Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Макаренко "Педагогическая поэма"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 386827" data-attributes="member: 1"><p><span style="font-size: 22px"><strong>7. Триста семьдесят третий бис</strong></span></p><p>На рассвете семнадцатого я выехал встречать горьковцев на станцию Люботин, в тридцати километрах от Харькова. На грязненьком перроне станции было бедно и жарко, бродили ленивые, скучные селяне, измятые транспортными неудобствами, скрежетали сапогами по перрону неповоротливые, пропитанные маслом железнодорожники — деятели товарного движения. Все сегодня сговорились противоречить торжественной парче, в которую оделась моя душа. А может быть, это и не парча, а что-нибудь попроще — «треугольная шляпа и серый походный сюртук».</p><p></p><p>Сегодня день генерального сражения. Это ничего, что громоздкий дядя, носильщик, нечаянно меня толкнувший, не только не пришел в ужас от содеянного, но даже не заметил меня. Ничего также, что дежуривший по станции недостаточно почтительно и даже недостаточно вежливо давал мне справки, где находится триста семьдесят третий бис. Эти чудаки делали вид, будто они не понимают, что триста семьдесят третий бис — это главные мои силы, это главные легионы маршалов Коваля и Лаптя, что вся их станция Люботин на сегодня назначена быть плацдармом моего наступления на Куряж. Как растолковать этим людям, что ставки моего сегодняшнего дня, честное слово, более величественны и значительны, чем ставки какого-нибудь Аустерлица. Солнце Наполеона едва ли способно было затмить мою сегодняшнюю славу. А ведь Наполеону гораздо легче было воевать, чем мне. Хотел бы я посмотреть, что получилось бы из Наполеона, если бы методы соцвоса для него были так же обязательны, как для меня.</p><p></p><p>Бродя по перрону, я поглядывал в сторону Куряжа и вспоминал, что неприятель сегодня показал некоторые признаки слабости духа.</p><p></p><p>Как ни рано я встал, а в колонии уже было движение. Почему-то многие толкались возле окон пионерской комнаты, другие, гремя ведрами, спускались к «чудотворному» источнику за водой. У колокольных ворот стояли Зорень и Нисинов.</p><p></p><p>— А когда приедут горьковцы? Утром? — спросил серьезно Митька.</p><p></p><p>— Утром. Вы сегодня рано поднялись.</p><p></p><p>— Угу… Не спится как-то… Они на Рыжов приедут?</p><p></p><p>— На Рыжов. А вы будете здесь встречать.</p><p></p><p>— А скоро?</p><p></p><p>— Успеете умыться.</p><p></p><p>— Пойдем, Митька, — медленно реализовал Зорень мое предложение.</p><p></p><p>Я приказал Горовичу для встречи колонны горьковцев и садюта знамени выстроить куряжан во дворе, не применяя для этого никакого особенного давления:</p><p></p><p>— Просто пригласите.</p><p></p><p>Наконец вышел из тайников станцйии Люботин добрый дух в образе угловатого сторожа и зазвонил в колокол. Отзвонив, он открыл мне тайну этого символического действия:</p><p></p><p>— Запросился триста семьдесят третий бис. Через двадцать минут прибудет.</p><p></p><p>Вдруг намеченный план встречи неожиданно осложнился, и дальше все покатилось как-то по особенному запутанно, горячо и по-мальчишески радостно. Раньше чем прибыл триста семьдесят третий бис, из Харькова подкатил дачный, и из вагонов полился на меня комсомольско-рабфаковский освежающий душ. Белухин держал в руке букет цветов:</p><p></p><p>— Это будем встречать пятый отряд, как будто дамы-графини приезжают. Мне, старику, можно.</p><p></p><p>В толпе пищала от избытков чувств златокудрая Оксана, и мирно нежилась под солнцем спокойная улыбка Рахили. Братченко размахивал руками, как будто в них был кнут, и твердил неизвестно кому:</p><p></p><p>— Ого! Я теперь вольный казак. Сегодня же на Молодца сяду.</p><p></p><p>Прибежал кто-то и крикнул:</p><p></p><p>— Та поезд уже давно тут!.. На десятом пути…</p><p></p><p>— Да что ты?</p><p></p><p>— Та на десятом пути… Давно стоит!..</p><p></p><p>Мы не успели опешить от неожиданной прозы этого сообщения. Из-под товарного вагона на третьем пути на нас глянула продувная физиономия Лаптя, и его припухший взгляд иронически разглядывал нашу группу.</p><p></p><p>— Давысь! — крикнул Карабанов. — Ванька вже з-пид вагона лизе.</p><p></p><p>На Лаптя набросились всей толпой, но он глубже залез под вагон и оттуда серьезно заявил:</p><p></p><p>— Соблюдайте очередь! И, кроме того, целоваться буду только с Оксаной и Рахилью, для остальных имею рукопожатие.</p><p></p><p>Карабанов за ногу вытащил Лаптя из-под вагона, и его голые пятки замелькали в воздухе.</p><p></p><p>— Черт с вами, целуйте! — сказал Лапоть, опустившись на землю, и подставил веснушчатую щеку.</p><p></p><p>Оксана и Рахиль действительно занялись поцелуйным обрядом, а остальные бросились под вагоны.</p><p></p><p>Лапоть долго тряс мне руку и сиял непривычной на его лице простой и искренней радостью.</p><p></p><p>— Как едете?</p><p></p><p>— Как на ярмарку, — сказал Лапоть. — Молодец только хулиганит: всю ночь колотил по вагону. Там от ваогона только стойки остались. Долго тут будем стоять? Я приказал всем быть наготове. Если что, будем стоять, — умыться ж надо и вообще…</p><p></p><p>— Иди, узнавай.</p><p></p><p>Лапоть побежал на станцию, а я поспешил к поезду. В поезде было сорок пять вагонов. Из широко раздвинутых дверей и верхних люков смотрели на меня прекрасные лица горьковцев, смеялись, кричали, размахивали тюбетейками. Из ближайшего люка вылез до пояса Гуд, умиленно моргал глазами и бубнил:</p><p></p><p>— Антон Семенович, отец родной, хиба ж так полагается? Так же не полагается. Разве это закон? Это ж не закон.</p><p></p><p>— Здравствуй, Гуд, на кого ты жалуешься?</p><p></p><p>— На этого чертового Лаптя. Сказал, понимаете: кто из вагона вылезет до сигнала, голову оторву. Скорийше принимайте команду, а то Лапоть нас уже замучил. Разве Лапоть может быть начальником? Правда ж, не может?</p><p></p><p>За моей спиной стоит уже Лапоть и охотно продолжает в гамме Гуда:</p><p></p><p>— А попробуй вылезти из вагона до сигнала! Ну, попробуй! Думаешь, мне приятно с такими шмаровозами возиться? Ну, вылазь!</p><p></p><p>Гуд продолжал умильно:</p><p></p><p>— Ты думаешь, мне очень нужно вылазить? Мне и здесь хоррошо. Это я принципиально.</p><p></p><p>— То-то! — сказал Лапоть. — Ну, давай сюда Синенького!</p><p></p><p>Через минуту из-за плеча Гуда выглянуло хорошенькое детское личико Синенького, недоуменно замигало заспанными глазенками и растянуло упругий яркий ротик:</p><p></p><p>— Антон Семенович…</p><p></p><p>— «Здравствуй» скажи, дурень! Чи ты не понимаешь? — зажурил Гуд.</p><p></p><p>Гл Синенький всматривается в меня, краснеет и гудит растерянно.</p><p></p><p>— Антон Семенович… ну, а это что ж?.. Антон Семенович… смотри ты!..</p><p></p><p>Он затер кулачками глаза и вдруг по-настоящему обиделся на Гуда:</p><p></p><p>— Ты ж говорил: разбужу! Ты ж говорил… У, какой Гудище, а еще командир! Сам встал, смотри ты… Уже Куряж? Да? Уже Куряж?</p><p></p><p>Лапоть засмеялся:</p><p></p><p>— Какой там Куряж! Это Люботин! Просыпайся скорее, довольно тебе! Сигнал давай!</p><p></p><p>Синенький молниеносно посерьезнел и проснулся:</p><p></p><p>— Сигнал? Есть!</p><p></p><p>Он уже в полном сознании улыбнулся мне и сказал ласково:</p><p></p><p>— Здравствуйте, Антон Семенович! — и полез на какую-то полку за сигналкой.</p><p></p><p>Через две секунды он выставил сигналку наружу, подарил меня еще одной чудесной улыбкой, вытер губы голой рукой и придавил их в непередаваемо грациозном напряжении к мундштуку трубы. По станции покатился наш старый сигнал побудки.</p><p></p><p>Из вагонов попрыгали колонисты, и я занялся бесконечным рукопожатием. Лапоть уже сидел на вагонной крыше и возмущенно гримасничал по нашему адресу:</p><p></p><p>— Вы чего сюда приехали? Вы будуте здесь нежничать? А когда вы будете умываться и убирать в вагонах? Или, может, вы думаете: сдадим вагоны грязными, черт с ними? Так имейте в виду, пощады не будет. И трусики надевайте новые. Где дежурный командир? А?</p><p></p><p>Таранец выглянул с соседней тормозной площадки. На его теле только сморщенные, полинявшие трусики, а на голой руке новенькая красная повязка.</p><p></p><p>— Я тут.</p><p></p><p>— Порядка не вижу! — заорал Лапоть. — Вода где, знаешь? Сколько стоять будет, знаешь? Завтрак раздавать, знаешь? Ну, говори!</p><p></p><p>Таранец взлез к Лаптю на крышу и, загибая пальцы на руках, ответил, что стоять будем сорок минут, умываться можно возле той башни, а завтрак у Федоренко уже приготовлен и когда угодно можно начинать.</p><p></p><p>— Чулы? — спросил у колонистов Лапоть. — А если чулы, так какого ангела гав (ворона) ловите?</p><p></p><p>Загоревшие ноги колонистов замеклькали на всех люботинских путях. По вагонам заскребли вениками, и четвертый "У" сводный заходил перед вагонами с ведрами, собирая сор.</p><p></p><p>Из последнего вагона Вершнев и Осадчий вынесли на руках еще не проснувшегося Коваля и старательно приделывали его посидеть на сигнальном столбике.</p><p></p><p>— Воны ше не проснулысь, — сказал Лапоть, присев перед Ковалем на корточках.</p><p></p><p>Коваль свалился со столбика.</p><p></p><p>— Теперь воны вже проснулысь, — отметил это событие Лапоть.</p><p></p><p>— Как ты мне надоел, Рыжий! — сказал серьезно Коваль и пояснил мне, подавая руку: — Чи есть на этого человека какой-нибудь угомон, чи нету? Всю ночь по крышам, то на паровозе, то ему померещилось, что свиньи показались. Если я чего уморился за это время% то хиба от Лаптя. Где тут умываться?</p><p></p><p>— А мы знаем, — сказал Осадчий. — Берем, Колька!</p><p></p><p>Они потащили Коваля к башне, а Лапоть сказал:</p><p></p><p>— А он еще недоволен… А знаете, Антон Семенович, Коваль, мабудь, за эту неделю первую ночь спал.</p><p></p><p>Через полчаса в вагонах было убрано, и колонисты в блестящих темно-синих трусиках и белых сорочках уселись завтракать. Меня втащили в штабной вагон и заставили есть «Марию Ивановну».</p><p></p><p>Снизу, с путей, кто-то сказал громко:</p><p></p><p>— Лапоть, начальник станции обьявил — через каких-нибудь пять минут поедем.</p><p></p><p>Я выглянул на знакомый голос. Грандиозные очи Марка Шейнгауза смотрели на меня серьезно, и по ним ходили прежние темные волны страсти.</p><p></p><p>— Марк, здравствуй! Как это я тебя не видел?</p><p></p><p>— А я был на карауле у знамени, — строго сказал Марк.</p><p></p><p>— Как тебе живется? Ты теперь доволен своим характером?</p><p></p><p>Я спрыгнул вниз. Марк поддержал меня и, пользуясь случаем, зашептал напряженно:</p><p></p><p>— Я еще не очень доволен своим характером, Антон Семенович. Не очень доволен, хочу вам сказать правду.</p><p></p><p>— Ну?</p><p></p><p>— Вы понимаете: они едут, так они песни поют, и ничего. А я все думаю и думаю и не могу песни с ними петь. Разве это характер?</p><p></p><p>— О чем ты думаешь?</p><p></p><p>— Почему они не боятся, а я боюсь…</p><p></p><p>— За себя боишься?</p><p></p><p>— Нет, зачем мне бояться за себя? За себя я ничуть не боюсь, а я боюсь и за вас, и за всех, я вообще боюсь. У них была хорошая жизнь, а теперь, наверное, будет плохо, и кто его знает, чем это кончится?</p><p></p><p>— Зато они идут на борьбу. Это, Марк, большое счастье, когда можно идти на борьбу за лучшую жизнь.</p><p></p><p>— Так я же вам говорю: они счастливые люди, потому они и песни поют. А почему я не могу петь, а все думаю?</p><p></p><p>Над самым моим ухом Синенький оглушительно заиграл сигнал общего сбора.</p><p></p><p>— «Сигнал атаки», — сообразил я и вместе со всеми поспешил к вагону. Взбираясь в вагон, я видел, как свободно, выбрасывая голые пятки, подбежал к своему ваону Марк, и подумал: сегодня этот юноша узнает, что такое победа или поражение. Тогда он станет большевиком.</p><p></p><p>Паровоз засвистел. Лапоть заорал на какого-то опоздавшего. Поезд тронулся.</p><p></p><p>Через сорок минут он медленно втянулся на Рыжовскую станцию и остановился на третьем пути. На перроне стояли Екатерина Григорьевна, Лидочка и Гуляева, и у них дрожали лица от радости.</p><p></p><p>Ковальпо дошел ко мне:</p><p></p><p>— Чего будем волынить? Разгружаться?</p><p></p><p>Он побежал к начальнику. Выяснилось, что поезд для разгрузки нужно подавать на первый путь, к «рамке», но подать нечем. Поездной паровоз ушел в Харьков, а теперь нужно вызвать откуда-то специальный маневровый паровоз. На станцию Рыжов никогда таких составов не приходило, и своего маневрового паровоза не было.</p><p></p><p>Это извести приняли сначала спокойно. Но прошло полчаса, потом час, нам надоело томиться возле вагонов. Беспокоил нас и Молодец, который, чем выше поднималось солнце, тем больше бесчинствовал в вагоне. Он успел еще ночью разнести вздребезги всю вагонную обшивку и теперь добивал остальное. Возле его вагона уже ходили какие-то чины и в замасленных книжках что-то подсчитывали. Начальник станции летал по путям, как на ристалищах, и требовал, чтобы хлопцы не выходили из вагонов и не ходили по путям, по которым то и дело пробегали пассажирские, дачные, товарные поезда.</p><p></p><p>— Да когда же будет паровоз? — пристал к нему Таранец.</p><p></p><p>— Я не больше знаю, чем вы! — почему-то озлился начальник. — Может быть, завтра будет.</p><p></p><p>— Завтра? О! Так я тогда больше знаю…</p><p></p><p>— Чего больше? Чего больше?</p><p></p><p>— Больше знаю, чем вы.</p><p></p><p>— Как это вы знаете больше, чем я?</p><p></p><p>— А так: если нет паровоза, мы сами перекатим поезд на первый путь.</p><p></p><p>Начальник махнул рукой на Таранца и убежал. Тогда Таранец пристал ко мне:</p><p></p><p>— Перекатим, Антон Семенович, вот увидите. Я знаю. Вагоны легко катаются, если даже груженые. А нас приходится по три человека на вагон. Пойдем поговорим с начальником.</p><p></p><p>— Отстань, Таранец, глупости какие!</p><p></p><p>И Карабанов развел руками:</p><p></p><p>— Ну, такое придумал, он перекатит! Это ж нужно аж до семафора подавать, за все стрелки.</p><p></p><p>Но Таранец настаивал, и многие ребята его поддерживали.</p><p></p><p>Лапоть предложил:</p><p></p><p>— О чем нам спорить? Проиграем сейчас на работу и попробуем. Перекатим — хорошо, не перекатим — не надо, будем ночевать в поезде.</p><p></p><p>— А начальник? — спросил Карабанов, у которого глаза уже заиграли.</p><p></p><p>— Начальник! — ответил Лапоть. — У начальника есть две руки и одна глотка. Пускай себе размахивает руками и кричит. Веселей будет.</p><p></p><p>— Нет, — сказал я, так нельзя. Нас на стрелках может накрыть какой-нибудь поезд. Такой каши наделаете!</p><p></p><p>— Н-ну, это мы понимаем! Семафор закрыть нужно!</p><p></p><p>— Бросьте, хлопцы!</p><p></p><p>Но хлопцы окружили меня целой толпой. Задние взлетели на тормозные площадки и крыши и убеждали меня хором. Они просили у меня только одного: передвинуть поезд на два метра.</p><p></p><p>— Только на два метра и — стоп. Какое кому дело? Мы никого не трогаем! Только на два метра, а потом сами скажете.</p><p></p><p>Я, наконец, уступил. Тот же Синенький заиграл на работу, и колонисты, давно усвоившие детали задания, расположились у стоек вагонов. Где-то впереди пищали девочки.</p><p></p><p>Лапоть вылез на перрон и замахнулся тюбетейкой.</p><p></p><p>— Стой, стой! — закричал Таранец. — Сейчас начальника приведу, а то он больше меня знает.</p><p></p><p>Начальник выбежал на перроне и воздел руки:</p><p></p><p>— Что вы делаете? Что вы делаете?</p><p></p><p>— На два метра, — сказал Таранец.</p><p></p><p>— Ни за что, ни за что!.. Как это можно? Как можно такое делать?</p><p></p><p>— Да на два метра! — закричал Коваль. — Чи вы не понимаете, чи как?</p><p></p><p>Начальник тупо влепился в Коваля взглядом и забыл опустить руки. Хлопцы хохотали у вагонов. Лапоть снова поднял руку с тюбетейкой, и все прислонились к стойкам, уперлись босыми ногами в песок и, закусив губы, поглядывали на Лаптя. Он махнул тюбетейкой, и, подражая его движению, начальник мотнул головой и открыл рот. Кто-то сзади крикнул:</p><p></p><p>— Нажимай!</p><p></p><p>Несколько мнгновений мне казалось, что ничего не выйдет — поезд стоит неподвижно, но взглянув на колеса, я вдруг заметил, что они медленно вращаются, и сразу же после этого увидел и движение поезда. Но Лапоть заорал что-то, и хлопцы остановились. Начальник станции оглянулся на меня, вытер лысину и улыбнулся милой, старческой, беззубой улыбкой.</p><p></p><p>— Катите… что ж… бог с вами! Только не придавите никого.</p><p></p><p>Он повертел головой и вдруг громко рассмеялся:</p><p></p><p>— Сукины сыны, ну, что ты скажешь, а? Ну, катите…</p><p></p><p>— А семафор?</p><p></p><p>— Будьте покойны.</p><p></p><p>— Го-то-о-овсь! — закричал Таранец, и Лапоть снова поднял свою тюбетейку.</p><p></p><p>Через полминуты поезд катился к семафору, как будто его толкал мощный паровоз. Хлопцы, казалось, просто шли рядом с вагонами и только держались за стойки. На тормозных площадках сидели каким-то чудом выделенные ребята, чтобы тормозить на остановке.</p><p></p><p>От выходной стрелки нужно было прогнать поезд по второму пути в противоположный конец станции, чтобы уже оттуда подать его обратно к рамке. В тот момент, когда поезд проходил мимо перрона и я полной грудью вдыхал в себя соленый воздух аврала, с перрона меня окликнули:</p><p></p><p>— Товарищ Макаренко!</p><p></p><p>Я оглянулся. На перроне стояли Брегель, Халабуда и товарищ Зоя. Брегель возвышалась на перроне в сером широком платье и напоминала мне памятник Екатерине Великой — такая Брегель была величественная.</p><p></p><p>И так же величественно она вопросила меня со своего пьедестала:</p><p></p><p>— Товарищ Макаренко, это ваши воспитанники?</p><p></p><p>Я виновато поднял глаза на Брегель, но в этот момент на мою голову упало целое екатерининское изречение:</p><p></p><p>— Вы жестоко будете отвечать за каждую отрезанную ногу.</p><p></p><p>В голосе Брегель было столько железа и дерева, что ей могла позавидовать любая самодержица. К довершению сходства ее рука с указующим пальцем протянулась к одному из колес нашего поезда.</p><p></p><p>Я приготовился возразить в том смысле, что ребята очень осторожны, что я надеюсь на благополучный исход, но товарищ Зоя помешала честному порыву моей покорности. Она подскочила ближе к краю перрона и затараторила быстро, кивая огромной головой в такт своей речи:</p><p></p><p>— Болтали, болтали, что товарищ Макаренко очень любит своих воспитанников… Надо показать всем, как он их любит.</p><p></p><p>К моему горлу подкатился какой-то ком. Но в то время мне казалось, что я очень сдержанно и вежливо сказал:</p><p></p><p>— О, товарищ Зоя, вас нагло обманули! Я настолько черствый человек, что здравый смысл всегда предпочитаю самой горячей любви.</p><p></p><p>Товарищ Зоя прыгнула бы на меня с высоты перрона, и, может быть, там и окончилась бы моя антипедагогическая поэма, если бы Халабуда не сказал просто, по-рабочему:</p><p></p><p>— А здорово, стервецы, покатили поезд! Ах, ты, карандаш, смотри, смотри, Брегель… Ах, ты, поросенок!</p><p></p><p>Халабуда уже шагает рядом с Васькой Алексеевым, сиротой множества родителей. О чем-то он с Васькой перемолвился, и не успели мы пережить еще нашей злости, как Халабуда уже надавил руками на какой-то упор в вагоне. Я мельком взглянул на окаменевшее величие памятника Екатерине, перешагнул через лужу желчи, набежавшую с товарища Зои, и тоже поспешил к вагонам.</p><p></p><p>Через двадцать минут Молодца вывели из полуразрушенного вагона, и Антон Братченко карьером полетел в Куряж, далеко за собоя оставляя полосу пыли и нервное потрясение рыжовских собак.</p><p></p><p>Оставив сводный отряд под командой Осадчего, мы быстро построились на вокзальной маленькой площади. Брегель с подругой залезли в автомобиль, и я имел удовольствие еще раз позеленить их лица звоном труб и громом барабана нашего салюта знамени, когда оно, завернутое в шелковый чехол, плавно прошло мимо наших торжественных рядов на свое место. Занял свое место и я. Коваль дал команду, и окруженная толпой станционных мальчишек, колонна горьковцев тронулась к Куряжу. Машина Брегель, обгоняя колонну, поровнялась со мной, и Брегель сказала:</p><p></p><p>— Садитесь.</p><p></p><p>Я удивленно пожал плечами и приложил руку к сердцу.</p><p></p><p>Было тихо и жарко. Дорога проходила через луг и мостик, переброшенный над узенькой захолустной речкой. Шли по шесть в ряд, впереди четыре трубача и восемь барабанщиков, с ними я и дежурный командир Таранец, а за нами знаменная бригада. Знамя шло в чехле, и от сверкающей его верхушки свешивались и покачивались над головой Лаптя золотые кисти. За Лаптем сверкал свежестью белых сорочек и молодым ритмом голых ног строй колонистов, разделенный в центре четырьмя рядами девчат в синих юбках.</p><p></p><p>Выходя иногда на минутку из рядов, я видел, как вдруг посуровели и спружинились фигуры колонистов. Несмотря на то, что мы шли по безлюдному лугу, они строго держали равнение и, сбиваясь иногда на кочках, заботливо спешили поправить ногу. Гремели только барабаны, рождая где-то далеко у стен Куряжа отчетливое сухое эхо. Сегодня барабанный марш не усыплял и не уравнивал игры сознания. Напротив, чем ближе мы подходили к Куряжу, тем рокот барабанов казался более энергичным и требовательным, и хотелось не только в шаге, но и в каждом движении сердца подчиниться его строгому порядку.</p><p></p><p>Колонна вошла в Подворки. За плетнями и калитками стояли жители, прыгали на веревках злые псы, потомки древних монастырских собак, когда-то охранявших его богатства. В этом селе не только собаки, но и люди были выращены на тучных пастбищах монастырской истории. Их зачинали, выкармливали, воспитывали на пятаках и алтынах, выручаемых за спасенные души, за исцеление от недугов, за слезы пресвятой богородицы и за перья из крыльев архангела Гавриила. В Подворках много задержалось разного преподобного народа: бывших попов и монахов, послушников, конюхов и приживалов, монастырских поваров, садовников и проституток.</p><p></p><p>И поэтому, проходя за плетнями групп, точно угадывал я и мысли, и слова, и добрые пожеланияпо нашему адресу.</p><p></p><p>Вот здесь, на улицах Подворок, я вдруг ясно понял великое историческое значение нашего марша, хотя он и выражал только одно из молекулярных явлений нашей эпохи. Представление о колонии имени Горького вдруг освободилось у меня от предметных форм и педагогической раскраски. Уже не было ни излучин Коломака, ни старательных построек старого Трепке, ни двухсот розовых кустов, ни свинарни пустотелого бетона. Присохли также и где-то рассыпались по дороге хитрые проблемы педагогики. Остались только чистые люди, люди нового опыта и новой человеческой позиции на равнинах земли. И я понял вдруг, что наша колония выполняет сейчас хотя и маленькую, но острополитическую, подлинно социалистическую задачу.</p><p></p><p>Шагая по улицам Подворок, мы проходили точно по вражеской стране, где в живом еще содрогании сгрудились и старые люди, и старые интересы, и старые жадные паучьи приспособления. И в стенах монастыря, который уже показался впереди, сложены целые штабеля ненавистных для меня идей и предрассудков: слюнотечивое интеллигентское идеальничанье, будничный, бесталанный формализм, дешевая бабья слеза и умопомрачительное канцелярское невежество. Я представил себе огромные площади этой безграничной свалки: мы уже прошли по ней сколько лет, сколько тысяч километров, и впереди еще она смердит, и справа, и слева, мы окружены ею со всех сторон. Поэтому такой ограниченной в пространстве кажется маленькая колонна горьковцев, у которой сейчас нет ничего материального: ни коммуникации, ни базы, ни родственников — Трепке оставлено навсегда, Куряж еще не завоеван.</p><p></p><p>Ряды барабанщиков тронулись в гору — ворота монастыря были уже перед нами. Из ворот выбежал в трусиках Ваня Зайченко, на секунду остолбенел на месте и стрелой полетел к нам под горку. Я даже испугался: что-нибудь случилось, но Ваня круто остановился против меня и взмолился со слезами, прикладывая палец к щеке:</p><p></p><p>— Антон Семенович, я пойду с вами, я не хочу там стоять.</p><p></p><p>— Иди здесь.</p><p></p><p>Ваня выровнялся со мной, внимательно поймал ногу и задрал голову. Потом поймал мой внимательный взгляд, вытер слезу и улыбнулся горячо, выдыхая облегченно волнение.</p><p></p><p>Барабаны оглушительно рванулись в колокольном тоннеле ворот. Бесконечная масса куряжан была выстроена в несколько рядов, и перед нею замер и поднял руку для салюта Горович.</p><p><span style="font-size: 22px"><strong>8. Гопак</strong></span></p><p>Строй горьковцев и толпа куряжан стояли друг против друга на расстоянии семи-восьми метров. Ряды куряжан, наскоро сделанные Петром Ивановичем, оказались, конечно, скоропортящимися. Как только остановилась наша колонна, ряды эти смешались и растянулись далеко от ворот до собора, загибаясь в концах и серьезно угрожая нам охватом с флангов и даже полным окружением.</p><p></p><p>И куряжане и горьковцы молчали: первые — в порядке некоторого обалдения, вторые — в порядке дисциплины в строю при знамени. До сих пор куряжане видели колонистов только в передовом сводном, всегда в рабочем костюме, достаточно изнуренными, пыльными и немытыми. Сейчас перед ними протянулись строгие шеренги внимательных, спокойных лиц, блестящих поясных пряжек и ловких коротких трусиков над линией загоревших ног.</p><p></p><p>В нечеловеческом напряжении, в самых дробных долях секунды я хотел ухватить и запечатлеть в сознании какой-то основной тон в выражении куряжской толпы, но мне не удалось этого сделать. Это уже не была монотонная, тупая толпа первого моего дня в Куряже. Переходя взглядом от группы к группе, я встречал все новые и новые выражения, часто даже совершенно неожиданные. Только немногие смотрели в равнодушном нейтральном покое. Большинство малышей открыто восхищалось — так, как восхищаются они игрушкой, которую хочется взять в руки и прелесть которой не вызывает зависти и не волнует самолюбия. Нисинов и Зорень стояли, обнявшись, и смотрели на горьковцев, склонив на плечи друг другу головы, о чем-то мечтая, может быть, о тех временах, когда и они станут в таком же пленительном ряду и так же будут смотреть на них замечтавшиеся «вольные» пацаны. Было много лиц, глядевших с тем неожиданно серьезным вниманием, когда толпятся на месте возбужденные мускулы лица, а глаза ищут скорее удобного поворота. На этих лицах жизнь пролетала бурно; через десятые доли секунды этого лица уже что-то рассказывали от себя, выражая то одобрение, то удовольствие, то сомнение, то зависть. Зато медленно-медленно растворялись ехидные мины, заготовленные заранее, мины насмешки и презрения. Еще далеко заслышав наши барабаны, эти люди засунули по карманам руки и изогнули талии в лениво-снисходительных позах. Многие из них сразу были сбиты с позиций великолепными торсами и бицепсами первых рядов горьковцев: Федоренко, Корыто, Нечитайло, против которых их собственные фигуры казались жидковатыми. Другие смутились попозже, когда стало слишком очевидно, что из этих ста двадцати самого маленького нельзя тронуть безнаказанно. И самый маленький — Синенький Ванька — стоял впереди, поставив трубу на колено, и стрелял глазами с такой свободой, будто он не вчерашний беспризорный, а путешествующий принц, а за ним почтительно замер щедрый эскорт, которым снабдил его папаша король.</p><p></p><p>Только секунды продолжалось это молчаливое рассматривание. Я обязан был немедленно уничтожить и семиметровое расстояние между двумя лагерями и взаимное их разглядывание.</p><p></p><p>— Товарищи! — сказал я. — С этой минуты мы все, четыреста человек, составляем один коллектив, который называется: трудовая колония имени Горького. Каждый из вас должен всегда это помнить, каждый должен знать, что он — горьковец, должен смотреть на другого горьковца, как на своего ближайшего товарища и первого друга, обязан уважать его, защищать6 помогать во всем, если он нуждается в помощи, и поправлять его, если он ошибается. У нас будет строгая дисциплина. Дисциплина нам нужна потому, что дело наше трудное и дела у нас много. Мы его сделаем плохо, если у нас не будет дисциплины.</p><p></p><p>Я еще сказал о стоящих перед нами задачах, о том, как нам нужно богатеть, учиться, пробивать дорогу для себя и для будущих горьковцев, что нам нужно жить правильно, как настоящим пролетариям, и выйти из колонии настоящими комсомольцами, чтобы и после колонии строить и укреплять пролетарское государство.</p><p></p><p>Я был удивлен неожиданным вниманием куряжан к моим словам. Как раз горьковцы слушали меня несколько рассеяно, может быть потому, что мои слова не открывали для них ничего нового, все это давно сидело крепко в каждой крупинке мозга.</p><p></p><p>Но почему те же куряжане две недели назад мимо ушей пропускали мои обращения к ним, гораздо более горячие и убедительные? Какая трудная наука эта педагогика! Нельзя же допустить, что они слушали меня только потому, что за моей спиной стоял горьковский легион, или потому, что на правом фланге этого лениона неподвижно и сурово стояло знамя в атласном чехле? Этого нельзя допустить, ибо это противоречило бы всем аксиомам и теоремам педагогики.</p><p></p><p>Я кончил речь и обьявил, что через полчаса будет общее собрание колонии имени Горького; за эти полчаса колонисты должны познакомиться друг с другом, пожать друг другу руки и прийти вместе на собрание. А сейчас, как полагается, отнесем наше знамя в помещение…</p><p></p><p>— Разойдись!</p><p></p><p>Мои ожидания, что горьковцы подойдут к куряжанам и подадут им руки, не оправдались. Они разлетелись из строя, как заряд дроби, и бросились бегом к спальням, клубам и мастерским. Куряжане не обиделись таким невниманием и побежали вдогонку, только Коротков стояли среди своих приближенных, и они о чем-то потихоньку разговаривали. У стены собора сидели на могильных плитах Брегель и товарищ Зоя. Я подошел к ним.</p><p></p><p>— Ваши одеты довольно кокетливо, — сказала Брегель.</p><p></p><p>— А спальни для них приготовлены? — спросила товарищ Зоя.</p><p></p><p>— Обойдемся без спален, — ответил я и поспешно заинтересовался новым явлением.</p><p></p><p>Окруженное колонистыми ступицынского отряда, в ворота монастыря медленно и тяжело входило наше свиное стадо. Оно шло тремя группами: впереди матки, за ними молодняк и сзади папаши. Их встречал, осклабясь в улыбке, Волохов со своим штабом, и Денис Кудлатый уже любовно почесывал за ухом у нашего общего любимца, пятимесячного Чемберлена, названного так в память о знаменитом ультиматуме этого деятеля.</p><p></p><p>Стадо направилось к приготовленным для него загородкам, и в ворота вошли занятые увлекательной беседой Ступицын, Шере и Халабуда. Халабуда размахивал одной рукой, а другой прижимал к сердцу самого маленького и самого розового поросенка.</p><p></p><p>— Ох, и свиньи же у них! — сказал Халабуда, подходя к нашей группе. — Если у них и люди такие, как свиньи, толк будет, будет, я тебе говорю.</p><p></p><p>Брегель поднялась с могильного камня и сказала строго:</p><p></p><p>— Вероятно, все-таки товарищ Макаренко главную свою заботу обращает на людей?</p><p></p><p>— Сомневаюсь, — сказала Зоя, — для свиней место приготовлено, а для людей — обойдутся.</p><p></p><p>Брегель вдруг заинтересовать таким оригинальным положением:</p><p></p><p>— Да, Зоя верно отметила. Интересно, что скажет товарищ Макаренко, при этом не свиновод Макаренко, а педагог Макаренко?</p><p></p><p>Я был очень поражен откровенной неприязнью этих слов, но не захотел в этот день отвечать такой же откровенной грубостью:</p><p></p><p>— Разрешите этим двум деятелям ответить, так, сказать, коллективно.</p><p></p><p>— Пожайлуста.</p><p></p><p>— Видите ли, колонисты здесь хозяева, а свиньи — подопечные.</p><p></p><p>— А вы кто? — спросила Брегель, глядя в сторону.</p><p></p><p>— Если хотите, я ближе к хозяевам.</p><p></p><p>— Но для вас спальня обеспечена?</p><p></p><p>— Я тоже обхожусь без спальни.</p><p></p><p>Брегель досадливо передернула плечами и сухо предложила товарищу Зое:</p><p></p><p>— Прекратим эти разговоры. Товарищ Макаренко любит острые положения.</p><p></p><p>Халабуда громко захохотал:</p><p></p><p>— Что ж тут плохого? И правильно делает, ха — острые положения! А на что ему тупые положения?</p><p></p><p>Я нечаянно улыбнулся, и поэтому Зоя на меня снова напала:</p><p></p><p>— Я не знаю, какое это положение, острое или тупое, если людей нужно воспитывать по образцу свиней.</p><p></p><p>Товарищ Зоя включила какие-то сердитые моторы, и выпуклые глаза ее засверлили мое существо со скоростью двадцати тысяч оборотов в секунду. Я даже испугался. Но в эту минуту прибежал со своей трубой румяный, возбужденный Синенький и залепетал приблизительно с такой же скоростью:</p><p></p><p>— Там… Лапоть сказал… а Коваль говорит: подожди. А Лапоть ругается и говорит: я тебе сказал, так и делай, да… А еще говорит: если будешь волынить… и хлопцы тоже… Ой, спальни какие, ой-ой-ой, и хлопцы говорят: нельзя терпеть, а Коваль говорит — с вами посоветуется…</p><p></p><p>— Я понимаю, что говорят хлопцы и что говорит Коваль, но никак не пойму, чего ты от меня хочешь?</p><p></p><p>Синенький застыдился:</p><p></p><p>— Я ничего не хочу… А только Лапоть говорит…</p><p></p><p>— Ну?</p><p></p><p>— А Коваль говорит: посоветуемся…</p><p></p><p>— Что именно говорит Лапоть? Это очень важно, товарищ Синенький.</p><p></p><p>Синенькому так понравился мой вопрос, что он даже не расслышгал его:</p><p></p><p>— А?</p><p></p><p>— Что сказал Лапоть?</p><p></p><p>— Ага… Он сказал: давай сигнал на сбор.</p><p></p><p>— Вот это и нужно было сказать с самого начала.</p><p></p><p>— Так я ж говорил вам…</p><p></p><p>Товарищ Зоя взяла двумя пальцами румяные щеки Синенького и обратила его губы в маленький розовый бантик:</p><p></p><p>— Какой прелестный ребенок!</p><p></p><p>Синенький вырвался из ласковых рук Зои, вытер рукавом рубашки рот и обиженно закосил на Зою:</p><p></p><p>— Ребенок… Смотри ты!.. А если бы я так сделал?.. И вовсе не ребенок… А колонист вовсе.</p><p></p><p>Халабуда легко поднял Синенького на руки вместе с его трубой.</p><p></p><p>— Хорошо сказал, честное слово, хорошо, а все-таки ты поросенок.</p><p></p><p>Синенький с удовольствием принял предложенную ему партию и против поросенка не заявил протеста. Зоя и это отметила:</p><p></p><p>— Кажется, звание поросенка у них наиболее почетное.</p><p></p><p>— Да брось! — сказал недовольно Халабуда и опустил Синенького на землю.</p><p></p><p>Собирался разгореться какой-то спор, но пришел Коваль, а за Ковалем и Лапоть.</p><p></p><p>Коваль по-деревенски стеснялся начальства и моргал из-за плеча Брегель, предлагая мне отойти в сторонку и поговорить. Лапоть начальства не стеснялся:</p><p></p><p>— Он, понимаете, думал, Коваль, что для него здесь пуховые перины приготовлены. А я считаю — ничего не нужно откладывать. Сейчас собрание, и прочитаем им нашу декларацию.</p><p></p><p>Коваль покраснел от необходимости говорить при начальстве, да еще при «бабском», но от изложения своей точки зрения не отказался:</p><p></p><p>— На что мне твои перины, и не говори глупостей! А только — чи заставим мы их подчиниться нашей декларации? И как ты его заставишь? Чи за комир (воротник) его брать, чи за груды?</p><p></p><p>Коваль опасливо глянул на Брегель, но настоящая опасность грозила с другой стороны:</p><p></p><p>— Как это: за груды? — тревожно спросила товарищ Зоя.</p><p></p><p>— Да нет, это ж только так говорится, еще больше покраснел Коваль. — На что мне ихние груды, хай им! Я завтра пойду в горком, нехай меня завтра на село посылает…</p><p></p><p>— А вот вы сказали: «мы заставим». Как это вы хотите заставить?</p><p></p><p>Коваль от озлобления сразу потерял уважение к начальству и даже ударился в другую сторону:</p><p></p><p>— Та ну его к… Якого черта! Чи тут работа, чи теревени (болтовня) бабськи… К чертову дьяволу!..</p><p></p><p>И быстро ушел к клубу, пыльными сапогами выворачивая из куряжской почвы остатки монастарских кирпичных тротуаров.</p><p></p><p>Лапоть развел руками перед Зоей:</p><p></p><p>— Я вам это могу обьяснить, как заставить. Заставить — это значит… ну, значит, заставить, тай годи!</p><p></p><p>— Видишь, видишь? — подпрыгнула товарищ Зоя перед Брегель. — Ну, что ты теперь скажешь?</p><p></p><p>— Синенький, играй сбор, — приказал я.</p><p></p><p>Синенький вырвал сигналку из рк Халабуды, задрал ее к крестам собора и разорвал тишину отчетливым, задорно-тревожным стакатто. Товарищ Зоя приложила руки к ушам:</p><p></p><p>— Господи, трубы эти!.. Командиры!.. Казарама!..</p><p></p><p>— Ничего, — сказал Лапоть, — зато видите, вы уже поняли, в чем дело.</p><p></p><p>— Звонок гораздо лучше, — мягко возразила Брегель.</p><p></p><p>— Ну что вы: звонок! Звонок — дурень, он всегда одно и то же кричит. А это разумный сигнал: общий сбор. А есть еще «сбор командиров», «спать», а есть еще тревога. Ого! Если вот Ванька затрубит тревогу, так и покойник на пожар выскочит, и вы побежите.</p><p></p><p>Из-за углов флигелей, сараев, из-за монастырских стен показались группы колонистов, направлящиеся к клубу. Малыши часто срывались на бег, но их немедленно тормощили разные случайные впечатления. Горьковцы и куряжане уже смешались и вели какие-то беседы, по всем признакам имевшие характер нравоучения. Большинство куряжан все же держалось в стороне.</p><p></p><p>В пустом прохладном клубе стали все тесной толпой, но белые сорочки горьковцев отделились ближе к алтарному возвышению, и я заметил, что это делалось по указанию Таранца, на всякий случай концентрировавшего силы.</p><p></p><p>Бросалась в глаза малочисленность ударного кулака горьковцев. На четыреста человек собрания их было десятков пять: второй, третий и десятый отряды возились с устройством скота, да у Осадчего на Рыжове осталось человек двадцать, не считая рабфаковцев. Кроме того, наши девочки в счет не шли. Их очень ласково, почти трогательно, с поцелуями и причитаниями приняли куряжские девчата и разместили в своей спальне, которую недаром Оля Ланова с таким увлечением приводила в порядок.</p><p></p><p>Перед тем как открыть собрание, Жорка Волков спросил у меня шепотом:</p><p></p><p>— Значит, действовать прямо?</p><p></p><p>— Действуй прямо, — ответил я.</p><p></p><p>Жорка вышел на алтарное возвышение и приготовился читать то, что мы все шутя называли декларацией. Это было постановление комсомольской организации горьковцев, постановление, в которое Жорка, Волохов, Кудлатый, Жевелий и Горьковский вложили пропасть инициативы, остроумия, широкого русского размаха и скрупулезной арифметики, прибавив к этому умеренную дозу нашего горьковского перца, хорошей товарищеской любви и любовной творческой жестокости.</p><p></p><p>«Декларация» считалась до тех пор секретным документом, хотя в обсуждении ее принимали участие очень многие — она обсуждалась несколько раз на совещании членов бюро в Куряже, а во время моей поездки в колонию была еще раз просмотрена и проверена с Ковалем и комсомольским активом.</p><p></p><p>Жорка сказал небольшое вступительное слово:</p><p></p><p>— Товарищи колонисты, будем говорить прямо: черт его знает, с чего начинать! Но вот я вам прочитаю постановление ячейки комсомола, и вы сразу увидите, с чего начинать и как оно все пойдет. Сейчас ты не работаешь и не комсомолец, и не пионер, черте-шо, сидишь в грязи, и что ты такое сть в самом деле? С какой точки тебя можно рассматривать? Прямо с такой точки: ты есть продовольственная база для вшей, для клопов, тараканов, блох и всякой сволочи.</p><p></p><p>— А мы виноваты, что ли! — крикнул кто-то.</p><p></p><p>— А как же, конечно, виноваты, — немедленно отозвался Жорка. — Вы виноваты, и здорово виноваты. Какое вы имеете право расти дармоедами, и занудами, и сявками? Не имеете права. Не имеете права, и все! И грязь у вас в то же время. Какой же человек имеет право жить в такой грязи? Мы свиней каждую неделю с мылом моем, надо вам посмотреть. Вы думаете, какая-нибудь свинья не хочет мыться или говорит: "Пошли вы вон от меня с вашим «мылом»? Ничего подобного: кланяется и говорит: «Спасибо». А у вас мыла нет два месяцп…</p><p></p><p>— Так не давали, — сказал с горькой обидой кто-то из толпы.</p><p></p><p>Круглое лицо Жорки, еще не потерявшее синих следов ночной встречи с классовым врагом, нахмурилось и поострело.</p><p></p><p>— А кто тебе должен давать? Здесь ты хозяин. Ты сам должен считать, как и что.</p><p></p><p>— А у вас кто хозяин? Может, Макаренко? — спросил кто-то и спрятался в толпе.</p><p></p><p>Головы повернулись в сторону вопроса, но только круги таких же движений ходили на том месте, и несколько лиц в центре довольно ухмылялись.</p><p></p><p>Жорка широко улыбнулся:</p><p></p><p>— Вот дурачье! Антону Семеновичу мы доверяем, потому что он наш, и мы действуем вместе. А это здоровый дурень у вас спросил. А только пусть он не беспокоится, мы и таких дурней научим, а то, понимаете, сидит и смотрит по сторонам: где ж мой хозяин?</p><p></p><p>В клубе грохнули хохотом: очень удачно Жорка сделал глупую морду растяпы, ищущего хозяина.</p><p></p><p>Жорка продолжал:</p><p></p><p>— В советской стране хозяин есть пролетарий и рабочий. А вы тут сидели на казенных харчах, гадили под себя, а политической сознательности у вас, как у петуха.</p><p></p><p>Я уже начинаю беспокоиться: не слишком ли Жорка дразнит куряжан, не мешало бы поласковее. И в этот же момент тот же неуловимый голос крикнул:</p><p></p><p>— Посмотрим, как вы гадить будете!</p><p></p><p>По клубу прошла волна сдержанного, вредного смеха и довольных, понимающих улыбок.</p><p></p><p>— Можешь свободно смотреть, — серьезно-приветливо сказал Жорка. Я тебе могу даже кресло возле уборной поставить, сиди себе и смотри. И даже очень будет для тебя полезно, а то и на двор ходить не умеешь. Это все-таки хоть и маленькая квалификация, а знать каждому нужно.</p><p></p><p>Хоть и краснели куряжане, а не могли отказаться от смеха, держались друг за друга и пошатывались от удовольствия. Девочки пищали, отвернувшись к печке, и обижались на оратора. Только горьковцы деликатно сдерживали улыбку, с гордостью посматривая на Жорку.</p><p></p><p>Куряжане пересмеялись, и взоры их, направленные на Жорку, стали теплее и вместительнее, точно и на самом деле они выслушали от Жорки вполне приемлимую и полезную программу.</p><p></p><p>Программа имеет великое значение в жизни человека. Даже самый никчсемный человечишка, если видит перед собой не простое пространство земли с холмами, оврагами, болотами и кочками, а пусть и самую скромную перспективу — дорожки или дороги с поворотами, мостиками, посадками и столбиками, — начинает и себя раскладывать по определенным этапикам, веселее смотрит вперед, и сама природа в его глазах кажется более упорядоченной: то — левая сторона, то — правая, то — ближе к дороге, а то — дальше.</p><p></p><p>Мы сознательно рассчитывали на великое значение всякой перспективности, даже такой, в которой нет ни одного пряника, ни одного грамма сахара. Так именно и была составлена декларация комсомольской ячейки, которую, наконец, Жорка начал читать перед собранием:</p><p></p><p>"Постановление ячейки ЛКСМ трудовой колонии имени Горького от</p><p></p><p>15 мая 1926 года.</p><p></p><p>1. Считать все отряды старых горьковцев и новых в Куряже распущенными и организовать немедленно новые двадцать отрядов в таком составе… (Жорка прочитал список колонистов с разделением на отряды и имена командиров отдельно).</p><p></p><p>2. Секретарем совета командиров остается Лапоть, заведующим хозяйством — Денис Кудлатый и кладовщиком — Алексей Волков.</p><p></p><p>3. Совету командиров предлагается провести в жизнь все намеченное в этом постановлении и сдать колонию в полном порядке представителям Наркомпроса и Окрисполкома в день первого снопа, который отпраздновать, как полагается.</p><p></p><p>4. Немедленно, то есть до вечера 17 мая, отобрать у воспитанников бывшей куряжской колонии всю их одежду и белье, все постельное белье, одеяла, матрацы, полотенца и прочее, не только казенное, но, у кого есть, и свое, сегодня же сдать в дезинфекцию, а потом в починку.</p><p></p><p>5. Всем воспитанникам и колонистам выдать трусики и голошейки, сшитые девочками в старом колонии, а вторую смену выдать через неделю, когда первая будет отдана в стирку.</p><p></p><p>6. Всем воспитанникам, кроме девочек, остричься под машинку и получить немедленно бархатную тюбетейку.</p><p></p><p>7. Всем воспитанникам сегодня выкупаться, где кто может, а прачечную предоставить в распоряжение девочек.</p><p></p><p>8. Всем отрядам не спать в спальнях, а спать на дворе, под кустами или где кто может, там, где выберет командир, до тех пор, пока не будет закончен ремонт и оборудование новых спален в бывшей школе.</p><p></p><p>9. Спать на тех матрацах, одеялах и подушках, которые привезены старыми горьковцами, а сколько придется на отряд, делить без спора, много или мало, все равно.</p><p></p><p>10. Никаких жалоб и стонов, что не на чем спать, чтобы не было, а находить разумные выходы из положения.</p><p></p><p>11. Обедать в две смены целыми отрядами и из отряда в отряд не лазить.</p><p></p><p>12. Самое серьезное внимание обратить на чистоту.</p><p></p><p>13. До 1 августа мастерским не работать, кроме швейной, а работать на таких местах:</p><p></p><p>Разобрать монастырскую стену и из кирпича строить свинарню на 300 свиней.</p><p></p><p>Покрасить везде окна, двери, перила, кровати.</p><p></p><p>Полевые и огородные работы.</p><p></p><p>Отремонтировать всю мебель.</p><p></p><p>Произвести генеральную уборку двора и всего ската горы во все стороны, провести дорожки, устроить цветники и оранжерею.</p><p></p><p>Пошить всем колонистам хорошую пару костюмов и купитьк зиме обувь, а летом ходить босиком.</p><p></p><p>Очистить пруд и купаться.</p><p></p><p>Насадить новый сад на южном склоне горы.</p><p></p><p>Приготовить станки, материалы и инструмент в мастерских для работы с августа".</p><p></p><p>Несмотря на свлю внешнюю простоту, декларация произвела на всех очень сильное впечатление. Даже нас, ее авторов, она поража жестокой определенностью и требовательностью действия. Кроме того, — это потом особенно отмечали куряжане — она вдруг показала всем, что наша бездеятельность перед приездом горьковцев прикрывала крепкие намерения и тайную подготовку, с пристальным учетом разных фактических явлений.</p><p></p><p>Комсомольцами замечательно были составлены новые отряды. Гений Жорки, Георгиевского и Жевелия позволил им развести куряжан по отрядам с аптекарской точностью, принять во внимание узы дружбы и бездны ненависти, характеры, наклонности, стремления и уклонения. Недаром в течение двух недель передовой сводный ходил по спальням.</p><p></p><p>С таким же добросовестным вниманием были распределены и горьковцы: сильные и слабые, энергичные и шляпы, суровые и веселые, люди настоящие и люди приблизительные — все нашли для себя место в зависимости от разных соображений.</p><p></p><p>Даже для многих горьковцев решительные строчки декларации были новостью; куряжане же все встретили Жоркино чтение в полном ошеломлении. Во время чтения кое-кто еще тихонько спрашивал соседа о плохо расслышанном слове, кто-то удивленно подмылася на носки и оглядывался, кто-то сказал даже: «Ого!» в самом сильном месте декларации, но, когда Жорка закончил, в зале стояла тишина, и в тишине несмело подымались еле заметные, молчаливые вопросики: что делать? Куда броситься? Подчиниться, протестовать, бузить? Аплодировать, смеяться или крыть?</p><p></p><p>Жорка скромно сложил листик бумаги. Лапоть иронически-внимательно провел по толпе своими припухлыми веками и ехидно растянул рот:</p><p></p><p>— Мне это не нравится. Я старый горьковец, я имел свою кровать, постель, свое одеяло. А теперь я должен спать под кустом. А где этот кустик? Кудлатый, ты мой командир, скажи, где этот кустик?</p><p></p><p>— Я для тебя уже давно выбрал.</p><p></p><p>— На этом кустике хоть растет что-нибудь? Может, этот кустик с вишнями или яблоками? И хорошо б соловья… Там есть соловей, Кудлатый?</p><p></p><p>— Соловья пока нету, горобцы есть.</p><p></p><p>— Горобцы? Мне лично горобцы мало подходят. Поют они бузово, и потом — неаккуратные. Хоть чижика какого-нибудь посади.</p><p></p><p>— Хорошо, посажу чижика! — хохочет Кудлатый.</p><p></p><p>— Дальше… — Лапоть страдальчески оглянулся. — Наш отряд третий… Дай-ка список… Угу… Третий… Старых горьковцев раз, два, три… восемь. Значит, восемь одеял, восемь подушек и восемь матрацев, а хлопцы в отряде двадцать два. Мне это мало нравится. Кто тут есть? Ну, скажем, Стегний. Где тут у вас Стегний? Подыми руку. А ну, иди сюда! Иди, иди, не бойся!</p><p></p><p>На алтарное возвышение вылез со времен каменноого века не мытый и не стриженный пацан, с головой, выгоревшей вконец, и с лицом, на котором румянец, загар и грязь давно обратились в сложнейшую композицию, успевшую уже покрыться трещинами. Стегний смущенно переступал на возвышении черными ногами и неловко скалил на толпу неповоротливые глаза и ярко-белые большие зубы:</p><p></p><p>— Так это я с тобой должен спать под одним одеялом? А скажи, ты ночью здорово брыкаешься?</p><p></p><p>Стегний пыхнул слюной, хотел вытереть рот кулаком, но застеснялся своего черного кулака и вытер рот бесконечным подолом полуистлевшей рубахи.</p><p></p><p>— Не…</p><p></p><p>— Так… Ну, а скажи, товарищ Стегний, что мы будем делать, если дождь пойдет?</p><p></p><p>— Тикать, ги-ги…</p><p></p><p>— Куда?</p><p></p><p>Стегний подумал и сказал:</p><p></p><p>— А хто его знае.</p><p></p><p>Лапоть озабоченно оглянулся на Дениса:</p><p></p><p>— Денис, куда тыкатымем по случаю дождя?</p><p></p><p>Денис выдвинулся вперед и по-хохлацки хитро прищурился на собрание:</p><p></p><p>— Не знаю, как другие товарищи командиры думают на этот счет, и в декларации, собственно говоря, в этом месте упущение. От же, я так скажу: если в случае дождь или там другое что — третьему отряду бояться нечего. Речка близко, поведу отряд в речку. Собственно говоря, если в речку залезть, так дождь ничего, а если еще нырнуть, ни одна капля не тронет. И не страшно, и для гигиены полезно.</p><p></p><p>Денис невинно взглянул на Лаптя и отошел в сторону. Лапоть вдруг рассердился и закричал на задремавшего в созерцании великих событий Стегния.</p><p></p><p>— Ты чув? Чи ни?</p><p></p><p>— Чув, — сказал весело Стегний.</p><p></p><p>— Ну, так смотри, спать вместе будем, на моем одеяле, черт с тобой. Только я раньше тебя выстираю в этой самой речке и срежу у тебя шерсть на голове. Понял?</p><p></p><p>— Та понял, — улыбнулся Стегний.</p><p></p><p>Лапоть сбросил с себя дурашливую маску и придвинулся ближе к краю помоста:</p><p></p><p>— Значит, все ясно?</p><p></p><p>— Ясно! — закричали в разных местах.</p><p></p><p>— Ну, раз ясно, будем говорить прямо: постановление это не очень, конечно, такое… приятное. А надо все-таки принять нашим общим собранием, другого хода нет.</p><p></p><p>Он вдруг взмахнул рукой безнадежно и с неожиданной горькой слезой сказал:</p><p></p><p>— Голосуй, Жорка!</p><p></p><p>Собрание закатилось смехом. Жорка вытянул руку вперед:</p><p></p><p>— Голосую: кто за наше постановление, подними руку!</p><p></p><p>Лес рук вытянулся вверх. Я внимательно пересмотрел ряды всех моей громады. Голосовали все, в том числе и группа Короткова у входных дверей. Девочки подняли розовые ладони с торжественной нежностью и улыбались, склонив головы набок. Я был очень удивлен: почему голосовали коротковцы? Сам Коротков стоял, прислонившись к стене, и терпеливо держал поднятую руку, спокойно рассматривая прекрасными глазами нашу компанию на сцене.</p><p></p><p>Торжественность этой минуты была нарушена появлением Борового. Он ввалился в зал в настроении чрезвычайно мажорном, споткнулся о двери, оглушительно рыкнул огромной гармошкой и заорал:</p><p></p><p>— А, хозяева приехали? Сейчас… постойте… тут сыграю, я знаю такой… туш.</p><p></p><p>Коротков опустил руку на плечо Борового и о чем-то засигналил ему глазами. Боровой задрал голову, открыл рот и затих, но гармошку продолжал держать очень агрессивно — ежеминутно можно было ожидать самой настойчивой музыки.</p><p></p><p>Жорка обьявил результаты голосования.</p><p></p><p>— За принятие предложения ячейки комсомола триста пятьдесят четыре голоса. Значит, будем считать, что принято единогласно.</p><p></p><p>Горьковцы, улыбаясь и переглядываясь, захлопали, куряжане с загоревшимся чувством подхватили в эту непривычную для них форму выражения, и, может быть, в первый раз со времени основания монастыря под его сводами раздались радостные легкие звуки аплодисментов человеческого коллектива. Малыши хлопали долго, отставляя пальцы, то задирая руки над головой, то перенося их к уху, хлопали до тех пор, пока на возвышение не вышел Задоров.</p><p></p><p>Я не заметил его прихода. Видимо, он что-то привез с Рыжова, потому что и лицо и костюм его были измазаны мелом. Теперь, как и всегда, он вызывал у меня ощущение незапятнанной чистоты и открытой простой радости. Он и сейчас прежде всего предложил вниманию собрания свою пленительную улыбку.</p><p></p><p>— Друзья, хочу сказать два слова. Вот что: я самый первый горьковец, самый старый и когда-то был самый плохой. Антон Семенович, наверное, это хорошо помнит. А теперь я уже студент первого курса Технологического института. Поэтому слушайте: вы приняли сейчас хорошее постановление, замечательное, честное слово, только трудное ж, прямо нужно говорить, ой, и трудное ж!</p><p></p><p>Он завертел головой от трудности. В зале рассмеялись любовно.</p><p></p><p>— Но все равно. Раз приняли — кончено. Это нужно помнить. Может быть, кто подумает сейчас: принять можно, а там будет видно. Это не человек, нет, это хуже гада — это, понимаете, гадик. По нашему закону, если кто не выполняет постановлений общего собрания — одна дорога: в двери, за ворота!</p><p></p><p>Задоров крепко сжал побелевшие губы, поднял кулак над головой.</p><p></p><p>— Выгнать! — сказал резко, опуская кулак.</p><p></p><p>Толпа замерла, ожидая новых ужасов, но сквозь толпу уже пробирался Карабанов, тоже измазанный, только уже во что-то черное, и спросил в тишине удивления:</p><p></p><p>— Кого тут выгонять нужно? Я зараз!</p><p></p><p>— Это вообще, — пропел безмятежно Лапоть.</p><p></p><p>— Я могу и вообще и как угодно. А только, чего вы тут стоите и понадувались, як пип на ярмарку?</p><p></p><p>— Та мы ничего, — сказал кто-то.</p><p></p><p>— О так! Приехали, тай головы повесили? Га? А музыка где?</p><p></p><p>— А есть, есть музыка, как же! — в восторге закричал Боровой и рявкнул гармошкой.</p><p></p><p>— О! И музыка! Давай круг! А ну, девчата, годи там биля печи греться, кто гопака! Наталко, серденько! Смотри, хлопцы, какая у нас Наталка!</p><p></p><p>Хлопцы с веселой готовностью уставились на лукавоясные очи Наташи Петренко, на ее косы и на косой зубик в зарумянившейся ее улыбке.</p><p></p><p>— Гопак, значит, заказуете, товарищ? — с изысканной улыбкой маэстро спросил Боровой и снова рявкнул гармошкой.</p><p></p><p>— А тебе чего хочется?</p><p></p><p>— Я могу и вальс, и падыпатынер, и дэспань, и все могу.</p><p></p><p>— Падыпатынер, папаша, потом, а зараз давай гопак.</p><p></p><p>Боровой снисходительно улыбнулся хореографической нетребовательности Карабанова, подумал, склонил голову, вдруг растянул свой инструмент и заиграл какой-то особенный, дробный и стрекочущий танец. Карабанов размахнулся руками и с места в карьер бросился в стремительную, безоглядную присядку. Наташины ресницы вдруг взмахнулись над вспыхнувшим лицом и опустились. Не глядя ни на кого, она неслышно отплыла от берега, чуть волнуя отлаженную в складках, парадно-скромную юбку. Семен ахнул об пол каблуком и пошел вокруг Наташи с нахальной улыбкой, рассыпая по всему клубу отборный частый перебор и выбрасывая во все стороны десятки ловких, разговорчивых ног. Наташа подняла ресницы и глянула на Семена тем особенным лучом, который употреблялся только в гопаке и который переводится на русский язык так: «Красивый ты, хлопче, и танцуешь хорошо, а только смотри, осторожнее».</p><p></p><p>Боровой прибавил перца в музыке, Семен прибавил огня, прибавила Наташа радости: уже и юбка у нее не чуть волнуется, а целыми хороводами складок и краев летает вокруг Наташиных ножек. Куряжане шире раздвинули круг, спешно вытерли носы рукавами и загалдели о чем-то. Дробь и волны, и стремительность гопака пошли кругом по клубу, подымая к высокому потолку забористый ритм гармошки.</p><p></p><p>Тогда откуда-то из глубины толпы протянулись две руки, безжалостно раздвинули пацанью податливую икру, и Перец, избоченившись, стал над самым водоворотом танца, подергивая ногой и подмигивая Наталке. Милая, нежная Наташа гордо повела на Переца чуть-чуть приоткрытым глазом, перед самым его носом шевельнула вышитым чистеньким плечиком и вдруг улыбнулась ему просто и дружески, как товарищ, умно и понятливо, как комсомолец, только что протянувший Перецу руку помощи.</p><p></p><p>Перец не выдержал этого взгляда. В бесконечном течении мнгновения он тревожно оглянулся во все стороны, взорвал в себе какие-то башни и бастионы и, взлетев на воздух, хлопнул старой кепкой об пол и бросился в водоворот. Семен оскалил зубы, Наташа еще быстрее, качаясь, поплыла мимо носов куряжан. Перец танцевал что-то свое, дурашливо ухмыляющееся, издевательски остроумное и немножко блатное.</p><p></p><p>Я глянул. Затаенные глаза Короткова серьезно прищурились, еле заметные тени пробежали с белого лба на встревоженный рот. Он кашлянул, оглянулся, заметил мой внимательный взгляд и вдруг начал пробираться ко мне. Еще отделенный от меня какой-то фигурой, он протянул мне руку и сказал хрипло:</p><p></p><p>— Антон Семенович! Я с вами сегодня еще не здоровался.</p><p></p><p>— Здравствуй, — улыбнулся я, разглядывая его глаза.</p><p></p><p>Он повернул лицо к танцу, заставил себя снова посмотреть на меня, вздернул голову и хотел сказать весело, но сказал по-прежнему хрипло:</p><p></p><p>— А здорово танцуют, сволочи!</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 386827, member: 1"] [SIZE=6][B]7. Триста семьдесят третий бис[/B][/SIZE] На рассвете семнадцатого я выехал встречать горьковцев на станцию Люботин, в тридцати километрах от Харькова. На грязненьком перроне станции было бедно и жарко, бродили ленивые, скучные селяне, измятые транспортными неудобствами, скрежетали сапогами по перрону неповоротливые, пропитанные маслом железнодорожники — деятели товарного движения. Все сегодня сговорились противоречить торжественной парче, в которую оделась моя душа. А может быть, это и не парча, а что-нибудь попроще — «треугольная шляпа и серый походный сюртук». Сегодня день генерального сражения. Это ничего, что громоздкий дядя, носильщик, нечаянно меня толкнувший, не только не пришел в ужас от содеянного, но даже не заметил меня. Ничего также, что дежуривший по станции недостаточно почтительно и даже недостаточно вежливо давал мне справки, где находится триста семьдесят третий бис. Эти чудаки делали вид, будто они не понимают, что триста семьдесят третий бис — это главные мои силы, это главные легионы маршалов Коваля и Лаптя, что вся их станция Люботин на сегодня назначена быть плацдармом моего наступления на Куряж. Как растолковать этим людям, что ставки моего сегодняшнего дня, честное слово, более величественны и значительны, чем ставки какого-нибудь Аустерлица. Солнце Наполеона едва ли способно было затмить мою сегодняшнюю славу. А ведь Наполеону гораздо легче было воевать, чем мне. Хотел бы я посмотреть, что получилось бы из Наполеона, если бы методы соцвоса для него были так же обязательны, как для меня. Бродя по перрону, я поглядывал в сторону Куряжа и вспоминал, что неприятель сегодня показал некоторые признаки слабости духа. Как ни рано я встал, а в колонии уже было движение. Почему-то многие толкались возле окон пионерской комнаты, другие, гремя ведрами, спускались к «чудотворному» источнику за водой. У колокольных ворот стояли Зорень и Нисинов. — А когда приедут горьковцы? Утром? — спросил серьезно Митька. — Утром. Вы сегодня рано поднялись. — Угу… Не спится как-то… Они на Рыжов приедут? — На Рыжов. А вы будете здесь встречать. — А скоро? — Успеете умыться. — Пойдем, Митька, — медленно реализовал Зорень мое предложение. Я приказал Горовичу для встречи колонны горьковцев и садюта знамени выстроить куряжан во дворе, не применяя для этого никакого особенного давления: — Просто пригласите. Наконец вышел из тайников станцйии Люботин добрый дух в образе угловатого сторожа и зазвонил в колокол. Отзвонив, он открыл мне тайну этого символического действия: — Запросился триста семьдесят третий бис. Через двадцать минут прибудет. Вдруг намеченный план встречи неожиданно осложнился, и дальше все покатилось как-то по особенному запутанно, горячо и по-мальчишески радостно. Раньше чем прибыл триста семьдесят третий бис, из Харькова подкатил дачный, и из вагонов полился на меня комсомольско-рабфаковский освежающий душ. Белухин держал в руке букет цветов: — Это будем встречать пятый отряд, как будто дамы-графини приезжают. Мне, старику, можно. В толпе пищала от избытков чувств златокудрая Оксана, и мирно нежилась под солнцем спокойная улыбка Рахили. Братченко размахивал руками, как будто в них был кнут, и твердил неизвестно кому: — Ого! Я теперь вольный казак. Сегодня же на Молодца сяду. Прибежал кто-то и крикнул: — Та поезд уже давно тут!.. На десятом пути… — Да что ты? — Та на десятом пути… Давно стоит!.. Мы не успели опешить от неожиданной прозы этого сообщения. Из-под товарного вагона на третьем пути на нас глянула продувная физиономия Лаптя, и его припухший взгляд иронически разглядывал нашу группу. — Давысь! — крикнул Карабанов. — Ванька вже з-пид вагона лизе. На Лаптя набросились всей толпой, но он глубже залез под вагон и оттуда серьезно заявил: — Соблюдайте очередь! И, кроме того, целоваться буду только с Оксаной и Рахилью, для остальных имею рукопожатие. Карабанов за ногу вытащил Лаптя из-под вагона, и его голые пятки замелькали в воздухе. — Черт с вами, целуйте! — сказал Лапоть, опустившись на землю, и подставил веснушчатую щеку. Оксана и Рахиль действительно занялись поцелуйным обрядом, а остальные бросились под вагоны. Лапоть долго тряс мне руку и сиял непривычной на его лице простой и искренней радостью. — Как едете? — Как на ярмарку, — сказал Лапоть. — Молодец только хулиганит: всю ночь колотил по вагону. Там от ваогона только стойки остались. Долго тут будем стоять? Я приказал всем быть наготове. Если что, будем стоять, — умыться ж надо и вообще… — Иди, узнавай. Лапоть побежал на станцию, а я поспешил к поезду. В поезде было сорок пять вагонов. Из широко раздвинутых дверей и верхних люков смотрели на меня прекрасные лица горьковцев, смеялись, кричали, размахивали тюбетейками. Из ближайшего люка вылез до пояса Гуд, умиленно моргал глазами и бубнил: — Антон Семенович, отец родной, хиба ж так полагается? Так же не полагается. Разве это закон? Это ж не закон. — Здравствуй, Гуд, на кого ты жалуешься? — На этого чертового Лаптя. Сказал, понимаете: кто из вагона вылезет до сигнала, голову оторву. Скорийше принимайте команду, а то Лапоть нас уже замучил. Разве Лапоть может быть начальником? Правда ж, не может? За моей спиной стоит уже Лапоть и охотно продолжает в гамме Гуда: — А попробуй вылезти из вагона до сигнала! Ну, попробуй! Думаешь, мне приятно с такими шмаровозами возиться? Ну, вылазь! Гуд продолжал умильно: — Ты думаешь, мне очень нужно вылазить? Мне и здесь хоррошо. Это я принципиально. — То-то! — сказал Лапоть. — Ну, давай сюда Синенького! Через минуту из-за плеча Гуда выглянуло хорошенькое детское личико Синенького, недоуменно замигало заспанными глазенками и растянуло упругий яркий ротик: — Антон Семенович… — «Здравствуй» скажи, дурень! Чи ты не понимаешь? — зажурил Гуд. Гл Синенький всматривается в меня, краснеет и гудит растерянно. — Антон Семенович… ну, а это что ж?.. Антон Семенович… смотри ты!.. Он затер кулачками глаза и вдруг по-настоящему обиделся на Гуда: — Ты ж говорил: разбужу! Ты ж говорил… У, какой Гудище, а еще командир! Сам встал, смотри ты… Уже Куряж? Да? Уже Куряж? Лапоть засмеялся: — Какой там Куряж! Это Люботин! Просыпайся скорее, довольно тебе! Сигнал давай! Синенький молниеносно посерьезнел и проснулся: — Сигнал? Есть! Он уже в полном сознании улыбнулся мне и сказал ласково: — Здравствуйте, Антон Семенович! — и полез на какую-то полку за сигналкой. Через две секунды он выставил сигналку наружу, подарил меня еще одной чудесной улыбкой, вытер губы голой рукой и придавил их в непередаваемо грациозном напряжении к мундштуку трубы. По станции покатился наш старый сигнал побудки. Из вагонов попрыгали колонисты, и я занялся бесконечным рукопожатием. Лапоть уже сидел на вагонной крыше и возмущенно гримасничал по нашему адресу: — Вы чего сюда приехали? Вы будуте здесь нежничать? А когда вы будете умываться и убирать в вагонах? Или, может, вы думаете: сдадим вагоны грязными, черт с ними? Так имейте в виду, пощады не будет. И трусики надевайте новые. Где дежурный командир? А? Таранец выглянул с соседней тормозной площадки. На его теле только сморщенные, полинявшие трусики, а на голой руке новенькая красная повязка. — Я тут. — Порядка не вижу! — заорал Лапоть. — Вода где, знаешь? Сколько стоять будет, знаешь? Завтрак раздавать, знаешь? Ну, говори! Таранец взлез к Лаптю на крышу и, загибая пальцы на руках, ответил, что стоять будем сорок минут, умываться можно возле той башни, а завтрак у Федоренко уже приготовлен и когда угодно можно начинать. — Чулы? — спросил у колонистов Лапоть. — А если чулы, так какого ангела гав (ворона) ловите? Загоревшие ноги колонистов замеклькали на всех люботинских путях. По вагонам заскребли вениками, и четвертый "У" сводный заходил перед вагонами с ведрами, собирая сор. Из последнего вагона Вершнев и Осадчий вынесли на руках еще не проснувшегося Коваля и старательно приделывали его посидеть на сигнальном столбике. — Воны ше не проснулысь, — сказал Лапоть, присев перед Ковалем на корточках. Коваль свалился со столбика. — Теперь воны вже проснулысь, — отметил это событие Лапоть. — Как ты мне надоел, Рыжий! — сказал серьезно Коваль и пояснил мне, подавая руку: — Чи есть на этого человека какой-нибудь угомон, чи нету? Всю ночь по крышам, то на паровозе, то ему померещилось, что свиньи показались. Если я чего уморился за это время% то хиба от Лаптя. Где тут умываться? — А мы знаем, — сказал Осадчий. — Берем, Колька! Они потащили Коваля к башне, а Лапоть сказал: — А он еще недоволен… А знаете, Антон Семенович, Коваль, мабудь, за эту неделю первую ночь спал. Через полчаса в вагонах было убрано, и колонисты в блестящих темно-синих трусиках и белых сорочках уселись завтракать. Меня втащили в штабной вагон и заставили есть «Марию Ивановну». Снизу, с путей, кто-то сказал громко: — Лапоть, начальник станции обьявил — через каких-нибудь пять минут поедем. Я выглянул на знакомый голос. Грандиозные очи Марка Шейнгауза смотрели на меня серьезно, и по ним ходили прежние темные волны страсти. — Марк, здравствуй! Как это я тебя не видел? — А я был на карауле у знамени, — строго сказал Марк. — Как тебе живется? Ты теперь доволен своим характером? Я спрыгнул вниз. Марк поддержал меня и, пользуясь случаем, зашептал напряженно: — Я еще не очень доволен своим характером, Антон Семенович. Не очень доволен, хочу вам сказать правду. — Ну? — Вы понимаете: они едут, так они песни поют, и ничего. А я все думаю и думаю и не могу песни с ними петь. Разве это характер? — О чем ты думаешь? — Почему они не боятся, а я боюсь… — За себя боишься? — Нет, зачем мне бояться за себя? За себя я ничуть не боюсь, а я боюсь и за вас, и за всех, я вообще боюсь. У них была хорошая жизнь, а теперь, наверное, будет плохо, и кто его знает, чем это кончится? — Зато они идут на борьбу. Это, Марк, большое счастье, когда можно идти на борьбу за лучшую жизнь. — Так я же вам говорю: они счастливые люди, потому они и песни поют. А почему я не могу петь, а все думаю? Над самым моим ухом Синенький оглушительно заиграл сигнал общего сбора. — «Сигнал атаки», — сообразил я и вместе со всеми поспешил к вагону. Взбираясь в вагон, я видел, как свободно, выбрасывая голые пятки, подбежал к своему ваону Марк, и подумал: сегодня этот юноша узнает, что такое победа или поражение. Тогда он станет большевиком. Паровоз засвистел. Лапоть заорал на какого-то опоздавшего. Поезд тронулся. Через сорок минут он медленно втянулся на Рыжовскую станцию и остановился на третьем пути. На перроне стояли Екатерина Григорьевна, Лидочка и Гуляева, и у них дрожали лица от радости. Ковальпо дошел ко мне: — Чего будем волынить? Разгружаться? Он побежал к начальнику. Выяснилось, что поезд для разгрузки нужно подавать на первый путь, к «рамке», но подать нечем. Поездной паровоз ушел в Харьков, а теперь нужно вызвать откуда-то специальный маневровый паровоз. На станцию Рыжов никогда таких составов не приходило, и своего маневрового паровоза не было. Это извести приняли сначала спокойно. Но прошло полчаса, потом час, нам надоело томиться возле вагонов. Беспокоил нас и Молодец, который, чем выше поднималось солнце, тем больше бесчинствовал в вагоне. Он успел еще ночью разнести вздребезги всю вагонную обшивку и теперь добивал остальное. Возле его вагона уже ходили какие-то чины и в замасленных книжках что-то подсчитывали. Начальник станции летал по путям, как на ристалищах, и требовал, чтобы хлопцы не выходили из вагонов и не ходили по путям, по которым то и дело пробегали пассажирские, дачные, товарные поезда. — Да когда же будет паровоз? — пристал к нему Таранец. — Я не больше знаю, чем вы! — почему-то озлился начальник. — Может быть, завтра будет. — Завтра? О! Так я тогда больше знаю… — Чего больше? Чего больше? — Больше знаю, чем вы. — Как это вы знаете больше, чем я? — А так: если нет паровоза, мы сами перекатим поезд на первый путь. Начальник махнул рукой на Таранца и убежал. Тогда Таранец пристал ко мне: — Перекатим, Антон Семенович, вот увидите. Я знаю. Вагоны легко катаются, если даже груженые. А нас приходится по три человека на вагон. Пойдем поговорим с начальником. — Отстань, Таранец, глупости какие! И Карабанов развел руками: — Ну, такое придумал, он перекатит! Это ж нужно аж до семафора подавать, за все стрелки. Но Таранец настаивал, и многие ребята его поддерживали. Лапоть предложил: — О чем нам спорить? Проиграем сейчас на работу и попробуем. Перекатим — хорошо, не перекатим — не надо, будем ночевать в поезде. — А начальник? — спросил Карабанов, у которого глаза уже заиграли. — Начальник! — ответил Лапоть. — У начальника есть две руки и одна глотка. Пускай себе размахивает руками и кричит. Веселей будет. — Нет, — сказал я, так нельзя. Нас на стрелках может накрыть какой-нибудь поезд. Такой каши наделаете! — Н-ну, это мы понимаем! Семафор закрыть нужно! — Бросьте, хлопцы! Но хлопцы окружили меня целой толпой. Задние взлетели на тормозные площадки и крыши и убеждали меня хором. Они просили у меня только одного: передвинуть поезд на два метра. — Только на два метра и — стоп. Какое кому дело? Мы никого не трогаем! Только на два метра, а потом сами скажете. Я, наконец, уступил. Тот же Синенький заиграл на работу, и колонисты, давно усвоившие детали задания, расположились у стоек вагонов. Где-то впереди пищали девочки. Лапоть вылез на перрон и замахнулся тюбетейкой. — Стой, стой! — закричал Таранец. — Сейчас начальника приведу, а то он больше меня знает. Начальник выбежал на перроне и воздел руки: — Что вы делаете? Что вы делаете? — На два метра, — сказал Таранец. — Ни за что, ни за что!.. Как это можно? Как можно такое делать? — Да на два метра! — закричал Коваль. — Чи вы не понимаете, чи как? Начальник тупо влепился в Коваля взглядом и забыл опустить руки. Хлопцы хохотали у вагонов. Лапоть снова поднял руку с тюбетейкой, и все прислонились к стойкам, уперлись босыми ногами в песок и, закусив губы, поглядывали на Лаптя. Он махнул тюбетейкой, и, подражая его движению, начальник мотнул головой и открыл рот. Кто-то сзади крикнул: — Нажимай! Несколько мнгновений мне казалось, что ничего не выйдет — поезд стоит неподвижно, но взглянув на колеса, я вдруг заметил, что они медленно вращаются, и сразу же после этого увидел и движение поезда. Но Лапоть заорал что-то, и хлопцы остановились. Начальник станции оглянулся на меня, вытер лысину и улыбнулся милой, старческой, беззубой улыбкой. — Катите… что ж… бог с вами! Только не придавите никого. Он повертел головой и вдруг громко рассмеялся: — Сукины сыны, ну, что ты скажешь, а? Ну, катите… — А семафор? — Будьте покойны. — Го-то-о-овсь! — закричал Таранец, и Лапоть снова поднял свою тюбетейку. Через полминуты поезд катился к семафору, как будто его толкал мощный паровоз. Хлопцы, казалось, просто шли рядом с вагонами и только держались за стойки. На тормозных площадках сидели каким-то чудом выделенные ребята, чтобы тормозить на остановке. От выходной стрелки нужно было прогнать поезд по второму пути в противоположный конец станции, чтобы уже оттуда подать его обратно к рамке. В тот момент, когда поезд проходил мимо перрона и я полной грудью вдыхал в себя соленый воздух аврала, с перрона меня окликнули: — Товарищ Макаренко! Я оглянулся. На перроне стояли Брегель, Халабуда и товарищ Зоя. Брегель возвышалась на перроне в сером широком платье и напоминала мне памятник Екатерине Великой — такая Брегель была величественная. И так же величественно она вопросила меня со своего пьедестала: — Товарищ Макаренко, это ваши воспитанники? Я виновато поднял глаза на Брегель, но в этот момент на мою голову упало целое екатерининское изречение: — Вы жестоко будете отвечать за каждую отрезанную ногу. В голосе Брегель было столько железа и дерева, что ей могла позавидовать любая самодержица. К довершению сходства ее рука с указующим пальцем протянулась к одному из колес нашего поезда. Я приготовился возразить в том смысле, что ребята очень осторожны, что я надеюсь на благополучный исход, но товарищ Зоя помешала честному порыву моей покорности. Она подскочила ближе к краю перрона и затараторила быстро, кивая огромной головой в такт своей речи: — Болтали, болтали, что товарищ Макаренко очень любит своих воспитанников… Надо показать всем, как он их любит. К моему горлу подкатился какой-то ком. Но в то время мне казалось, что я очень сдержанно и вежливо сказал: — О, товарищ Зоя, вас нагло обманули! Я настолько черствый человек, что здравый смысл всегда предпочитаю самой горячей любви. Товарищ Зоя прыгнула бы на меня с высоты перрона, и, может быть, там и окончилась бы моя антипедагогическая поэма, если бы Халабуда не сказал просто, по-рабочему: — А здорово, стервецы, покатили поезд! Ах, ты, карандаш, смотри, смотри, Брегель… Ах, ты, поросенок! Халабуда уже шагает рядом с Васькой Алексеевым, сиротой множества родителей. О чем-то он с Васькой перемолвился, и не успели мы пережить еще нашей злости, как Халабуда уже надавил руками на какой-то упор в вагоне. Я мельком взглянул на окаменевшее величие памятника Екатерине, перешагнул через лужу желчи, набежавшую с товарища Зои, и тоже поспешил к вагонам. Через двадцать минут Молодца вывели из полуразрушенного вагона, и Антон Братченко карьером полетел в Куряж, далеко за собоя оставляя полосу пыли и нервное потрясение рыжовских собак. Оставив сводный отряд под командой Осадчего, мы быстро построились на вокзальной маленькой площади. Брегель с подругой залезли в автомобиль, и я имел удовольствие еще раз позеленить их лица звоном труб и громом барабана нашего салюта знамени, когда оно, завернутое в шелковый чехол, плавно прошло мимо наших торжественных рядов на свое место. Занял свое место и я. Коваль дал команду, и окруженная толпой станционных мальчишек, колонна горьковцев тронулась к Куряжу. Машина Брегель, обгоняя колонну, поровнялась со мной, и Брегель сказала: — Садитесь. Я удивленно пожал плечами и приложил руку к сердцу. Было тихо и жарко. Дорога проходила через луг и мостик, переброшенный над узенькой захолустной речкой. Шли по шесть в ряд, впереди четыре трубача и восемь барабанщиков, с ними я и дежурный командир Таранец, а за нами знаменная бригада. Знамя шло в чехле, и от сверкающей его верхушки свешивались и покачивались над головой Лаптя золотые кисти. За Лаптем сверкал свежестью белых сорочек и молодым ритмом голых ног строй колонистов, разделенный в центре четырьмя рядами девчат в синих юбках. Выходя иногда на минутку из рядов, я видел, как вдруг посуровели и спружинились фигуры колонистов. Несмотря на то, что мы шли по безлюдному лугу, они строго держали равнение и, сбиваясь иногда на кочках, заботливо спешили поправить ногу. Гремели только барабаны, рождая где-то далеко у стен Куряжа отчетливое сухое эхо. Сегодня барабанный марш не усыплял и не уравнивал игры сознания. Напротив, чем ближе мы подходили к Куряжу, тем рокот барабанов казался более энергичным и требовательным, и хотелось не только в шаге, но и в каждом движении сердца подчиниться его строгому порядку. Колонна вошла в Подворки. За плетнями и калитками стояли жители, прыгали на веревках злые псы, потомки древних монастырских собак, когда-то охранявших его богатства. В этом селе не только собаки, но и люди были выращены на тучных пастбищах монастырской истории. Их зачинали, выкармливали, воспитывали на пятаках и алтынах, выручаемых за спасенные души, за исцеление от недугов, за слезы пресвятой богородицы и за перья из крыльев архангела Гавриила. В Подворках много задержалось разного преподобного народа: бывших попов и монахов, послушников, конюхов и приживалов, монастырских поваров, садовников и проституток. И поэтому, проходя за плетнями групп, точно угадывал я и мысли, и слова, и добрые пожеланияпо нашему адресу. Вот здесь, на улицах Подворок, я вдруг ясно понял великое историческое значение нашего марша, хотя он и выражал только одно из молекулярных явлений нашей эпохи. Представление о колонии имени Горького вдруг освободилось у меня от предметных форм и педагогической раскраски. Уже не было ни излучин Коломака, ни старательных построек старого Трепке, ни двухсот розовых кустов, ни свинарни пустотелого бетона. Присохли также и где-то рассыпались по дороге хитрые проблемы педагогики. Остались только чистые люди, люди нового опыта и новой человеческой позиции на равнинах земли. И я понял вдруг, что наша колония выполняет сейчас хотя и маленькую, но острополитическую, подлинно социалистическую задачу. Шагая по улицам Подворок, мы проходили точно по вражеской стране, где в живом еще содрогании сгрудились и старые люди, и старые интересы, и старые жадные паучьи приспособления. И в стенах монастыря, который уже показался впереди, сложены целые штабеля ненавистных для меня идей и предрассудков: слюнотечивое интеллигентское идеальничанье, будничный, бесталанный формализм, дешевая бабья слеза и умопомрачительное канцелярское невежество. Я представил себе огромные площади этой безграничной свалки: мы уже прошли по ней сколько лет, сколько тысяч километров, и впереди еще она смердит, и справа, и слева, мы окружены ею со всех сторон. Поэтому такой ограниченной в пространстве кажется маленькая колонна горьковцев, у которой сейчас нет ничего материального: ни коммуникации, ни базы, ни родственников — Трепке оставлено навсегда, Куряж еще не завоеван. Ряды барабанщиков тронулись в гору — ворота монастыря были уже перед нами. Из ворот выбежал в трусиках Ваня Зайченко, на секунду остолбенел на месте и стрелой полетел к нам под горку. Я даже испугался: что-нибудь случилось, но Ваня круто остановился против меня и взмолился со слезами, прикладывая палец к щеке: — Антон Семенович, я пойду с вами, я не хочу там стоять. — Иди здесь. Ваня выровнялся со мной, внимательно поймал ногу и задрал голову. Потом поймал мой внимательный взгляд, вытер слезу и улыбнулся горячо, выдыхая облегченно волнение. Барабаны оглушительно рванулись в колокольном тоннеле ворот. Бесконечная масса куряжан была выстроена в несколько рядов, и перед нею замер и поднял руку для салюта Горович. [SIZE=6][B]8. Гопак[/B][/SIZE] Строй горьковцев и толпа куряжан стояли друг против друга на расстоянии семи-восьми метров. Ряды куряжан, наскоро сделанные Петром Ивановичем, оказались, конечно, скоропортящимися. Как только остановилась наша колонна, ряды эти смешались и растянулись далеко от ворот до собора, загибаясь в концах и серьезно угрожая нам охватом с флангов и даже полным окружением. И куряжане и горьковцы молчали: первые — в порядке некоторого обалдения, вторые — в порядке дисциплины в строю при знамени. До сих пор куряжане видели колонистов только в передовом сводном, всегда в рабочем костюме, достаточно изнуренными, пыльными и немытыми. Сейчас перед ними протянулись строгие шеренги внимательных, спокойных лиц, блестящих поясных пряжек и ловких коротких трусиков над линией загоревших ног. В нечеловеческом напряжении, в самых дробных долях секунды я хотел ухватить и запечатлеть в сознании какой-то основной тон в выражении куряжской толпы, но мне не удалось этого сделать. Это уже не была монотонная, тупая толпа первого моего дня в Куряже. Переходя взглядом от группы к группе, я встречал все новые и новые выражения, часто даже совершенно неожиданные. Только немногие смотрели в равнодушном нейтральном покое. Большинство малышей открыто восхищалось — так, как восхищаются они игрушкой, которую хочется взять в руки и прелесть которой не вызывает зависти и не волнует самолюбия. Нисинов и Зорень стояли, обнявшись, и смотрели на горьковцев, склонив на плечи друг другу головы, о чем-то мечтая, может быть, о тех временах, когда и они станут в таком же пленительном ряду и так же будут смотреть на них замечтавшиеся «вольные» пацаны. Было много лиц, глядевших с тем неожиданно серьезным вниманием, когда толпятся на месте возбужденные мускулы лица, а глаза ищут скорее удобного поворота. На этих лицах жизнь пролетала бурно; через десятые доли секунды этого лица уже что-то рассказывали от себя, выражая то одобрение, то удовольствие, то сомнение, то зависть. Зато медленно-медленно растворялись ехидные мины, заготовленные заранее, мины насмешки и презрения. Еще далеко заслышав наши барабаны, эти люди засунули по карманам руки и изогнули талии в лениво-снисходительных позах. Многие из них сразу были сбиты с позиций великолепными торсами и бицепсами первых рядов горьковцев: Федоренко, Корыто, Нечитайло, против которых их собственные фигуры казались жидковатыми. Другие смутились попозже, когда стало слишком очевидно, что из этих ста двадцати самого маленького нельзя тронуть безнаказанно. И самый маленький — Синенький Ванька — стоял впереди, поставив трубу на колено, и стрелял глазами с такой свободой, будто он не вчерашний беспризорный, а путешествующий принц, а за ним почтительно замер щедрый эскорт, которым снабдил его папаша король. Только секунды продолжалось это молчаливое рассматривание. Я обязан был немедленно уничтожить и семиметровое расстояние между двумя лагерями и взаимное их разглядывание. — Товарищи! — сказал я. — С этой минуты мы все, четыреста человек, составляем один коллектив, который называется: трудовая колония имени Горького. Каждый из вас должен всегда это помнить, каждый должен знать, что он — горьковец, должен смотреть на другого горьковца, как на своего ближайшего товарища и первого друга, обязан уважать его, защищать6 помогать во всем, если он нуждается в помощи, и поправлять его, если он ошибается. У нас будет строгая дисциплина. Дисциплина нам нужна потому, что дело наше трудное и дела у нас много. Мы его сделаем плохо, если у нас не будет дисциплины. Я еще сказал о стоящих перед нами задачах, о том, как нам нужно богатеть, учиться, пробивать дорогу для себя и для будущих горьковцев, что нам нужно жить правильно, как настоящим пролетариям, и выйти из колонии настоящими комсомольцами, чтобы и после колонии строить и укреплять пролетарское государство. Я был удивлен неожиданным вниманием куряжан к моим словам. Как раз горьковцы слушали меня несколько рассеяно, может быть потому, что мои слова не открывали для них ничего нового, все это давно сидело крепко в каждой крупинке мозга. Но почему те же куряжане две недели назад мимо ушей пропускали мои обращения к ним, гораздо более горячие и убедительные? Какая трудная наука эта педагогика! Нельзя же допустить, что они слушали меня только потому, что за моей спиной стоял горьковский легион, или потому, что на правом фланге этого лениона неподвижно и сурово стояло знамя в атласном чехле? Этого нельзя допустить, ибо это противоречило бы всем аксиомам и теоремам педагогики. Я кончил речь и обьявил, что через полчаса будет общее собрание колонии имени Горького; за эти полчаса колонисты должны познакомиться друг с другом, пожать друг другу руки и прийти вместе на собрание. А сейчас, как полагается, отнесем наше знамя в помещение… — Разойдись! Мои ожидания, что горьковцы подойдут к куряжанам и подадут им руки, не оправдались. Они разлетелись из строя, как заряд дроби, и бросились бегом к спальням, клубам и мастерским. Куряжане не обиделись таким невниманием и побежали вдогонку, только Коротков стояли среди своих приближенных, и они о чем-то потихоньку разговаривали. У стены собора сидели на могильных плитах Брегель и товарищ Зоя. Я подошел к ним. — Ваши одеты довольно кокетливо, — сказала Брегель. — А спальни для них приготовлены? — спросила товарищ Зоя. — Обойдемся без спален, — ответил я и поспешно заинтересовался новым явлением. Окруженное колонистыми ступицынского отряда, в ворота монастыря медленно и тяжело входило наше свиное стадо. Оно шло тремя группами: впереди матки, за ними молодняк и сзади папаши. Их встречал, осклабясь в улыбке, Волохов со своим штабом, и Денис Кудлатый уже любовно почесывал за ухом у нашего общего любимца, пятимесячного Чемберлена, названного так в память о знаменитом ультиматуме этого деятеля. Стадо направилось к приготовленным для него загородкам, и в ворота вошли занятые увлекательной беседой Ступицын, Шере и Халабуда. Халабуда размахивал одной рукой, а другой прижимал к сердцу самого маленького и самого розового поросенка. — Ох, и свиньи же у них! — сказал Халабуда, подходя к нашей группе. — Если у них и люди такие, как свиньи, толк будет, будет, я тебе говорю. Брегель поднялась с могильного камня и сказала строго: — Вероятно, все-таки товарищ Макаренко главную свою заботу обращает на людей? — Сомневаюсь, — сказала Зоя, — для свиней место приготовлено, а для людей — обойдутся. Брегель вдруг заинтересовать таким оригинальным положением: — Да, Зоя верно отметила. Интересно, что скажет товарищ Макаренко, при этом не свиновод Макаренко, а педагог Макаренко? Я был очень поражен откровенной неприязнью этих слов, но не захотел в этот день отвечать такой же откровенной грубостью: — Разрешите этим двум деятелям ответить, так, сказать, коллективно. — Пожайлуста. — Видите ли, колонисты здесь хозяева, а свиньи — подопечные. — А вы кто? — спросила Брегель, глядя в сторону. — Если хотите, я ближе к хозяевам. — Но для вас спальня обеспечена? — Я тоже обхожусь без спальни. Брегель досадливо передернула плечами и сухо предложила товарищу Зое: — Прекратим эти разговоры. Товарищ Макаренко любит острые положения. Халабуда громко захохотал: — Что ж тут плохого? И правильно делает, ха — острые положения! А на что ему тупые положения? Я нечаянно улыбнулся, и поэтому Зоя на меня снова напала: — Я не знаю, какое это положение, острое или тупое, если людей нужно воспитывать по образцу свиней. Товарищ Зоя включила какие-то сердитые моторы, и выпуклые глаза ее засверлили мое существо со скоростью двадцати тысяч оборотов в секунду. Я даже испугался. Но в эту минуту прибежал со своей трубой румяный, возбужденный Синенький и залепетал приблизительно с такой же скоростью: — Там… Лапоть сказал… а Коваль говорит: подожди. А Лапоть ругается и говорит: я тебе сказал, так и делай, да… А еще говорит: если будешь волынить… и хлопцы тоже… Ой, спальни какие, ой-ой-ой, и хлопцы говорят: нельзя терпеть, а Коваль говорит — с вами посоветуется… — Я понимаю, что говорят хлопцы и что говорит Коваль, но никак не пойму, чего ты от меня хочешь? Синенький застыдился: — Я ничего не хочу… А только Лапоть говорит… — Ну? — А Коваль говорит: посоветуемся… — Что именно говорит Лапоть? Это очень важно, товарищ Синенький. Синенькому так понравился мой вопрос, что он даже не расслышгал его: — А? — Что сказал Лапоть? — Ага… Он сказал: давай сигнал на сбор. — Вот это и нужно было сказать с самого начала. — Так я ж говорил вам… Товарищ Зоя взяла двумя пальцами румяные щеки Синенького и обратила его губы в маленький розовый бантик: — Какой прелестный ребенок! Синенький вырвался из ласковых рук Зои, вытер рукавом рубашки рот и обиженно закосил на Зою: — Ребенок… Смотри ты!.. А если бы я так сделал?.. И вовсе не ребенок… А колонист вовсе. Халабуда легко поднял Синенького на руки вместе с его трубой. — Хорошо сказал, честное слово, хорошо, а все-таки ты поросенок. Синенький с удовольствием принял предложенную ему партию и против поросенка не заявил протеста. Зоя и это отметила: — Кажется, звание поросенка у них наиболее почетное. — Да брось! — сказал недовольно Халабуда и опустил Синенького на землю. Собирался разгореться какой-то спор, но пришел Коваль, а за Ковалем и Лапоть. Коваль по-деревенски стеснялся начальства и моргал из-за плеча Брегель, предлагая мне отойти в сторонку и поговорить. Лапоть начальства не стеснялся: — Он, понимаете, думал, Коваль, что для него здесь пуховые перины приготовлены. А я считаю — ничего не нужно откладывать. Сейчас собрание, и прочитаем им нашу декларацию. Коваль покраснел от необходимости говорить при начальстве, да еще при «бабском», но от изложения своей точки зрения не отказался: — На что мне твои перины, и не говори глупостей! А только — чи заставим мы их подчиниться нашей декларации? И как ты его заставишь? Чи за комир (воротник) его брать, чи за груды? Коваль опасливо глянул на Брегель, но настоящая опасность грозила с другой стороны: — Как это: за груды? — тревожно спросила товарищ Зоя. — Да нет, это ж только так говорится, еще больше покраснел Коваль. — На что мне ихние груды, хай им! Я завтра пойду в горком, нехай меня завтра на село посылает… — А вот вы сказали: «мы заставим». Как это вы хотите заставить? Коваль от озлобления сразу потерял уважение к начальству и даже ударился в другую сторону: — Та ну его к… Якого черта! Чи тут работа, чи теревени (болтовня) бабськи… К чертову дьяволу!.. И быстро ушел к клубу, пыльными сапогами выворачивая из куряжской почвы остатки монастарских кирпичных тротуаров. Лапоть развел руками перед Зоей: — Я вам это могу обьяснить, как заставить. Заставить — это значит… ну, значит, заставить, тай годи! — Видишь, видишь? — подпрыгнула товарищ Зоя перед Брегель. — Ну, что ты теперь скажешь? — Синенький, играй сбор, — приказал я. Синенький вырвал сигналку из рк Халабуды, задрал ее к крестам собора и разорвал тишину отчетливым, задорно-тревожным стакатто. Товарищ Зоя приложила руки к ушам: — Господи, трубы эти!.. Командиры!.. Казарама!.. — Ничего, — сказал Лапоть, — зато видите, вы уже поняли, в чем дело. — Звонок гораздо лучше, — мягко возразила Брегель. — Ну что вы: звонок! Звонок — дурень, он всегда одно и то же кричит. А это разумный сигнал: общий сбор. А есть еще «сбор командиров», «спать», а есть еще тревога. Ого! Если вот Ванька затрубит тревогу, так и покойник на пожар выскочит, и вы побежите. Из-за углов флигелей, сараев, из-за монастырских стен показались группы колонистов, направлящиеся к клубу. Малыши часто срывались на бег, но их немедленно тормощили разные случайные впечатления. Горьковцы и куряжане уже смешались и вели какие-то беседы, по всем признакам имевшие характер нравоучения. Большинство куряжан все же держалось в стороне. В пустом прохладном клубе стали все тесной толпой, но белые сорочки горьковцев отделились ближе к алтарному возвышению, и я заметил, что это делалось по указанию Таранца, на всякий случай концентрировавшего силы. Бросалась в глаза малочисленность ударного кулака горьковцев. На четыреста человек собрания их было десятков пять: второй, третий и десятый отряды возились с устройством скота, да у Осадчего на Рыжове осталось человек двадцать, не считая рабфаковцев. Кроме того, наши девочки в счет не шли. Их очень ласково, почти трогательно, с поцелуями и причитаниями приняли куряжские девчата и разместили в своей спальне, которую недаром Оля Ланова с таким увлечением приводила в порядок. Перед тем как открыть собрание, Жорка Волков спросил у меня шепотом: — Значит, действовать прямо? — Действуй прямо, — ответил я. Жорка вышел на алтарное возвышение и приготовился читать то, что мы все шутя называли декларацией. Это было постановление комсомольской организации горьковцев, постановление, в которое Жорка, Волохов, Кудлатый, Жевелий и Горьковский вложили пропасть инициативы, остроумия, широкого русского размаха и скрупулезной арифметики, прибавив к этому умеренную дозу нашего горьковского перца, хорошей товарищеской любви и любовной творческой жестокости. «Декларация» считалась до тех пор секретным документом, хотя в обсуждении ее принимали участие очень многие — она обсуждалась несколько раз на совещании членов бюро в Куряже, а во время моей поездки в колонию была еще раз просмотрена и проверена с Ковалем и комсомольским активом. Жорка сказал небольшое вступительное слово: — Товарищи колонисты, будем говорить прямо: черт его знает, с чего начинать! Но вот я вам прочитаю постановление ячейки комсомола, и вы сразу увидите, с чего начинать и как оно все пойдет. Сейчас ты не работаешь и не комсомолец, и не пионер, черте-шо, сидишь в грязи, и что ты такое сть в самом деле? С какой точки тебя можно рассматривать? Прямо с такой точки: ты есть продовольственная база для вшей, для клопов, тараканов, блох и всякой сволочи. — А мы виноваты, что ли! — крикнул кто-то. — А как же, конечно, виноваты, — немедленно отозвался Жорка. — Вы виноваты, и здорово виноваты. Какое вы имеете право расти дармоедами, и занудами, и сявками? Не имеете права. Не имеете права, и все! И грязь у вас в то же время. Какой же человек имеет право жить в такой грязи? Мы свиней каждую неделю с мылом моем, надо вам посмотреть. Вы думаете, какая-нибудь свинья не хочет мыться или говорит: "Пошли вы вон от меня с вашим «мылом»? Ничего подобного: кланяется и говорит: «Спасибо». А у вас мыла нет два месяцп… — Так не давали, — сказал с горькой обидой кто-то из толпы. Круглое лицо Жорки, еще не потерявшее синих следов ночной встречи с классовым врагом, нахмурилось и поострело. — А кто тебе должен давать? Здесь ты хозяин. Ты сам должен считать, как и что. — А у вас кто хозяин? Может, Макаренко? — спросил кто-то и спрятался в толпе. Головы повернулись в сторону вопроса, но только круги таких же движений ходили на том месте, и несколько лиц в центре довольно ухмылялись. Жорка широко улыбнулся: — Вот дурачье! Антону Семеновичу мы доверяем, потому что он наш, и мы действуем вместе. А это здоровый дурень у вас спросил. А только пусть он не беспокоится, мы и таких дурней научим, а то, понимаете, сидит и смотрит по сторонам: где ж мой хозяин? В клубе грохнули хохотом: очень удачно Жорка сделал глупую морду растяпы, ищущего хозяина. Жорка продолжал: — В советской стране хозяин есть пролетарий и рабочий. А вы тут сидели на казенных харчах, гадили под себя, а политической сознательности у вас, как у петуха. Я уже начинаю беспокоиться: не слишком ли Жорка дразнит куряжан, не мешало бы поласковее. И в этот же момент тот же неуловимый голос крикнул: — Посмотрим, как вы гадить будете! По клубу прошла волна сдержанного, вредного смеха и довольных, понимающих улыбок. — Можешь свободно смотреть, — серьезно-приветливо сказал Жорка. Я тебе могу даже кресло возле уборной поставить, сиди себе и смотри. И даже очень будет для тебя полезно, а то и на двор ходить не умеешь. Это все-таки хоть и маленькая квалификация, а знать каждому нужно. Хоть и краснели куряжане, а не могли отказаться от смеха, держались друг за друга и пошатывались от удовольствия. Девочки пищали, отвернувшись к печке, и обижались на оратора. Только горьковцы деликатно сдерживали улыбку, с гордостью посматривая на Жорку. Куряжане пересмеялись, и взоры их, направленные на Жорку, стали теплее и вместительнее, точно и на самом деле они выслушали от Жорки вполне приемлимую и полезную программу. Программа имеет великое значение в жизни человека. Даже самый никчсемный человечишка, если видит перед собой не простое пространство земли с холмами, оврагами, болотами и кочками, а пусть и самую скромную перспективу — дорожки или дороги с поворотами, мостиками, посадками и столбиками, — начинает и себя раскладывать по определенным этапикам, веселее смотрит вперед, и сама природа в его глазах кажется более упорядоченной: то — левая сторона, то — правая, то — ближе к дороге, а то — дальше. Мы сознательно рассчитывали на великое значение всякой перспективности, даже такой, в которой нет ни одного пряника, ни одного грамма сахара. Так именно и была составлена декларация комсомольской ячейки, которую, наконец, Жорка начал читать перед собранием: "Постановление ячейки ЛКСМ трудовой колонии имени Горького от 15 мая 1926 года. 1. Считать все отряды старых горьковцев и новых в Куряже распущенными и организовать немедленно новые двадцать отрядов в таком составе… (Жорка прочитал список колонистов с разделением на отряды и имена командиров отдельно). 2. Секретарем совета командиров остается Лапоть, заведующим хозяйством — Денис Кудлатый и кладовщиком — Алексей Волков. 3. Совету командиров предлагается провести в жизнь все намеченное в этом постановлении и сдать колонию в полном порядке представителям Наркомпроса и Окрисполкома в день первого снопа, который отпраздновать, как полагается. 4. Немедленно, то есть до вечера 17 мая, отобрать у воспитанников бывшей куряжской колонии всю их одежду и белье, все постельное белье, одеяла, матрацы, полотенца и прочее, не только казенное, но, у кого есть, и свое, сегодня же сдать в дезинфекцию, а потом в починку. 5. Всем воспитанникам и колонистам выдать трусики и голошейки, сшитые девочками в старом колонии, а вторую смену выдать через неделю, когда первая будет отдана в стирку. 6. Всем воспитанникам, кроме девочек, остричься под машинку и получить немедленно бархатную тюбетейку. 7. Всем воспитанникам сегодня выкупаться, где кто может, а прачечную предоставить в распоряжение девочек. 8. Всем отрядам не спать в спальнях, а спать на дворе, под кустами или где кто может, там, где выберет командир, до тех пор, пока не будет закончен ремонт и оборудование новых спален в бывшей школе. 9. Спать на тех матрацах, одеялах и подушках, которые привезены старыми горьковцами, а сколько придется на отряд, делить без спора, много или мало, все равно. 10. Никаких жалоб и стонов, что не на чем спать, чтобы не было, а находить разумные выходы из положения. 11. Обедать в две смены целыми отрядами и из отряда в отряд не лазить. 12. Самое серьезное внимание обратить на чистоту. 13. До 1 августа мастерским не работать, кроме швейной, а работать на таких местах: Разобрать монастырскую стену и из кирпича строить свинарню на 300 свиней. Покрасить везде окна, двери, перила, кровати. Полевые и огородные работы. Отремонтировать всю мебель. Произвести генеральную уборку двора и всего ската горы во все стороны, провести дорожки, устроить цветники и оранжерею. Пошить всем колонистам хорошую пару костюмов и купитьк зиме обувь, а летом ходить босиком. Очистить пруд и купаться. Насадить новый сад на южном склоне горы. Приготовить станки, материалы и инструмент в мастерских для работы с августа". Несмотря на свлю внешнюю простоту, декларация произвела на всех очень сильное впечатление. Даже нас, ее авторов, она поража жестокой определенностью и требовательностью действия. Кроме того, — это потом особенно отмечали куряжане — она вдруг показала всем, что наша бездеятельность перед приездом горьковцев прикрывала крепкие намерения и тайную подготовку, с пристальным учетом разных фактических явлений. Комсомольцами замечательно были составлены новые отряды. Гений Жорки, Георгиевского и Жевелия позволил им развести куряжан по отрядам с аптекарской точностью, принять во внимание узы дружбы и бездны ненависти, характеры, наклонности, стремления и уклонения. Недаром в течение двух недель передовой сводный ходил по спальням. С таким же добросовестным вниманием были распределены и горьковцы: сильные и слабые, энергичные и шляпы, суровые и веселые, люди настоящие и люди приблизительные — все нашли для себя место в зависимости от разных соображений. Даже для многих горьковцев решительные строчки декларации были новостью; куряжане же все встретили Жоркино чтение в полном ошеломлении. Во время чтения кое-кто еще тихонько спрашивал соседа о плохо расслышанном слове, кто-то удивленно подмылася на носки и оглядывался, кто-то сказал даже: «Ого!» в самом сильном месте декларации, но, когда Жорка закончил, в зале стояла тишина, и в тишине несмело подымались еле заметные, молчаливые вопросики: что делать? Куда броситься? Подчиниться, протестовать, бузить? Аплодировать, смеяться или крыть? Жорка скромно сложил листик бумаги. Лапоть иронически-внимательно провел по толпе своими припухлыми веками и ехидно растянул рот: — Мне это не нравится. Я старый горьковец, я имел свою кровать, постель, свое одеяло. А теперь я должен спать под кустом. А где этот кустик? Кудлатый, ты мой командир, скажи, где этот кустик? — Я для тебя уже давно выбрал. — На этом кустике хоть растет что-нибудь? Может, этот кустик с вишнями или яблоками? И хорошо б соловья… Там есть соловей, Кудлатый? — Соловья пока нету, горобцы есть. — Горобцы? Мне лично горобцы мало подходят. Поют они бузово, и потом — неаккуратные. Хоть чижика какого-нибудь посади. — Хорошо, посажу чижика! — хохочет Кудлатый. — Дальше… — Лапоть страдальчески оглянулся. — Наш отряд третий… Дай-ка список… Угу… Третий… Старых горьковцев раз, два, три… восемь. Значит, восемь одеял, восемь подушек и восемь матрацев, а хлопцы в отряде двадцать два. Мне это мало нравится. Кто тут есть? Ну, скажем, Стегний. Где тут у вас Стегний? Подыми руку. А ну, иди сюда! Иди, иди, не бойся! На алтарное возвышение вылез со времен каменноого века не мытый и не стриженный пацан, с головой, выгоревшей вконец, и с лицом, на котором румянец, загар и грязь давно обратились в сложнейшую композицию, успевшую уже покрыться трещинами. Стегний смущенно переступал на возвышении черными ногами и неловко скалил на толпу неповоротливые глаза и ярко-белые большие зубы: — Так это я с тобой должен спать под одним одеялом? А скажи, ты ночью здорово брыкаешься? Стегний пыхнул слюной, хотел вытереть рот кулаком, но застеснялся своего черного кулака и вытер рот бесконечным подолом полуистлевшей рубахи. — Не… — Так… Ну, а скажи, товарищ Стегний, что мы будем делать, если дождь пойдет? — Тикать, ги-ги… — Куда? Стегний подумал и сказал: — А хто его знае. Лапоть озабоченно оглянулся на Дениса: — Денис, куда тыкатымем по случаю дождя? Денис выдвинулся вперед и по-хохлацки хитро прищурился на собрание: — Не знаю, как другие товарищи командиры думают на этот счет, и в декларации, собственно говоря, в этом месте упущение. От же, я так скажу: если в случае дождь или там другое что — третьему отряду бояться нечего. Речка близко, поведу отряд в речку. Собственно говоря, если в речку залезть, так дождь ничего, а если еще нырнуть, ни одна капля не тронет. И не страшно, и для гигиены полезно. Денис невинно взглянул на Лаптя и отошел в сторону. Лапоть вдруг рассердился и закричал на задремавшего в созерцании великих событий Стегния. — Ты чув? Чи ни? — Чув, — сказал весело Стегний. — Ну, так смотри, спать вместе будем, на моем одеяле, черт с тобой. Только я раньше тебя выстираю в этой самой речке и срежу у тебя шерсть на голове. Понял? — Та понял, — улыбнулся Стегний. Лапоть сбросил с себя дурашливую маску и придвинулся ближе к краю помоста: — Значит, все ясно? — Ясно! — закричали в разных местах. — Ну, раз ясно, будем говорить прямо: постановление это не очень, конечно, такое… приятное. А надо все-таки принять нашим общим собранием, другого хода нет. Он вдруг взмахнул рукой безнадежно и с неожиданной горькой слезой сказал: — Голосуй, Жорка! Собрание закатилось смехом. Жорка вытянул руку вперед: — Голосую: кто за наше постановление, подними руку! Лес рук вытянулся вверх. Я внимательно пересмотрел ряды всех моей громады. Голосовали все, в том числе и группа Короткова у входных дверей. Девочки подняли розовые ладони с торжественной нежностью и улыбались, склонив головы набок. Я был очень удивлен: почему голосовали коротковцы? Сам Коротков стоял, прислонившись к стене, и терпеливо держал поднятую руку, спокойно рассматривая прекрасными глазами нашу компанию на сцене. Торжественность этой минуты была нарушена появлением Борового. Он ввалился в зал в настроении чрезвычайно мажорном, споткнулся о двери, оглушительно рыкнул огромной гармошкой и заорал: — А, хозяева приехали? Сейчас… постойте… тут сыграю, я знаю такой… туш. Коротков опустил руку на плечо Борового и о чем-то засигналил ему глазами. Боровой задрал голову, открыл рот и затих, но гармошку продолжал держать очень агрессивно — ежеминутно можно было ожидать самой настойчивой музыки. Жорка обьявил результаты голосования. — За принятие предложения ячейки комсомола триста пятьдесят четыре голоса. Значит, будем считать, что принято единогласно. Горьковцы, улыбаясь и переглядываясь, захлопали, куряжане с загоревшимся чувством подхватили в эту непривычную для них форму выражения, и, может быть, в первый раз со времени основания монастыря под его сводами раздались радостные легкие звуки аплодисментов человеческого коллектива. Малыши хлопали долго, отставляя пальцы, то задирая руки над головой, то перенося их к уху, хлопали до тех пор, пока на возвышение не вышел Задоров. Я не заметил его прихода. Видимо, он что-то привез с Рыжова, потому что и лицо и костюм его были измазаны мелом. Теперь, как и всегда, он вызывал у меня ощущение незапятнанной чистоты и открытой простой радости. Он и сейчас прежде всего предложил вниманию собрания свою пленительную улыбку. — Друзья, хочу сказать два слова. Вот что: я самый первый горьковец, самый старый и когда-то был самый плохой. Антон Семенович, наверное, это хорошо помнит. А теперь я уже студент первого курса Технологического института. Поэтому слушайте: вы приняли сейчас хорошее постановление, замечательное, честное слово, только трудное ж, прямо нужно говорить, ой, и трудное ж! Он завертел головой от трудности. В зале рассмеялись любовно. — Но все равно. Раз приняли — кончено. Это нужно помнить. Может быть, кто подумает сейчас: принять можно, а там будет видно. Это не человек, нет, это хуже гада — это, понимаете, гадик. По нашему закону, если кто не выполняет постановлений общего собрания — одна дорога: в двери, за ворота! Задоров крепко сжал побелевшие губы, поднял кулак над головой. — Выгнать! — сказал резко, опуская кулак. Толпа замерла, ожидая новых ужасов, но сквозь толпу уже пробирался Карабанов, тоже измазанный, только уже во что-то черное, и спросил в тишине удивления: — Кого тут выгонять нужно? Я зараз! — Это вообще, — пропел безмятежно Лапоть. — Я могу и вообще и как угодно. А только, чего вы тут стоите и понадувались, як пип на ярмарку? — Та мы ничего, — сказал кто-то. — О так! Приехали, тай головы повесили? Га? А музыка где? — А есть, есть музыка, как же! — в восторге закричал Боровой и рявкнул гармошкой. — О! И музыка! Давай круг! А ну, девчата, годи там биля печи греться, кто гопака! Наталко, серденько! Смотри, хлопцы, какая у нас Наталка! Хлопцы с веселой готовностью уставились на лукавоясные очи Наташи Петренко, на ее косы и на косой зубик в зарумянившейся ее улыбке. — Гопак, значит, заказуете, товарищ? — с изысканной улыбкой маэстро спросил Боровой и снова рявкнул гармошкой. — А тебе чего хочется? — Я могу и вальс, и падыпатынер, и дэспань, и все могу. — Падыпатынер, папаша, потом, а зараз давай гопак. Боровой снисходительно улыбнулся хореографической нетребовательности Карабанова, подумал, склонил голову, вдруг растянул свой инструмент и заиграл какой-то особенный, дробный и стрекочущий танец. Карабанов размахнулся руками и с места в карьер бросился в стремительную, безоглядную присядку. Наташины ресницы вдруг взмахнулись над вспыхнувшим лицом и опустились. Не глядя ни на кого, она неслышно отплыла от берега, чуть волнуя отлаженную в складках, парадно-скромную юбку. Семен ахнул об пол каблуком и пошел вокруг Наташи с нахальной улыбкой, рассыпая по всему клубу отборный частый перебор и выбрасывая во все стороны десятки ловких, разговорчивых ног. Наташа подняла ресницы и глянула на Семена тем особенным лучом, который употреблялся только в гопаке и который переводится на русский язык так: «Красивый ты, хлопче, и танцуешь хорошо, а только смотри, осторожнее». Боровой прибавил перца в музыке, Семен прибавил огня, прибавила Наташа радости: уже и юбка у нее не чуть волнуется, а целыми хороводами складок и краев летает вокруг Наташиных ножек. Куряжане шире раздвинули круг, спешно вытерли носы рукавами и загалдели о чем-то. Дробь и волны, и стремительность гопака пошли кругом по клубу, подымая к высокому потолку забористый ритм гармошки. Тогда откуда-то из глубины толпы протянулись две руки, безжалостно раздвинули пацанью податливую икру, и Перец, избоченившись, стал над самым водоворотом танца, подергивая ногой и подмигивая Наталке. Милая, нежная Наташа гордо повела на Переца чуть-чуть приоткрытым глазом, перед самым его носом шевельнула вышитым чистеньким плечиком и вдруг улыбнулась ему просто и дружески, как товарищ, умно и понятливо, как комсомолец, только что протянувший Перецу руку помощи. Перец не выдержал этого взгляда. В бесконечном течении мнгновения он тревожно оглянулся во все стороны, взорвал в себе какие-то башни и бастионы и, взлетев на воздух, хлопнул старой кепкой об пол и бросился в водоворот. Семен оскалил зубы, Наташа еще быстрее, качаясь, поплыла мимо носов куряжан. Перец танцевал что-то свое, дурашливо ухмыляющееся, издевательски остроумное и немножко блатное. Я глянул. Затаенные глаза Короткова серьезно прищурились, еле заметные тени пробежали с белого лба на встревоженный рот. Он кашлянул, оглянулся, заметил мой внимательный взгляд и вдруг начал пробираться ко мне. Еще отделенный от меня какой-то фигурой, он протянул мне руку и сказал хрипло: — Антон Семенович! Я с вами сегодня еще не здоровался. — Здравствуй, — улыбнулся я, разглядывая его глаза. Он повернул лицо к танцу, заставил себя снова посмотреть на меня, вздернул голову и хотел сказать весело, но сказал по-прежнему хрипло: — А здорово танцуют, сволочи! [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Макаренко "Педагогическая поэма"