Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Рыбаков "Тяжёлый песок"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 387464" data-attributes="member: 1"><p>Было бы неправильно утверждать, что только один Терещенко спас моего отца. Помогло то, что дело шло по обычному, уголовному суду. Но из всех защитников только один Терещенко это правильно учуял и сумел придать делу чисто уголовный вид. Я смотрел дело… Это так говорится: «дело»… Это несколько томов, и, поверьте, на девять десятых они были заполнены тем, что насобирал, наговорил, написал Терещенко, то есть не патетикой, а существом. А существо заключалось в том, что на фабрике в свое время были два вора, Сидоров их выгнал, отдал под суд, а прокурор имел глупость их, уже осужденных, выставить в качестве свидетелей обвинения.</p><p></p><p>Не скрою, я покривил душой перед Терещенко. Вслед за жалобой я сам отправился в Киев, к Дольскому. Одно дело, думаю, у нас, другое — в Киеве. В Киеве Терещенко — никто, а Дольский — фигура. Хотя Терещенко составил прекрасную жалобу, но на нее могут не обратить внимания, а если с ней выступит Дольский, то обратят.</p><p></p><p>Опять я неделю добивался Дольского, а когда добился, он мне говорит:</p><p></p><p>— Терещенко вел дело гениально, я всегда считал его крупнейшим юристом и рад, что он возрождается к новой жизни. Я прослежу и за вашей и за другими жалобами по этому делу.</p><p></p><p>В общем, надо ждать, и мы ждем.</p><p></p><p>И вот приходит телеграмма от Дольского: «Дело возвращено областной суд новое рассмотрение новом составе суда…»</p><p></p><p>Конечно, еще неизвестно, что решит новый состав суда. Но приговор отменен, дело пересматривается и, наверно, не для того, чтобы прибавить срок… Новые волнения, новые беспокойства, было бы лучше просто прекратить дело, но и так, слава богу: появился шанс на спасение.</p><p></p><p>Выезжаем с мамой в Чернигов, являемся к Терещенко, он все знает, но надо ждать, когда дело будет назначено к новому слушанию… Снова ждать и томиться, томиться и ждать…</p><p></p><p>Не буду затруднять вас подробностями. Суд состоялся месяца через три, не у нас, а в Чернигове, не показательный, а обыкновенный и длился не три дня, а несколько часов. Отцу дали год условно, Сидорову год заключения, но с учетом, что он больше года уже отсидел, освободили из-под стражи, остальным — кому условно, кому сократили срок, в общем, чтобы не платить зарплаты за те полтора года, что люди зря просидели.</p><p></p><p>10</p><p>И вот отец дома… Финиковое дерево на Северном полюсе… И такое финиковое дерево мы получили.</p><p></p><p>Не все вернулись на фабрику. Сидоров пошел работать в МТС по своей прошлой специальности — механиком. Отца наш сосед Иван Карлович устроил в депо помощником заведующего деповским складом. Работа не легкая, запасные части к паровозам — это не запасные части к карманным часам; в окошко их не выдашь, через дверь не пронесешь, их на тележках перевозили через ворота, на тележку надо навалить, тележку надо разгрузить, отцу приходилось ворочать дай бог! И ворота из цеха на склад весь день открыты. Конечно, никакого воровства не было: кому нужны паровозные колеса, поршни или шатуны, — но часто рабочие спешили, не оформляли вовремя, мол, успеем, потом оформим, а потом забывали, отсюда недостачи, недоразумения, надо смотреть в оба, за всем углядеть, тем более дело для отца новое. Но, и как со всяким другим делом, отец и с этим быстро освоился, все же опытный складской работник, внимательный, аккуратный, добросовестный, и, если кто в спешке возьмет часть и не оформит, отец потом сам подойдет, напомнит, без шума, без скандала, и его за это любили.</p><p></p><p>Физически он оправился быстро. На суде — согбенный старик, теперь опять красивый мужчина средних лет, седина сделала его еще представительнее. И прибавилась сдержанность, появилась хватка.</p><p></p><p>Ну а о матери и говорить нечего. Кончился этот ужас, этот кошмар, ее дорогой Яков снова дома, снова при ней, занимает хорошее место: депо — это, знаете, не ятка, не москательная лавка, не сапожная мастерская, не склад сырья и фурнитуры. Работа на железной дороге, особенно в депо, еще с дореволюционных времен считалась у нас редкой, почетной, а при Советской власти стали работать на железной дороге: механики, токари по металлу, слесари. Депо — главное предприятие города, деповский — самая уважаемая профессия, рабочий класс, и вот отец наш тоже стал железнодорожным служащим.</p><p></p><p>В общем, порядок в танковых частях, в магазинах все есть, уже не говорю о базаре, урожай небывалый, страна шла вперед, мы видели это на примере собственного города, автомобиль перестал быть редкостью, автобусы ходили в самые дальние села, появились тракторы и комбайны, в городе были пущены мясокомбинат, молокозавод и маслозавод, швейная фабрика, строилась мебельная фабрика, расширялась обувная, а о депо и говорить нечего — крупная железнодорожная станция со складами и элеваторами, тут вам и Заготзерно, и Заготскот, и Заготлен, и неподалеку спиртзавод и сахарозавод.</p><p></p><p>И в доме порядок, все пристроены, кто работает, кто учится; Генрих попал в авиационное училище, исполнилась его мечта, опасался, что из-за отца его не примут, можно понять парня… Положение семьи укрепилось, и я начал снова подумывать о своем образовании. Пора решать, двадцать пять лет уже, еще год-два, и будет поздно.</p><p></p><p>Как отнеслись к этому мои родители? Не могу на них жаловаться. Но, как вы, наверно, уже заметили, жизнь сложилась так, что без меня мама нашего дома не представляла. Дина, безусловно, будет учиться в консерватории, Саша — не меньше чем в университете. Но я… С ранних лет сапожничаю, рабочий человек, мастер, карьера, так сказать, состоялась, и с чего и для чего, спрашивается, я вдруг пойду учиться? Так думала мать. Однако против не сказала ни слова, но слово «за» тоже не сказала.</p><p></p><p>Другое дело — отец. Знаете, отец меня любил больше, чем меня любила мать. Не подумайте, что я на нее в обиде. Я очень любил маму, никакой обиды на нее не имел, просто я ее отлично понимал, хорошо ее знал: она уделяла внимание прежде всего тем, кто в нем нуждался. А я не нуждался. Так получилось. Рано стал самостоятельным и сам должен был оказывать внимание братьям, сестрам, дому, с малых лет делил ее заботы о других. Безусловно, если бы со мной что-либо случилось, то мама вывернула бы нашу планету наизнанку. Но со мной ничего не случалось, и особенного повода выворачивать планету наизнанку не было.</p><p></p><p>А отцу в отличие от матери не надо было повода для выражения любви, не надо было исключительных ситуаций, и я был ему ближе других сыновей: те жили своей жизнью, я жил жизнью родителей. Отец со мной всегда советовался, всем делился, я был ему товарищем и он мне, понимал меня и вовсе не считал, что я навсегда должен принадлежать дому.</p><p></p><p>Но главную роль сыграла моя сестра Люба. Я с ней переписывался, докладывал, что и как, присылал каракули и рисунки Игоря, а она через меня передавала всякие свои просьбы и указания. Люба была тонкая девочка, всех понимала, и меня и маму, требовала, настаивала, чтобы я поступил в вуз, и подсказала, в какой именно: Ленинградский институт промкооперации, при институте есть заочное отделение, я могу и учиться и работать, и требования для таких, как я, то есть для специалистов-практиков, на экзаменах снижены. Но, как понимаете вы, так понимала и Люба: двадцать пять лет не семнадцать, школу-семилетку я окончил десять лет назад, все давно вылетело из головы. И Люба пишет: кроме отпуска, положенного для экзаменов, возьми еще очередной отпуск, присоедини пару недель за свой счет и приезжай в Ленинград на два месяца, я, Володя, и мои друзья подготовим тебя к экзаменам. У Любы был талант помогать людям, в этом я убедился не только на собственном примере. Без Любы я бы не получил высшего образования, хотя время, надо сказать, работало на меня. Именно в тридцатые годы страна стала технически грамотной, миллионы юношей и девушек пошли учиться в вузы и техникумы, десятки миллионов учились на предприятиях — в кружках, семинарах, на курсах повышения квалификации, не говорю уже об обязательном семилетнем обучении.</p><p></p><p>Беру очередной отпуск, беру две недели за свой счет, присоединяю три недели, положенные мне как допущенному к экзаменам, и приезжаю в Ленинград.</p><p></p><p>Остановился, конечно, у Любы. Володю с последнего курса перевели в Военно-медицинскую академию, дали им хорошую комнату в центре города, мебели никакой, но мебель их не интересовала, ко всему этому они были равнодушны. Как все тогда, они много работали, много занимались, подрабатывали к стипендии: Люба на ночных дежурствах в больнице, Володя вел занятия в санитарных кружках. Деньги небольшие, но Люба с Володей ходили и в консерваторию, и в филармонию, и в театр, и на выставки. Мне это нравилось и было приятно, что и меня они старались, так сказать, приблизить к миру прекрасного. Была у них библиотека: книги по специальности и художественная литература; Люба покупала издания «Академии», отказывала себе во всем, готова была сидеть на одном хлебе, и для Игорька книги тоже покупала. Они тосковали по мальчику, хотя Игорь был в надежных руках, дедушка и бабушка души в нем не чаяли, воспитывали в идеальных условиях, фактически на курорте. И все же трудно по полгода не видеть любимого ребенка. В последний приезд они хотели увезти его, но мама встала стеной.</p><p></p><p>— Ведь вас целый день нет дома, — говорила она, — на кого вы его оставите? Наймете няньку? Во сколько это вам обойдется? Детский сад? Дедушка с бабушкой, я думаю, не хуже детского сада. Ленинград! Туман и сырость! Людям нечем дышать, каждое яблоко на счету, а здесь он имеет фруктов сколько душе угодно.</p><p></p><p>Люба и Володя не устояли перед маминым напором, оставили Игоря, на с.мерть оставили своего единственного, ненаглядного сыночка. Ну ладно, об этом потом…</p><p></p><p>Бывали у них иногда друзья, пили чай, слушали пластинки. В их доме я впервые услышал Вертинского, Лещенко, Вадима Козина, Клавдию Шульженко. И, когда сейчас слышу эти мелодии, вспоминаю Ленинград и нашу молодую жизнь. В молодые годы все хорошо и всюду хорошо. И все же в Ленинграде у Любы и Володи была особенная атмосфера. Молодые ребята конца тридцатых годов были особенным поколением. Не все они, конечно, знали, но в то, во что верили, верили искренне. Люба, Володя и их товарищи со студенческой скамьи шагнули в пекло боя, оперировали в полевых госпиталях при свечах, коптилках и карманных фонариках, многим сохранили жизни — вечная им за это слава и благодарность.</p><p></p><p>А тогда они учились и работали, серьезно учились, много работали, изредка собирались у Любы, пили чай, слушали пластинки, разговаривали о вещах, мне мало знакомых, а иногда и вовсе не знакомых: спектаклях, выставках, концертах, лауреатах международных конкурсов, писателях; восхищались Хемингуэем, особенно девушки. Хемингуэй тогда только входил у нас в моду. Позже я прочитал его книги: «Фиесту», «Прощай, оружие», книгу рассказов, названия ее не помню, помню только имя героя — Ник Адаме, в нем, как я понимаю, Хемингуэй изобразил самого себя. Но тогда я не знал ни Хемингуэя, ни малоизвестных художников, которыми они тоже восхищались, ни актеров, а про лауреатов международных конкурсов читал только в газетах. Ну а эти ребята, конечно, далеко ушли вперед, и, когда они спорили, я помалкивал. Сидел, слушал…</p><p></p><p>Предстояли мне четыре экзамена; русский язык и литературу взяла на себя Люба, физику и химию — Володя, математику — Валя Борисова, подруга Любы, студентка механико-математического факультета Ленинградского университета. Я не тупица, не лопух, понимал свою задачу, ценил их помощь, старался, у них не было оснований жаловаться на меня. Но, как ни говори, им тоже приходилось кое-что обновлять в памяти, на старых конспектах не выедешь. В общем, я им многим обязан, а о Вале Борисовой и говорить нечего — ведь я для нее посторонний человек.</p><p></p><p>Володя занимался со мной по-деловому: точно начали, точно кончили, никаких лишних разговоров; пока я решал задачу, он или ужинал, или просматривал газету, или готовился к собственным занятиям; можно его понять — каждая минута на учете… Решил? Так, покажи! Правильно, но пиши четче!.. Теперь другую… И опять погружается в книгу или газету… Готово?.. Неправильно, подумай, в чем ошибка. Не нашел? Смотри! Понял? Так, верно… Теперь что у нас? Законы Бойля — Мариотта, Гей-Люссака… Дай точную формулировку, коротко, но исчерпывающе объясни применение…</p><p></p><p>Он был очень одарен, Володя, самородок. Достаточно сказать, что сейчас он академик медицины. Но и тогда, в свои двадцать три года, был личностью незаурядной. Крестьянский сын, сирота, отец погиб в первую мировую, пастушонок из далекой костромской деревни, но вот сумел, все преодолел, без всякого рабфака, без курсов, а конкурс — десять человек на место. Но будь конкурс сто человек на место, все равно Володя бы поступил. Будущий Пирогов — все так говорили, Люба уже тогда это понимала и помогала ему стать тем, кем он стал, хотя и сама подавала большие надежды.</p><p></p><p>Люба тоже требовала точных формулировок, ясных ответов. Но литература все-таки… Пушкин, Лермонтов, Грибоедов… Увлекалась, и я увлекался вместе с ней.</p><p></p><p>Что касается Вали, то я скажу вам так: у этой краснощекой девочки был выдающийся математический ум, железная логика, занятия с ней требовали громадного напряжения. Упустишь слово — потеряешь нить, и дальше как в потемках. Это была ширококостная, широколицая девушка, крепкая, но не спортивная, из тех, кто в молодости в самой форме, а с пожилыми годами несколько тучнеет. Но ведь мы никогда не думаем о том, какой девушка станет потом, мы видим ее такой, какова она сейчас, а она была, как говорится, кровь с молоком, даже странно было видеть такую здоровую, цветущую девушку в городских условиях, тем более в Ленинграде, а она была коренная ленинградка, из интеллигентной петербургской семьи. Валя не экзаменовала меня, как Володя, не растолковывала, как Люба, она читала курс математики обстоятельно, медленно, чтобы я мог понять и успел записать. Когда я решал задачи, она ничем другим не занималась, смотрела, как я решаю, смотрела с непроницаемым лицом, по нему я не мог узнать, правильно я решаю или неправильно. С тем же непроницаемым лицом брала тетрадь, и разбирала мое решение, и, если оно было неправильно, показывала ошибку, и давала другую задачу, подобную.</p><p></p><p>И так каждый вторник и каждую пятницу. Весь вечер мы были одни, в эти дни Володя и Люба приходили поздно, никто не мешал. Потом я провожал Валю, они жила на Литейном.</p><p></p><p>Вы не замечали такого явления? Когда у красивой девушки есть брат, то подруги этой девушки, как правило, обращают на него внимание, проявляют к нему особенный интерес, он для них уже не посторонний. И когда у Любы собирались ее подруги, то такой интерес к себе я иногда замечал. Но скажу вам честно: как женщины они для меня не существовали. Зачем, спрашивается, я сюда приехал? Со мной занимаются, решается вопрос моей дальнейшей жизни, а я в это время буду разводить романы?</p><p></p><p>Но тут, понимаете, приходит однажды Люба из института, садится, как обычно, на диван, переобувается в домашние туфли — у нее были неторопливые повадки нашего отца, — кладет руки на колени и объявляет:</p><p></p><p>— Ну, Борис, поздравляю: Валя в тебя влюбилась. Слышишь, Володя? Валя влюбилась в Бориса.</p><p></p><p>— Известная ситуация, — отзывается Володя, — художник влюбляется в свою натуру, учительница в ученика.</p><p></p><p>— Она тебе сама сказала? — спрашиваю.</p><p></p><p>— Не имеет значения, но это так, можешь не сомневаться.</p><p></p><p>И смеется.</p><p></p><p>И Володя посмеивается.</p><p></p><p>— А тебе она нравится? — спрашивает Люба.</p><p></p><p>Не помню, чем я отшутился. Но действительно, как я сам относился к Вале? Трудно сказать. Она была моей учительницей, я — ее учеником, великовозрастный жлоб из провинции, начисто все позабывший, кроме, может быть, четырех действий арифметики. Приходила каждый вторник и пятницу, занималась со мной допоздна, чуть хмурилась, когда объясняла, не улыбалась, не смеялась, серьезная, сосредоточенная, иногда откидывала волосы со лба, волосы у нее были легкие, пушистые, и когда она их трогала, то возникал запах воды и детского мыла, мгновенное дуновение чистоты и свежести. Однако и ее волосы, и жест, каким она их откидывала, и запах были для меня частью ее облика, облика учительницы математики, с формулами и доказательствами. И больше ничего… Математика, знаете, такой предмет, не обхохочешься! Я старался изо всех сил, занимался с утра до поздней ночи и начал кое-что в ней понимать, почувствовал даже некоторое удовольствие, честное слово!</p><p></p><p>Но с Валей наши отношения дальше занятий по математике не пошли. Хорошая, умная, красивая девочка, но ведь не это оказывается главным, когда приходит любовь, к сожалению, конечно. Но тогда я решил именно так, возможно, решил неправильно, а может быть, и правильно, слишком разные уровни были у нас, не по мне было дерево… Но, когда я вспоминаю эту ученую девочку, ее серьезное лицо, мягкие волосы, жест, каким она их откидывала со лба, запах чистоты, который при этом возникал, я испытываю доброе чувство.</p><p></p><p>Ну а тогда экзамены я сдал благополучно и поступил на заочное отделение Ленинградского института промкооперации.</p><p></p><p>У меня оставалось три свободных дня, настроение было замечательное, и по дороге домой я решил заехать в Харьков навестить Ефима. Он работал на Харьковском тракторном заводе, окончил к тому времени без отрыва от производства Харьковский политехнический институт и с молодой женой жил в поселке для ИТР. Женился у себя на ХТЗ, сообщил нам об этом не как о выдающемся событии, а так, между прочим, в ряду других дел, поставил нас перед свершившимся фактом, в те времена женились — и дело с концом, автомашин с разноцветными лентами и куклами на радиаторах не было.</p><p></p><p>Приезжаю, значит, в Харьков, нахожу дом Ефима, открывает мне дверь молодая женщина, черноглазая, чернобровая, с ямочкой на подбородке.</p><p></p><p>— Давайте, — говорю, — знакомиться, теперь мы с вами родственники.</p><p></p><p>Она мне весело:</p><p></p><p>— Заходьте, располагайтесь, родственникам мы всегда дюже рады.</p><p></p><p>Звали ее Наташей, Наталья Ивановна Пономаренко, тогда, между прочим, часто и фамилии свои оставляли. Тоже работала на ХТЗ, имела, как и Ефим, диплом инженера, окончила с ним один факультет.</p><p></p><p>Мне, естественно, хотелось посмотреть завод, один из гигантов первой пятилетки. Ефим достал пропуск. Наташа отпросилась в своем отделе и сопровождала меня как гид, знала завод как свои пять пальцев. Конечно, осмотреть завод за полдня невозможно, его за один день нельзя обойти — гигант в полном смысле слова! Вы, надеюсь, понимаете, какое впечатление он на меня произвел. Завод давал тогда сто сорок четыре трактора в день, столько же давал Сталинградский тракторный, за вторую пятилетку было произведено почти шестьдесят тысяч тракторов. Извините, что я повторяю общеизвестные истины, но все это я увидел в натуре собственными глазами, увидел, как с конвейера каждую минуту съезжает готовый трактор, идет своим ходом на площадку, а там их тысячи — мощное зрелище!</p><p></p><p>Весь день меня не покидало праздничное настроение. Я гордился, что мы построили такой замечательный завод, гордился, что на нем работает мой брат Ефим, начал здесь простым каменщиком, стал инженером. И жена его Наташа тоже удивительно подходила этому заводу — жизнерадостная, энергичная, общительная. И я поступил в институт — все хорошо, все в порядке!</p><p></p><p>Ефима, правда, я за эти три дня почти не видел, попал не совсем-удачно, как раз в это время завод с колесных тракторов переходил на выпуск гусеничных тракторов СХТЗ—НАТИ, переходил без остановки производства, все дневали и ночевали на работе. Наташа предлагала сводить меня в театр, показать город, но у нее хлопот было достаточно и без меня, и так целый день водила по заводу. Я сам походил по городу, по главным улицам, полюбовался им с Университетской горки, видел знаменитый Дом госпромышленности на площади Дзержинского, как говорили харьковчане, самой большой площади в мире, — одиннадцать га. Город строился заново, масса новых промышленных предприятий, новые жилые массивы, в те годы новые жилые массивы были еще редкостью. Словом, хотя и бегло, но познакомился с городом. Ну и, как говорится, день приезда, день отъезда — один день.</p><p></p><p>Попрощался с братом, с Наташей, положил в чемодан их подарки, сел в поезд и прикатил домой новоиспеченным студентом-заочником.</p><p></p><p>11</p><p>Однако дома меня ожидало страшное известие. На станции Миасс погибли под колесами поезда мой брат Лева и его жена Анна Моисеевна. Пока это дошло до нас, прошла неделя: Лева был там человек новый, друзей еще не завел, нашего адреса никто не знал, обкомовскую квартиру в Чернигове они сдали — Анну Моисеевну тоже перевели в Челябинск, а Олечку с няней пока отправили в деревню к родным Анны Егоровны. Из Миасса о происшествии сообщили в управление дороги, оттуда в наркомат, из наркомата в Чернигов по месту их прежней работы. Словом, эта весть дошла до нас только через неделю. Леву и Анну Моисеевну п.охоронили в Миассе, на п.охороны мы уже опоздали, и было решено, что я поеду туда позже, чтобы установить памятник, ограду и договориться на кладбище о сохранении могилы.</p><p></p><p>А пока я написал в Миасс, начальнику отделения железной дороги и в партийную организацию, мне ответили, что Лева и Анна Моисеевна погибли при переходе железнодорожных путей.</p><p></p><p>Наш сосед Иван Карлович, инженер депо, сказал, что, как показывает статистика, на железных дорогах гибнут не столько пассажиры при катастрофах или случайные люди, переходящие пути, а главным образом железнодорожные рабочие и служащие. Железная дорога, как сказал Иван Карлович, официально именуется «зоной повышенной опасности».</p><p></p><p>Эти высказывания Ивана Карловича никого не могли утешить, есть профессии куда более опасные, и все же люди занимаются ими всю жизнь и не гибнут, и Левину гибель я очень переживал. Он был человек жесткий, даже беспощадный, но брат есть брат, я его очень любил, он был личностью незаурядной, я им гордился, он многое мне дал в юности. Его нелепая гибель неотступно стояла перед моими глазами, и не знаю почему, но мне казалось, что неосторожность при переходе путей допустила Анна Моисеевна, важная, медлительная особа, она и по улице шла так, будто все обязаны уступать ей дорогу, так, видимо, шла и там, а сколько путей на такой большой станции, как Миасс, вы, конечно, представляете, пути перекрещиваются, и вот неожиданно — поезд, Анна Моисеевна растерялась, остановилась, Лева попытался ее оттащить, и сам тоже попал под колеса. Может быть, все было не так, но в моем воображении стояла именно такая картина их гибели.</p><p></p><p>Первая с.мерть в нашей семье, мы словно оцепенели… Но знаете, я ожидал от матери большего горя и отчаяния, ведь я видел ее реакцию на арест отца. Такой реакции теперь не было. Она замкнулась в себе, но не плакала, не рыдала… Почему? Может быть, были уже израсходованы душевные силы на спасение отца… Не знаю… Ведь она любила Леву, и как! Такой сын! И вот погиб… Нелепо, случайно… И все же он единственный отстранился от дела отца, не потому, что был равнодушен к нему, не потому, что был злой, а потому, что жил по каким-то своим, непонятным ей и чуждым законам. Думаю, что это было именно так. Когда я имел неосторожность высказать предположение, что Лева погиб, спасая Анну Моисеевну, мама с горечью заметила:</p><p></p><p>— Ее он спасал!..</p><p></p><p>То есть хотела сказать, что Анну Моисеевну он пытался спасти ценой собственной жизни, а для спасения отца палец о палец не ударил.</p><p></p><p>Знаете, мне было это неприятно слышать от мамы. Перед лицом такого горя, такого несчастья должны отступить на второй план все недоразумения, перед лицом смерти надо стать выше всяких обид. Конечно, Анна Моисеевна была плохим человеком, жестоким, бессердечным, но Лева любил ее, и она, может быть, по-своему любила Леву; ведь после того как его отстранили от его высокой должности и перевели в какой-то Миасс, она могла отказаться от него, могла с ним развестись, а ведь нет, не развелась, поехала на Южный Урал… И ее и Леву уже поздно судить, их нет, они ушли из жизни… Впрочем, не будем судить и мать — таков ее характер.</p><p></p><p>Конечно, ни она, ни отец, никто из нас не могли выкинуть Леву из памяти, но постепенно жизнь вошла в свою колею, такая у жизни способность: куда бы ее ни забрасывало, как бы ни закручивало, ни выворачивало, все равно она возвращается на свою колею…</p><p></p><p>Прошло несколько горьких месяцев, может быть, полгода прошло или чуть меньше, и вот получаем мы письмо из села Диканьки Полтавской области… Помните Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки»? Так вот, из этой самой Диканьки получаем мы письмо от Анны Егоровны, бывшей Левиной домработницы, — просит приехать, Олечка у нее, увезла она тогда Олечку из Чернигова и не знает, как быть: своего дома нет, к людям с ребенком не берут, родные ее, Анны Егоровны, все работают, не на кого ребенка оставить, и <em>выходу никакого нету</em>, так прямо и написано: «выходу никакого нету», — и просит она приехать и решить, как, мол, поступать дальше, и адрес указывает.</p><p></p><p>Задача?!</p><p></p><p>Мать, конечно, ничего не хочет знать:</p><p></p><p>— Какое нам дело до этой девочки? Она нам родственница? Она Левина дочь? У ее матери нет родных? Где ее бабушка, дедушка, дяди, тети? При чем тут мы?!</p><p></p><p>— Есть, наверно, родственники, — соглашаюсь я, — но Анна Егоровна может не знать их адреса.</p><p></p><p>— Нас она нашла и их найдет.</p><p></p><p>— А если не найдет?</p><p></p><p>— Отдаст в детский дом, не она первая, не она последняя.</p><p></p><p>— Лева ее любил.</p><p></p><p>— Любил… Он эту Моисеевну тоже любил. Ты что, собираешься посадить мне еще девчонку на голову? Этого не будет никогда!</p><p></p><p>Я вовсе не собирался забирать девочку. Куда, спрашивается, ее забирать? Но отойти в сторону я тоже не мог. Анна Егоровна совсем чужая женщина и та не бросила ребенка, а могла бросить: кто ей Оля, небось она таких девочек перенянчила не знаю сколько, а ведь не бросила… И если бы она могла найти родственников Анны Моисеевны, то, конечно, нашла бы. Значит, не нашла. Особенно насторожила в ее письме фраза: «выходу никакого нету». Из этой фразы я понял, что она не может отдать Олю даже в детский дом, нет документов, а без документов куда ее деть? Что же остается? Завезти на вокзал и оставить, заберут в приемник, а оттуда в детский дом? Конечно, Анна Егоровна не такой человек, но и самого лучшего человека обстоятельства могут довести до крайности.</p><p></p><p>И решил я поговорить с отцом. Отец не видел ни Олю, ни Анну Моисеевну, в наши с мамой споры не вмешивался. И когда остались мы с ним один на один, я ему говорю:</p><p></p><p>— Что-то надо решать с Олей.</p><p></p><p>— Забрать? — спрашивает отец и смотрит на меня.</p><p></p><p>И по тому, <em>как</em> он это спросил и <em>как</em> посмотрел на меня, я понял, что отец тоже переживает за эту девочку.</p><p></p><p>— Некуда забирать, — отвечаю я, — маме хватает и нас, и Дины, и Саши, и Игоря. Но надо пристроить девочку, надо помочь этой женщине, может быть, поискать родственников Анны Моисеевны.</p><p></p><p>И я излагаю свои соображения насчет документов и свои опасения, что девочка в конце концов останется на вокзале, потому что другого выхода у Анны Егоровны нет. И вижу, это предположение подействовало на отца, он, как и я, мысленно представил себе девочку, брошенную на вокзале, и эта картина засела в его голове, как и в моей. И хотя он сказал только два слова: «Надо подумать», — я понял, что отец на моей стороне.</p><p></p><p>В этот же день или, может быть, на другой, не помню, возник за ужином разговор о деле, которое мне предстояло сделать в выходной. Не помню сейчас, какое именно дело, разве запомнишь все житейские мелочи, знаете, как это бывает в семье, — скапливаются дела на выходной. И мама говорит: «Борис, будет у тебя выходной, надо сделать то-то и то-то».</p><p></p><p>И тут отец:</p><p></p><p>— Борису надо отработать этот выходной, чтобы на следующей неделе иметь два свободных дня.</p><p></p><p>— Зачем? — насторожилась мать, по тону отца сразу догадалась, что он задумал что-то отдельно от нее.</p><p></p><p>— За один день в Диканьке он не управится, — отвечает отец.</p><p></p><p>— Что он, интересно, потерял в Диканьке?</p><p></p><p>— Нужно решить с девочкой, куда-то определить ее.</p><p></p><p>— Решайте, определяйте! — объявляет мать. — Но мне ее не нужно, и видеть не хочу, хватит, насмотрелась в Чернигове.</p><p></p><p>— Рахиль, — говорит отец, — никто тебе ее не навязывает, можешь быть спокойной. Но мы не звери, Рахиль, мы люди и не можем бросить ребенка в таком положении. Борис поедет, все выяснит и поможет найти ее родных.</p><p></p><p>И мать замолчала, увидела, что отец принял категорическое решение. Он редко их принимал вопреки воле матери, но уж если принимал, то окончательно и бесповоротно. И я отрабатываю свой выходной, договариваюсь, что присоединю его к следующему, и готовлюсь выехать в Диканьку… Но ехать мне не пришлось…</p><p></p><p>Дня за два до выезда, а может быть, даже накануне, точно не помню, прихожу вечером с работы и вижу во дворе на скамеечке кого бы вы думали? Анну Егоровну и Олечку. Сидит, понимаете ли, на скамеечке Анна Егоровна, рядом большой узел, а у ног ее играет Олечка, ковыряет что-то щепкой… А неподалеку Игорь, ему уже тогда было года три, играет сам по себе. Оля, выходит, тоже сама по себе, а на самом деле приглядываются друг к другу, и я сразу по этой картине оценил обстановку: мать их не познакомила, не сказала: мол, поиграйте, дети, — может быть, наоборот, развела их, сказала Игорю: «Играй у дверей, чтобы я тебя видела, и никуда от дверей не отходи». И по тому, как одиноко сидела на скамейке Анна Егоровна и как Оля играла у ее ног, а сидели они на самом солнцепеке, хотя дело и к вечеру, было видно: сидят давно, несмотря на жару, — Анна Егоровна в теплом пальто, на плечах спущенный с головы пуховый платок, на скамейке, рядом с узлом, — пальтишко и берет Оли; они одеты по-зимнему, приехали со всеми своими пожитками и походили на беженцев. И я понял, что мама их приняла так же, как в свое время приняла меня с ней Анна Моисеевна. Мать хорошая, даже выдающаяся женщина, но довольно мстительная, обид не забывала. Я даже не был уверен, что она их накормила, и действительно увидел, как Анна Егоровна достала крутое яичко, очистила, посолила и дала Олечке… Вот так вот…</p><p></p><p>Мама была на кухне, и по ее лицу я понял, что она этих людей к себе не пустит, будет на этом стоять твердо и до конца.</p><p></p><p>— Давно они здесь? — спросил я.</p><p></p><p>— С утра сидят, — ответила мать, гремя кастрюлями и не поворачиваясь ко мне.</p><p></p><p>— Ты их накормила?</p><p></p><p>— Тут не ресторан.</p><p></p><p>Я вышел во двор, поздоровался с Анной Егоровной, погладил Олечку по голове, присел рядом и спросил:</p><p></p><p>— Где Олечкина метрика?</p><p></p><p>— У меня, — отвечает и достает из глубины своего пальто завернутую в газету метрику. Я ее разворачиваю и читаю: мать — Анна Моисеевна Гуревич, отец — Александр Петрович Палевский, первый, стало быть, муж Анны Моисеевны.</p><p></p><p>Значит, мое предположение: Анна Егоровна не отдала Олю в детский дом из-за метрики, — отпадает. Но спросить, почему она этого не сделала, у меня, понимаете, язык не поворачивается. Как будто что в этом страшного? Я знаю много хороших людей, прекрасных специалистов, которые воспитывались в детских домах, но спросить у этой женщины, сидящей на солнцепеке в зимнем пальто, почему она не отдала чужого ребенка в детский дом, а забрала к себе, возится и мучается с ним, — задать такой вопрос я не мог. Это было бы не вопросом, а предложением отдать Олю в детский дом, но ведь не за этим предложением она приехала, это она могла сделать и без моего совета, а не сделала.</p><p></p><p>Спрашиваю:</p><p></p><p>— Есть у Оли дедушка, бабушка, дяди, вообще родные?</p><p></p><p>— Должны быть, — отвечает, — в Киеве, а где искать, не знаю.</p><p></p><p>— А нас как нашли?</p><p></p><p>— Через ваших земляков, — отвечает.</p><p></p><p>Я не стал уточнять, через каких именно земляков. В Чернигове их много, с некоторыми Лева поддерживал отношения. Анна Егоровна, может быть, знала их адреса, могла просто встретить на улице: Чернигов не такой уж большой город, не столица. И не в земляках дело. И не в том, как она нас нашла. Дело в том, что именно к нам она привезла девочку. При желании могла бы разыскать и родственников Анны Моисеевны, женщина смекалистая. Но обратилась к нам, привезла Олю к нам… Почему же именно к нам? Я часто потом задумывался над этим: каков, думаю, был ход ее мыслей? Может быть, вы сформулируете это лучше меня, но я понимаю так: она видела нас с матерью несчастными, теперь несчастна Оля, и вот одно несчастье потянулось к другому… Мы Оле чужие люди, это правда, у Оли наверняка есть родные — тоже правда, и все же высшая правда в поступке этой женщины: она видела нас осиротевшими и знала, что мы не можем быть равнодушными к осиротевшей Оле.</p><p></p><p>Пришел с работы отец, пришли с занятий Дина и Саша, сели обедать, посадили за стол Олю и Анну Егоровну, все шло уже помимо матери, она понимала, что без этих людей никто за стол не сядет, но была не тем человеком, который так быстро сдается: накормила нас и, не убрав со стола, не перемыв посуды, ушла к дедушке и бабушке. И там этот вопрос, конечно, дебатировался: вскоре приходит дедушка посмотреть на Олю и принять участие в семейном совете…</p><p></p><p>Анна Егоровна убрала со стола, перемыла посуду, Дина играла с Олей и Игорем в разные игры, и в доме стало шумно, потому что когда в доме один ребенок, то это одно, а когда больше одного, то это уже куча мала. Только Саша не играл, молча и задумчиво смотрел на Олю. Маленький еще, сколько ему было? Одиннадцать лет, но уже тогда он остро чувствовал чужое несчастье, сразу угадывал в человеке страдание. Мне кажется, что мама ушла из дома не только в знак протеста, а потому еще, что не могла вынести взгляда Саши, он был ей укором.</p><p></p><p>И вот, пока Дина играла с детьми, дедушка, папа и я рассмотрели и обсудили дело со всех сторон и приняли такое решение: Оля останется пока у нас, а я попытаюсь разыскать в Киеве родных Анны Моисеевны. Мать, конечно, будет против, но мы ее убедим, а если не убедим, то Олю заберет дедушка к себе, к дяде Грише, они по-прежнему жили вместе.</p><p></p><p>Позвали Анну Егоровну и объявили ей наше решение. Она сидела на табурете, разгладила аккуратно передник, выслушала нас, поблагодарила вежливо, с достоинством, а потом спрашивает:</p><p></p><p>— А со мной как поступите?</p><p></p><p>То есть, понимаете, она не хочет уезжать: то ли не желает оставлять девочку, привязалась к ней, боится, что мы от нее постараемся избавиться, то ли у нее у самой в Диканьке с родными не сладилось. Но и нам Анна Егоровна не нужна, у нас никогда не было домработницы, не тот, знаете, бюджет и не те люди. Однако видим: Анне Егоровне тоже деваться некуда, и надо помочь человеку.</p><p></p><p>Ну ладно, чтобы больше не возвращаться к этому, скажу вам, что отец устроил Анну Егоровну в железнодорожном ФЗУ уборщицей, а со временем и дворником, и она получила при ФЗУ комнатенку, какая положена дворнику, а Оля пока осталась у нас. В Киев я поехал месяца через два-три: когда работаешь мастером на фабрике, не так-то просто выкроить несколько свободных дней. Родных Анны Моисеевны в Киеве я не нашел.</p><p></p><p>И вот таким образом наша семья пополнилась еще одним человеком, Олей. Вместе с Игорем, выходит, третьим поколением.</p><p></p><p>12</p><p>Рядом с этими событиями происходили и другие…</p><p></p><p>Девушка, о которой пойдет речь, была из нашего города, окончила в Ленинграде театральное училище и работала в Калинине, в драматическом театре. Словом, актриса из города Калинина. В отпуск приезжала к своим родителям, в один из ее приездов мы и познакомились. То есть что значит познакомились? Я, конечно, знал, что есть такая Соня Вишневская, внучатая племянница Хаима Ягудина, помните, скандалиста, бывшего унтер-офицера, — видел Соню девочкой, потом девушкой, знал, что она актриса, никто в нашем городе больше актером или актрисой не стал. Были музыканты, даже знаменитый дирижер, народный артист СССР, гордость нашего города, я вам о нем уже рассказывал, но актрисой стала только Соня Вишневская, и потому, конечно, я не мог ее не знать. Но одно дело — знать, что есть такая Соня, видеть ее иногда, другое дело — познакомиться и сблизиться.</p><p></p><p>Тот факт, что она была профессиональная актриса, уже выделял ее. Народ у нас простой, трудовой, профессии обычные, заурядные. А тут, понимаете, актриса из города Калинина, старинного русского города Тверь. И когда она приезжала, то оказывалась в центре внимания, тем более — ходила в ярко-красном сарафане на бретельках с голыми загорелыми плечами, волосы медные не от хны, а от природы, фигуристая, у нас любят, чтобы женщина имела при себе все, что полагается, умели это ценить, наш город славился своими красавицами, конкурировал в этом смысле с городом Сумы.</p><p></p><p>Родители ее переехали в Днепродзержинск, но в отпуск Соня продолжала ездить к нам и останавливалась у Хаима Ягудина. Хаим Ягудин очень гордился такой видной родственницей, называл ее своей воспитанницей, ему нравилось, что своим видом и поведением она шокирует наших горожан, этих <em>невежд</em> и <em>тупиц</em>; он потакал всем выходкам Сони, и чем меньше эти выходки нравились другим, тем больше нравились ему. Именно в этом, так сказать, оскорблении общественного вкуса он и считал Соню своей воспитанницей.</p><p></p><p>Но это было не так. Хаим Ягудин был скандалист, семидесятипятилетний хулиган, а Соня просто <em>заводила</em>. Днем, понимаете, лежала в лесу в гамаке, загорала, а ночью тащила нас на речку купаться. У нас это не было принято, купались мы обычно вечером, а по выходным — днем. Купаться ночью — это завела Соня. Нам это не просто — утром на работу, а ей ничего — отсыпается в гамаке. Разводили на берегу костер, жарили шашлыки, шашлыки у нас тоже завела Соня, выпивали, выпивать мы умели и до нее. Соня была веселая, праздничная, хороший товарищ, умела слушать, слов никаких не стеснялась, и сама могла рассказать анекдот, какой не рискнет рассказать иной мужчина; могла накинуть на себя чей-нибудь пиджак, если ей было холодно, а чтобы и владелец пиджака не мерз, накидывала пиджак и на него, сидели фактически в обнимку. Компанию предпочитала мужскую, подруг для нее у нас подходящих не было: девушки робкие, застенчивые, <em>курочки</em>, как она их называла, единственно с кем общалась, так это с акушеркой Лизой Элькиной, та тоже была разбитная, компанейская, без предрассудков. Но Лизе Элькиной, акушерке, было трудно участвовать в наших ночных бдениях, и Соню окружали мы, молодые, холостые парни, <em>свита</em>, так сказать. Среди этих парней я, как вы понимаете, был не последним, хотел понравиться Соне, бравировал своей силой, водку пил стаканами, на руках вносил Соню в воду, прыгал с железнодорожного моста, с самой высокой фермы, охранник был свой, пускал, я прыгал и ласточкой и сальто делал; Соня была в восторге, хлопала в ладоши, целовала меня при всех, и мы лежали на песке, я в плавках, она в купальнике, обоим по двадцать семь лет, я уже не мальчик, она уже не девочка… И то, что должно было произойти, произошло.</p><p></p><p>Все обошлось без всякого ломанья, Соня смотрела на эти вещи просто, я ей нравился, ну, а силы у меня были… Я, конечно, был у нее не первый, но мы об этом не говорили, ее прошлое не имело для меня значения. Она должна была дожидаться, пока на ее горизонте появлюсь я? Я ведь тоже не дожидался.</p><p></p><p>В общем, мы месяц пролежали в постели и не могли с этой постели встать, и чем меньше говорил я, тем больше говорила она: я и такой, и сякой, и таких больше нету, и за что ей такое счастье, и так далее и тому подобное. Все это я принимал за чистую монету, в тот момент это действительно было чистой монетой: я ей нравился, и она мне нравилась. Ну, а когда люди подходят друг другу, стремятся один к другому, то, как вы понимаете, в таком городишке ничто не остается секретом; Соня и не делала из этого секрета, ничего зазорного в наших отношениях не видела: что может быть зазорного в любви? И оба мы на виду… Какой, спрашивается, вывод должен я из этого сделать?</p><p></p><p>Что касается Хаима Ягудина, то наша связь, тем более в его доме, была для него чистым подарком. Он как бы считал, что не мы, а он наносит этим еще одну пощечину общественному мнению, и он услужал Соне как мог, просто расстилался перед ней. Утром, когда мы с Соней еще спали, он своей палкой наводил в доме тишину, чтобы, упаси бог, нас не разбудили (а как раз стук его палки нас и будил), заставлял домашних чистить и драить Сонину комнату, менять ей постельное белье, подавать чистое полотенце; между прочим, полотенце сам подавал, и знаете, что он еще ей подавал, причем прямо в постель, вы не поверите… Кофе! Да, да! Откуда он это перенял, черт его знает, но считал очень шикарным — подавать утром кофе прямо в постель.</p><p></p><p>Слышал, как мы просыпались, стучал в дверь:</p><p></p><p>— Разрешите?</p><p></p><p>Входил торжественно, в одной руке палка, в другой поднос, на нем кофейник, молочник, сахарница, две чашки. Ставил на тумбочку, каждый раз спрашивал:</p><p></p><p>— Черный, с молоком?</p><p></p><p>Хотя знал, что мы пьем только с молоком, без молока это пойло пить никак нельзя: сами понимаете, в лучшем случае цикорий, а то и просто морковный кофе.</p><p></p><p>— С сахаром, без?</p><p></p><p>— С сахаром.</p><p></p><p>— Кусочек, два?</p><p></p><p>— Два.</p><p></p><p>Разливал кофе по чашкам, добавлял молоко, опускал сахар и, заметьте, брал его не пальцами, а щипчиками. В общем, показывал изысканные манеры.</p><p></p><p>Родных детей, прекрасных работяг, уже взрослых, на шее которых просидел всю жизнь, третировал и унижал, а перед Соней, дальней родственницей, троюродной племянницей, которую видел раз в год, расстилался… Соня льстила его тщеславию.</p><p></p><p>Соня относилась к старику снисходительно: пусть, мол, тешит свое самолюбие. За глаза подтрунивала над ним, но в глаза, упаси бог, жалела, была с ним ласкова и внимательна. Когда, скажем, в дождь, в непогоду мы не шли на речку, собирались у нее, она сажала Хаима во главе стола, он был здесь, так сказать, центральным лицом и просила:</p><p></p><p>— Дядя Хаим, расскажите что-нибудь.</p><p></p><p>И дядя Хаим начинал врать и сочинять бог весть что, какой он был герой и как чествовали его генералы от кавалерии и генералы от инфантерии, чуть ли не ближайшие его друзья и приятели.</p><p></p><p>Но больше всего он рассказывал о светлейшем князе Варшавском, графе Эриванском, генерал-фельдмаршале Иване Федоровиче Паскевиче, том самом, который воевал против турок, взял Эрзерум, а потом воевал против поляков и взял Варшаву, а еще позже вел Венгерскую войну и взял Будапешт. И о Паскевиче Хаим Ягудин тоже рассказывал как о своем ближайшем приятеле, собутыльнике, партнере за карточным столом и товарище по амурным похождениям.</p><p></p><p>Вы, надеюсь, понимаете дистанцию между унтер-офицером и фельдмаршалом, между Хаимом Ягудиным и светлейшим князем Варшавским и графом Эриванским?.. Но главное не это. Главное то, что светлейший и сиятельный умер в 1856 году, когда Хаима Ягудина еще не было на свете. Хаим же рассказывал о нем так, будто провел с ним лучшие годы своей бурной юности.</p><p></p><p>Дело в том, что князю Паскевичу принадлежал когда-то город Гомель, там до сих пор сохранился его шикарный дворец, и вся наша округа, а наш город ближе к Гомелю, чем к Чернигову, так вот вся наша округа испокон веку считала себя причастной к такой знаменитости, а Хаим Ягудин — больше всех, чуть ли не родня. Про Паскевича у нас сохранились всякие предания, рассказы, анекдоты, небылицы, мы их хорошо знали, но Хаим Ягудин рассказывал их так, будто сам был их участником. Мы знали, что он врет как сивый мерин, но Соне это было интересно, она слушала, смеялась, удивлялась, и чем больше она слушала, смеялась и удивлялась, тем больше врал старик.</p><p></p><p>Я как-то сказал Соне, что Паскевич умер задолго до того, как на свете появился Хаим Ягудин.</p><p></p><p>Но она беспечно ответила:</p><p></p><p>— Какое это имеет значение? Он прекрасный рассказчик.</p><p></p><p>И позволяла ему врать и сочинять вволю, и за это он еще больше обожал Соню, боготворил ее. Единственно, что она ему запретила, — это выгонять из-за стола детей и внуков, он, видите ли, считал их недостойными такого избранного общества. Но Соню он не смел ослушаться, подчинился, за столом сидели все, и все слушали его байки. И весь город знал про наши с Соней отношения, весь город знал, что Хаим Ягудин подает нам кофе в постель…</p><p></p><p>Какой вывод я должен из всего этого сделать? Вывод один: мы должны пожениться.</p><p></p><p>Но кто такой я и кто такая она? Я сапожник. Учусь, правда, на заочном факультете Ленинградского технологического института… Почему технологического? Да, я поступил в институт промкооперации, но в 1939 году его преобразовали в технологический… Так вот, учусь на четвертом курсе, без пяти минут инженер, мастер цеха и все равно обувщик, ординарная профессия. А она актриса и не где-нибудь, а в одном из старейших театров страны, в городе Калинине, рядом с Москвой и Ленинградом, и кто знает, может быть, станет народной артисткой СССР…</p><p></p><p>Как в таких условиях я мог сделать ей предложение? Хотя бы какой-нибудь ее намек; косвенный вопрос: что, мол, будет дальше? Никакого намека, никакого вопроса, ни прямого, ни косвенного. Почему, отчего? Привыкла к мимолетным связям? Занята только своим искусством, а все остальное обуза? Не видела во мне перспективы для себя? Или кто-то у нее есть в Калинине? Не знаю. Факт остается фактом; она не давала повода заговорить о нашем будущем, а я не мог, гордость мешала — она может подумать, что мною руководит желание приобщиться к ее яркой жизни, с ее помощью вырваться из скуки нашего городка, а это было не так, я действительно любил ее, но самолюбие не позволяло мне сделать ей предложение.</p><p></p><p>В этой позиции меня укрепил ее отъезд. С билетами тогда было трудно, тем более поезд проходящий, я бегал на станцию, обеспечил ей билет в мягком вагоне, эти заботы мне были приятны. Но я надеялся, что последний вечер, последнюю ночь мы проведем вместе, я один буду ее провожать, тем более поезд в пять утра… Ничего подобного! Вечером опять костер, прощальный шашлык, ночное купание. Часа в два ночи я говорю:</p><p></p><p>— Соня, тебе надо собраться.</p><p></p><p>Она беспечно отвечает:</p><p></p><p>— Успею.</p><p></p><p>Уже в четвертом часу пошли к ней, она на самом деле собралась минут за двадцать, всей компанией отправились на станцию, Соня смеялась, веселилась, подошел поезд, она нас всех расцеловала, и меня в <em>том числе</em>, вошла в вагон, поезд двинулся, скорый поезд стоит у нас всего две минуты, и с площадки крикнула:</p><p></p><p>— Не скучайте!</p><p></p><p>И поезд ушел.</p><p></p><p>А я остался. С тяжелым сердцем остался. И чем дальше, тем тяжелее мне было. Неужели просто так, дачный романчик? Тяжело с этим примириться: я действительно любил ее. <em>Такого</em> у меня еще не было, такое было впервые. И после всего, после наших ночей, после всех слов ни обещания приехать, ни приглашения приехать к ней, ни просьбы писать, словом, обрубила, и дело с концом.</p><p></p><p>Конечно, никому я своего настроения не показывал. И никто ничего не заметил, кроме матери. Мать, конечно, знала о моем романе с Соней, но ни разу со мной об этом не заговорила, на такие вещи у нас в семье смотрят просто, без ханжества, тем более мне уже под тридцать, и хотя мать относилась к Соне отрицательно, но ничего не говорила, Соня уехала, и слава богу!</p><p></p><p>Проходит месяц, другой, и получаю от Сони письмо. Ничего особенного в этом письме не было… «Здравствуй, Борик» — так она меня называла, как, мол, живешь, как наша <em>компашка</em>, всех я помню, всех люблю, по всем скучаю, передавай привет, черкни пару слов… И на конверте обратный адрес.</p><p></p><p>Ничего особенного, а все же <em>письмо</em>! Значит, не все кончено, не интрижка, не дачный роман. Ответ я сочинял неделю. О чем писать? Городские наши дела ей неинтересны, мои служебные тем более, ну, а о своих чувствах я писать стеснялся да и не умел, написал только: «Все по тебе скучают, а я больше всех».</p><p></p><p>Ее ответ пришел не скоро, но все же пришел. Опять не слишком подробный, просто дружеский и все же несколько более обстоятельный и деловой; работает над большой ролью и потому просит извинения за краткость, да еще много времени отнимают квартирные хлопоты — ей обещали комнату.</p><p></p><p>В общем, начали мы переписываться.</p><p></p><p>В переписке с женщиной есть секрет, какой именно, объяснить не могу. Разлука отдаляет, но и сближает: скучаешь, в голову приходят всякие мысли, и вдруг письмо, ты читаешь и видишь, что она о тебе тоже думает. Конечно, приятно получать письма от родных, от знакомых. Но чем делится родственник? Заботами. Когда он пишет? Когда ему плохо. А друзья, знакомые в наш век вообще не пишут, а если пишут, то чтобы отметиться, поэтому и пошла мода на поздравительные открытки, я, наверно, от полсотни людей получаю четыре раза в год поздравительные открытки, ничего не доделаешь, приходится отвечать. Но это между прочим. А в письмах женщины есть секрет: долго их не получаешь — сердце ноет, получаешь — сердце вздрагивает. Ничего особенного Соня не писала, но все равно, когда женщина от тебя за тысячу километров, то самые незначительные вещи кажутся значительными.</p><p></p><p>В январе сорокового года надо мне ехать в Ленинград на сессию. Пишу об этом Соне. Она мне отвечает: «Будешь в Ленинграде, заезжай в Калинин». И после сессии, на обратном пути, делаю остановку в Калинине. Соня меня встречает, получила мою телеграмму, она в шубке, меховой шапке, краснощекая, возбужденная, целует меня, но себя не дает как следует поцеловать, смеется: «Потом, потом, успеешь»…</p><p></p><p>Надо бы закомпостировать билет на завтра, но она торопится на репетицию, и неудобно, знаете, сразу проявлять такую предусмотрительность: приехал к любимой — и первым делом думает о билете, нетактично…</p><p></p><p>Садимся в трамвай и едем к ней.</p><p></p><p>Привозит она меня к себе домой и убегает на репетицию.</p><p></p><p>Снимала она комнатенку в старом, покосившемся домике, каких у нас, в нашем городе, и не встретишь. А ведь Калинин областной центр, справа Москва, слева Ленинград. И вот, пожалуйста, такая халупа… Комната крохотная, проходить надо через комнату хозяев, старик со старухой, оба горькие пьяницы, запустение, нищета. У Сони, правда, чисто, но все равно я был поражен ее неустроенностью: деревянный топчан с волосяным матрацем, табуретка, кухонный столик, вещи в чемоданах, на окне вместо занавески — газетный лист на кнопках. Понимаю, нет своего дома, своей комнаты, все чужое, временное, наемное, да и что такое жизнь актрисы? Скитания. И все же… Там, у нас, ее жизнь представлялась совсем другой.</p><p></p><p>Часа через три Соня вернулась веселая, оживленная:</p><p></p><p>— Вечер наш, что будем делать?</p><p></p><p>— Как скажешь, — говорю, — не мешает отметить встречу.</p><p></p><p>— Тогда приглашаю тебя в «Селигер», поужинаем.</p><p></p><p>— Прекрасно, я хоть насмотрюсь на тебя.</p><p></p><p>Она смеется:</p><p></p><p>— Я тоже соскучилась по тебе.</p><p></p><p>Ресторан был при гостинице «Селигер», очень приличный с виду ресторан, и сама гостиница новой постройки в стиле тридцатых годов; официанты в черных костюмах, галстук-бабочка, официантки в белых кокошниках, все как полагается, и водка есть, и всякие вина, меню… Приставка «беф» варьировалась во всех видах: бефштекс, беф-строганов, беф-бризе… И подошел официант с блокнотом, наставил карандаш, приготовился записывать, с Соней предупредителен, и с других столиков на нее посматривают, не просто как на заметную женщину, а как на местную знаменитость.</p><p></p><p>Выпили мы, я основательно. Играл оркестр, я пригласил Соню потанцевать, другие танцевали, но она сказала:</p><p></p><p>— Не стоит в этом кабаке.</p><p></p><p>Я допустил оплошность: здесь ей неприлично выставлять себя напоказ.</p><p></p><p>— Извини, — говорю, — я еще не сориентировался в обстановке.</p><p></p><p>— Мелочь! — отмахнулась она.</p><p></p><p>Она говорила о своих делах. В театре засилье великовозрастных актрис, их давно пора убрать, дать дорогу молодым. Но они не уходят и в свои пятьдесят играют семнадцатилетних. Впрочем, она наконец получила настоящую роль и покажет этим развалинам, что такое настоящий театр. Тема эта ее занимала, и я тоже слушал с удовольствием, все было необыкновенно, неожиданно, даже не верилось: я здесь, рядом с ней.</p><p></p><p>До дома мы добрались не скоро. Шли пешком, она показывала город, Волгу, старинные здания…</p><p></p><p>Утром она взяла у хозяев кипятку, чай насыпала прямо в стакан, нашли в столе кусок булки, довольно черствой, кусок сыра, весьма заветренный, тем и позавтракали. Соня не обращала внимания на эту скудость, будто именно так и должно быть. Может быть, у нее денег нет, какая зарплата у актрисы!</p><p></p><p>И я дипломатично говорю:</p><p></p><p>— Комната у тебя славная, но ходить через хозяев…</p><p></p><p>— Комната у меня вовсе не славная, — отвечает, — дрянь комната. Но ее оплачивает театр. И при такой конуре у меня больше шансов получить наконец <em>свою</em> комнату, я уже третий год на очереди.</p><p></p><p>Вы, конечно, помните то время. Сейчас человек размышляет о том, какую ему квартиру взять: с лоджией или без, и годится ли ему район, и какой этаж, и когда можно рассчитывать на телефон. А тогда люди годами, а то и десятилетиями ожидали комнату в коммунальной квартире, хоть какую, хоть где, лишь бы комнату.</p><p></p><p>И вдруг Соня с улыбкой говорит:</p><p></p><p>— Получу комнату, переедешь ко мне.</p><p></p><p>У меня сердце остановилось:</p><p></p><p>— Ты серьезно?</p><p></p><p>— Разве ты этого не хочешь?</p><p></p><p>— Спрашиваешь!</p><p></p><p>— Миленький, я плохая хозяйка, учти!</p><p></p><p>— С хозяйством справимся, но почему надо дожидаться комнаты?</p><p></p><p>— Ты будешь здесь жить?</p><p></p><p>— Я могу жить где угодно. И я могу снять для нас комнату получше.</p><p></p><p>Она взяла меня за подбородок, подергала, любила так делать:</p><p></p><p>— Борик, Борик, ты хочешь оставить меня без жилплощади.</p><p></p><p>— О чем ты говоришь?!</p><p></p><p>— Ладно, — сказала она, — летом приеду, все обсудим. Не дуйся, Борик, так будет правильнее.</p><p></p><p>Почему так будет правильнее, я спрашивать не стал. Я был на седьмом небе от счастья, исполнилась моя мечта и, если надо ждать, буду ждать.</p><p></p><p>В этом счастливом состоянии я уехал и пребывал в нем до самого приезда Сони. Мы переписывались, правда, не слишком регулярно, она писала о театре, о войне со <em>старухами</em>, всем попадало, и все же письма были легкие, смешные, беззлобные. Все зависело от того, в каких отношениях была она со своими коллегами в данный момент… Председатель месткома — хитрая лиса — оказывался милашкой, если хлопотал за ее комнату, псих главреж становился талантом, если хвалил ее на репетиции. Злобы, повторяю, не было, а было так: хорош ты ко мне — значит, светило, плох — значит, бездарь и сукин сын. Впрочем, как я потом убедился, она с этим сукиным сыном пила водку, дружески обнималась и нежно целовалась, не из лицемерия, вовсе нет, а потому что коллега, товарищ по работе, служит искусству, а среди служителей искусства попадаются и сукины сыны.</p><p></p><p>Соня обещала приехать в июне, но потом сообщила, что приедет в июле. Я был этим очень огорчен, мне хотелось, чтобы она украсила наш семейный праздник. Какой праздник? Сейчас я вам расскажу.</p><p></p><p>13</p><p>Мои родители поженились в тысяча девятьсот десятом году, в июне, значит, их серебряную свадьбу следовало отметить в тридцать пятом. Но где тогда находился мой отец, вы знаете.</p><p></p><p>Однако летом сорокового года возникла такая ситуация: Генрих сообщил, что приедет в июне в отпуск, тогда же собирались приехать и Люба с Володей, съезжалась фактически вся семья. И у меня возникла идея отпраздновать тридцатилетие совместной жизни моих родителей, тем более в сороковом году отцу исполнялось пятьдесят лет. Тридцать лет — дата! Пятьдесят лет — тоже дата! Почему их не отметить?</p><p></p><p>На этом празднике мне и хотелось видеть Соню, хотелось таким образом представить ее нашей семье: веселая, компанейская — всем понравится. Но она была занята на гастролях, отложила свой приезд на июль, и задуманный мною праздник пришлось справить без нее.</p><p></p><p>Как я уже сказал, съезжалась фактически вся семья.</p><p></p><p>Дело оставалось за Ефимом и Наташей. Кстати, Наташе тоже было бы неплохо наконец познакомиться с родителями ее мужа. Но какой человек был ее муж, мой брат Ефим, я вам уже докладывал: всегда занят, всегда неотложные дела, без него не могут обойтись ни одного часа. Конечно, — и вы это хорошо знаете — нет такого человека, без которого нельзя обойтись. Но Ефим сам не мог обойтись без своего дела: завод как раз осваивал газогенераторные тракторы ХТЗ-Т2Г.</p><p></p><p>Я писал Ефиму… Неужели, спрашиваю, родители не заслужили нашего внимания? После всего, что они перенесли? Неужели ради такой знаменательной даты ты не можешь выкроить два дня? Вспомни все, что они для нас сделали! И не забудь, в этом году отцу исполняется пятьдесят лет.</p><p></p><p>В конце концов Ефим сообщил, что в назначенный день они с Наташей приедут.</p><p></p><p>Должен вам сказать, что в наших местах серебряные и золотые свадьбы не праздновали. Я такого случая не помню. Помню слышанные в детстве рассказы, что такие свадьбы справляются в семье Бродского, — был такой киевский сахарозаводчик Бродский, миллионер. Так вот, говорили, что в семье Бродского справляют и серебряные, и золотые, и даже бриллиантовые свадьбы, то есть каждые десять лет после пятидесяти. Я не уверен, что сахарозаводчики Бродские были такими долгожителями, но о них как о миллионерах ходили всякие басни. Говорили, например, что чай Бродский пьет не <em>вприглядку</em>, как бедняк, не <em>вприкуску</em>, как человек с достатком, не <em>внакладку</em>, как богач, а подают ему головку сахара с отверстием на макушке, в эту дыру он наливает чай и таким образом пьет. Все эти басни я рассказываю к тому, что серебряные, золотые и прочие свадьбы у нас были не в ходу. Даже не справляли дни рождения. Жизнь в трудах и заботах, отдыхом были праздники, раньше религиозные, теперь наши, советские.</p><p></p><p>Отцу и матери я ничего не говорил, хотел сделать им сюрприз. Пусть, думаю, все съедутся, такого собрания еще не случалось, уже само по себе событие, хотя, надо сказать, моя мать к приезду детей относилась сдержанно: приехали — и слава богу, должны время от времени навещать родительский дом. Но на этот раз появилось новое обстоятельство: Генрих приедет не один, а с двумя товарищами по службе, тоже летчиками, один из них его командир.</p><p></p><p>К Генриху у матери было особое отношение. Единственный непутевый из ее сыновей, сколько было с ним мороки, я вам рассказывал. Оплеух и подзатыльников он получал от матери ровно столько и даже больше, чем мы все остальные, вместе взятые. Я уже не говорю о школе: буквально вся улица первый раз вздохнула, когда его приняли в ФЗУ при депо, — пристроили к какому-то делу; второй раз вздохнули, когда его взяли в армию, в авиационное училище, — служба подтянет! Но, с другой стороны, какая служба! Летчик! Каждый день в воздухе, каждую минуту его подстерегает с.мерть. Вообще-то матери пора бы попривыкнуть: Генрих третий год в авиации, перед этим занимался в Осоавиахиме, учлет, парашютист, в День Воздушного Флота участвовал в групповых прыжках в Чернигове. Но тогда это был спорт, хотя и опасный, игра, еще некоторые деповские ребята ездили в область на занятия, а теперь другое — военный летчик; и был Хасан и был Халхин-Гол, и только три месяца назад, в марте, кончилась война с белофиннами. А когда была эта война, мама не находила себе места: отправят Генриха на Карельский перешеек, а какой он отчаянный — все знают, типичный Рахленко, копия дяди Миши, как говорили: такое же монгольское лицо, раскосые глаза — полезет в самое пекло и пропадет. Но Генриха на фронт не послали: финская кампания кончилась без него, и вот наконец мать увидит его живым и здоровым. И он приезжает не один, а с товарищами, с летчиками, больше того, со своим командиром. Такие гости!</p><p></p><p>Приезд Генриха с товарищами был событием не только для матери, но и для всего города. Сейчас летчик — массовая профессия. А тогда? Что вы! В тридцатые годы Чкалов был то же самое, что Гагарин в шестидесятые. Его перелет через полюс Москва — Соединенные Штаты был то же самое, что сейчас полеты в космос. И, пожалуйста, к нам приезжает военный летчик, наш, собственный, мальчишка Ивановский, бегал тут по улицам, внук старика Рахленко, бойкий, надо сказать, был мальчишка. И приезжает не один, а сразу трое… Три летчика! А что такое три летчика? Экипаж! Чкалов — Байдуков — Беляков! Громов — Юмашев — Данилин! Гризодубова — Раскова — Осипенко.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 387464, member: 1"] Было бы неправильно утверждать, что только один Терещенко спас моего отца. Помогло то, что дело шло по обычному, уголовному суду. Но из всех защитников только один Терещенко это правильно учуял и сумел придать делу чисто уголовный вид. Я смотрел дело… Это так говорится: «дело»… Это несколько томов, и, поверьте, на девять десятых они были заполнены тем, что насобирал, наговорил, написал Терещенко, то есть не патетикой, а существом. А существо заключалось в том, что на фабрике в свое время были два вора, Сидоров их выгнал, отдал под суд, а прокурор имел глупость их, уже осужденных, выставить в качестве свидетелей обвинения. Не скрою, я покривил душой перед Терещенко. Вслед за жалобой я сам отправился в Киев, к Дольскому. Одно дело, думаю, у нас, другое — в Киеве. В Киеве Терещенко — никто, а Дольский — фигура. Хотя Терещенко составил прекрасную жалобу, но на нее могут не обратить внимания, а если с ней выступит Дольский, то обратят. Опять я неделю добивался Дольского, а когда добился, он мне говорит: — Терещенко вел дело гениально, я всегда считал его крупнейшим юристом и рад, что он возрождается к новой жизни. Я прослежу и за вашей и за другими жалобами по этому делу. В общем, надо ждать, и мы ждем. И вот приходит телеграмма от Дольского: «Дело возвращено областной суд новое рассмотрение новом составе суда…» Конечно, еще неизвестно, что решит новый состав суда. Но приговор отменен, дело пересматривается и, наверно, не для того, чтобы прибавить срок… Новые волнения, новые беспокойства, было бы лучше просто прекратить дело, но и так, слава богу: появился шанс на спасение. Выезжаем с мамой в Чернигов, являемся к Терещенко, он все знает, но надо ждать, когда дело будет назначено к новому слушанию… Снова ждать и томиться, томиться и ждать… Не буду затруднять вас подробностями. Суд состоялся месяца через три, не у нас, а в Чернигове, не показательный, а обыкновенный и длился не три дня, а несколько часов. Отцу дали год условно, Сидорову год заключения, но с учетом, что он больше года уже отсидел, освободили из-под стражи, остальным — кому условно, кому сократили срок, в общем, чтобы не платить зарплаты за те полтора года, что люди зря просидели. 10 И вот отец дома… Финиковое дерево на Северном полюсе… И такое финиковое дерево мы получили. Не все вернулись на фабрику. Сидоров пошел работать в МТС по своей прошлой специальности — механиком. Отца наш сосед Иван Карлович устроил в депо помощником заведующего деповским складом. Работа не легкая, запасные части к паровозам — это не запасные части к карманным часам; в окошко их не выдашь, через дверь не пронесешь, их на тележках перевозили через ворота, на тележку надо навалить, тележку надо разгрузить, отцу приходилось ворочать дай бог! И ворота из цеха на склад весь день открыты. Конечно, никакого воровства не было: кому нужны паровозные колеса, поршни или шатуны, — но часто рабочие спешили, не оформляли вовремя, мол, успеем, потом оформим, а потом забывали, отсюда недостачи, недоразумения, надо смотреть в оба, за всем углядеть, тем более дело для отца новое. Но, и как со всяким другим делом, отец и с этим быстро освоился, все же опытный складской работник, внимательный, аккуратный, добросовестный, и, если кто в спешке возьмет часть и не оформит, отец потом сам подойдет, напомнит, без шума, без скандала, и его за это любили. Физически он оправился быстро. На суде — согбенный старик, теперь опять красивый мужчина средних лет, седина сделала его еще представительнее. И прибавилась сдержанность, появилась хватка. Ну а о матери и говорить нечего. Кончился этот ужас, этот кошмар, ее дорогой Яков снова дома, снова при ней, занимает хорошее место: депо — это, знаете, не ятка, не москательная лавка, не сапожная мастерская, не склад сырья и фурнитуры. Работа на железной дороге, особенно в депо, еще с дореволюционных времен считалась у нас редкой, почетной, а при Советской власти стали работать на железной дороге: механики, токари по металлу, слесари. Депо — главное предприятие города, деповский — самая уважаемая профессия, рабочий класс, и вот отец наш тоже стал железнодорожным служащим. В общем, порядок в танковых частях, в магазинах все есть, уже не говорю о базаре, урожай небывалый, страна шла вперед, мы видели это на примере собственного города, автомобиль перестал быть редкостью, автобусы ходили в самые дальние села, появились тракторы и комбайны, в городе были пущены мясокомбинат, молокозавод и маслозавод, швейная фабрика, строилась мебельная фабрика, расширялась обувная, а о депо и говорить нечего — крупная железнодорожная станция со складами и элеваторами, тут вам и Заготзерно, и Заготскот, и Заготлен, и неподалеку спиртзавод и сахарозавод. И в доме порядок, все пристроены, кто работает, кто учится; Генрих попал в авиационное училище, исполнилась его мечта, опасался, что из-за отца его не примут, можно понять парня… Положение семьи укрепилось, и я начал снова подумывать о своем образовании. Пора решать, двадцать пять лет уже, еще год-два, и будет поздно. Как отнеслись к этому мои родители? Не могу на них жаловаться. Но, как вы, наверно, уже заметили, жизнь сложилась так, что без меня мама нашего дома не представляла. Дина, безусловно, будет учиться в консерватории, Саша — не меньше чем в университете. Но я… С ранних лет сапожничаю, рабочий человек, мастер, карьера, так сказать, состоялась, и с чего и для чего, спрашивается, я вдруг пойду учиться? Так думала мать. Однако против не сказала ни слова, но слово «за» тоже не сказала. Другое дело — отец. Знаете, отец меня любил больше, чем меня любила мать. Не подумайте, что я на нее в обиде. Я очень любил маму, никакой обиды на нее не имел, просто я ее отлично понимал, хорошо ее знал: она уделяла внимание прежде всего тем, кто в нем нуждался. А я не нуждался. Так получилось. Рано стал самостоятельным и сам должен был оказывать внимание братьям, сестрам, дому, с малых лет делил ее заботы о других. Безусловно, если бы со мной что-либо случилось, то мама вывернула бы нашу планету наизнанку. Но со мной ничего не случалось, и особенного повода выворачивать планету наизнанку не было. А отцу в отличие от матери не надо было повода для выражения любви, не надо было исключительных ситуаций, и я был ему ближе других сыновей: те жили своей жизнью, я жил жизнью родителей. Отец со мной всегда советовался, всем делился, я был ему товарищем и он мне, понимал меня и вовсе не считал, что я навсегда должен принадлежать дому. Но главную роль сыграла моя сестра Люба. Я с ней переписывался, докладывал, что и как, присылал каракули и рисунки Игоря, а она через меня передавала всякие свои просьбы и указания. Люба была тонкая девочка, всех понимала, и меня и маму, требовала, настаивала, чтобы я поступил в вуз, и подсказала, в какой именно: Ленинградский институт промкооперации, при институте есть заочное отделение, я могу и учиться и работать, и требования для таких, как я, то есть для специалистов-практиков, на экзаменах снижены. Но, как понимаете вы, так понимала и Люба: двадцать пять лет не семнадцать, школу-семилетку я окончил десять лет назад, все давно вылетело из головы. И Люба пишет: кроме отпуска, положенного для экзаменов, возьми еще очередной отпуск, присоедини пару недель за свой счет и приезжай в Ленинград на два месяца, я, Володя, и мои друзья подготовим тебя к экзаменам. У Любы был талант помогать людям, в этом я убедился не только на собственном примере. Без Любы я бы не получил высшего образования, хотя время, надо сказать, работало на меня. Именно в тридцатые годы страна стала технически грамотной, миллионы юношей и девушек пошли учиться в вузы и техникумы, десятки миллионов учились на предприятиях — в кружках, семинарах, на курсах повышения квалификации, не говорю уже об обязательном семилетнем обучении. Беру очередной отпуск, беру две недели за свой счет, присоединяю три недели, положенные мне как допущенному к экзаменам, и приезжаю в Ленинград. Остановился, конечно, у Любы. Володю с последнего курса перевели в Военно-медицинскую академию, дали им хорошую комнату в центре города, мебели никакой, но мебель их не интересовала, ко всему этому они были равнодушны. Как все тогда, они много работали, много занимались, подрабатывали к стипендии: Люба на ночных дежурствах в больнице, Володя вел занятия в санитарных кружках. Деньги небольшие, но Люба с Володей ходили и в консерваторию, и в филармонию, и в театр, и на выставки. Мне это нравилось и было приятно, что и меня они старались, так сказать, приблизить к миру прекрасного. Была у них библиотека: книги по специальности и художественная литература; Люба покупала издания «Академии», отказывала себе во всем, готова была сидеть на одном хлебе, и для Игорька книги тоже покупала. Они тосковали по мальчику, хотя Игорь был в надежных руках, дедушка и бабушка души в нем не чаяли, воспитывали в идеальных условиях, фактически на курорте. И все же трудно по полгода не видеть любимого ребенка. В последний приезд они хотели увезти его, но мама встала стеной. — Ведь вас целый день нет дома, — говорила она, — на кого вы его оставите? Наймете няньку? Во сколько это вам обойдется? Детский сад? Дедушка с бабушкой, я думаю, не хуже детского сада. Ленинград! Туман и сырость! Людям нечем дышать, каждое яблоко на счету, а здесь он имеет фруктов сколько душе угодно. Люба и Володя не устояли перед маминым напором, оставили Игоря, на с.мерть оставили своего единственного, ненаглядного сыночка. Ну ладно, об этом потом… Бывали у них иногда друзья, пили чай, слушали пластинки. В их доме я впервые услышал Вертинского, Лещенко, Вадима Козина, Клавдию Шульженко. И, когда сейчас слышу эти мелодии, вспоминаю Ленинград и нашу молодую жизнь. В молодые годы все хорошо и всюду хорошо. И все же в Ленинграде у Любы и Володи была особенная атмосфера. Молодые ребята конца тридцатых годов были особенным поколением. Не все они, конечно, знали, но в то, во что верили, верили искренне. Люба, Володя и их товарищи со студенческой скамьи шагнули в пекло боя, оперировали в полевых госпиталях при свечах, коптилках и карманных фонариках, многим сохранили жизни — вечная им за это слава и благодарность. А тогда они учились и работали, серьезно учились, много работали, изредка собирались у Любы, пили чай, слушали пластинки, разговаривали о вещах, мне мало знакомых, а иногда и вовсе не знакомых: спектаклях, выставках, концертах, лауреатах международных конкурсов, писателях; восхищались Хемингуэем, особенно девушки. Хемингуэй тогда только входил у нас в моду. Позже я прочитал его книги: «Фиесту», «Прощай, оружие», книгу рассказов, названия ее не помню, помню только имя героя — Ник Адаме, в нем, как я понимаю, Хемингуэй изобразил самого себя. Но тогда я не знал ни Хемингуэя, ни малоизвестных художников, которыми они тоже восхищались, ни актеров, а про лауреатов международных конкурсов читал только в газетах. Ну а эти ребята, конечно, далеко ушли вперед, и, когда они спорили, я помалкивал. Сидел, слушал… Предстояли мне четыре экзамена; русский язык и литературу взяла на себя Люба, физику и химию — Володя, математику — Валя Борисова, подруга Любы, студентка механико-математического факультета Ленинградского университета. Я не тупица, не лопух, понимал свою задачу, ценил их помощь, старался, у них не было оснований жаловаться на меня. Но, как ни говори, им тоже приходилось кое-что обновлять в памяти, на старых конспектах не выедешь. В общем, я им многим обязан, а о Вале Борисовой и говорить нечего — ведь я для нее посторонний человек. Володя занимался со мной по-деловому: точно начали, точно кончили, никаких лишних разговоров; пока я решал задачу, он или ужинал, или просматривал газету, или готовился к собственным занятиям; можно его понять — каждая минута на учете… Решил? Так, покажи! Правильно, но пиши четче!.. Теперь другую… И опять погружается в книгу или газету… Готово?.. Неправильно, подумай, в чем ошибка. Не нашел? Смотри! Понял? Так, верно… Теперь что у нас? Законы Бойля — Мариотта, Гей-Люссака… Дай точную формулировку, коротко, но исчерпывающе объясни применение… Он был очень одарен, Володя, самородок. Достаточно сказать, что сейчас он академик медицины. Но и тогда, в свои двадцать три года, был личностью незаурядной. Крестьянский сын, сирота, отец погиб в первую мировую, пастушонок из далекой костромской деревни, но вот сумел, все преодолел, без всякого рабфака, без курсов, а конкурс — десять человек на место. Но будь конкурс сто человек на место, все равно Володя бы поступил. Будущий Пирогов — все так говорили, Люба уже тогда это понимала и помогала ему стать тем, кем он стал, хотя и сама подавала большие надежды. Люба тоже требовала точных формулировок, ясных ответов. Но литература все-таки… Пушкин, Лермонтов, Грибоедов… Увлекалась, и я увлекался вместе с ней. Что касается Вали, то я скажу вам так: у этой краснощекой девочки был выдающийся математический ум, железная логика, занятия с ней требовали громадного напряжения. Упустишь слово — потеряешь нить, и дальше как в потемках. Это была ширококостная, широколицая девушка, крепкая, но не спортивная, из тех, кто в молодости в самой форме, а с пожилыми годами несколько тучнеет. Но ведь мы никогда не думаем о том, какой девушка станет потом, мы видим ее такой, какова она сейчас, а она была, как говорится, кровь с молоком, даже странно было видеть такую здоровую, цветущую девушку в городских условиях, тем более в Ленинграде, а она была коренная ленинградка, из интеллигентной петербургской семьи. Валя не экзаменовала меня, как Володя, не растолковывала, как Люба, она читала курс математики обстоятельно, медленно, чтобы я мог понять и успел записать. Когда я решал задачи, она ничем другим не занималась, смотрела, как я решаю, смотрела с непроницаемым лицом, по нему я не мог узнать, правильно я решаю или неправильно. С тем же непроницаемым лицом брала тетрадь, и разбирала мое решение, и, если оно было неправильно, показывала ошибку, и давала другую задачу, подобную. И так каждый вторник и каждую пятницу. Весь вечер мы были одни, в эти дни Володя и Люба приходили поздно, никто не мешал. Потом я провожал Валю, они жила на Литейном. Вы не замечали такого явления? Когда у красивой девушки есть брат, то подруги этой девушки, как правило, обращают на него внимание, проявляют к нему особенный интерес, он для них уже не посторонний. И когда у Любы собирались ее подруги, то такой интерес к себе я иногда замечал. Но скажу вам честно: как женщины они для меня не существовали. Зачем, спрашивается, я сюда приехал? Со мной занимаются, решается вопрос моей дальнейшей жизни, а я в это время буду разводить романы? Но тут, понимаете, приходит однажды Люба из института, садится, как обычно, на диван, переобувается в домашние туфли — у нее были неторопливые повадки нашего отца, — кладет руки на колени и объявляет: — Ну, Борис, поздравляю: Валя в тебя влюбилась. Слышишь, Володя? Валя влюбилась в Бориса. — Известная ситуация, — отзывается Володя, — художник влюбляется в свою натуру, учительница в ученика. — Она тебе сама сказала? — спрашиваю. — Не имеет значения, но это так, можешь не сомневаться. И смеется. И Володя посмеивается. — А тебе она нравится? — спрашивает Люба. Не помню, чем я отшутился. Но действительно, как я сам относился к Вале? Трудно сказать. Она была моей учительницей, я — ее учеником, великовозрастный жлоб из провинции, начисто все позабывший, кроме, может быть, четырех действий арифметики. Приходила каждый вторник и пятницу, занималась со мной допоздна, чуть хмурилась, когда объясняла, не улыбалась, не смеялась, серьезная, сосредоточенная, иногда откидывала волосы со лба, волосы у нее были легкие, пушистые, и когда она их трогала, то возникал запах воды и детского мыла, мгновенное дуновение чистоты и свежести. Однако и ее волосы, и жест, каким она их откидывала, и запах были для меня частью ее облика, облика учительницы математики, с формулами и доказательствами. И больше ничего… Математика, знаете, такой предмет, не обхохочешься! Я старался изо всех сил, занимался с утра до поздней ночи и начал кое-что в ней понимать, почувствовал даже некоторое удовольствие, честное слово! Но с Валей наши отношения дальше занятий по математике не пошли. Хорошая, умная, красивая девочка, но ведь не это оказывается главным, когда приходит любовь, к сожалению, конечно. Но тогда я решил именно так, возможно, решил неправильно, а может быть, и правильно, слишком разные уровни были у нас, не по мне было дерево… Но, когда я вспоминаю эту ученую девочку, ее серьезное лицо, мягкие волосы, жест, каким она их откидывала со лба, запах чистоты, который при этом возникал, я испытываю доброе чувство. Ну а тогда экзамены я сдал благополучно и поступил на заочное отделение Ленинградского института промкооперации. У меня оставалось три свободных дня, настроение было замечательное, и по дороге домой я решил заехать в Харьков навестить Ефима. Он работал на Харьковском тракторном заводе, окончил к тому времени без отрыва от производства Харьковский политехнический институт и с молодой женой жил в поселке для ИТР. Женился у себя на ХТЗ, сообщил нам об этом не как о выдающемся событии, а так, между прочим, в ряду других дел, поставил нас перед свершившимся фактом, в те времена женились — и дело с концом, автомашин с разноцветными лентами и куклами на радиаторах не было. Приезжаю, значит, в Харьков, нахожу дом Ефима, открывает мне дверь молодая женщина, черноглазая, чернобровая, с ямочкой на подбородке. — Давайте, — говорю, — знакомиться, теперь мы с вами родственники. Она мне весело: — Заходьте, располагайтесь, родственникам мы всегда дюже рады. Звали ее Наташей, Наталья Ивановна Пономаренко, тогда, между прочим, часто и фамилии свои оставляли. Тоже работала на ХТЗ, имела, как и Ефим, диплом инженера, окончила с ним один факультет. Мне, естественно, хотелось посмотреть завод, один из гигантов первой пятилетки. Ефим достал пропуск. Наташа отпросилась в своем отделе и сопровождала меня как гид, знала завод как свои пять пальцев. Конечно, осмотреть завод за полдня невозможно, его за один день нельзя обойти — гигант в полном смысле слова! Вы, надеюсь, понимаете, какое впечатление он на меня произвел. Завод давал тогда сто сорок четыре трактора в день, столько же давал Сталинградский тракторный, за вторую пятилетку было произведено почти шестьдесят тысяч тракторов. Извините, что я повторяю общеизвестные истины, но все это я увидел в натуре собственными глазами, увидел, как с конвейера каждую минуту съезжает готовый трактор, идет своим ходом на площадку, а там их тысячи — мощное зрелище! Весь день меня не покидало праздничное настроение. Я гордился, что мы построили такой замечательный завод, гордился, что на нем работает мой брат Ефим, начал здесь простым каменщиком, стал инженером. И жена его Наташа тоже удивительно подходила этому заводу — жизнерадостная, энергичная, общительная. И я поступил в институт — все хорошо, все в порядке! Ефима, правда, я за эти три дня почти не видел, попал не совсем-удачно, как раз в это время завод с колесных тракторов переходил на выпуск гусеничных тракторов СХТЗ—НАТИ, переходил без остановки производства, все дневали и ночевали на работе. Наташа предлагала сводить меня в театр, показать город, но у нее хлопот было достаточно и без меня, и так целый день водила по заводу. Я сам походил по городу, по главным улицам, полюбовался им с Университетской горки, видел знаменитый Дом госпромышленности на площади Дзержинского, как говорили харьковчане, самой большой площади в мире, — одиннадцать га. Город строился заново, масса новых промышленных предприятий, новые жилые массивы, в те годы новые жилые массивы были еще редкостью. Словом, хотя и бегло, но познакомился с городом. Ну и, как говорится, день приезда, день отъезда — один день. Попрощался с братом, с Наташей, положил в чемодан их подарки, сел в поезд и прикатил домой новоиспеченным студентом-заочником. 11 Однако дома меня ожидало страшное известие. На станции Миасс погибли под колесами поезда мой брат Лева и его жена Анна Моисеевна. Пока это дошло до нас, прошла неделя: Лева был там человек новый, друзей еще не завел, нашего адреса никто не знал, обкомовскую квартиру в Чернигове они сдали — Анну Моисеевну тоже перевели в Челябинск, а Олечку с няней пока отправили в деревню к родным Анны Егоровны. Из Миасса о происшествии сообщили в управление дороги, оттуда в наркомат, из наркомата в Чернигов по месту их прежней работы. Словом, эта весть дошла до нас только через неделю. Леву и Анну Моисеевну п.охоронили в Миассе, на п.охороны мы уже опоздали, и было решено, что я поеду туда позже, чтобы установить памятник, ограду и договориться на кладбище о сохранении могилы. А пока я написал в Миасс, начальнику отделения железной дороги и в партийную организацию, мне ответили, что Лева и Анна Моисеевна погибли при переходе железнодорожных путей. Наш сосед Иван Карлович, инженер депо, сказал, что, как показывает статистика, на железных дорогах гибнут не столько пассажиры при катастрофах или случайные люди, переходящие пути, а главным образом железнодорожные рабочие и служащие. Железная дорога, как сказал Иван Карлович, официально именуется «зоной повышенной опасности». Эти высказывания Ивана Карловича никого не могли утешить, есть профессии куда более опасные, и все же люди занимаются ими всю жизнь и не гибнут, и Левину гибель я очень переживал. Он был человек жесткий, даже беспощадный, но брат есть брат, я его очень любил, он был личностью незаурядной, я им гордился, он многое мне дал в юности. Его нелепая гибель неотступно стояла перед моими глазами, и не знаю почему, но мне казалось, что неосторожность при переходе путей допустила Анна Моисеевна, важная, медлительная особа, она и по улице шла так, будто все обязаны уступать ей дорогу, так, видимо, шла и там, а сколько путей на такой большой станции, как Миасс, вы, конечно, представляете, пути перекрещиваются, и вот неожиданно — поезд, Анна Моисеевна растерялась, остановилась, Лева попытался ее оттащить, и сам тоже попал под колеса. Может быть, все было не так, но в моем воображении стояла именно такая картина их гибели. Первая с.мерть в нашей семье, мы словно оцепенели… Но знаете, я ожидал от матери большего горя и отчаяния, ведь я видел ее реакцию на арест отца. Такой реакции теперь не было. Она замкнулась в себе, но не плакала, не рыдала… Почему? Может быть, были уже израсходованы душевные силы на спасение отца… Не знаю… Ведь она любила Леву, и как! Такой сын! И вот погиб… Нелепо, случайно… И все же он единственный отстранился от дела отца, не потому, что был равнодушен к нему, не потому, что был злой, а потому, что жил по каким-то своим, непонятным ей и чуждым законам. Думаю, что это было именно так. Когда я имел неосторожность высказать предположение, что Лева погиб, спасая Анну Моисеевну, мама с горечью заметила: — Ее он спасал!.. То есть хотела сказать, что Анну Моисеевну он пытался спасти ценой собственной жизни, а для спасения отца палец о палец не ударил. Знаете, мне было это неприятно слышать от мамы. Перед лицом такого горя, такого несчастья должны отступить на второй план все недоразумения, перед лицом смерти надо стать выше всяких обид. Конечно, Анна Моисеевна была плохим человеком, жестоким, бессердечным, но Лева любил ее, и она, может быть, по-своему любила Леву; ведь после того как его отстранили от его высокой должности и перевели в какой-то Миасс, она могла отказаться от него, могла с ним развестись, а ведь нет, не развелась, поехала на Южный Урал… И ее и Леву уже поздно судить, их нет, они ушли из жизни… Впрочем, не будем судить и мать — таков ее характер. Конечно, ни она, ни отец, никто из нас не могли выкинуть Леву из памяти, но постепенно жизнь вошла в свою колею, такая у жизни способность: куда бы ее ни забрасывало, как бы ни закручивало, ни выворачивало, все равно она возвращается на свою колею… Прошло несколько горьких месяцев, может быть, полгода прошло или чуть меньше, и вот получаем мы письмо из села Диканьки Полтавской области… Помните Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки»? Так вот, из этой самой Диканьки получаем мы письмо от Анны Егоровны, бывшей Левиной домработницы, — просит приехать, Олечка у нее, увезла она тогда Олечку из Чернигова и не знает, как быть: своего дома нет, к людям с ребенком не берут, родные ее, Анны Егоровны, все работают, не на кого ребенка оставить, и [I]выходу никакого нету[/I], так прямо и написано: «выходу никакого нету», — и просит она приехать и решить, как, мол, поступать дальше, и адрес указывает. Задача?! Мать, конечно, ничего не хочет знать: — Какое нам дело до этой девочки? Она нам родственница? Она Левина дочь? У ее матери нет родных? Где ее бабушка, дедушка, дяди, тети? При чем тут мы?! — Есть, наверно, родственники, — соглашаюсь я, — но Анна Егоровна может не знать их адреса. — Нас она нашла и их найдет. — А если не найдет? — Отдаст в детский дом, не она первая, не она последняя. — Лева ее любил. — Любил… Он эту Моисеевну тоже любил. Ты что, собираешься посадить мне еще девчонку на голову? Этого не будет никогда! Я вовсе не собирался забирать девочку. Куда, спрашивается, ее забирать? Но отойти в сторону я тоже не мог. Анна Егоровна совсем чужая женщина и та не бросила ребенка, а могла бросить: кто ей Оля, небось она таких девочек перенянчила не знаю сколько, а ведь не бросила… И если бы она могла найти родственников Анны Моисеевны, то, конечно, нашла бы. Значит, не нашла. Особенно насторожила в ее письме фраза: «выходу никакого нету». Из этой фразы я понял, что она не может отдать Олю даже в детский дом, нет документов, а без документов куда ее деть? Что же остается? Завезти на вокзал и оставить, заберут в приемник, а оттуда в детский дом? Конечно, Анна Егоровна не такой человек, но и самого лучшего человека обстоятельства могут довести до крайности. И решил я поговорить с отцом. Отец не видел ни Олю, ни Анну Моисеевну, в наши с мамой споры не вмешивался. И когда остались мы с ним один на один, я ему говорю: — Что-то надо решать с Олей. — Забрать? — спрашивает отец и смотрит на меня. И по тому, [I]как[/I] он это спросил и [I]как[/I] посмотрел на меня, я понял, что отец тоже переживает за эту девочку. — Некуда забирать, — отвечаю я, — маме хватает и нас, и Дины, и Саши, и Игоря. Но надо пристроить девочку, надо помочь этой женщине, может быть, поискать родственников Анны Моисеевны. И я излагаю свои соображения насчет документов и свои опасения, что девочка в конце концов останется на вокзале, потому что другого выхода у Анны Егоровны нет. И вижу, это предположение подействовало на отца, он, как и я, мысленно представил себе девочку, брошенную на вокзале, и эта картина засела в его голове, как и в моей. И хотя он сказал только два слова: «Надо подумать», — я понял, что отец на моей стороне. В этот же день или, может быть, на другой, не помню, возник за ужином разговор о деле, которое мне предстояло сделать в выходной. Не помню сейчас, какое именно дело, разве запомнишь все житейские мелочи, знаете, как это бывает в семье, — скапливаются дела на выходной. И мама говорит: «Борис, будет у тебя выходной, надо сделать то-то и то-то». И тут отец: — Борису надо отработать этот выходной, чтобы на следующей неделе иметь два свободных дня. — Зачем? — насторожилась мать, по тону отца сразу догадалась, что он задумал что-то отдельно от нее. — За один день в Диканьке он не управится, — отвечает отец. — Что он, интересно, потерял в Диканьке? — Нужно решить с девочкой, куда-то определить ее. — Решайте, определяйте! — объявляет мать. — Но мне ее не нужно, и видеть не хочу, хватит, насмотрелась в Чернигове. — Рахиль, — говорит отец, — никто тебе ее не навязывает, можешь быть спокойной. Но мы не звери, Рахиль, мы люди и не можем бросить ребенка в таком положении. Борис поедет, все выяснит и поможет найти ее родных. И мать замолчала, увидела, что отец принял категорическое решение. Он редко их принимал вопреки воле матери, но уж если принимал, то окончательно и бесповоротно. И я отрабатываю свой выходной, договариваюсь, что присоединю его к следующему, и готовлюсь выехать в Диканьку… Но ехать мне не пришлось… Дня за два до выезда, а может быть, даже накануне, точно не помню, прихожу вечером с работы и вижу во дворе на скамеечке кого бы вы думали? Анну Егоровну и Олечку. Сидит, понимаете ли, на скамеечке Анна Егоровна, рядом большой узел, а у ног ее играет Олечка, ковыряет что-то щепкой… А неподалеку Игорь, ему уже тогда было года три, играет сам по себе. Оля, выходит, тоже сама по себе, а на самом деле приглядываются друг к другу, и я сразу по этой картине оценил обстановку: мать их не познакомила, не сказала: мол, поиграйте, дети, — может быть, наоборот, развела их, сказала Игорю: «Играй у дверей, чтобы я тебя видела, и никуда от дверей не отходи». И по тому, как одиноко сидела на скамейке Анна Егоровна и как Оля играла у ее ног, а сидели они на самом солнцепеке, хотя дело и к вечеру, было видно: сидят давно, несмотря на жару, — Анна Егоровна в теплом пальто, на плечах спущенный с головы пуховый платок, на скамейке, рядом с узлом, — пальтишко и берет Оли; они одеты по-зимнему, приехали со всеми своими пожитками и походили на беженцев. И я понял, что мама их приняла так же, как в свое время приняла меня с ней Анна Моисеевна. Мать хорошая, даже выдающаяся женщина, но довольно мстительная, обид не забывала. Я даже не был уверен, что она их накормила, и действительно увидел, как Анна Егоровна достала крутое яичко, очистила, посолила и дала Олечке… Вот так вот… Мама была на кухне, и по ее лицу я понял, что она этих людей к себе не пустит, будет на этом стоять твердо и до конца. — Давно они здесь? — спросил я. — С утра сидят, — ответила мать, гремя кастрюлями и не поворачиваясь ко мне. — Ты их накормила? — Тут не ресторан. Я вышел во двор, поздоровался с Анной Егоровной, погладил Олечку по голове, присел рядом и спросил: — Где Олечкина метрика? — У меня, — отвечает и достает из глубины своего пальто завернутую в газету метрику. Я ее разворачиваю и читаю: мать — Анна Моисеевна Гуревич, отец — Александр Петрович Палевский, первый, стало быть, муж Анны Моисеевны. Значит, мое предположение: Анна Егоровна не отдала Олю в детский дом из-за метрики, — отпадает. Но спросить, почему она этого не сделала, у меня, понимаете, язык не поворачивается. Как будто что в этом страшного? Я знаю много хороших людей, прекрасных специалистов, которые воспитывались в детских домах, но спросить у этой женщины, сидящей на солнцепеке в зимнем пальто, почему она не отдала чужого ребенка в детский дом, а забрала к себе, возится и мучается с ним, — задать такой вопрос я не мог. Это было бы не вопросом, а предложением отдать Олю в детский дом, но ведь не за этим предложением она приехала, это она могла сделать и без моего совета, а не сделала. Спрашиваю: — Есть у Оли дедушка, бабушка, дяди, вообще родные? — Должны быть, — отвечает, — в Киеве, а где искать, не знаю. — А нас как нашли? — Через ваших земляков, — отвечает. Я не стал уточнять, через каких именно земляков. В Чернигове их много, с некоторыми Лева поддерживал отношения. Анна Егоровна, может быть, знала их адреса, могла просто встретить на улице: Чернигов не такой уж большой город, не столица. И не в земляках дело. И не в том, как она нас нашла. Дело в том, что именно к нам она привезла девочку. При желании могла бы разыскать и родственников Анны Моисеевны, женщина смекалистая. Но обратилась к нам, привезла Олю к нам… Почему же именно к нам? Я часто потом задумывался над этим: каков, думаю, был ход ее мыслей? Может быть, вы сформулируете это лучше меня, но я понимаю так: она видела нас с матерью несчастными, теперь несчастна Оля, и вот одно несчастье потянулось к другому… Мы Оле чужие люди, это правда, у Оли наверняка есть родные — тоже правда, и все же высшая правда в поступке этой женщины: она видела нас осиротевшими и знала, что мы не можем быть равнодушными к осиротевшей Оле. Пришел с работы отец, пришли с занятий Дина и Саша, сели обедать, посадили за стол Олю и Анну Егоровну, все шло уже помимо матери, она понимала, что без этих людей никто за стол не сядет, но была не тем человеком, который так быстро сдается: накормила нас и, не убрав со стола, не перемыв посуды, ушла к дедушке и бабушке. И там этот вопрос, конечно, дебатировался: вскоре приходит дедушка посмотреть на Олю и принять участие в семейном совете… Анна Егоровна убрала со стола, перемыла посуду, Дина играла с Олей и Игорем в разные игры, и в доме стало шумно, потому что когда в доме один ребенок, то это одно, а когда больше одного, то это уже куча мала. Только Саша не играл, молча и задумчиво смотрел на Олю. Маленький еще, сколько ему было? Одиннадцать лет, но уже тогда он остро чувствовал чужое несчастье, сразу угадывал в человеке страдание. Мне кажется, что мама ушла из дома не только в знак протеста, а потому еще, что не могла вынести взгляда Саши, он был ей укором. И вот, пока Дина играла с детьми, дедушка, папа и я рассмотрели и обсудили дело со всех сторон и приняли такое решение: Оля останется пока у нас, а я попытаюсь разыскать в Киеве родных Анны Моисеевны. Мать, конечно, будет против, но мы ее убедим, а если не убедим, то Олю заберет дедушка к себе, к дяде Грише, они по-прежнему жили вместе. Позвали Анну Егоровну и объявили ей наше решение. Она сидела на табурете, разгладила аккуратно передник, выслушала нас, поблагодарила вежливо, с достоинством, а потом спрашивает: — А со мной как поступите? То есть, понимаете, она не хочет уезжать: то ли не желает оставлять девочку, привязалась к ней, боится, что мы от нее постараемся избавиться, то ли у нее у самой в Диканьке с родными не сладилось. Но и нам Анна Егоровна не нужна, у нас никогда не было домработницы, не тот, знаете, бюджет и не те люди. Однако видим: Анне Егоровне тоже деваться некуда, и надо помочь человеку. Ну ладно, чтобы больше не возвращаться к этому, скажу вам, что отец устроил Анну Егоровну в железнодорожном ФЗУ уборщицей, а со временем и дворником, и она получила при ФЗУ комнатенку, какая положена дворнику, а Оля пока осталась у нас. В Киев я поехал месяца через два-три: когда работаешь мастером на фабрике, не так-то просто выкроить несколько свободных дней. Родных Анны Моисеевны в Киеве я не нашел. И вот таким образом наша семья пополнилась еще одним человеком, Олей. Вместе с Игорем, выходит, третьим поколением. 12 Рядом с этими событиями происходили и другие… Девушка, о которой пойдет речь, была из нашего города, окончила в Ленинграде театральное училище и работала в Калинине, в драматическом театре. Словом, актриса из города Калинина. В отпуск приезжала к своим родителям, в один из ее приездов мы и познакомились. То есть что значит познакомились? Я, конечно, знал, что есть такая Соня Вишневская, внучатая племянница Хаима Ягудина, помните, скандалиста, бывшего унтер-офицера, — видел Соню девочкой, потом девушкой, знал, что она актриса, никто в нашем городе больше актером или актрисой не стал. Были музыканты, даже знаменитый дирижер, народный артист СССР, гордость нашего города, я вам о нем уже рассказывал, но актрисой стала только Соня Вишневская, и потому, конечно, я не мог ее не знать. Но одно дело — знать, что есть такая Соня, видеть ее иногда, другое дело — познакомиться и сблизиться. Тот факт, что она была профессиональная актриса, уже выделял ее. Народ у нас простой, трудовой, профессии обычные, заурядные. А тут, понимаете, актриса из города Калинина, старинного русского города Тверь. И когда она приезжала, то оказывалась в центре внимания, тем более — ходила в ярко-красном сарафане на бретельках с голыми загорелыми плечами, волосы медные не от хны, а от природы, фигуристая, у нас любят, чтобы женщина имела при себе все, что полагается, умели это ценить, наш город славился своими красавицами, конкурировал в этом смысле с городом Сумы. Родители ее переехали в Днепродзержинск, но в отпуск Соня продолжала ездить к нам и останавливалась у Хаима Ягудина. Хаим Ягудин очень гордился такой видной родственницей, называл ее своей воспитанницей, ему нравилось, что своим видом и поведением она шокирует наших горожан, этих [I]невежд[/I] и [I]тупиц[/I]; он потакал всем выходкам Сони, и чем меньше эти выходки нравились другим, тем больше нравились ему. Именно в этом, так сказать, оскорблении общественного вкуса он и считал Соню своей воспитанницей. Но это было не так. Хаим Ягудин был скандалист, семидесятипятилетний хулиган, а Соня просто [I]заводила[/I]. Днем, понимаете, лежала в лесу в гамаке, загорала, а ночью тащила нас на речку купаться. У нас это не было принято, купались мы обычно вечером, а по выходным — днем. Купаться ночью — это завела Соня. Нам это не просто — утром на работу, а ей ничего — отсыпается в гамаке. Разводили на берегу костер, жарили шашлыки, шашлыки у нас тоже завела Соня, выпивали, выпивать мы умели и до нее. Соня была веселая, праздничная, хороший товарищ, умела слушать, слов никаких не стеснялась, и сама могла рассказать анекдот, какой не рискнет рассказать иной мужчина; могла накинуть на себя чей-нибудь пиджак, если ей было холодно, а чтобы и владелец пиджака не мерз, накидывала пиджак и на него, сидели фактически в обнимку. Компанию предпочитала мужскую, подруг для нее у нас подходящих не было: девушки робкие, застенчивые, [I]курочки[/I], как она их называла, единственно с кем общалась, так это с акушеркой Лизой Элькиной, та тоже была разбитная, компанейская, без предрассудков. Но Лизе Элькиной, акушерке, было трудно участвовать в наших ночных бдениях, и Соню окружали мы, молодые, холостые парни, [I]свита[/I], так сказать. Среди этих парней я, как вы понимаете, был не последним, хотел понравиться Соне, бравировал своей силой, водку пил стаканами, на руках вносил Соню в воду, прыгал с железнодорожного моста, с самой высокой фермы, охранник был свой, пускал, я прыгал и ласточкой и сальто делал; Соня была в восторге, хлопала в ладоши, целовала меня при всех, и мы лежали на песке, я в плавках, она в купальнике, обоим по двадцать семь лет, я уже не мальчик, она уже не девочка… И то, что должно было произойти, произошло. Все обошлось без всякого ломанья, Соня смотрела на эти вещи просто, я ей нравился, ну, а силы у меня были… Я, конечно, был у нее не первый, но мы об этом не говорили, ее прошлое не имело для меня значения. Она должна была дожидаться, пока на ее горизонте появлюсь я? Я ведь тоже не дожидался. В общем, мы месяц пролежали в постели и не могли с этой постели встать, и чем меньше говорил я, тем больше говорила она: я и такой, и сякой, и таких больше нету, и за что ей такое счастье, и так далее и тому подобное. Все это я принимал за чистую монету, в тот момент это действительно было чистой монетой: я ей нравился, и она мне нравилась. Ну, а когда люди подходят друг другу, стремятся один к другому, то, как вы понимаете, в таком городишке ничто не остается секретом; Соня и не делала из этого секрета, ничего зазорного в наших отношениях не видела: что может быть зазорного в любви? И оба мы на виду… Какой, спрашивается, вывод должен я из этого сделать? Что касается Хаима Ягудина, то наша связь, тем более в его доме, была для него чистым подарком. Он как бы считал, что не мы, а он наносит этим еще одну пощечину общественному мнению, и он услужал Соне как мог, просто расстилался перед ней. Утром, когда мы с Соней еще спали, он своей палкой наводил в доме тишину, чтобы, упаси бог, нас не разбудили (а как раз стук его палки нас и будил), заставлял домашних чистить и драить Сонину комнату, менять ей постельное белье, подавать чистое полотенце; между прочим, полотенце сам подавал, и знаете, что он еще ей подавал, причем прямо в постель, вы не поверите… Кофе! Да, да! Откуда он это перенял, черт его знает, но считал очень шикарным — подавать утром кофе прямо в постель. Слышал, как мы просыпались, стучал в дверь: — Разрешите? Входил торжественно, в одной руке палка, в другой поднос, на нем кофейник, молочник, сахарница, две чашки. Ставил на тумбочку, каждый раз спрашивал: — Черный, с молоком? Хотя знал, что мы пьем только с молоком, без молока это пойло пить никак нельзя: сами понимаете, в лучшем случае цикорий, а то и просто морковный кофе. — С сахаром, без? — С сахаром. — Кусочек, два? — Два. Разливал кофе по чашкам, добавлял молоко, опускал сахар и, заметьте, брал его не пальцами, а щипчиками. В общем, показывал изысканные манеры. Родных детей, прекрасных работяг, уже взрослых, на шее которых просидел всю жизнь, третировал и унижал, а перед Соней, дальней родственницей, троюродной племянницей, которую видел раз в год, расстилался… Соня льстила его тщеславию. Соня относилась к старику снисходительно: пусть, мол, тешит свое самолюбие. За глаза подтрунивала над ним, но в глаза, упаси бог, жалела, была с ним ласкова и внимательна. Когда, скажем, в дождь, в непогоду мы не шли на речку, собирались у нее, она сажала Хаима во главе стола, он был здесь, так сказать, центральным лицом и просила: — Дядя Хаим, расскажите что-нибудь. И дядя Хаим начинал врать и сочинять бог весть что, какой он был герой и как чествовали его генералы от кавалерии и генералы от инфантерии, чуть ли не ближайшие его друзья и приятели. Но больше всего он рассказывал о светлейшем князе Варшавском, графе Эриванском, генерал-фельдмаршале Иване Федоровиче Паскевиче, том самом, который воевал против турок, взял Эрзерум, а потом воевал против поляков и взял Варшаву, а еще позже вел Венгерскую войну и взял Будапешт. И о Паскевиче Хаим Ягудин тоже рассказывал как о своем ближайшем приятеле, собутыльнике, партнере за карточным столом и товарище по амурным похождениям. Вы, надеюсь, понимаете дистанцию между унтер-офицером и фельдмаршалом, между Хаимом Ягудиным и светлейшим князем Варшавским и графом Эриванским?.. Но главное не это. Главное то, что светлейший и сиятельный умер в 1856 году, когда Хаима Ягудина еще не было на свете. Хаим же рассказывал о нем так, будто провел с ним лучшие годы своей бурной юности. Дело в том, что князю Паскевичу принадлежал когда-то город Гомель, там до сих пор сохранился его шикарный дворец, и вся наша округа, а наш город ближе к Гомелю, чем к Чернигову, так вот вся наша округа испокон веку считала себя причастной к такой знаменитости, а Хаим Ягудин — больше всех, чуть ли не родня. Про Паскевича у нас сохранились всякие предания, рассказы, анекдоты, небылицы, мы их хорошо знали, но Хаим Ягудин рассказывал их так, будто сам был их участником. Мы знали, что он врет как сивый мерин, но Соне это было интересно, она слушала, смеялась, удивлялась, и чем больше она слушала, смеялась и удивлялась, тем больше врал старик. Я как-то сказал Соне, что Паскевич умер задолго до того, как на свете появился Хаим Ягудин. Но она беспечно ответила: — Какое это имеет значение? Он прекрасный рассказчик. И позволяла ему врать и сочинять вволю, и за это он еще больше обожал Соню, боготворил ее. Единственно, что она ему запретила, — это выгонять из-за стола детей и внуков, он, видите ли, считал их недостойными такого избранного общества. Но Соню он не смел ослушаться, подчинился, за столом сидели все, и все слушали его байки. И весь город знал про наши с Соней отношения, весь город знал, что Хаим Ягудин подает нам кофе в постель… Какой вывод я должен из всего этого сделать? Вывод один: мы должны пожениться. Но кто такой я и кто такая она? Я сапожник. Учусь, правда, на заочном факультете Ленинградского технологического института… Почему технологического? Да, я поступил в институт промкооперации, но в 1939 году его преобразовали в технологический… Так вот, учусь на четвертом курсе, без пяти минут инженер, мастер цеха и все равно обувщик, ординарная профессия. А она актриса и не где-нибудь, а в одном из старейших театров страны, в городе Калинине, рядом с Москвой и Ленинградом, и кто знает, может быть, станет народной артисткой СССР… Как в таких условиях я мог сделать ей предложение? Хотя бы какой-нибудь ее намек; косвенный вопрос: что, мол, будет дальше? Никакого намека, никакого вопроса, ни прямого, ни косвенного. Почему, отчего? Привыкла к мимолетным связям? Занята только своим искусством, а все остальное обуза? Не видела во мне перспективы для себя? Или кто-то у нее есть в Калинине? Не знаю. Факт остается фактом; она не давала повода заговорить о нашем будущем, а я не мог, гордость мешала — она может подумать, что мною руководит желание приобщиться к ее яркой жизни, с ее помощью вырваться из скуки нашего городка, а это было не так, я действительно любил ее, но самолюбие не позволяло мне сделать ей предложение. В этой позиции меня укрепил ее отъезд. С билетами тогда было трудно, тем более поезд проходящий, я бегал на станцию, обеспечил ей билет в мягком вагоне, эти заботы мне были приятны. Но я надеялся, что последний вечер, последнюю ночь мы проведем вместе, я один буду ее провожать, тем более поезд в пять утра… Ничего подобного! Вечером опять костер, прощальный шашлык, ночное купание. Часа в два ночи я говорю: — Соня, тебе надо собраться. Она беспечно отвечает: — Успею. Уже в четвертом часу пошли к ней, она на самом деле собралась минут за двадцать, всей компанией отправились на станцию, Соня смеялась, веселилась, подошел поезд, она нас всех расцеловала, и меня в [I]том числе[/I], вошла в вагон, поезд двинулся, скорый поезд стоит у нас всего две минуты, и с площадки крикнула: — Не скучайте! И поезд ушел. А я остался. С тяжелым сердцем остался. И чем дальше, тем тяжелее мне было. Неужели просто так, дачный романчик? Тяжело с этим примириться: я действительно любил ее. [I]Такого[/I] у меня еще не было, такое было впервые. И после всего, после наших ночей, после всех слов ни обещания приехать, ни приглашения приехать к ней, ни просьбы писать, словом, обрубила, и дело с концом. Конечно, никому я своего настроения не показывал. И никто ничего не заметил, кроме матери. Мать, конечно, знала о моем романе с Соней, но ни разу со мной об этом не заговорила, на такие вещи у нас в семье смотрят просто, без ханжества, тем более мне уже под тридцать, и хотя мать относилась к Соне отрицательно, но ничего не говорила, Соня уехала, и слава богу! Проходит месяц, другой, и получаю от Сони письмо. Ничего особенного в этом письме не было… «Здравствуй, Борик» — так она меня называла, как, мол, живешь, как наша [I]компашка[/I], всех я помню, всех люблю, по всем скучаю, передавай привет, черкни пару слов… И на конверте обратный адрес. Ничего особенного, а все же [I]письмо[/I]! Значит, не все кончено, не интрижка, не дачный роман. Ответ я сочинял неделю. О чем писать? Городские наши дела ей неинтересны, мои служебные тем более, ну, а о своих чувствах я писать стеснялся да и не умел, написал только: «Все по тебе скучают, а я больше всех». Ее ответ пришел не скоро, но все же пришел. Опять не слишком подробный, просто дружеский и все же несколько более обстоятельный и деловой; работает над большой ролью и потому просит извинения за краткость, да еще много времени отнимают квартирные хлопоты — ей обещали комнату. В общем, начали мы переписываться. В переписке с женщиной есть секрет, какой именно, объяснить не могу. Разлука отдаляет, но и сближает: скучаешь, в голову приходят всякие мысли, и вдруг письмо, ты читаешь и видишь, что она о тебе тоже думает. Конечно, приятно получать письма от родных, от знакомых. Но чем делится родственник? Заботами. Когда он пишет? Когда ему плохо. А друзья, знакомые в наш век вообще не пишут, а если пишут, то чтобы отметиться, поэтому и пошла мода на поздравительные открытки, я, наверно, от полсотни людей получаю четыре раза в год поздравительные открытки, ничего не доделаешь, приходится отвечать. Но это между прочим. А в письмах женщины есть секрет: долго их не получаешь — сердце ноет, получаешь — сердце вздрагивает. Ничего особенного Соня не писала, но все равно, когда женщина от тебя за тысячу километров, то самые незначительные вещи кажутся значительными. В январе сорокового года надо мне ехать в Ленинград на сессию. Пишу об этом Соне. Она мне отвечает: «Будешь в Ленинграде, заезжай в Калинин». И после сессии, на обратном пути, делаю остановку в Калинине. Соня меня встречает, получила мою телеграмму, она в шубке, меховой шапке, краснощекая, возбужденная, целует меня, но себя не дает как следует поцеловать, смеется: «Потом, потом, успеешь»… Надо бы закомпостировать билет на завтра, но она торопится на репетицию, и неудобно, знаете, сразу проявлять такую предусмотрительность: приехал к любимой — и первым делом думает о билете, нетактично… Садимся в трамвай и едем к ней. Привозит она меня к себе домой и убегает на репетицию. Снимала она комнатенку в старом, покосившемся домике, каких у нас, в нашем городе, и не встретишь. А ведь Калинин областной центр, справа Москва, слева Ленинград. И вот, пожалуйста, такая халупа… Комната крохотная, проходить надо через комнату хозяев, старик со старухой, оба горькие пьяницы, запустение, нищета. У Сони, правда, чисто, но все равно я был поражен ее неустроенностью: деревянный топчан с волосяным матрацем, табуретка, кухонный столик, вещи в чемоданах, на окне вместо занавески — газетный лист на кнопках. Понимаю, нет своего дома, своей комнаты, все чужое, временное, наемное, да и что такое жизнь актрисы? Скитания. И все же… Там, у нас, ее жизнь представлялась совсем другой. Часа через три Соня вернулась веселая, оживленная: — Вечер наш, что будем делать? — Как скажешь, — говорю, — не мешает отметить встречу. — Тогда приглашаю тебя в «Селигер», поужинаем. — Прекрасно, я хоть насмотрюсь на тебя. Она смеется: — Я тоже соскучилась по тебе. Ресторан был при гостинице «Селигер», очень приличный с виду ресторан, и сама гостиница новой постройки в стиле тридцатых годов; официанты в черных костюмах, галстук-бабочка, официантки в белых кокошниках, все как полагается, и водка есть, и всякие вина, меню… Приставка «беф» варьировалась во всех видах: бефштекс, беф-строганов, беф-бризе… И подошел официант с блокнотом, наставил карандаш, приготовился записывать, с Соней предупредителен, и с других столиков на нее посматривают, не просто как на заметную женщину, а как на местную знаменитость. Выпили мы, я основательно. Играл оркестр, я пригласил Соню потанцевать, другие танцевали, но она сказала: — Не стоит в этом кабаке. Я допустил оплошность: здесь ей неприлично выставлять себя напоказ. — Извини, — говорю, — я еще не сориентировался в обстановке. — Мелочь! — отмахнулась она. Она говорила о своих делах. В театре засилье великовозрастных актрис, их давно пора убрать, дать дорогу молодым. Но они не уходят и в свои пятьдесят играют семнадцатилетних. Впрочем, она наконец получила настоящую роль и покажет этим развалинам, что такое настоящий театр. Тема эта ее занимала, и я тоже слушал с удовольствием, все было необыкновенно, неожиданно, даже не верилось: я здесь, рядом с ней. До дома мы добрались не скоро. Шли пешком, она показывала город, Волгу, старинные здания… Утром она взяла у хозяев кипятку, чай насыпала прямо в стакан, нашли в столе кусок булки, довольно черствой, кусок сыра, весьма заветренный, тем и позавтракали. Соня не обращала внимания на эту скудость, будто именно так и должно быть. Может быть, у нее денег нет, какая зарплата у актрисы! И я дипломатично говорю: — Комната у тебя славная, но ходить через хозяев… — Комната у меня вовсе не славная, — отвечает, — дрянь комната. Но ее оплачивает театр. И при такой конуре у меня больше шансов получить наконец [I]свою[/I] комнату, я уже третий год на очереди. Вы, конечно, помните то время. Сейчас человек размышляет о том, какую ему квартиру взять: с лоджией или без, и годится ли ему район, и какой этаж, и когда можно рассчитывать на телефон. А тогда люди годами, а то и десятилетиями ожидали комнату в коммунальной квартире, хоть какую, хоть где, лишь бы комнату. И вдруг Соня с улыбкой говорит: — Получу комнату, переедешь ко мне. У меня сердце остановилось: — Ты серьезно? — Разве ты этого не хочешь? — Спрашиваешь! — Миленький, я плохая хозяйка, учти! — С хозяйством справимся, но почему надо дожидаться комнаты? — Ты будешь здесь жить? — Я могу жить где угодно. И я могу снять для нас комнату получше. Она взяла меня за подбородок, подергала, любила так делать: — Борик, Борик, ты хочешь оставить меня без жилплощади. — О чем ты говоришь?! — Ладно, — сказала она, — летом приеду, все обсудим. Не дуйся, Борик, так будет правильнее. Почему так будет правильнее, я спрашивать не стал. Я был на седьмом небе от счастья, исполнилась моя мечта и, если надо ждать, буду ждать. В этом счастливом состоянии я уехал и пребывал в нем до самого приезда Сони. Мы переписывались, правда, не слишком регулярно, она писала о театре, о войне со [I]старухами[/I], всем попадало, и все же письма были легкие, смешные, беззлобные. Все зависело от того, в каких отношениях была она со своими коллегами в данный момент… Председатель месткома — хитрая лиса — оказывался милашкой, если хлопотал за ее комнату, псих главреж становился талантом, если хвалил ее на репетиции. Злобы, повторяю, не было, а было так: хорош ты ко мне — значит, светило, плох — значит, бездарь и сукин сын. Впрочем, как я потом убедился, она с этим сукиным сыном пила водку, дружески обнималась и нежно целовалась, не из лицемерия, вовсе нет, а потому что коллега, товарищ по работе, служит искусству, а среди служителей искусства попадаются и сукины сыны. Соня обещала приехать в июне, но потом сообщила, что приедет в июле. Я был этим очень огорчен, мне хотелось, чтобы она украсила наш семейный праздник. Какой праздник? Сейчас я вам расскажу. 13 Мои родители поженились в тысяча девятьсот десятом году, в июне, значит, их серебряную свадьбу следовало отметить в тридцать пятом. Но где тогда находился мой отец, вы знаете. Однако летом сорокового года возникла такая ситуация: Генрих сообщил, что приедет в июне в отпуск, тогда же собирались приехать и Люба с Володей, съезжалась фактически вся семья. И у меня возникла идея отпраздновать тридцатилетие совместной жизни моих родителей, тем более в сороковом году отцу исполнялось пятьдесят лет. Тридцать лет — дата! Пятьдесят лет — тоже дата! Почему их не отметить? На этом празднике мне и хотелось видеть Соню, хотелось таким образом представить ее нашей семье: веселая, компанейская — всем понравится. Но она была занята на гастролях, отложила свой приезд на июль, и задуманный мною праздник пришлось справить без нее. Как я уже сказал, съезжалась фактически вся семья. Дело оставалось за Ефимом и Наташей. Кстати, Наташе тоже было бы неплохо наконец познакомиться с родителями ее мужа. Но какой человек был ее муж, мой брат Ефим, я вам уже докладывал: всегда занят, всегда неотложные дела, без него не могут обойтись ни одного часа. Конечно, — и вы это хорошо знаете — нет такого человека, без которого нельзя обойтись. Но Ефим сам не мог обойтись без своего дела: завод как раз осваивал газогенераторные тракторы ХТЗ-Т2Г. Я писал Ефиму… Неужели, спрашиваю, родители не заслужили нашего внимания? После всего, что они перенесли? Неужели ради такой знаменательной даты ты не можешь выкроить два дня? Вспомни все, что они для нас сделали! И не забудь, в этом году отцу исполняется пятьдесят лет. В конце концов Ефим сообщил, что в назначенный день они с Наташей приедут. Должен вам сказать, что в наших местах серебряные и золотые свадьбы не праздновали. Я такого случая не помню. Помню слышанные в детстве рассказы, что такие свадьбы справляются в семье Бродского, — был такой киевский сахарозаводчик Бродский, миллионер. Так вот, говорили, что в семье Бродского справляют и серебряные, и золотые, и даже бриллиантовые свадьбы, то есть каждые десять лет после пятидесяти. Я не уверен, что сахарозаводчики Бродские были такими долгожителями, но о них как о миллионерах ходили всякие басни. Говорили, например, что чай Бродский пьет не [I]вприглядку[/I], как бедняк, не [I]вприкуску[/I], как человек с достатком, не [I]внакладку[/I], как богач, а подают ему головку сахара с отверстием на макушке, в эту дыру он наливает чай и таким образом пьет. Все эти басни я рассказываю к тому, что серебряные, золотые и прочие свадьбы у нас были не в ходу. Даже не справляли дни рождения. Жизнь в трудах и заботах, отдыхом были праздники, раньше религиозные, теперь наши, советские. Отцу и матери я ничего не говорил, хотел сделать им сюрприз. Пусть, думаю, все съедутся, такого собрания еще не случалось, уже само по себе событие, хотя, надо сказать, моя мать к приезду детей относилась сдержанно: приехали — и слава богу, должны время от времени навещать родительский дом. Но на этот раз появилось новое обстоятельство: Генрих приедет не один, а с двумя товарищами по службе, тоже летчиками, один из них его командир. К Генриху у матери было особое отношение. Единственный непутевый из ее сыновей, сколько было с ним мороки, я вам рассказывал. Оплеух и подзатыльников он получал от матери ровно столько и даже больше, чем мы все остальные, вместе взятые. Я уже не говорю о школе: буквально вся улица первый раз вздохнула, когда его приняли в ФЗУ при депо, — пристроили к какому-то делу; второй раз вздохнули, когда его взяли в армию, в авиационное училище, — служба подтянет! Но, с другой стороны, какая служба! Летчик! Каждый день в воздухе, каждую минуту его подстерегает с.мерть. Вообще-то матери пора бы попривыкнуть: Генрих третий год в авиации, перед этим занимался в Осоавиахиме, учлет, парашютист, в День Воздушного Флота участвовал в групповых прыжках в Чернигове. Но тогда это был спорт, хотя и опасный, игра, еще некоторые деповские ребята ездили в область на занятия, а теперь другое — военный летчик; и был Хасан и был Халхин-Гол, и только три месяца назад, в марте, кончилась война с белофиннами. А когда была эта война, мама не находила себе места: отправят Генриха на Карельский перешеек, а какой он отчаянный — все знают, типичный Рахленко, копия дяди Миши, как говорили: такое же монгольское лицо, раскосые глаза — полезет в самое пекло и пропадет. Но Генриха на фронт не послали: финская кампания кончилась без него, и вот наконец мать увидит его живым и здоровым. И он приезжает не один, а с товарищами, с летчиками, больше того, со своим командиром. Такие гости! Приезд Генриха с товарищами был событием не только для матери, но и для всего города. Сейчас летчик — массовая профессия. А тогда? Что вы! В тридцатые годы Чкалов был то же самое, что Гагарин в шестидесятые. Его перелет через полюс Москва — Соединенные Штаты был то же самое, что сейчас полеты в космос. И, пожалуйста, к нам приезжает военный летчик, наш, собственный, мальчишка Ивановский, бегал тут по улицам, внук старика Рахленко, бойкий, надо сказать, был мальчишка. И приезжает не один, а сразу трое… Три летчика! А что такое три летчика? Экипаж! Чкалов — Байдуков — Беляков! Громов — Юмашев — Данилин! Гризодубова — Раскова — Осипенко. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Рыбаков "Тяжёлый песок"