуб, тоже говорят о могучих лесах. Они сохранились на севере области, именно там, где и был наш город. Именно в Елинских, Злынковских, Новозыбковских, Блешнянских и других лесах действовало партизанское соединение Федорова, кстати, до войны секретаря Черниговского обкома партии. И недалеко от нас Путивль, Сумской области, где, как вам известно, начал партизанить знаменитый Ковпак. На леса и на партизан я и надеялся. И еще я надеялся на характер своих земляков, я знал наших хлопцев, свои жизни они так просто не отдадут. Конечно, безоружные люди, тем более старики, женщины, дети беззащитны перед вооруженными солдатами. И когда говорят: как это, мол, шесть миллионов дали себя убить, как бараны, — то это говорят либо подлецы, либо круглые дураки или люди, никогда не стоявшие под вражескими пулями, перед дулом вражеского пистолета, никогда не слышавшие пулеметной очереди. Сколько наших военнопленных погибло в концлагерях, молодых здоровых парней! Что, спрашивается, они могли сделать? Кидаться на колючую проволоку? Лезть под пулеметный огонь? Удобно, знаете ли, рассуждать о героизме, когда ты в холод и вьюгу не лежишь на голом снегу; кругом проволока, через которую пропущен электрический ток, на вышках часовые с пулеметами, по трое, а то и по четверо суток не дают ни пить, ни есть, а если и кинут, то мерзлую картошку или тухлую рыбу. Впрочем, бежали из лагерей, кидались на охрану, лезли на пулеметы — все было. Но тех, кто не смог убежать, не кидался на проволоку, не лез безоружный под пулеметный огонь, тех тоже осуждать нельзя. Человек преодолевает инстинкт сохранения жизни, если есть хотя бы капля надежды, а если ее нет, такой акт равен самоубийству. А кончать самоубийством… Впрочем, кончали и самоубийством, каждый умирал по-своему. Наш город освободили в сентябре сорок третьего, а в ноябре там побывал мой брат Ефим. Его вызвали в Москву, в Государственный Комитет Обороны, и дали важное задание по выпуску танков, знали, что Ефим задание выполнит, он слов на ветер не бросал. Кстати, спросили, не надо ли чего ему лично, его всегда об этом спрашивали, но Ефим обычно отвечал, что ему ничего не нужно. Однако на этот раз попросил разрешения съездить на родину, узнать о судьбе родителей. Обращаться с такой просьбой в момент, когда тебе дают срочное задание, война, счет идет на дни, часы, минуты… И в распоряжении Ефима тысячи подчиненных, под видом командировки он мог послать в наш город двух-трех деловых людей, они бы все досконально узнали. Но искать яму, где расстреляли твоего отца и твою мать, не посылают снабженцев или порученцев, к земле, обагренной кровью родных, надо ехать самому. Конечно, если бы ему ответили: нет, не время, наведем справки и сообщим вам, — Ефим бы подчинился. Но ему так не ответили, дали самолет и один день на поездку. Ефим прилетел в наш город, пробыл день, вернулся на завод и сообщил мне, что все наши расстреляны, никого не осталось в живых, более точно и конкретно никто сказать не может, однако, по-видимому, погибли все. Через несколько месяцев, в январе или феврале сорок четвертого года, я получил письмо от Любы, она ездила в наш город, их госпиталь стоял неподалеку, пробыла там два дня, сведения ее были более подробными; уже работала комиссия по установлению злодеяний немецко-фашистских захватчиков, и, как сообщала Люба, еврейское население было уничтожено задолго, может быть, за год до прихода наших войск. Что касается дяди Гриши, то он якобы вышел из окружения, вернулся в город, а оттуда ушел к партизанам. А вот о нашем отце сведения расходятся: одни говорят, что его повесили, другие, что его, как полунемца, куда-то вывезли. И ни слова об Игоре, о нем писать не могла… Бедная Люба! До сих пор не верит в его гибель, на что-то надеется… Ну ладно, не будем об этом… В октябре сорок четвертого года я получил двухнедельный отпуск и приехал домой. Стояли мы тогда на Висле, на магнушевском плацдарме, требовался «язык», никак не могли взять, немцы в глухой обороне, мы пошли с ребятами и взяли, сразу троих, провели в тылу у противника четверо суток, а какая там была насыщенность войсками, сами представляете. Короче, взяли троих, на речушке они вздумали рыбу ловить и сами попались. За эту операцию ее участникам дали отпуск, и мне в том числе, и я поехал в родной город. За две недели я кое-что узнал. А потом, после войны, после демобилизации, я приезжал опять. Шаг за шагом я выяснил обстоятельства смерти родных. Это было нелегко. Погибшие обратились в прах. Однако вернулись фронтовики, эвакуированные, расспрашивали о родных, близких у одного, у другого, у третьего; собирались крупицы сведений, зерна правды; обнаружились люди, чудом спасшиеся от расстрела, выползшие из могилы, ушедшие в партизаны. Со временем у меня создалась, безусловно, не полная, но, во всяком случае, достоверная картина того, что произошло с моими родными. Я не собираюсь рассказывать вам историю всего гетто, я ее не знаю, и никто ее не знает. Это было маленькое и короткое по времени гетто. О нем не сохранилось письменных свидетельств, оно не фигурирует в официальных документах, просто оно было стерто с лица земли. Да и что можно добавить к истории гетто, описанных в сотнях книг! Всюду было одинаково: людей мучили, терзали и потом истребляли. Что можно к этому добавить? Но о близких мне людях я узнал и об этом расскажу. Конечно, обстоятельства, в которых они очутились, были исключительными, непередаваемыми, нормальный человек не может их представить, никакой рассказ не может передать того, как мучились, страдали и умирали люди. Над городом опустилась ночь. Много лет я блуждаю в этом мраке, по одним и тем же улицам, туда и обратно, снова туда… И тени замученных бредут со мной рядом от дома к дому. Ни вскрика, ни стона, ни шепота, мертвая тишина… Но я настолько их знал, отца, мать, сестру, брата, племянников, дедушку, бабушку, дядей, что иногда мне кажется: все, что произошло с ними, произошло со мной, и, рассказывая о них, я рассказываю о себе. И все же мой рассказ тоже будет лишь слабою тенью того, что было на самом деле. 16 Почему мои родные не эвакуировались? Сначала никто не думал, что немец дойдет до нас. Конечно, был первый шок от внезапности их нападения, их быстрого продвижения, но ведь быстрым оно было только в первые недели войны, тогда они продвигались со скоростью двадцать — тридцать километров в день. Однако наше сопротивление усиливалось, в упорных оборонительных боях мы перемалывали кадровые части врага, уничтожали его технику; сами немцы признали, что за лето сорок первого года они потеряли более полумиллиона солдат и 3500 самолетов; мы наносили им сильные контрудары и настолько подорвали их наступательные возможности, что темпы их продвижения снизились до двух-трех километров в день, а на ряде участков их крупные силы вообще оказались скованными и топтались на месте. Это и поломало их расчеты на окончание войны до наступления зимы, сорвало их планы «блицкрига». Наша победа под Москвой готовилась тяжелыми и героическими летними оборонительными боями. Главное наступление немцы развивали на Москву, то есть севернее нашего города, и потому жители не видели отступающих войск, наоборот, они видели войска, шедшие на запад, это были подкрепления, направляемые на помощь армиям, сдерживающим противника, и это укрепляло в жителях города уверенность, что враг до них не дойдет. Но в августе немцы, не сумев прорвать наш фронт на главном западном направлении, перенесли свои основные усилия на фланги. На юг были двинуты их 2-я армия и 2-я танковая группа общей численностью до двадцати пяти дивизий, чтобы выйти в тыл нашего Юго-Западного фронта. И тогда наша 21-я армия, в зоне которой и находился наш город, была вынуждена, во избежание окружения, отступить на юг, к Десне, и город, внезапно оставленный нашими войсками, очутился как бы между двумя вражескими клиньями: с запада — 2-я армия, с востока — 2-я танковая группа. И потому проблема эвакуации встала неожиданно, не все были к ней готовы, многое мы оставили, не успели вывезти, не успели угнать. Но возможность уехать была. В последние минуты подали эшелоны, люди уезжали, надо было спешить, сразу решать. Мои родные не решились. Почему? Мать не захотела. — Я не видела немцев?! — говорила она. — Может быть, не я, а кто-то другой жил в Базеле? Цивилизованный народ, культурная нация, приличные люди. Вы бы посмотрели; как они ходят в свои кирхи, как чтут покойников, — каждое воскресенье идут на кладбище в черных костюмах, в начищенных штиблетах, в руках черный зонтик. Может быть, мне все это почудилось? И зачем вам Швейцария? Вот вам Иван Карлович, вот вам Станислава Францевна, тоже немцы; вы можете сказать о них плохое слово? А колонисты? Вас колонист обманул когда-нибудь хотя на копейку? Все, что о них говорят, — выдумки. Они убивают женщин, стариков, детей? Покажите мне, кого они тронули здесь в восемнадцатом году. Так говорила моя мать. Ее уже нет на этом свете, и не будем судить ее слишком строго. К сожалению, так думала не одна она. Дедушка тоже не захотел уехать. Восемьдесят один год, бабушке семьдесят шесть. Эвакуация? Быть для всех обузой? Дедушка был гордый и бесстрашный старик, никогда ни от кого не бегал, родился и вырос на этой земле, перенес много всяких невзгод и готов был встретить новые. Он не уехал. Дядя Лазарь говорил, что надо уезжать, но прорассуждал, профилософствовал — и никуда не уехал, слабый человек. Что касается дяди Иосифа и его жены, то они не могли расстаться со своим добром, надеялись откупиться, их погубила жадность. И, наконец, осталась жена дяди Гриши. Куда она могла деться с четырьмя детьми? Всего из нашей семьи осталось шестнадцать человек, дедушке восемьдесят один, Игорю семь. Единственный, кто был категорически за отъезд, — это мой отец. Наполовину немец, и вот от своих же немцев хотел увезти семью. И куда? В глубокий тыл, где ему, наполовину немцу, тем более уроженцу Швейцарии, могло прийтись туго. Но и его мама не желала слушать. — Хочешь уехать — уезжай! — сказала она. — Я отсюда и шага не сделаю. Возможно, в конце концов он бы убедил мать. Но этого «в конце концов» не было и не могло быть, все считалось на минуты, и эти минуты были утеряны. Уехали те, кто сидел на станции и дожидался эшелона. Те, кто раздумывал, те остались. И пришли немцы… Утром прилетали их самолеты, бросили бомбы, не причинившие большого вреда: сгорели два сарая у нового базара. А днем по улицам промчались их мотоциклисты. Улицы были пусты, люди попрятались за запертыми дверьми и закрытыми ставнями. Только парализованный Янкель, как всегда, сидел на крыльце, скрестив по-турецки ноги, грелся на грустном осеннем солнышке и блаженно улыбался. Он был уже старый, седой, но с мальчишеским лицом и детской улыбкой. Автоматчик дал по нему очередь. Парализованный Янкель стал в нашем городе первой жертвой немецко-фашистских захватчиков. Потом все пошло по известному порядку: регистрация, повязки с желтой шестиконечной звездой, приказ в двадцать четыре часа переселиться в гетто. Под гетто были отведены улицы: Песчаная, Госпитальная, Прорезная и переулки между ними. Не буду описывать сцены переселения в гетто, эти сцены всем известны… Узлы, мешки, детские коляски, немощные старики, младенцы на руках, больные на носилках, больные в тачках… Никто не смел ослушаться. В ту минуту, как вошли немцы, все убедились в своей наивности, поняли, что их ждет. И только один человек не пожелал подчиниться, только один человек отказался покинуть свой дом и переселиться в гетто. Этим человеком был Хаим Ягудин, бывший унтер-офицер… Уже восемьдесят, совсем усох, маленький, хромой, но все такой же раздражительный и скандальный. Его дети, пожилые люди, умоляли его уйти с ними, но он отказался наотрез, метался по дому, ковылял по скрипучим половицам, выбегал на покосившееся крыльцо, стучал палкой по сломанным перилам, шумел, кричал, не понимал, не хотел понимать, [I]почему[/I] он должен уходить из собственного дома?! По какому такому закону? На каком, спрашивается, основании? Приказ немецкого коменданта? Пусть приказывает своей немчуре, он над ними начальник, а не над Хаимом Ягудиным. Если комендант, немец-перец, хочет знать, то никто не имеет права даже входить в его, Хаима, дом, его дом еще при царе был [I]свободен от постоя[/I], черт побери, мерзавцы, сукины дети! Он, Хаим Ягудин, и ногой не двинет, он покажет этим колбасникам! Что делать его дочерям и невесткам? Оставаться? Но у них у самих малые дети, могут они лишить их жизни из-за упрямства старика? Хаим Ягудин остался в своем доме, один встретил немцев, стоял посреди [I]зала[/I], на фоне громадного рассохшегося буфета с разбитыми стеклами, стоял, опершись на палку, сухой, хромоногий, с редким седым унтер-офицерским бобриком, рыжими усами и, выпучив глаза, смотрел на немцев, увидел полицаев, и среди них Голубинского — железнодорожного механика. — Голубинский, негодяй, и ты с ними! — сказал Ягудин, поднял палку и пошел на него. Но не дошел. Немец-офицер вынул пистолет и пристрелил Хаима Ягудина. Хаим Ягудин был второй жертвой немецко-фашистских захватчиков. Итак, гетто… Должен вам сказать, что советских евреев даже не отправляли в Освенцим или в Майданек, их расстреливали на месте. К весне сорок второго лица, ответственные за уничтожение, могли с гордостью рапортовать: «Juden frei» — данная территория от евреев свободна. В небольших городах гетто вообще не создавались или были всего лишь сборными пунктами для отправки на расстрел. У нас было настоящее гетто, и, как я думаю, так далеко на востоке единственное. Зачем же оно было создано? Лес! Конечно, в городе были нужные немцам предприятия: обувная фабрика, швейная, кожевенный завод, сахарный комбинат, — в общем, много, я вам рассказывал. Однако это не имело значения — евреев полагалось уничтожать, не считаясь ни с чем! Но лес! Прекрасный строевой лес, гигантские вековые сосны и дубы, промышленная вырубка была давно прекращена, у нас достаточно лесов на Севере. Но до Севера немцы не добрались, а лес им был нужен. И они начали валить и вывозить наш лес. Но как, какими силами? Что они здесь застали? Леспромхозы, технику, дороги, людей? Ничего! Мобилизовать население? Мужчины в армии. Колхозницы? Но кто останется в сельском хозяйстве? Один выход — евреи! Несколько тысяч евреев! Они вальщики, пильщики, обрубщики, они же трактора — пусть волокут бревна на себе, они же и краны — пусть грузят лес на платформы вручную. При двенадцатичасовом рабочем дне и фактически без пищи люди погибали за два-три месяца. Прекрасно! Замечательно! И лес заготовлялся, и евреи уничтожались. Безусловно, расстрел само собой: больных, инвалидов, детей, стариков просто так, на ходу — «а непослушание, нарушение правил, косой взгляд, непочтительность. А те, кого пока не расстреляли, пусть, подыхая, заготовляют лес, соединяя таким образом выполнение экономической задачи с политической. И пусть продолжают работать на фабриках и заводах, конечно, под охраной, по двенадцать часов в день и без всякой оплаты. В гетто было самое большее домов сто двадцать — сто тридцать. В них загнали три тысячи жителей города, а через неделю еще четыре тысячи из ближних городов, сел и деревень. Конечно, цифры эти приблизительные, точных никто не знает. Спали на полу, на столах, чердаках, в сараях, амбарах, под навесами, просто во дворе или на улице под открытым небом, а уже осень, надвигается зима, скученность ужасающая, но деваться некуда, кругом колючая проволока, вход и выход один, в конце Песчаной улицы, и там солдаты в зеленых мундирах, с автоматами, и на пряжках ремней выбито: «Gott mit uns!» — «С нами бог!» В дедушкином доме ютилось человек пятьдесят с лишним. Дедушка, бабушка, дядя Лазарь, жена дяди Гриши с детьми, мои родители с Диной, Сашей, Олей и Игорем, вся семья Кузнецовых; их дом хотя и был на Песчаной, но стоял на отшибе, не попал в черту гетто, и Кузнецовы переселились к нам, было их ни много ни мало двадцать один человек: старик Кузнецов с женой, их дочери, подруги моей матери, с мужьями, дочери этих дочерей, зятья, невестки, мужья которых были на фронте, и, наконец, шестеро внуков. Одна из невесток — Маша — была на последнем месяце и разрешилась от бремени сразу после переселения к нам. Роды принимала Лиза Элькина, единственная акушерка в гетто, принимала в задней комнате, чтобы не услышали первого крика ребенка, который мог стать его последним криком. Но на следующий день Маша пожалела свое дитя и не заткнула ему рот тряпкой, и немцы при обходе услышали его плач. Явился комендант Штальбе, посмотрел на младенца, улыбнулся, погладил по головке и сунул ему что-то черное под нос. Потом спросил: — Кто принимал роды? И моя бабушка Рахленко сказала: — Я принимала. — Ты давно этим занимаешься? — Всю жизнь, — ответила бабушка. — Ну что ж, — сказал Штальбе, — пойдем с нами, ты нам понадобишься. И увел бабушку. Она ушла в черном платье, черной кружевной шали, как ходила в синагогу, и даже взяла с собой молитвенник, представьте себе. Через час младенец умер. Где-то я читал, что таким ядом фашисты обычно умерщвляли новорожденных. Эта никаким именем еще не нареченная девочка была третьей жертвой немецко-фашистских захватчиков. А еще через час дедушку вызвали в комендатуру и велели забрать т.руп его жены, моей бабушки Рахленко, расстрелянной за то, что нарушила приказ, запрещающий евреям заниматься родовспоможением, а еврейским женщинам рожать. Платья и кружевной шали на бабушке не было, а молитвенник валялся неподалеку, его разрешили подобрать. Моя бабушка Рахленко, расстрелянная во дворе комендатуры, семидесяти шести лет от роду, была четвертой жертвой немецко-фашистских захватчиков. Она спасала жизнь акушерки Лизы Элькиной: в гетто еще будут рождаться дети, и Лизе надо будет их принимать. Тихая и незаметная в доме, бабушка и перед лицом смерти так же тихо и незаметно преподала детям свой последний урок… Мы любили бабушку, но, я думаю, не сказали ей при жизни и десятка ласковых слов, не воздали ей всего того, чего она заслуживала. Кроме Кузнецовых, у нас поселился учитель Курас с женой, дочкой и внучкой Броней. И еще семья старухи Городецкой, помните, я вам рассказывал — бедная вдова со Старого базара, ее дочери повыходили замуж за приятелей своих братьев, тоже, значит, за деповских; между прочим, две вышли замуж за русских и имели детей, но об этом потом… В семье Городецких тоже было двенадцать человек. Кроме местных, в доме жили еще мужчины и женщины из Сосницы, все работоспособные. Обращаю на это ваше внимание. Четыре тысячи пригнанных из других городов и сел были работоспособные мужчины и женщины, а их дети и старики родители остались на старых местах. В нашем же доме детей было восемнадцать, старшему, Вене Рахленко, сыну дяди Гриши, семнадцать лет, младшей, Тане Кузнецовой, четыре года. У Тани была другая фамилия, но я ее не знаю и всех внуков Кузнецовых называю Кузнецовыми, всех внуков Городецкой — Городецкими, хотя и у них были другие фамилии. Пятерых — Дину, Веню, Сашу, Витю и Броню — уже гоняли на работы, как взрослых. Немцы не просто уничтожали евреев, они хотели уничтожить их не как людей, а как животных: легче, проще — скот! Но для того чтобы превратить людей в скот, надо истребить в них все человеческое, убить все присущее человеческому существу, и прежде всего достоинство. Им надели повязки с шестиконечной звездой, заперли в гетто, запретили выходить, только на работу — колоннами, в сопровождении солдат и овчарок, запретили болеть заразными болезнями — больных немедленно уничтожали, запретили рожать — новорожденных умерщвляли, об этом я уже говорил, запретили вносить в гетто продукты и дрова, запретили есть и пить что-либо, кроме хлеба, картофеля и воды, отключили электричество, запретили приносить с поля цветы, обучать детей грамоте, мыться в бане, женщинам употреблять косметику — десятки запретов, за нарушение каждого — расстрел. Мебель в домах переписали, и за пропажу хотя бы табуретки тоже расстрел. Приказали сдать все изделия из золота, серебра, украшения, кольца, брошки, деньги. Сдали, но не все и не все: когда тебя грабят, ты пытаешься что-то спасти. И вот повальный обыск, всем приказано стоять на коленях лицом к стене, и тех, у кого нашли несданные деньги или ценности, расстреляли на месте, среди них дочь старухи Городецкой Симу: у нее нашли грошовое колечко с простым камнем. После Симы остались ее сыновья Витя и Мотя, на их глазах и расстреляли мать. Эти шестнадцать человек были пятой, на этот раз групповой жертвой немецко-фашистских захватчиков, и на них я кончаю счет, перечислить всех истребленных я не смогу. 17 Итак, шестнадцать человек застрелили «за обман властей», а на остальных наложили контрибуцию — пятьсот тысяч рублей, а до ее уплаты взяли пятьдесят заложников, мужчин, отцов семейств. Из нашего дома заложником взяли зятя Кузнецова, Меера, по профессии пекаря. Внести пятьсот тысяч, полмиллиона, после того, как у местных уже все отобрано, а у пригнанных вообще ничего не было, как вы понимаете, невозможно. И вообще откуда деньги?.. Были, конечно, богатые люди, например, дядя Иосиф, но это единицы, и они-то как раз ничего и не внесли, почему, вы узнаете потом. Контрибуция не была уплачена, и заложников расстреляли. Расстреляли их в том самом сосновом лесу, куда раньше ходили дачники с гамаками, расстреляли возле веранды, где когда-то аптекарь Орел торговал кефиром, теперь там были вырыты траншеи. Лес был рядом с гетто, все слышали автоматные очереди и знали, что это расстреливают их сыновей, отцов, братьев и мужей. Однако собрать контрибуцию не удалось, гетто было уже обобрано. Но зато, когда было приказано сдать меховые вещи: шубы, шапки, воротники, манжеты, — все было сдано до последней пушинки, хотя люди работали в лесу и какие были морозы, вы знаете сами. Комендантом гетто был эсэсовец Штальбе, верховный владыка, вершивший вопросы жизни и смерти. Непосредственно же делами гетто управлял назначенный немцами юденрат, его председателем был мой дядя Иосиф Рахленко, единственный из нашей семьи согласился сотрудничать с немцами, пренебрег даже тем, что они расстреляли его родную мать. Он не эвакуировался, это был его просчет, из этого просчета он сделал вывод, что ему с его богатством нельзя оставаться в тени, надо занять видное положение, и он стал председателем юденрата. Надо сказать, что не все руководители юденратов были такими, как дядя Иосиф. Многие саботировали бесчеловечные приказы оккупантов, делали все, чтобы сохранить и облегчить жизнь людей, и были за это казнены. В конце концов все сотрудники юденрата были уничтожены, и хорошие и плохие, но о людях мы судим не только по тому, [I]как[/I] они умерли, но и по тому, [I]как[/I] они жили. с.мерть многое искупает, когда она является [I]поступком[/I]. В случае с моим дядей Иосифом этого не было. К тому же он умер особой смертью, о которой я еще расскажу. Мой отец, как и все, надел повязку и вместе с матерью и детьми переселился в дом к дедушке — наша улица в гетто не вошла. Но его мать была чистокровная немка, он был, как это официально называлось у немцев, «лицо смешанного происхождения». В обращении с «лицами смешанного происхождения» у них, по-видимому, не было полной ясности. В одних случаях сразу уничтожали, в других — не сразу, в третьих вообще не трогали, те могли жить вне гетто и не носить желтых повязок. Протокол «Ванзее»… Вы знаете, что это такое? Не помните… Так вот, в этой папке у меня собраны кое-какие выписки из разных документов, они опубликованы, наиболее интересные я здесь собрал. В каком смысле интересные? В том, до какой мерзости могут опуститься люди. К ним относится и протокол «Ванзее». По этому протоколу «лица смешанного происхождения» разделялись на две категории: первой степени — полукровки, евреи на пятьдесят процентов, и второй степени — евреи на двадцать пять процентов. Первые приравнивались к евреям и подлежали уничтожению, вторые приравнивались к немцам и уничтожению не подлежали, за исключением следующих случаев (цитирую дословно): а) «неблагоприятная с расовой точки зрения внешность, которая делает его похожим на еврея, б) плохая полицейская характеристика, по которой видно, что это лицо чувствует себя евреем и ведет себя как таковой». В протоколе много пунктов, чтобы, упаси бог, кто-нибудь не ушел бы от расстрела, но протокол «Ванзее» был принят в конце января сорок второго года, и дошел ли он до всех исполнителей, особенно в районе боевых действий, неизвестно. Сомневаюсь. В нашем городе, например, уцелели две женщины полукровки, я их видел, разговаривал с ними. Их было сначала шесть, их арестовывали, допрашивали, выпускали, снова забирали, возили в Чернигов, возвращали, снова увозили… Четырех в конце концов расстреляли, но две остались живы, свидетельство того, что протокол «Ванзее» выполнялся не всюду. Если уж я нашел этих женщин после войны, то тогда, в сорок первом году, когда всех заперли в гетто, а этих шестерых не заперли, об этом знали, конечно, все. Тем более две дочери вдовы Городецкой были замужем за деповскими рабочими, и их детей, наполовину русских, не отправили в гетто, матерей отправили, а детей нет, оставили с русскими отцами, хотя в конце концов тоже расстреляли. Мой отец мог заявить, что он наполовину немец, но не заявил, зарегистрировался как еврей и отправился с семьей в гетто. Гитлеровцы сами не искали тех, кому надо оказать милость, милости у них надо было добиваться, а раз не добиваешься, считаешь себя евреем, то и будь им, разделяй их участь. Как отнеслась к этому мать? По-видимому, не настаивала на том, чтобы отец ушел из гетто. И я ее понимаю. Что такое «окончательное решение еврейского вопроса», они еще не знали. Они видели ямы в лесу, каждый день проходили мимо них, но о том, что эти ямы — их будущее, их судьба, еще не догадывались. Да, с.мерть подстерегает их на каждом шагу: от голода, от непосильной работы, просто расстрел ни за что… И все же они [I]вместе[/I]! Мать, безусловно, знала, что шесть полукровок не пошли в гетто, но, как и все, знала, что их таскают в полицию на допросы, возят в Чернигов, возвращают, снова увозят, и судьба их неизвестна. И мать опасалась за отца: если ему даже удастся уйти, то неясно, что его ждет, — угонят куда-нибудь, и она ничего о нем не будет знать. Пусть лучше будет рядом, и дети будут рядом, ей, наверно, казалось, что она сумеет их защитить. В эти черные дни рухнуло все, осталась только семья, и надо держаться друг за друга, как держались они друг за друга тридцать лет, пережили вместе многое, переживут и это… Мать, как и отец и Дина, работала в лесу — самая страшная и изнурительная работа. Распределением на работу ведал юденрат, во главе юденрата стоял дядя Иосиф, мамин родной брат, с его помощью она могла работать где-нибудь на фабрике или на заводе. Мать не любила Иосифа, но когда дело идет о жизни и смерти, этим можно поступиться. Однако отец и Дина работали в лесу, мама хотела быть рядом и была рядом. Каждый день в четыре часа утра в темноте под крики и брань полицейских, под плетками, хлыстами, ударами прикладов, под собачий лай рабочие колонны выстраивались на улице… Быстрее, быстрее, быстрее!.. Не раздумывать! Не размышлять! Построиться по десять человек в ряд, взяться за руки! Замешкался на секунду — пуля! Вперед, марш! Бегом, бегом! Скорее, скорее! Отстал — пуля! И так до леса. И двенадцать часов в лесу. И тому, кто упал в лесу, — пуля. И кто отстал на обратном пути — тоже пуля! Вечером в темноте люди брели обратно, несли тех, кто не мог идти, брели по грязному снегу, по середине пустой темной улицы, по-видимому, действовал комендантский чае для всего населения, а возможно, уже не действовал — просто люди опасались выходить вечером из дома. И вот однажды, когда колонна изможденных людей, подгоняемая полицейскими, тащилась из леса по темной, пустой улице, моя мать увидела на тротуаре Голубинскую… Помните Голубинскую? Я вам про нее рассказывал: жена деповского механика, была влюблена когда-то в моего отца, ходила к нему в ятку… Теперь Голубинская, одетая в хорошее зимнее пальто, в теплый пуховый платок, шла по деревянному тротуару рядом с колонной и смотрела на отца… Это уже не был красавец Яков Ивановский, которого называли когда-то в городе [I]французом[/I], сейчас это был скелет в грязных лохмотьях… И все же Голубинская узнала его, она шла рядом с колонной и смотрела на него. Как смотрела, я не могу вам сказать. С любовью? Какая любовь через тридцать лет? С воспоминаниями о своей любви? Может быть… Иногда такие воспоминания сильнее самой любви. Может быть, она смотрела на него с болью, жалостью, состраданием… Не знаю. Но я знаю, как отнеслась к этому мать. Она громко, так, что слышали многие и, наверно, слышала сама Голубинская, сказала: — Полицейская подстилка! Муж Голубинской был начальником полиции. Но, понимаете, Голубинская искала глазами не только отца… Конечно, людские судьбы пересекаются иногда самым необычным образом. Но в данном случае ничего необычного не было. Маленький городок, люди прожили рядом жизнь, все знают друг друга, и хотя гетто было изолировано от остального населения, но, что творится в гетто, знали все. И в том, что Голубинская оказалась на улице, именно когда гнали из леса рабочую колонну, и высмотрела в ней отца и мать, ничего удивительного не было. Необычным и удивительным было другое: Голубинская искала именно мать и взглядом показала, что хочет с ней встретиться. И мать это поняла, и хотя в свое время Голубинская была для матери врагом номер один, пошла на встречу, хотя любые контакты между жителями города и обитателями гетто были запрещены под страхом расстрела. После войны, нет, во время войны, в сорок четвертом году, когда я приезжал в отпуск, я встретился с Голубинской. Судьба ее была печальной. Муж участвовал в немецких акциях, наши его судили и повесили. И правильно сделали — это был зверь. Самое лучшее для Голубинской было бы уехать куда-нибудь: свидетели ее хороших дел погибли, остались свидетели злодеяний ее мужа, понимаете, как к ней относились люди. И, повторяю, ей следовало уехать. Но она не уехала, возможно, не было сил, это была сломленная женщина, тихая, молчаливая, может быть, немного тронутая, я даже не мог толком выяснить, как им с матерью удалось встретиться, за такую встречу муж мог ее убить. Но они встретились, и вот что она сказала маме: — Рахиль, в Чернигове освободили полукровок, есть приказ их не трогать, должны освободить и твоего Якова. В депо нужен завскладом, пусть Яков поговорит с Иваном Карловичем, у него Яков будет в безопасности. Мать не меняла своего отношения к людям. И все же Голубинской, жене начальника полиции, жене палача и предателя, представьте, поверила. И решила: если Якова возьмут в депо, на склад, на железную дорогу, значит, его никуда не угонят, он будет здесь, в городе. Его можно спасти и надо спасти. Что бы ни ожидало ее саму, Дину, Сашу — отца надо спасти. И она сказала папе: — Пойди и скажи, что ты наполовину немец. — Я не пойду, — ответил папа, — твоя судьба — моя судьба. Но мать настаивала, даже плакала: — Умоляю тебя, Яков, не мучай меня! Иди к Ивану Карловичу, уходи отсюда, ты должен жить. Если ты спасешь себя, то, может быть, спасешь и нас. Она говорила не то, что думала, знала: их спасти невозможно. Но она знала также, что ради себя отец не уйдет, но ради нее, детей и внуков может уйти. Отец тоже знал, что спасти их невозможно, а спасаться без них не хотел. И он ответил: — Рахиль, я сказал. И чтобы больше об этом ни слова. Но мама поступила по-своему. В городе было три немецких коменданта. Военный комендант лейтенант Рейнгардт, затем комендант гетто Штальбе и комендант железнодорожной станции капитан Ле-Курт. Казалось, старшим был Рейнгардт — военный комендант города. Это было не так. Штальбе, комендант гетто, подчинялся своему эсэсовскому начальству, судьба евреев была в его руках, у него были свои задачи, в которые Рейнгардт не вмешивался. Что касается Ле-Курта, то он ведал ограниченным участком, железной дорогой, и, следовательно, был как бы третьим лицом. Однако и это было не так. Наша станция была на границе фронтовой полосы, на стыке двух армейских группировок, немцы ее тщательно охраняли, ради нее готовы были пожертвовать всеми предприятиями города и даже заготовкой леса. Интересам железной дороги подчинялось все. Этим и определялась роль Ле-Курта. Он был самым влиятельным в городе офицером, к тому же старший по званию, человек независимый, энергичный и, возможно, не такой изверг и с.адист, как другие, но задача его была нелегкой. Работники станции, почти весь технический персонал, ушли с нашими войсками, работников-евреев с такого важного стратегического объекта удалили, их пригоняли из гетто только на погрузку и разгрузку вагонов, на расчистку путей после бомбежек. Но станция должна работать день и ночь, эшелоны прибывают один за другим, нужны люди; депо большое — здесь производилась смена паровозов, их ремонт, промывка и так далее. Прислали какое-то количество железнодорожных войск, но все равно специалистов не хватало. Среди тех, кто остался, был Иван Карлович, наш сосед. Иван Карлович был хорошим специалистом, всю жизнь проработал на железной дороге, знал дело, знал людей, к тому же немец, говорит и по-русски и по-немецки, лучшего помощника Ле-Курту и не надо, он его очень ценил и доверял ему во всем. Что сказать об Иване Карловиче? Работал он за страх или за совесть — не знаю, факт тот, что работал с оккупантами. Положение его, как немца, было сложное, между двух огней, между молотом и наковальней. Не могу о нем ничего сказать, только констатирую: он продолжал работать на железной дороге и пользовался большим доверием коменданта Ле-Курта. К Ивану Карловичу и обратилась мать. Как я уже рассказывал, дедушкин двор примыкал к саду Ивана Карловича, но их разделял сплошной забор, теперь к тому же наращенный колючей проволокой. И был приказ, запрещающий евреям даже разговаривать с неевреями, опять же под угрозой расстрела. И все же мать сумела встретиться с Иваном Карловичем. У Игоря был лаз в его сад, он пришел к Ивану Карловичу и сказал, что бабушка Рахиль ждет его у забора. Иван Карлович подошел. Согласитесь, с его стороны это был поступок, он мог и не подойти, мог передать Игоря полиции и заставить комендатуру так заделать забор, чтобы никто, ни большой, ни маленький, не смог бы проникнуть к нему в сад. Ничего этого Иван Карлович не сделал, подошел к забору и выслушал маму. — Иван Карлович, — сказала мать, — вы хорошо знаете Якова… Он отказался заявить, что он наполовину немец, не хочет оставлять нас… Но ведь он пропадет, Иван Карлович, он погибнет через две недели, вы бы только посмотрели на него… Ведь полукровок не трогают, вы, наверно, знаете, оставили Борисову, Неджвецких, оставили внуков Городецкой… Они сами заявили, кто они. А Яков не заявил, боится, что мы пропадем без него, но это он пропадет из-за нас, он неспособен к такой жизни. Я вам скажу больше, у него не только мать немка, но и отец наполовину русский. Помогите, Иван Карлович! В данном случае мать повторила легенду о таинственном происхождении старика Ивановского. — Я подумаю, что можно сделать, — сказал Иван Карлович и добавил: — А вы постарайтесь больше со мной не встречаться, Рахиль Абрамовна, это может плохо кончиться. Это все, что он сказал матери… Но через некоторое время, как рассказывала Голубинская, воспользовавшись благоприятным моментом, Иван Карлович заявил Ле-Курту, что местный житель Яков Ивановский, помещенный в гетто, на самом деле наполовину немец, приехал из Швейцарии по романтической причине: влюбился в красавицу еврейку, — поэтому и назвался наполовину евреем, что сомнительно, если судить по его фамилии — Ивановский: самая, мол, распространенная русская фамилия, и в Швейцарии у него влиятельные родственники — немцы, человек он в высшей степени порядочный и честный, много лет проработал на деповском складе, прекрасно знает дело, и было бы хорошо вернуть его на склад, старый завскладом уехал, поставить на его место немца, не знающего русского языка, нельзя: не сможет выдавать запасные части, а среди русских сотрудников он не видит кандидатуры, никому, кроме Ивановского, он склада доверить не может. Ле-Курт сносится со Штальбе, требует Ивановского, Штальбе возражает — каждый обитатель гетто его добыча. Ле-Курт настаивает, и вот за отцом являются два эсэсовца, все уверены, что его уводят на расстрел, только мать спокойна, понимает, что действует Ле-Курт. И верно, вскоре отец вернулся. С разбитым в кровь лицом, с рассеченным плечом. Отец сказал, будто из гетто его не выпустили, не поверили, что он наполовину немец, и [I]стукнули[/I] пару раз за попытку обмана. И все это надо прекратить раз и навсегда. И мать ему поверила: людей избивали по любому поводу и без повода. Однако, как было в действительности, мне рассказала Голубинская. Отца привели в комендатуру и допросили. Переводчика не потребовалось. И во время допроса выясняется, что мать моего отца действительно немка из Базеля, урожденная Галлер, и в Швейцарии у него родственники — чистокровные немцы. Произошло это в ноябре сорок первого года, протокола «Ванзее» еще не существовало, ясности с полукровками не было, а тут не просто полукровка, скажем, наполовину русский или украинец, а в его жилах течет немецкая кровь, и по внешности чистый немец, урожденный христианин-лютеранин, и врач установил, что необрезанный, и к тому же его требует сам капитан Ле-Курт, человек, облеченный чрезвычайными полномочиями. И отцу объявляют, что он будет работать на железной дороге, может жить вне гетто, но должен еженедельно являться в полицию на отметку. Отец спрашивает: а как жена, семья?.. Жена?! Семья?! Они останутся в гетто, и он не имеет права с ними общаться. Значит, ему жизнь, им с.мерть. И отец заявляет: или его выпускают с семьей, или пусть вернут обратно в гетто. — Твоя жена еврейка, ее место в гетто, — отвечает Штальбе, — твои дети ублюдки, их место в гетто, и сам ты тоже ублюдок, и твое истинное место тоже в гетто. Или, может быть, ты себя считаешь немцем? И отец, тихий человек, измученный работой на лесоповале, голодом и болезнями, оборванный, грязный, дошедший до крайности, отвечает: — Если вы, господин Штальбе, немец, то я еврей. Такой ответ! Понимаете! Штальбе мог застрелить его на месте. Не застрелил. Только вытянул два раза хлыстом, по плечу и по лицу. Что такое [I]их[/I] хлыст, вы знаете? Это железный прут, обвитый кожей, таким хлыстом можно убить человека. Но отец остался жив. Штальбе велел ему возвратиться в гетто, а Ле-Курту сообщил: Ивановский от работы на железной дороге отказался, считает себя евреем и как таковой подпадает под действие общих еврейских мероприятий. Ничего этого отец матери не рассказал, никому не рассказал, сказал только, что из гетто его не выпускают, а за попытку выдать себя за полунемца стукнули пару раз. Но из папиного рассказа мать сделала такой вывод: надо во что бы то ни стало доказать, что отец говорит чистую правду — он действительно полунемец. Не помню, говорил я вам или нет, что у отца сохранился швейцарский паспорт. Почему сохранился, не знаю. Возможно, он хранил его как единственный документ, связывающий его с родиной, или просто как сохраняют аккуратные люди свои бумаги. Мать достает паспорт и советуется с дедушкой, как быть. И дедушка сразу оценивает положение: Яков — иностранный подданный. Достаточно это для спасения или нет, дедушка не знал, я сомневаюсь, знал ли он вообще, что Швейцария — нейтральная страна, но то, что это шанс, он понял сразу, тем более за Якова хлопочет сам железнодорожный комендант. — Я покажу паспорт Иосифу, — решил дедушка. — Иосиф отдаст паспорт Штальбе, и тогда все пропало, — возразила мать. — Он не отдаст его Штальбе, — сказал дедушка. И хотя мать не верила Иосифу, знала ему цену, но доверилась дедушке: другого выхода не было. Иосиф думал долго. Он лучше дедушки разбирался в политике, понимал, что с этим паспортом Яков не просто лицо смешанного происхождения, но и иностранный подданный, к тому же подданный нейтральной державы. И перед Иосифом встала дилемма: сказать Штальбе об этом паспорте или не сказать? Допустим, скажет… Штальбе, безусловно, уничтожит паспорт, чтобы потом уничтожить Якова, и, безусловно, в полной мере оценит поступок Иосифа. Но что в [I]конечном счете[/I] это принесет Иосифу? Благоволение Штальбе он и так имеет. И доверие тоже имеет: ему официально выдан пистолет «вальтер» на случай, если кто-то в гетто нападет на него. Но сегодня Штальбе ему доверяет, а завтра спокойно отправит в лес на расстрел; другие гетто уничтожены вместе с самыми покорными юденратами. Благоволение Штальбе — выигрыш временный, в перспективе он ничего не дает. А вот зять наполовину немец, и в Швейцарии у него богатые и влиятельные родственники — это перспектива, смутная, неясная, но все же перспектива. Соломинка. Но утопающий хватается и за соломинку… И Иосиф сказал дедушке: — Я паспорта не видел, ты мне его не показывал. Ты этого паспорта тоже не видел, Рахиль тебе его не давала, так ей и скажи. Пусть передаст его Ивану Карловичу, как — ее дело. Но мать побоялась отдать паспорт Ивану Карловичу, впервые в жизни не смогла принять самостоятельное решение. Чем кончилось ее вмешательство, ее обращение к Ивану Карловичу? Что, если все это повторится?.. И отдать швейцарский паспорт?.. А если паспорт пропадет?.. Колебания матери можно понять: один неверный шаг — и конец! Каждый день расстрелы, убийства, пытки, ей хотелось бежать к Ивану Карловичу и умолять его вызволить Яшу… Но, с другой стороны, именно она дала тогда повод Штальбе избить Яшу, не даст ли она повод для еще худшего, передав паспорт Ивану Карловичу? И вдруг в гетто стали просачиваться сведения, что в соседних городах, селах и деревнях евреи истреблены поголовно, в том числе и семьи тех, кого пригнали сюда для работы. Представляете, что делалось? У каждого из четырех тысяч пригнанных сюда остались дети, отцы, матери, братья, сестры. Неужели они расстреляны и сброшены в яму?! Сначала в эти слухи не верили, не хотели верить, боялись верить, особенно старики. Зачем это немцам? Ведь они нуждаются в рабочей силе, заставляют людей работать, как волов, зачем же у.бивать? Кто будет валить лес, разгружать составы, очищать пути после бомбежек? Кто будет работать на фабриках и заводах? Да, здесь творятся беззакония, но ведь это кровавый лес Штальбе и его подручные, да, приказы ужасные, но это приказы военного времени, да, бог покарал свой народ за тяжкие грехи его… Но где и когда было видано, чтобы убивали детей и женщин?! Так говорили старики, но не все старики. Мой дедушка Рахленко так не говорил. И в наш дом эти сведения просочились раньше, чем в другие. Первый сигнал был от Анны Егоровны — помните, бывшая Олина няня? Анна Егоровна работала на кухне в немецкой офицерской столовой, в бывшем Доме колхозника. Внизу столовая, наверху — казино, офицерский клуб, в общем, увеселительное заведение для господ офицеров. Обслуживающий персонал был из местного населения, и во главе его начальник полиции Голубинский поставил пани Янжвецкую — помните бывшую владелицу гостиницы? Дама, как я уже рассказывал, аристократическая, представительная, знает этикет, сумеет накрыть и сервировать стол, словом, угодит господам офицерам. В надежности ее Голубинский не сомневался, тем более обещал, что гостиницу ей вернут в собственность, как незаконно реквизированную большевиками. Старуха Янжвецкая подобрала штат и в числе прочих взяла на кухню и Анну Егоровну. Однако с пани Янжвецкой получилось не совсем так, как рассчитывал начальник полиции Голубинский. Дело свое она, безусловно, знала, умела и обслужить и приготовить, аккуратная, требовательная, и действительно своим представительным видом придавала этому заведению известную респектабельность. Но, понимаете, респектабельность тут никому не была нужна. Какая респектабельность, какой этикет, когда господа офицеры по любому поводу и без всякого повода напивались, как свиньи, и считали особым шиком вести себя здесь именно как свиньи! И вот как-то напившись и придя в свое обычное свинское состояние, они потребовали, чтобы пани Янжвецкая доставила им женщин. Пани Янжвецкая ответила, что в городе [I]таких[/I] женщин нет и не было. Господа офицеры сказали, что все женщины [I]такие[/I]. Сказали это, гогоча и веселясь, в выражениях грубых, безобразных и непристойных. Тогда пани Янжвецкая выпрямилась и объявила, что за свою долгую жизнь видела много офицеров, и русских и польских, и они никогда не позволяли себе [I]так[/I] говорить о женщинах, потому что офицер — это прежде всего рыцарь. Так говорить, да еще в присутствии старой женщины, могут только хамы, только быдло, даже если оно, это быдло, в мундире с офицерскими погонами. Такую речь выдала им пани Янжвецкая… Может быть, сказала бы еще что-нибудь, накопилось у нее, наверно, много, насмотрелась на эту сволочь… Но господа офицеры не дали ей договорить… Выбросили из окна, со второго этажа. Как вы понимаете, второй этаж для семидесятипятилетней старухи вполне достаточен. Так завершила свои дни пани Янжвецкая. Достойная, гордая оказалась женщина. Мир праху ее! Итак, первый сигнал об акциях истребления, сигнал, правда, косвенный, был от Анны Егоровны. Встретившись с Олей и передав ей продукты, она сказала: [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Рыбаков "Тяжёлый песок"