Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Макаренко "Педагогическая поэма"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 386820" data-attributes="member: 1"><p><span style="font-size: 15px"><strong>16. Запорожье</strong></span></p><p><span style="font-size: 15px"></span></p><p>Снова наступило лето. Снова, не отставая от солнца, заходили по полям сводные отряды, снова время от времени заработали знаменные четвертые сводные, и командовал ими все тот же Бурун.</p><p></p><p>Рабфаковцы приехали в колонию в середине июня и привезли с собою, кроме торжества по случаю перехода их на второй курс, еще и двух новых членов — Оксану и Рахиль, которым как колнисткам уже и выбора никакого не оставалось: обязаны были ехать в колонию. А также приехала и черниговка, существо, донельзя чернобровое и черноглазое. Звали черниговку Галей Подгорной. Семен ввел ее в общее собрание колонистов, показал всем и сказал:</p><p></p><p>— Шурка написал в колонию, нибы я заглядывался на вот эту самую черниговку. Ничего не было, честное комсомольское слово. А важное что: Галя Подгорная не имеет, можно сказать, никакой территории, чтобы поехать на каникулы. Судите нас, товарищи колонисты: кто прав, а кто, может, и виноват.</p><p></p><p>Семен уселся на землю, — собрание происходило в парке.</p><p></p><p>Черниговка с удивлением рассматривала наше общество, голоногое, голорукое, а в некоторых частях и голопузое. Лапоть поджал губы, прищурился, похлопал лысыми огромными веками и захрипел:</p><p></p><p>— А скажите, пожайлуста, товарищ черниговка… это… как его…</p><p></p><p>Черниговка и собрание насторожились.</p><p></p><p>— …а вы знаете «Отче наш»?</p><p></p><p>Черниговка улыбнулась, смутилась, покраснела и несмело ответила:</p><p></p><p>— Не знаю…</p><p></p><p>— Ага, не знаете? — Лапоть еще больше поджал губы и опять захлопал веками. — А «Верую» знаете?</p><p></p><p>— Нет, не знаю…</p><p></p><p>— Угу. А Днепр переплывете?</p><p></p><p>Черниговка растерянно посмотрела по сторонам:</p><p></p><p>— Да как вам сказать? Плаваю я хорошо, наверное, переплыву…</p><p></p><p>Лапоть повернулся к собранию с таким выражением лица, какое бывает у напряженно думающих дураков: надувался, хлопал глазами, поднимал палец, задирал нос, и все это без какого бы то ни было намека на улыбку.</p><p></p><p>— Значиться, так будэмо говорыты: «Отче наша» вона нэ тямыть, «Верую» ни в зуб ногой, Днипро пэрэплывэ. А може, нэ пэрэплывэ?</p><p></p><p>— Пэрэплывэ! — кричит собрание.</p><p></p><p>— Ну добре, а колы не Днипро, так Коломак пэрэплывэ?</p><p></p><p>— Пэрэплывэ Коломак! — кричат хлопцы в хохоте.</p><p></p><p>— Выходыть так, що для нашои лыцарьской запорожськой колонии годыться?</p><p></p><p>— Годыться.</p><p></p><p>— До якого курения?</p><p></p><p>— До пятого.</p><p></p><p>— В таким рази посыпьте ий голову писочком и вэдить до куреня.</p><p></p><p>— Та куды ж ты загнув? — кричит Карабанов. — То ж тилько кошевым писочком посыпалы…</p><p></p><p>— А скажи мени, козачэ, — задает вопрос Семену Лапоть, — а чи життя розвываеться, чи нэ розвываеться?</p><p></p><p>— Розвываеться. Ну?</p><p></p><p>— Ну так раньше посыпали голову кошевому, а теперь всем.</p><p></p><p>— Ага, — говорит Карабанов, — правильно!</p><p></p><p>Мысль о переезде на Запорожье возникла у нас после одного из писем Джуринской, в котором она сообщала темные слухи, что есть проект организовать на острове Хортице большую детскую колонию, причем в Наркомпросе будут рады, если центральным организатором этой колонии явится колония имени Горького.</p><p></p><p>Детальная разработка этого проекта еще и не начиналась. На мои вопросы Джуринская отвечала, что окончательного решения вопроса нельзя ожидать скоро, что все это связано с проектом Днепростроя.</p><p></p><p>Что там делалось в Харькове, мы хорошо не знали, но в колонии делалось много. Трудно было сказать, о чем мечтали колонисты: о Денпре, об острове, о больших полях, о какой-нибудь фабрике. Многих увлекала мысль о том, что у нас будет собственный пароход. Лапоть дразнил девочек, утверждая, что на остров Хортицу по старым правилам девочки не допускаются, поэтому придется для них выстроить что-нибудь на берегу Днепра.</p><p></p><p>— Но это ничего, — утешал Лапоть. — Мы будем приезжать к вам в гости, а вешаться будем на острове — вам же спокойнее.</p><p></p><p>Рабфаковцы приняли участие в шутливых мечтах получить в наследство запорожсский остров и охотно отдали дань еще не потухшему стремлению к игре. Целыми вечерами колония хохотала до слез, наблюдая на дворе широкую имитацию запорожской жизни, — для этого большинство как следует штудировало «Тараса Бульбу». В такой имитации хлопцы были неисчерпаемы. То появится на дворе Карабанов в штанах, сделанных из театрального занавеса, и читает лекцию о том, как пошить такие штаны, на которые, по его словам, нужно сто двадцать аршин материи. То разыгрывается на дворе страшная казнь запорожца, обвиненного всей громадой в краже. При этом в особенности стараются сохранить в неприкосновенности такую легендарную деталь: казнь совершается при помощи киев, но право на удар кием имеет только тот, кто перед этим выпьет «кухоль горилки». За неимением горилки для колонистов, приводящих казнь в исполнение, ставится огромный горшок воды, выпить который даже самые большие питухи, водохлебы не в состоянии. То четвертый сводный, отправляясь на работу, подносит Буруну булаву и бунчук. Булава сделана из тыквы, а бунчук из мочалы, но Бурун обязан принять все эти «клейноды» с почтением и кланяться на четыре стороны.</p><p></p><p>Так проходило лето, а запорожский проект оставался проектом, ребятам уж и играть надолело. В августе уехали рабфаковцы и увезли с собою новую партию. Целых пять командиров выбыли из строя, и самая кровавая рана была на месте командира второго — уехал-таки на рабфак Антон Братченко, мой самый близкий друг и один из основателей колонии имени Максима Горького. Уехал и Осадчий, за которого я заплатил хорошим куском жизни. Был это бандит из бандитов, а уехал в Харьков в технологический институт стройный красавец, высокий, сильный, сдержанный, полный какого-то особенного мужества и силы. Про него Коваль говорил:</p><p></p><p>— Комсомолец какой Осадчий, жалко провожать такого комсомольца!</p><p></p><p>Это верно: Осадчий вынес на своих плечах в течение двух лет сложнейшую нагрузку командира мельничного отряда, полную бесконечных забот, расчетов с селами и комнезами.</p><p></p><p>Уехал и Георгиевский, сын иркутского губернатора, так и не смывший с себя позорного пятна, хотя в официальной анкете Георгиевского и было написано: «Родителей не помнит».</p><p></p><p>Уехал и Шнайдер — командир славного восьмого отряда, и командир пятого, Маруся Левченко, уехала.</p><p></p><p>Проводили рабфаковцев и вдруг заметили, как помолодело общество горьковцев. Даже в совете командиров засели недавние пацаны: во втором отряде Витька Богоявленский, в третьем отряде заменил Опришко Шаровский Костя, в пятом Наташа Петренко, в девятом Митька Жевелий, и только в восьмом добился, наконец, командирского поста огромный Федоренко. Отряд пацанов передал Георгиевский после трехлетнего командования Тоське Соловьеву.</p><p></p><p>Снова закопали бураки и картошку, обложили конюшни соломой, очистили и спрятали семена на весну, и снова на зябь, уже без конкуренции, заработали первые и вторые сводные. И только тогда получили мы из Харькова официальное предложение Наркомпроса осмотреть в Запорожском округе имение Попова.</p><p></p><p>Общее собрание колонистов, выслушав мое сообщение и пропустив через все руки бумажку Наркомпроса, сразу почувствовало, что дело серьезное. Ведь у нас на руках была и другая бумажка, в которой Наркомпрос просил Запорожский окрисполком передать имение Попова в распоряжение колонии.</p><p></p><p>В тот момент эти бумажки казались нам окончательным решением вопроса: оставалось вздохнуть свободно, забыть бесконечные разговоры о монастырях, еще не оживших помещичьих гнездах, потушить сказку о Хортицком острове, собираться и ехать.</p><p></p><p>Осмотреть и принять имение Попова поехали я и Митька Жевелий, избранный общим собранием. Митьке было уже пятнадцать лет. Он давно стоял в строю пацанов на голову выше других, давно прошел сложные искусы комсводотряда, больше года уже комсомолец, а в последнее время заслуженно был выдвинут на ответственный пост командира девятого. Митька был представителем новейшей формации горьковцев: к пятнадцати годам он приобрел большой хозяйственный опыт, и пружинный стан, и удачу организатора, заразившись в то же время многими ухватками старшего боевого поколения. Митька с первого дня был корешком Карабанова и от Карабанова получил как будто в наследство черный огневой глаз и энергничное красочное движение; но и отличался Митька от Семена заметно хотя бы уже потому, что к пятнадцати годам Митька был в пятой группе.</p><p></p><p>Мы с Митькой выехали в ясный морозный бесснежный день в конце ноября и через сутки были в Заопоржье. По молодости нашей воображали, что новая счастливая эра трудовой колонии имени Горького начнется приблизительно так: председатель окрисполкома, человек с революционным приятным лицом, встретит нас ласково, обрадуется и скажет:</p><p></p><p>— Имение Попова? Для колонии имени Горького? Как же, как же, знаю. Пожайлуста, пожайлуста! Вот вам оредр на имение, идите и владейте.</p><p></p><p>Останется нам только узнать, где дорога в имение, и лететь в колонию с приглашением:</p><p></p><p>— Скорее, скорее собирайтесь!..</p><p></p><p>В том, что имение Попова нам понравится, мы не сомневались. На что уже Брегель в Наркомпросе женщина строгая, а та и сказала нам с Митькой, когда мы заехали к ней в Харьков:</p><p></p><p>— Попова имение? Как раз для Макаренко! Этот самый Попов был немножко чудак, он там такого настроил… да вот увидите. Хорошее имение, и вам понравится.</p><p></p><p>Джуринская говорила то же:</p><p></p><p>— Там хорошо, и богато, и красиво. Это место нарочно сделано для детской колонии.</p><p></p><p>И Мария Кондратьевна сказала:</p><p></p><p>— Прелесть, что за такое имение!</p><p></p><p>Уже одно то, что всем это имение известно, много значило, и поэтому и я и Митька были в фаталистическом настроении: это для нас, горьковцев, специально судьба приготовила.</p><p></p><p>Но из всех наших ожиданий правильным оказалось только одно: лицо предисполкома было действительно симпатичное и революционное. Все остальное вышло не так, и прежде всего не таковы были его речи.</p><p></p><p>Прочитав бумажку Наркомпроса, председатель сказал:</p><p></p><p>— Да, но там ведь крестьянская коммуна! А что это за колония Горького?</p><p></p><p>Он откровенно разглядывал нас с Митькой, и, кажется, Митька понравился ему больше, чем я, ибо он улыбнулся черноглазой Митькиной настороженности и спросил:</p><p></p><p>— Так это такие мальчики будут там хозяйничать?</p><p></p><p>Митька решительно покраснел и начал грубиянить:</p><p></p><p>— А чем у нас бузовые пацаны? Наверное, не хуже ваших граков будем хозяйничать.</p><p></p><p>После этих слов Митька еще больше покраснел, а председатель еще больше улыбнулся и доверчиво признал:</p><p></p><p>— Это крестьян вы так называете — «граки»? Действительно, хозяйничают плохо. Но ведь там полторы тысячи гектаров. Дело это выше компетенции окрисполкома, придется вам воевать в Наркомземе.</p><p></p><p>Митька недоверчиво прищурился на председателя:</p><p></p><p>— Вы сказали: дело выше… как это… компенции? Это значит как?</p><p></p><p>— А я ваш язык лучше понимаю, чем вы мой… Ну хорошо, вам заведующий обьяснит, что такое компетенция. А что я могу сделать? Я дам вам машину, езжайте, посмотрите. Кстати, на месте поговорите с коммуной, — может быть, договоритесь. Но решать дело придется в Харькове, в Наркомземе.</p><p></p><p>Улыбаясь, председатель пожал руку Митьке:</p><p></p><p>— Если у вас все такие «пацаны», я буду вас поддерживать.</p><p></p><p>Мы с Митькой видели имение Попова и были отравлены его красотой.</p><p></p><p>На краю знамеитого Великого луга, кажется, на том самом месте, где стояла хата Тараса Бульбы, в углу между Днепром и Кара-Чекраком неожиданно в степи вытянулись длинные холмы. Между ними Кара-Чекрак прямой стрелкой стремится к Днепру, даже на речку не похоже — канал, а на высоком берегу его — чудо. Высокие зубчатые стены, за стенами дворцы, остроконечные и круглые кровли, перепутанные в сказочном своеволии. На некоторых башнях еще и флюгера мотались, но окна смотрели черными пустыми провалами, и в этом было тяжелое противоречие с живой вычурностью мавританской или арабской фантазии.</p><p></p><p>Через ворота в двухэтажной башне вьехали мы на огромный двор, выложенный квадратными плитами, между которыми торчали с угрюмым нахальством сухие, дрожащие от мороза стебли украинского бурьяна и на которых коровы, свиньи, козы понабрасывали черт знает чего. Вошли в первый дворец. Ничего в нем уже не было, кроме сквозняков, пахнувших известкой, да в вестибюле на куче мусора валялась гипсовая Венера Милосская не только без рук, но и без ног. В других дворцах, таких же высоких и изящных, тоже сильно еще пахло революцией. Опытным глазом восстановителя я прикидывал, во что обойдется ремонт. Собственно говоря, ничего страшного и не было: окна, двери, поправить паркет, штукатурка, Милосскую можно было и не восстанавливать; лестницы, потолки, печи были целы. Митька был менее прозаичен, чем я. Никакие разрушения не могли потушить в нем эстетического восторга. Он бродил по залам, башням, переходам, дворам и дворикам и ахал:</p><p></p><p>— Ох ты ж, черт! От смотри ж ты! Ну и здорово, честное слово! Ой, и грубое ж место, Антон Семенович! От хлопцы будут довольны! Хорошо, честное слово, хорошо! А сколько же тут можно пацанов поместить? Мабудь, тысячу?</p><p></p><p>По моим расчетам выходило: пацанов можно поместить восемьсот.</p><p></p><p>— А чи справимся? Восемьсот — это ж, наверное, с улицы. А наши все командиры на рабфаке…</p><p></p><p>О том, справимся или не справимся, некогда было думать — смотрели дальше. На черном дворе хозяйничала коммуна и хозяйничала отвратительно. Бесконечная конюшня была забита навозом, и в навозных кучах, давно без подстилки и уборки, стояли кое-где классические клячи с выпирающими остряками костей и с испачканными задами, многие плешивые. Огромная свинарня вся сквозила дырками, свиней было мало, и свиньи были плохие. На замерзших кочках двора торчали и валялись беспризорные возы, сеялки, колеса, отдельные части, и все это покрывалось, как лаком, диким, одуряющим бездельем. Только в свинарне вытянул к нам грязную бороду корявый дедушка и сказал:</p><p></p><p>— Колы в контору, так он в ту хатынку зайдить.</p><p></p><p>— А где же ваши свиньи? — спросил Митька.</p><p></p><p>— Как вы говорите?.. Ага ж… свиньи дэ?..</p><p></p><p>Дед затоптался на месте, потрогал прозрачными пальцами усы и оглянулся на станки. Видно, Митькин вопрос был для деда дипломатически непосилен. Но он храбро махнул рукой:</p><p></p><p>— Та… поилы, сволочи, свиней, поилы…</p><p></p><p>— Кто это?</p><p></p><p>— Та хто ж? Свои поилы… коммуна оця самая…</p><p></p><p>— Так и вы ж, дедушка в коммуне?</p><p></p><p>— Хе-хе, голубе, я в коммуни, як теля в отари. Теперь хто галасуваты глотку мае, той и старший. А диду не дали свинячины, не далы. А вы ж чого?</p><p></p><p>— Да по делу.</p><p></p><p>— Ага ж, по делу значить… Ну конечно, раз по делу, так идить, от там заседають… Заседають, как же… Они все заседають, а тут…</p><p></p><p>Дед разгонялся, видимо, на большие откровенности, но нам было некогда.</p><p></p><p>В тесной конторе на издыхающих барских стульях в самом деле заседали. Сквозь махорочный дым трудно было разглядеть, сколько сидело человек, но галдеж был порядка двух десятков. К сожалению, мы так и не узнали повестки дня, потому что, как только мы вошли, темнобородый кучерявый мужчина, с глазами нежными и круглыми, как у девочки, спросил нас:</p><p></p><p>— А что за люди?</p><p></p><p>Начался разговор, сначала недрежелюбно-официальный, потом враждебно-страстный и только часа через два просто деловой.</p><p></p><p>Я, оказывается, ошибался. Коммуна была тяжело больна, но умирать не собиралась и, распознав в нас непрошенных могильщиков, возмутилась и из последних сил проявила жажду жить.</p><p></p><p>Ясно было одно: для коммуны полторы тысячи га было много. В этом чрезмерном богатстве и заключалась одна из причин ее бедности. Мы легко договорились, что землю можно будет поделить. Еще легче коммуна согласилась отдать нам дворцы, зубцы и башни вместе с Венерой Милосской. Но когда очередь дошла до хозяйственного двора, и у коммунаров и у нас разгорелись страсти, Митька даже не удержался на линии спора и перешел на личности:</p><p></p><p>— А почему у вас до сих пор бурак в поле лежит?</p><p></p><p>И председатель ответил:</p><p></p><p>— А молодой ты еще меня про бурак спрашивать!</p><p></p><p>Только поздно вечером мы и по этому пункту договорились. Митька сказал:</p><p></p><p>— Ну чего мы споримся, как ишаки? Можно ж хозяйственный двор поделить стенкой.</p><p></p><p>На том и помирились.</p><p></p><p>На чем мы добрались до колонии Горького, не помню, но кажется — это было что-то вроде крыльев. Наш рассказ на общем собрании встречен был еще невиданной овацией. Меня и Митьку качали, чуть не разбили мои очки, а у Митьки что-то таки разбили — нос или лоб.</p><p></p><p>В колонии началась действительно счастливая эра. Месяца три колонисты жили планами. Брегель упрекала меня, заехавши в колонию:</p><p></p><p>— Макаренко, кого вы воспитываете? Мечтателей?</p><p></p><p>Пусть даже и мечтателей. Я не в восторге от самого слова «мечта». От него действительно несет чем-то барышенским, а может быть, и хуже. Но ведь и мечта разная бывает: одно дело мечтать о рыцаре на белом коне, а другое — о восьми сотнях ребят в детской колонии. Когда мы жили в тесных казармочках, разве мы не мечтали о высоких, светлых комнатах? Обвязывая ноги тряпками, мечтали о человеческой обуви. Мечтали о рабфаке, о комсомоле, мечтали о Молодце и о симментальском стаде. Когда я привез в мешке двух английских поросят, один такой мечтатель, нестриженный пацан Ванька Шелапутин, сидел на высокой скамье, положив под себя руки, болтая ногами, и глядел в потолок:</p><p></p><p>— это ж только два поросенка. А потом они приведут еще сколько. А те еще сколько. И через… пять лет у нас будет сто свиней. Го-го! Ха-ха! Слышишь, Тоська, сто свиней!</p><p></p><p>И мечтатель и Тоська непривычно хохотали, заглушая деловые разговоры в моем кабинете. А теперь у нас больше трехсот свиней, и никто не вспоминает, как мечтал Шелапутин.</p><p></p><p>Может быть, главное отличие нашей воспитательной системы от буржуазной в том и дежит, что у нас детский коллектив обязательно должен расти и богатеть, впереди должен видеть лучший завтрашний день и стремиться к нему в радостном общем напряжении, в настойчивой веселой мечте. Может быть, в этом и заключается истинная педагогическая диалектика.</p><p></p><p>Поэтому я не надевал на мечту колонистов никакой узды и вместе с ними залетел, можеть быть, и слишком далеко. Но это было очень счастливое время в колонии, и теперь о нем все мои друзья вспоминают радостно. С нами мечтал и Алексей Максимович, которому мы подробно писали о наших делах.</p><p></p><p>Не радовались и не мечтали в колонии только несколько человек, и между ними Калина Иванович. У него была молодая душа, но, оказывается, для мечты одной души мало. И сам Калина Иванович говорил:</p><p></p><p>— Ты видав, как хороший конь автомобиля боится? Это потому, что он, паразит, жить хочет. А шкапа если какая, так она не только что автомобиля, а и черта не боится, потому что ей все равно: чи хлеб, чи толокно, как пацаны говорят…</p><p></p><p>Я уговаривал Калину Ивановича ехать с нами, и хлопцы просили, но Калина Иванович был тверд:</p><p></p><p>— Я вже теперь ничего не боюся, и вам такие паразиты ни к чему. Погуляв с вами, и довольно! А теперь на пенсию: при совецькой власти хорошо дармоедам — старым перхунам.</p><p></p><p>И Осиповы заявили, что они никуда с колонией не поедут, что с них довольно сильных переживаний.</p><p></p><p>— Мы люди скромные, — говорила Наталья Марковна. — Мы даже не понимаем, для чего это вам нужно восемьсот душ. Честное слово, Антон Семенович, вы сорветесь на этой затее.</p><p></p><p>В ответ на эту декларацию я декламировал: «Безумству храбрых поем мы песню».</p><p></p><p>Ребята аплодировали и смеялись, но Осиповых таким способом смутить было нельзя. Впрочем, Силантий меня утешал:</p><p></p><p>— здесь это, пускай остаются. Ты это, Антон Семенович, любишь, как говорится, всех в беговые дрожки запрягать. Корова, здесь это, для такого дела не годится, а ты ее все цепляешь. Видишь, какая история.</p><p></p><p>— А тебя можно, Силантий Семенович?</p><p></p><p>— Куда это?</p><p></p><p>— Да вот — в беговые дрожки.</p><p></p><p>— Меня, здесь это, куда хочешь, хоть Буденному под седло. Это, понимаешь, сволочи меня прилаживали, как говорится, воду возить. А не разглядели, гады, конь какой боевой!</p><p></p><p>Силантий задирал голову и топал ногой, с некоторым опозданием прибавляя:</p><p></p><p>— Видишь, какая история.</p><p></p><p>То обстоятельство, что почти все воспитатели, и Силантий, и Козырь, и Елисов, и кузнец Годанович, и все прачки, кухарки и даже мельничные решили ехать с нами, делало этот переезд как-то опо особенному уютным и надежным.</p><p></p><p>А между тем дела в Харькове были плохие. Я часто туда ездил. Наркомпрос нас дружно поддерживал. Даже Брегель заразилась нашей мечтой, хотя в этот период меня иначе не называла, как Дон-Кихот Запорожский.</p><p></p><p>На что уже Наркомзем, хотя и выпячивал губы и ошибался презрительно: то колония Горького, то колония Короленко, то колония Шевченко, — и тот уступил: берите, мол, и восемьсот десятин и поповское имение, только отвяжитесь.</p><p></p><p>Враги наши оказались не на боевом фронте, а в засаде. Наткнулся я на них в горячей атаке, воображая, что это последний победный удар, после которого только в трубы трубить. А против моей атаки вышел из-за кустов маленький такой, в кучем пиджачке человечек, сказал несколько слов, и я оказался разбитым наголову и покатился назад, бросая орудия и знамена, комкая ряды разогнавшихся в марше колонистов.</p><p></p><p>— Наркомфин не может согласиться на эту аферу — дать вам тридцать тысяч, чтобы ремонтировать никому не нужный дворец. А ваши детские дома стоят в развалинах.</p><p></p><p>— Да ведь это не только не раемонт. В эту смету входят и инвентарь и дорога.</p><p></p><p>— Знаем, знаем: восемьсот десятин, восемьсот беспризорных и восемьсот коров. Времена таких афер кончились. Сколько мы Наркомпросу миллионов давали, все равно ничего не выходит: раскрадут все, поломают и разбегутся.</p><p></p><p>И человечек наступил на грудь повергнутой так неожиданно нашей живой, нашей прекрасной мечты. И сколько она ни плакала под этой ногой, сколько ни доказывала, что она мечта горьковская, ничего не помогло — она умерла.</p><p></p><p>И вот я, печальный, возвращаюсь домой, судорожно вспоминая: ведь в нашей школе комплексом проходит тема «Наше хозяйство в Запорожье». Шере два раза ездил в имение Попова. Он составил и рассказал колонистам переливающий алмазами, изумрудами, рубинами хозяйственный план, в котором лучились, играли, ослепляли тракторы, сотни коров, тысячи овец, сотни тысяч птиц, экспорт масла и яиц в Англию, инкубаторы, сепораторы, сады.</p><p></p><p>Ведь еще на прошлой неделе вот так же я возвращался из харькова, и меня встречали возбужденные пацаны, стаскивали с экипажа и вопили:</p><p></p><p>— Антон Семенович, Антон Семенович! У Зорьки жеребенок! Вот посмотрите, посмотрите! Нет, вы сейчас посмотрите!..</p><p></p><p>Они потащили меня в конюшню и окружили там еще сырого, дрожащего золотого лошонка. Улыбались молча, и только один сказал задушевно:</p><p></p><p>— Запорожцем назвали…</p><p></p><p>Милые мои пацаны! Не ходить вам за плугом по Великому лугу, не жить в сказочном дворце, не трубить вашим трубачам с высоты мавританских башен, и золотого конька напрасно вы назвали Запорожцем.</p><p></p><p></p><p><span style="font-size: 15px"><strong>17. Как нужно считать</strong></span></p><p><span style="font-size: 15px"></span></p><p>Удар, нанесенный человеком из Наркомфина, оказался ударом тяжелым. Защемило под сердцем у колонистов, заухмылялись и заржали недруги, и я растерялся не на шутку. Но никому уже не приходило в голову, что мы можем остаться на Коломаке. И в Наркомпросе покорно ощущали нашу неподатливость, и у них вопрос стоят только в бодной форме: куда ехать?</p><p></p><p>Февраль и март 1926 года были поэтому очень сложно построены. Неудача с Запорожьем потушила последние вспышки торжественной и праздничной надежды, но взамен ее осталась у коллектива упрямая уверенность. Не было недели, чтобы на общем собрании колонистов не обсуждалось какое-нибудь предложение. На просторных степях Украины много еще было таких мест, где либо никто не хозяйничал, либо хозяйничал плохо. Их по очереди подкладывали нам друзья из Наркомпроса, комсомольские организации, соседи-старожилы и далекие знакомцы-хозяйственники. И я, и шере, и хлопцы много исколесили в то время дорог и шляхов и в поездах, и в машинах, и на Молодце, и на разных конях местного транспорта.</p><p></p><p>Но разведчики привозили домой почти одну усталость; на общих собраниях колонисты выслушивали их с холодными деловыми лицами и расходились по своим делам, метнув в докладчика первым попавшимся тяжелым вопросом:</p><p></p><p>— Сколько там можно поместить? Сто двадцать человек? Чепуха!</p><p></p><p>— А город какой? Пирятин? Ерунда!</p><p></p><p>Да и сами докладчики были рады такому концу, ибо в глубине души больше всего боялись, как бы собрание чем-нибудь не соблазнилось.</p><p></p><p>Так прошли перед нашими глазами имение Старицкого в Валках, монастырь в Пирятине, монастырь в Лубнах, хоромы князей Кочубеев в Диканьке и еще кое-какая дрянь.</p><p></p><p>Еще больше пунктов называлось и сразу отбрасывалось, не удостаиваясь разведки. И между ними был и куряж — детская колония под самым Харьковым, в которой было четыреста ребят, по слухам, разложившихся вконец. Представление о разложившемся детском учреждении было для нас таким отвратительным, что мысль о Куряже вздувалась только мелкими чахоточнымии пузырьками, которые лопались в момент появления.</p><p></p><p>Однажды во время моей очередной поездки в Харьков попал я на заседание помдета. Обсуждался вопрос о положении Куряжской колонии, состоявшей в его ведомстве. Инспектор наробраза Юрьев озлобленно-сухо докладывал о положении в колонии, сжимал и укорачивал выражения, и тем и глупее и возмутительнее представлялись тамошние дела. Сорок воспитателей и четыреста воспитанников казались слушателю сотнями издевательских анекдотов о человеке, измышлением какого-то извращенного негодяя, мизантропа и пакостника. Я готов был стукнуть кулаком по столу и кричать:</p><p></p><p>— Не может быть! Сплетни!</p><p></p><p>Но Юрьев казался очень основательным человеком, а сквозь вежливую серьезность докладчика хорошо просвечивала давно насиженная наробразовская грусть, в которой сомневаться я меньше всего имел оснований. Юрьев меня стыдился и поглядывал иногда с таким выражением, как будто у него случился беспорядок в костюме. После заседания он подошел ко мне и прямо сказал:</p><p></p><p>— Честное слово, при вас стыдно было рассказывать обо всех этих гадостях. Ведь у вас, рассказывают, если колонист опоздает на пять минут к обеду, вы его сажаете под арест на хлеб и на воду на сутки, а он улыбается и говорит «есть».</p><p></p><p>— Ну, не совсем так. Если бы я практиковал такой удачный метод, вам пришлось бы и о колонии Горького докладывать приблизительно в стиле сегодняшнего вашего доклада.</p><p></p><p>Мы с Юрьевым разговорились, заспорили. Он пригласил меня обедать и за обедом сказал:</p><p></p><p>— Знаете что? А почему вам не взять Куряж?</p><p></p><p>— Да что ж там хорошего? И ведь там полно?</p><p></p><p>— Да зачем полно? Мы очистим для ваших сто двадцать мест.</p><p></p><p>— Не хочется. Грязная работа. Да и не дадите работать…</p><p></p><p>— Дадим! Чего вы нас так боитесь? Дадим вам открытый лист — делайте, что хотите. Этот Куряж — это ужас какой-то! Подумайте, под самой столицей такое бандитское гнездо. Вы же слышали. На дороге грабят! На восемнадцать тысяч рублей раскрали только в самой колонии — за четыре месяца.</p><p></p><p>— Значит, там нужно весь персонал выгнать.</p><p></p><p>— Нет, зачем же… там есть отличные работники.</p><p></p><p>— Я в таких случаях сторонник полной асептики.</p><p></p><p>— Ну хорошо, выгоняйте, выгоняйте!..</p><p></p><p>— Да нет, в Куряж мы не поедем?</p><p></p><p>— Но вы же еще и не видели?</p><p></p><p>— Не видел.</p><p></p><p>— Знаете что? Оставайтесь на завтра, возьмем Халабуду и поедем, посмотрим.</p><p></p><p>Я согласился. На другой день мы втроем поехали в Куряж. Я ехал сюда, не предчувствуя, что еду выбирать могилу для моей колонии.</p><p></p><p>С нами был Халабуда Сидор Карпович, председатель помдета. Он честно председательствовал в этом учреждении, состоявшем тогда из плохих, развалившихся детских домов и колоний, бакалейных магазинов, кинотеатров, магазинов плетеной мебели, увеселительных садов, рулеток и бухгалтерий. Сидор Карпович был покрыт паразитами: коммерсантами, комиссионерами, крупье, шарлатанами, жуликами, шулерами и растратчиками, и мне от души хотелось подарить ему большую бутылку сабадилловой настойки. Он давно уже был оглушен различными соображениями, которые ему со всех сторон подсказывали: экономическими, педагогическими, психологическими и прочими, и прочимии, и поэтому давно потерял надежду понять, отчего в его колониях нищета, повальное бегство, воровство и хулиганство, покорился действительности, глубоко верил, что беспризорный — это соединение всех семи смертных грехов, и от всего своего былого прекраснодушия оставил себе только веру в лучшее будущее и веру в жито.</p><p></p><p>Последнюю черту его характера я выяснил уже в дальнейшем, а сейчас, сидя в автомобиле, я без какого бы то ни было подозрения выслушивал его речи:</p><p></p><p>— Надо, чтобы у людей жито было. Если у людей есть жито, так ничего не страшно. Что с того, понимаешь, что ты его Гоголю научишь, а если у него хлеба нету? Ты дай ему жита, а потом и книжку подсунь… Вот и эти бандиты жита посеять не умеют, а красть умеют.</p><p></p><p>— Плохой народ?</p><p></p><p>— Они? Ох, и народ же, понимаешь! Они ко мне, это: дай, Сидор Карпович, пятерку, курить хочется. Дал я, конечно, а он через неделю опять: Сидор Карпович, дай пять рублей. Я ж тебе, говорю, дал. Так, говорит, ты на папиросы дал, а теперь на водку дай…</p><p></p><p>Пролетев километров шесть от города по песчаной скучной дороге, взобрались мы на пригорок и вьехали в облезшие ворота монастыря. Посреди круглого двора бесформенная громада древнего, тем не менее безобразного храма, за ним что-то трехэтажное, а по окружности длинные приземистые флигели, подпертые полусгнившими крылечками. Немного в стороне по краю обрыва деревянная двухэтажная гостиница в период перестройки. По углам и закоулкам попрятались черт его знает из чего слепленные домики, сарайчики, кухоньки, всякая дрянь, скопившаяся за триста молитвенных лет. Меня прежде всего поразил царящий в колонии запах. Это была сложная смесь из уборных, борща, навоза и… ладана. В церкви пели, на ступенях у входа сидели сухие несимпатичные старухи и, наверное, вспоминали о тех счастливых временах, когда было у кого просить милостыню. Но колонистов не было видно.</p><p></p><p>Серенький, поношенный заведующий с тоской посмотрел на наш фиат, хлопнул рукой по крылу машины и повел нас показывать колонию. Видно было, что он уже привык показывать ее не для славы, а для осуждения, и тропы его мучений были ему хорошо известны.</p><p></p><p>— Вот здесь спальни первого коллектива, — сказал он, проходя в то место, где раньше были двери, а теперь только дверная рама, даже и наличников не было. Так же беспрятственно мы переступили и через второй порог и повернули в коридор влево. Я только тогда понял, что коридор этот ничем не отделяется от воздуха, бывшего когда-то свежим. Это, между прочим, доказывалось и наметами снега под стенами, успевшими уже покрыться пылью.</p><p></p><p>— А как же это… без дверей? — спросил я.</p><p></p><p>Заведующий с трудом показал нам, что когда-то он умел улыбаться, и пошел дальше. Юрьев сказал громко:</p><p></p><p>— Двери давно сгорели. Если бы только двери! Уже полы срывают и жгут, сожгли и навесы над погребами и даже часть возов.</p><p></p><p>— А дрова?</p><p></p><p>— А черт их знает, почему у них дров нет! Деньги были отпущены на дрова.</p><p></p><p>Халабуда высморкался и сказал:</p><p></p><p>— Дрова, наверное, и теперь есть. Не хотят распилить и поколоть, а нанять не на что. Есть дрова у сволочей… Знаете же, какой народ — бандиты!</p><p></p><p>Наконец, мы подошли к настоящей закрытой двери в спальню. Халабада стукнул по ней ногой, и она немедленно повисла на одной нижней петле, угрожая свалиться нам на головы. Халабуда поддержал ее рукой и засмеялся:</p><p></p><p>— Э, нет, ченртова ведьма! Я тебя уже хорошо знаю…</p><p></p><p>Мы вошли в спальню. На изломанных грязных кроватях, на кучах бесформенного мусорного тряпья сидели беспризорные, настоящие беспризорные, во всем их великолепии, и старались согреться, кутаясь в такое же тряпье. У облезшей печки двое разбивали колуном доску, окрашенную видно, недавно в желтый цвет. По углам и даже в проходах было нагажено. здесь были те же запахи, что и на дворе, минус ладан.</p><p></p><p>Нас провожали взглядами, но головы никто не повернул. Я обратил внимание, что все беспризорные были в возрасте старше шестнадцати лет.</p><p></p><p>— Это у вас самые старшие? — спросил я.</p><p></p><p>— Да, это первый коллектив — старший возраст, — любезно пояснил заведующий.</p><p></p><p>Из дальнего угла кто-то крикнул басом:</p><p></p><p>— Вы не верьте им, что они говорят! Врут все!</p><p></p><p>В другом конце сказали свободно, отнюдь ничего не подчеркивая:</p><p></p><p>— Показывают… Чего тут показывать? Показали бы лучше, что накрали.</p><p></p><p>Мы не обратили никакого внимания на эти возгласы, только Юрьев покраснел и украдкой посмотрел на меня.</p><p></p><p>Мы вышли в коридор.</p><p></p><p>— В этом здании шесть спальных комнат, — сказал заведующий. — Показать?</p><p></p><p>— Покажите мастерские, — попросил я.</p><p></p><p>Халабуда оживился и начал длинную повесть о том, с каким успехом он покупал станки.</p><p></p><p>Мы снова вошли во двор. Навстречу нам, завернувшись в клифт, прыгал по кочкам пацан, стараясь не попадать босыми черными ногами на полосы снега. Я его остановил, отставая от других:</p><p></p><p>Ты откуда бежишь, пацан?</p><p></p><p>Он остановился и поднял лицо:</p><p></p><p>— А я ходил узнавать, чи не будут нас отправлять?</p><p></p><p>— Куда?</p><p></p><p>— Говорили, что будут отправлять куда-то.</p><p></p><p>— А здесь плохо?</p><p></p><p>— Здесь уже нельзя жить, — тихо и грустно сказал пацан, почесывая ухо о край клифта. — здесь можно и замерзнуть… И бьют…</p><p></p><p>— Кто бьет?</p><p></p><p>— Все.</p><p></p><p>Пацан был из смышленых и, кажется, без уличного стажа; у него большие голубые глаза, еще не обезображенные уличными гримасами; если его умыть, получится милый ребенок.</p><p></p><p>— За что бьют?</p><p></p><p>— А так. Если не дашь чего. Или обед отнимут когда. У нас пацаны так давно не обедают. Бывает, и хлеб отнимают… Или, если не украдешь… тебе скажут украсть, а ты не украдешь… А вы не знаете, будут отправлять?</p><p></p><p>— Не знаю, голубчик.</p><p></p><p>— А говорят, скоро будет лето…</p><p></p><p>— А тебе для чего лето?</p><p></p><p>— Пойду.</p><p></p><p>Меня звали к мастерским. Мне казалось невозможным уйти от пацана, не оказав ему никакой помощи, но он уже прыгал по кочкам, приближаясь к спальням, — вероятно, в спальнях все-таки теплее, чем на кочках.</p><p></p><p>Мастерские нам не удалось посмотреть: кто-то таинственный владел ключами, и никакие поиски заведующего не привели к выяснению тайны. Мы ограничились тем, что заглянули в окна. Здесь были штамповальные станки, деревообделочные и два токарных, всего двенадцать станков. В отдельных флигелях помещались сапожная и швейная — столп и утверждение педагогики.</p><p></p><p>— У вас сегодня праздник, что ли?</p><p></p><p>Заведующий не ответил. Юрьев взял снова на себя этот каторжный труд:</p><p></p><p>— Я вам удивляюсь, Антон Семенович. Вы должны уже все понять. Никто здесь не работает, это общее положение. А кроме того, инструменты раскрадены, материала нет, энергии нет, заказов нет, ничего нет. Да ведь и работать никто не умеет.</p><p></p><p>Собственная электростанция, о которой Халабуда тоже рассказал целую историю, само собой, не работала: что-то было поломано…</p><p></p><p>— Ну а школа?</p><p></p><p>— Школа имеется, — сказал лично заведующий, — только… нам не до школы…</p><p></p><p>Халабуда настойчиво тянул на поле. Мы вышли из круга, ограниченного стенами саженной толщины, и увидели большую впадину бывшего когда-то пруда, а за ним до леса поля, покрытые тонким разветренным снегом. Халабуда, как Наполеон, вытянул руку и торжественно произнес:</p><p></p><p>— Сто двадцать десятин! Богатство!</p><p></p><p>— Озимые посеяны? — спросил я неосторожно.</p><p></p><p>— Озимые! — вскричал в восторге Халабуда. — Тридцать десятин жита, считайте по сто пудов, три тысячи пудов одного жита! Без хлеба не будут. А жито какое! Если люди будут сеять жито, можно одно жито. Пшеница — это что? Житный хлеб, ты знаешь, немцы его не могут есть, да и французы не могут… А наш брат, есть житный хлеб…</p><p></p><p>Мы успели возвратиться к машине, а Халабуда все говорил о жите. Сначала нас это раздражало, а потом стало даже интересно: что еще можно сказать о жите?</p><p></p><p>Мы сели в машину и уехали, провожаемые одиноким, скучным заведующим. Молчали до самой Холодной горы. Когда проезжали через базар, Юрьев кивнул на группу беспризорных и сказал:</p><p></p><p>— Это воспитанники из Куряжа… Ну что, берете?</p><p></p><p>— Нет.</p><p></p><p>— Чего вы боитесь! Ведь колония имени Горького правонарушительская? Все равно к вам Всеукраинская комиссия присылает всякую дрянь. А здесь мы вам даем нормальных детей.</p><p></p><p>Даже Халабуда захохотал в машине:</p><p></p><p>— Нормальные, тоже сказал!..</p><p></p><p>Юрьев продолжал свое:</p><p></p><p>— Заедем сейчас к Джуринской, поговорим. Помдет уступит колонию Наркомпросу. Харькову неудобно посылать к вам правонарушителей, а своей колонии нет. А здесь будет своя, да еще какая: на четыреста человек! Это шикарно. Мастерские здесь неплохие. Сидор Карпович, отдадите колонию?</p><p></p><p>Халабуда подумал:</p><p></p><p>— Тридцать десятин жита — это двести сорок пудов семян. А работа? Заплатите? А колонию почему не отдать? Отдадим.</p><p></p><p>— Заедем к Джуринской, — твердил Юрьев. — Сто двадцать ребят помоложе куда-нибудь переведем, а двести восемьдесят оставим вам. Они хоть и не правонарушители формально, так после куряжского воспитания еще хуже.</p><p></p><p>— Зачем я полезу в эту яму? — сказал я Юрьеву. — И, кроме того, здесь</p><p></p><p>Нужно как-то прибрать. Это будет стоить не меньше двадцати тысяч рублей.</p><p></p><p>— Сидор Карпович даст.</p><p></p><p>Халабуда проснулся.</p><p></p><p>— За что двадцать тысяч?</p><p></p><p>— Цена крови, — сказал Юрьев, — цена преступления.</p><p></p><p>— Зачем двадцать тысяч? — еще раз удивился Халабуда.</p><p></p><p>— Ремонт, двери, инструменты, постели, одежда, все!</p><p></p><p>Халабуда надулся:</p><p></p><p>— Двадцать тысяч! За двадцать тысяч мы и сами все сделаем.</p><p></p><p>У Джуринской Юрьев продолжал агитацию. Любовь Савельевна слушала его, улыбаясь, и с любопытством посматривала на меня.</p><p></p><p>— Это был бы слишком дорогой эксперимент. Рисковать колонией имени Горького мы не можем. Надо просто: Куряж закрыть, а детей распределить между другими колониями. Да и товарищ Макаренко не пойдет в Куряж.</p><p></p><p>— Нет, — сказал я.</p><p></p><p>— Это окончательный ответ? — спросил Юрьев.</p><p></p><p>— Я поговорю с колонистами, но, вероятно, они откажутся.</p><p></p><p>Халабуда хлопнул глазами.</p><p></p><p>— Кто откажется?</p><p></p><p>— Колонисты.</p><p></p><p>— Эти… ваши воспитанники?</p><p></p><p>— Да.</p><p></p><p>— А что они понимают?</p><p></p><p>Джуринская положила руку на рукав Халабуды:</p><p></p><p>— Голубчик Сидор! Они там больше нас с тобой понимают. Хотела бы я посмотреть на их лица, когда они увидят твой Куряж.</p><p></p><p>Халабуда рассердился:</p><p></p><p>— Да что вы ко мне пристали: «твой Куряж»! Почему он мой? Я дал вам пятьдесят тысяч рублей. И двигатель. И двенадцать станков. А педагоги ваши… Какое мне дело, что они плохо работают?..</p><p></p><p>Я оставил этих деятелей соцвоса сводить семейные счеты, а сам поспешил на поезд. Меня провожали на вокзале Карабанов и Задоров. Выслушав мой рассказ о Куряже, они уставились глазами в колеса вагона и думали. Наконец, Карабанов сказал:</p><p></p><p>— Нужники чистить — не большая честь для горьковцев, однако, черт его знает, подумать нужно…</p><p></p><p>— Зато мы будем близко, поможем, — показал зубы Задоров. — Знаешь что, Семен… поедем, посмотрим завтра.</p><p></p><p>Общее собрание колонистов, как и все собрания в последнее время, сдержанно-раздумчиво выслушало мой доклад. Делая его, я любопытно прислушивался не только к собранию, но и к себе самому. Мне вдруг захотелось грустно улыбнуться. Что это происходит: был ли я ребенком четыре месяца назад, когда вместе с колонистами бурлил и торжествовал в созданных нами запорожских дворцах? Вырос ли я за четыре месяца или оскудел только? В своих словах, в тоне, в движении лица я ясно ощущал неприятную неуверенность.</p><p></p><p>В течение целого года мы рвались к широким, светлым просторам, неужели наше стремление может быть увенчано каким-то смешным, загаженным Куряжем? Как могло случичиться, что я сам, по собственной воле, говорю с ребятами о таком невыносимом будущем? Что могло привлекать нас в Куряже? Во имя каких ценностей нужно покинуть нашу украшенную цветами и Коломаком жизнь, наши паркетные полы, нами восстановленное имение?</p><p></p><p>Но в то же время в своих скупых и правдивых контекстах, в которых невозможно было поместить буквально ни одного радужного слова, я ощущал неожиданный для меня самого большой суровый призыв, за которым где-то далеко прятались еще несмелая, застенчивая радость.</p><p></p><p>Ребята иногда прерывали мой доклад смехом, как раз в тех местах, где я рассчитывал повергнуть их в смятение. Затормаживая смех, они задавали мне вопросы, а после моих ответов хохотали еще больше. Это не был смех надежды или счастья — это была насмешка.</p><p></p><p>— А что же делают сорок воспитателей?</p><p></p><p>— Не знаю.</p><p></p><p>Хохот.</p><p></p><p>— Антон Семенович, вы там никому морды не набили? Я бы не удержался, честное слово.</p><p></p><p>Хохот.</p><p></p><p>— А столовая есть?</p><p></p><p>— Столовая есть, но ребята все же босые, так кастрюли носят в спальни и в спальнях едят…</p><p></p><p>Хохот.</p><p></p><p>— А кто же носит?</p><p></p><p>— Не видал. Наверное, ребята…</p><p></p><p>— По очереди, что ли?</p><p></p><p>— Наверное, по очереди.</p><p></p><p>— Организованно, значит.</p><p></p><p>Хохот.</p><p></p><p>— А комсомол есть?</p><p></p><p>Здесь хохот разливается, не ожидая моего ответа.</p><p></p><p>Однако когда я окончил доклад, все смотрели на меня озабоченно и серьезно.</p><p></p><p>— А какое ваше мнение? — крикнул кто-то.</p><p></p><p>— А я так, как вы…</p><p></p><p>Лапоть присмотрелся ко мне и, видно, ничего не разобрал.</p><p></p><p>— Ну высказывайтесь… Ну? Чего же вы молчите?.. Интересно, до чего вы домолчитесь?</p><p></p><p>Поднял руку Денис Кудлатый.</p><p></p><p>— Ага, Денис? Интересно, что ты скажешь.</p><p></p><p>Денис привычным национальным жестом полез «в потылыцю», но, вспомнив, что эта слабость всегда отмечается колонистами, сбросил ненужную руку вниз.</p><p></p><p>Ребята все-таки заметили его маневр и засмеялись.</p><p></p><p>— Да я, собственно говоря, ничего не скажу. Конечно, Харьков, там близко, это верно… Все ж таки браться за такое дело… кто ж у нас есть? Все на рабфаки позабирались…</p><p></p><p>Он покрутил головой, как будто муху проглотил.</p><p></p><p>— Собственно говоря, про этот Куряж и говорить бы не стоило. Чего мы туда попремся? А потом считайте: их двести восемьдесят, а нас сто двадцать, да у нас новеньких сколько, а старые какие? Тоська тебе командир, и Наташка командир, а Перепелятченко, а Густоиван, а Галатенко?</p><p></p><p>— А чего — Галатенко? — раздался сонный, недовольный голос. — Как что, так и Галатенко.</p><p></p><p>— Молчи! — остановил его Лапоть.</p><p></p><p>— А чего я буду молчать? Вот Антон Семенович рассказывал, какие там люди. А я что, не работаю или что?</p><p></p><p>— Ну добре, — сказал Денис, — я извиняюсь, а все ж таки нам там морды понабивают, только и дела будет.</p><p></p><p>— Потише с мордами, — поднял голову Митька Жевелий.</p><p></p><p>— А что ты сделаешь?</p><p></p><p>— Будь покоен!</p><p></p><p>Кудлатый сел.</p><p></p><p>Взял слово Иван Иванович:</p><p></p><p>— Товарищи колонисты, я все равно никуда не поеду, так я со стороны, так сказать, смотрю, и мне виднее. Зачем ехать в Куряж? Нам оставят триста ребят самых испорченных, да еще харьковских…</p><p></p><p>— А сюда харьковских не присылают разве? — спросил Лапоть.</p><p></p><p>— Присылают. Так посудите — триста! И Антон Семенович говорит — ребята там взрослые. И считайте еще и так: вы к ним приедете, а они у себя дома. Если они одной одежи раскрали на восемнадцать тысяч рублей, то вы представляете себе, что они с вами сделают?</p><p></p><p>— Жаркое! — крикнул кто-то.</p><p></p><p>— Ну, жаркое еще жарить нужно — живьем сьедят!</p><p></p><p>— А многих из наших они и красть научат, — продолжал Иван Иванович. — Есть у нас такие?</p><p></p><p>— Есть, сколько хотите, — ответил Кудлатый, — у нас шпаны человек сорок, только боятся красть.</p><p></p><p>— Вот-вот! — обрадовался Иван Иванович. — Считайте: вас будет восемьдесят, а их триста двадцать, да еще откиньте наших девочек и малышей… А зачем все? Зачем губить колонию Горького? Вы на погибел идете, Антон Семенович!</p><p></p><p>Иван Иванович сел на место, победоносно оглядываясь. Колонисты полуодобрительно зашумели, но я не услышал в этом шуме никакого решения.</p><p></p><p>При общем одобрении вышел говорить Калина Иванович в своем стареньком плаще, но выбритый и чистенький, как всегда. Калина Иванович тяжело переживал необходимость расстаться с колонией, и сейчас в его голубых глазах, мерцающих старческим неверным светом, я вижу большую человеческую печаль.</p><p></p><p>— Значит, такое дело, — начал Калина Иванович не спеша, — я тоже с вами не поеду, выходит, и мое дело сторона, а только не чужая сторона. Куда вы поедете, и куды вас жизнь поведет — разница. Говорили на прошлом месяце: масло будем грузить английцям. Так скажите на милость мне, старому, как это можно такое допустить — работать на этих паразитов, английцев самых? А я ж видав, как наши стрыбали (прыгали): поедем, поедем! Ну й поехав бы ты, а потом что? Теорехтически, оно, конечно, Запорожье, а прахтически — ты просто коров бы пас, тай и все. Пока твое масло до английця дойдеть, сколько ты поту прольешь, ты считав? И тоби пасты, и тоби навоз возить, и коровам задницы мыть, а то ж англиець твоего масла исты не захотит, паразит. Так ты ж того не думав, дурень, а — поеду тай поеду. И хорошо так вышло, что ты не поехав, хай соби англиець сухой хлеб кушаеть. А теперь перед тобой Куряж. А ты сидишь и думаешь. А чего ж тут думать? Ты ж человек передовой, смотри ж ты, триста ж твоих братив пропадаеть, таких же Максимов Горьких, как и ты. Рассказывал тут Антон Семенович, а вы реготали, а что ж тут смешного? Как это может совецькая власть допустить, чтобы в самой харьковской столице, под боком у самого Григория Ивановича четыреста бандитов росло? А совецькая власть и говорить вам: а ну, поезжайте зробить, чтобы из них люди правильные вышли, — триста ж людей, вы ж подумайте! А на вас же будет смотреть не какая-нибудь шпана, Лука Семенович, чи што, а весь харьковский пролетарий! Так вы — нет! Нам лучше английцев годуваты, чтоб тем маслом подавились. А тут нам жалко. Жалко з розами разлучиться и страшно: нас сколько, а их, паразитов, сколько. А как мы с Антоном Семеновичем вдвох начинали эту колонию, так что? Може, мы собирали общее собрание та говорили речи? От Волохов, и Таранець, и Гуд пускай скажут, чи мы их злякались, паразитов? А это ж работа будет государственная, совецькой власти нужная. От я вам и говорю: поезжайте, и все. И Горький Максим скажеть: вот какие мои горьковцы, поехали, паразиты, не злякались!</p><p></p><p>По мере того, как говорил Калина Иванович, румянее становились его щеки, и теплее горели глаза колонистов. Многие из сидящих на полу ближе подвинулись к ним, а некоторые положили подбородки на плечи соседей и неотступно вглядывались не в лицо Калины Ивановича, а куда-то дальше, в какой-то свой будущий подвиг. А когда сказал Калина Иванович о Максиме Горьком, ахнули напряженные зрачки колонистов человеческим горячим взрывом, загалдели, закричали, задвигались пацаны, бросились аплодировать, но и аплодировать было некогда. Митька Жевелий стоял посреди сидящих на полу и кричал задним рядам, очевидно, оттуда ожидая сопротивления:</p><p></p><p>— Едем, паразиты, честное слово, едем!</p><p></p><p>Но и задние ряды стреляли в Митьку разными огнями и решительными гримасами — и тогда Митька бросился к Калине Ивановичу, окруженному копошащейся кашей пацанов, способных сейчас только визжать.</p><p></p><p>— Калина Иванович, раз так, и вы с нами едете?</p><p></p><p>Калина Иванович горько улыбнулся, набивая трубку. Лапоть говорил речь:</p><p></p><p>— У нас что написано, читайте!</p><p></p><p>Все закричали хором:</p><p></p><p>— Не пищать!</p><p></p><p>— А ну, еще раз прочитайте!</p><p></p><p>Лапоть низвергнул вниз сжатый кулак, и все звонко, требовательно повторили:</p><p></p><p>— Не пищать!</p><p></p><p>— А мы пищим! Какие все математики: считают восемьдесят и триста двадцать. Кто так считает? Мы приняли сорок харьковских, мы считали? Где они?</p><p></p><p>— Здесь мы, здесь! — крикнули пацаны.</p><p></p><p>— Ну и что?</p><p></p><p>Пацаны крикнули:</p><p></p><p>— Груба!</p><p></p><p>— Так какого черта считать? Я на месте Иван Ивановича так считал бы: у нас нет вшей, а у них десять тысяч — сидите на месте.</p><p></p><p>Хохочующее собрание оглянулось на Ивана Ивановича, покрасневшого от стыда.</p><p></p><p>— Мы должны считать просто, — продолжал Лапоть, — с нашей стороны колония Горького, а с ихней стороны кто? Никого нет!</p><p></p><p>Лапоть кончил. Колонисты закричали:</p><p></p><p>— Правильно! Едем, и все! Пусть Антон Семенович пишет в Наркомпрос!</p><p></p><p>Кудлатый сказал:</p><p></p><p>— Добре! Ехать так ехать. Только и ехать нужно с головой. Завтра уже март, ни одного дня нельзя терять. Надо не писать, а телеграмму, а то без огорода останемся. И другое дело: без денег ехать все равно нельзя. Двадцать тысяч чи сколько, а все равно нужны деньги.</p><p></p><p>— Голосовать? — спросил Лапоть моего совета.</p><p></p><p>— Пусть Антон Семенович скажет свое мнение! — крикнули из толпы.</p><p></p><p>— А ты не видишь, что ли? — сказал Лапоть. — А для порядка все равно нужно. Слово Антону Семеновичу.</p><p></p><p>Я поднялся перед собранием и сказал коротко:</p><p></p><p>— Да здравствует колония имени Горького!..</p><p></p><p>Через полчаса новый старший конюх и командир второго отряда Витька Богоявленский выехал верхом в город.</p><p></p><p>Зачем он шапкой дорожит?</p><p></p><p>А в шапке у него депеша:</p><p></p><p>"Харьков Наркомпрос Джуринской.</p><p></p><p>Настойчиво просим передать Куряж нам возможно скоро обеспечить посевную смета дополнительно.</p><p></p><p>Общее собрание колонистов.</p><p></p><p>Макаренко".</p><p></p><p><span style="font-size: 15px"><strong>18. Боевая разведка</strong></span></p><p><span style="font-size: 15px"></span></p><p>Джуринская вызвала меня телеграммой на следующий день. Колонисты доверчиво придали этой телеграмме большое значение:</p><p></p><p>— Видите как: бах-бах-бах, телеграмма, телеграмма…</p><p></p><p>На самом деле история развивалась без особого баханья. Несмотря на то что Куряж по общему признанию был нетерпим хотя бы потому, что все окрестные дачи, поселки и села настойчиво просили ликвидировать эту «малину», у Куряжа нашлись защитники. Собственно гвооря только Джуринская и Юрьев требовали перевода колонии без всяких оговорок. При этом Юрьев действительно не сомневался в правильности задуманной операции, Джуринская же шла на нее, только доверяя мне, и в минуту откровенности признавалась:</p><p></p><p>— Боюсь все-таки, Антон Семенович. Ничего не могу поделать с собой, боюсь…</p><p></p><p>Брегель поддерживала перевод, но предлагала такие формы его, на которые я согласиться не мог: особая тройка должна была организовать всю операцию, горьковские формы постепенно внедряются в новый коллектив, и на один месяц должны быть мобилизованф для помощи мне пятьдесят комсомольцев в Харькове.</p><p></p><p>Халабуда кем-то накачивался из своего продувного окружения и слушать не хотел о двадцати тысячах единовременной дотации, повторяя одно и то же:</p><p></p><p>— За двадцать тысяч мы и сами сделаем.</p><p></p><p>Неожиданные враги напали из профсоюза. Особенно бесчинствовал Клямер, страстный брюнет и друг народа. Я и теперь не понимаю, почему раздражала его колония Горького, но говорил он о ней исключительно с искаженным от злобы лицом, сердито плевался, стучал кулаками:</p><p></p><p>— На кажом шагу реформаторы! Кто такой Макаренко? Почему из-за какого-то Макаренко мы должны нарушать законы и интересы трудящихся? А кто знает колонию Горького? Кто видел? Джуринская видела, так что? Джуринская все понимает?</p><p></p><p>Раздражали Клямера мои такие требования:</p><p></p><p>1. Уволить весь персонал Куряжа без какого бы то ни было обсуждения.</p><p></p><p>2. Иметь в колонии Горького пятнадцать воспитателей (по нормам полагалось сорок).</p><p></p><p>3. Платить воспитателям не сорок, а восемьдесят рублей в месяц.</p><p></p><p>4. Педагогический персонал должен приглашаться мною, за профсоюзом остается право отвода.</p><p></p><p>Эти скромные требования раздражали Клямера до слез:</p><p></p><p>— Я хотел бы посмотреть, кто посмеет обсуждать этот наглый ультиматум? здесь в каждом слове насмешка над советским правом. Ему нужно пятнадцать воспитателей, а двадцать пять пускай остаются за бортом. Он хочет навалить на педагогов каторжный труд, так сорока воспитателей он боится…</p><p></p><p>Я не вступал в спор с Клямером, так как не догадывался, каковы его настоящие мотивы.</p><p></p><p>Я вообще старался не учавствовать в прениях и спорах, так как, по совести, не мог ручаться за успех и никого не хотел заставить принять на себя не оправданную его логикой ответственность. У меня ведь, собственно говоря, был только один аргумент — колония имени Горького, но ее видели немногие, а рассказывать о ней было мне неуместно.</p><p></p><p>Вокруг вопроса о переводе колонии завертелось столько лиц, страстей и отношений, что скоро я и вовсе потерял ориентировку, тем более что в Харьков не приезжал больше как на один день и не попадал ни на какие заседания. Почему-то я не верил в искренность моих врагов и подозревал, что за высказанными доводами прячутся какие-то другие основания.</p><p></p><p>Только в одном месте, в Наркомпросе, наткнулся я на настоящую убежденную страстность в человеке и залюбовался ею открыто. Это была женщина, судя по костюму, но, вероятно, существо бесполое по существу: низкорослая, с лошадиным лицом, небольшая дощечка груди и огромные неловкие ноги. Она всегда размахивала ярко-красными руками, то жестикулируя, то поправляя космы прямых светло-соломенных волос. Звали ее товарищ Зоя. Она в кабинете Брегель имела какое-то влияние.</p><p></p><p>Товарищ Зоя возненавидела меня с первого взгляда и не скрывала этого, не отказываясь от самых резких выражений.</p><p></p><p>— Вы, Макаренко, солдат, а не педагог. Говорят, что вы бывший полковник, и это похоже на правду. Вообще не понимаю, почему здесь с вами носятся. Я бы не пустила вас к детям.</p><p></p><p>Мне нравились кристально-чистая искренность и прозрачная страсть товарища Зои, и я этого тоже не скрывал в своем обычном ответе:</p><p></p><p>— Я от вас всегда в восторге, товарищ Зоя, но только я никогда не был полковником.</p><p></p><p>К переводу колонии товарищ Зоя относилась как к неизбежной катастрофе, стучала ладонью по столу Брегель и вопила:</p><p></p><p>— Вы чем-то ослеплены! Чем вас одурманил всех этот… — она оглядывалась на меня.</p><p></p><p>— …полковник, — серьезно подсказывал я.</p><p></p><p>— Да, полковник… Я вам скажу, чем это кончится: резней! Он привезет своих сто двадцать, и будет резня! Что вы об этом думаете, товарищ Макаренко?</p><p></p><p>— Я в восторге от ваших соображений, но любопытно было бы знать: кто кого будет резать?</p><p></p><p>Брегель тушила наши пререкания:</p><p></p><p>— Зоя! Как тебе не стыдно! Какая там резня!.. А вы, Антон Семенович, все шутите.</p><p></p><p>Клубок споров и разногласий катился по направлению к высоким партийным сферам, и это меня успокаивало. Успокаивало и другое: Куряж все сильнее и сильнее смердел, все больше и больше разлагался и требовал решительных, срочных мер. Куряж подталкивал решение вопроса, несмотря даже на то, что куряжские педагоги протестовали тоже:</p><p></p><p>— Колонию окончательно разлагают разговоры о переводе горьковской.</p><p></p><p>Те же воспитатали сообщали конспиративно, что в Куряже готовятся ножевые расправы с горьковцами. Товарищ Зоя кричала мне в лицо:</p><p></p><p>— Видите, видите?</p><p></p><p>— Да, — отвечал я, — значит, выяснилось: резать будут они нас, а не</p><p></p><p>— Да, выясняется… Варвара, ты за все будешь отвечать, смотри! Где это видано? Науськивать друг на друга две партии беспризорных!</p><p></p><p>Наконец, меня вызвали в кабинет высокой организации. Бритый человек поднял голову от бумаг и сказал:</p><p></p><p>— Садитесь, товарищ Макаренко.</p><p></p><p>В кабинете были Джуринская и Клямер.</p><p></p><p>Я уселся.</p><p></p><p>Бритый негромко спросил:</p><p></p><p>— Вы уверены, что с вашими воспитанниками вы одолеете разложение в Куряже?</p><p></p><p>Я, вероятно, побледнел, потому что мне пришлось прямо в глаза, в ответ на честно поставленный вопрос солгать:</p><p></p><p>— Уверен.</p><p></p><p>Бритый пристально на меня посмотрел и продолжал:</p><p></p><p>— Теперь еще один технический вопрос — имейте в виду, товарищ Клямер, технический, а не припнципиальный, — скажите, коротко только, почему вам нужно не сорок воспитателей, а пятнадцать, и почему вы против оклада в сорок рублей?</p><p></p><p>Я подумал и ответил:</p><p></p><p>— Видите ли, если коротко говорить: сорок сорокарублевых педагогов могут привести к полному разложению не только коллектив беспризорных, но и какой угодно коллектив.</p><p></p><p>Бритый вдруг откинулся на спинку кресла в открытом закатистом смехе и, показывая пальцем, спросил сквозь слезы:</p><p></p><p>— И даже коллектив, состоящий из Клямеров?</p><p></p><p>— Неизбежно, — ответил я серьезно.</p><p></p><p>С бритого как ветром сдуло его осторожную официальность. Он протянул руку к Любови Савельевне:</p><p></p><p>— Не говорил ли я вам: «числом поболее, ценою подешевле»?</p><p></p><p>Он вдруг устало покачал головой и, снова возвращаясь к официальному деловому тону, сказал Джуринской:</p><p></p><p>— Пусть переезжает! И скорее!</p><p></p><p>— Двадцать тысяч, — сказал я, вставая.</p><p></p><p>— Получите. Не много?</p><p></p><p>— Мало.</p><p></p><p>— Хорошо. До свиданья. Переезжайте и смотрите: должен быть полный успех.</p><p></p><p>В колонии имени Горького в это время первое горячее решение постепенно переходило в формы спокойно-точной военной подготовки. Колонией фактически правил Лапоть, да Коваль помогал ему в трудных случаях, но править было нетрудно. Никогда не было в колонии такого дружного тона, такой глубоко ощущаемой обязанности друг перед другом. Даже мелкие проступки встречались великим изумлением и коротким выразительным протестом:</p><p></p><p>— А ты еще собираешься ехать в Куряж!</p><p></p><p>Уже ни для кого в колонии не оставалось никаких сомнений в сущности задачи. Колонисты даже не знали, а ощущали особенным тончайшим осязанием висевшую в воздухе необходимость все уступить коллективу, и это вовсе не было жертвой. Было наслаждением, может быть, самым сладким наслаждением в мире, чувствовать эту взаимную связанность, крепость и эластичность отношений, вибрирующую в насыщенном силой покое великую мощь коллектива. И это все читалось в глазах, в движении, в мимике, в походке, в работе. Глаза всех смотрели туда, на север, где в саженных стенах сидела и урчала в нашу сторону темная орда, обьединенная нищетой, своеволием и самодурством, глупостью и упрямством.</p><p></p><p>Я отметил, что никакого бахвальства у колонистов не было. Где-то тайно каждый носил страх и неуверенность, тем более естественные, что никто противника в глаза еще не видел.</p><p></p><p>Каждого моего возвращения ожидали нетерпеливо и жадно, дежурили на дорогах и деревьях, выглядывали с крыш. Как только мой экипаж вьезжал во двор, сигналист хватал трубу и играл общий сбор, не спрашивая моего согласия. Я покорно шел на собрание. В это время сделалось обыкновением встречать меня, как народного артиста, аплодисментами. Это, конечно, относилось не столько ко мне, сколько к нашей общей задаче.</p><p></p><p>Наконец, в первых числах мая, на такое собрание пришел я с готовым договором.</p><p></p><p>По договору и по приказу Наркомпроса колония имени Максима Горького переводилась в полном составе воспитанников и персонала, со всем движимым имуществом и инвентарем, живым и мертвым, в Куряж. Куряжская колония обьявалялась ликвидированной, с передачей двухсот восьмидесяти воспитанников и всего имущества в распоряжение и управление колонии имени Горького. Весь персонал Куряжской колонии обьявляется уволенным с момента вступления в заведование завколонией Горького, за исключением некоторых технических работников.</p><p></p><p>Принять колонию мне предлагалось пятого мая. Закончить перевод колонии Горького — к пятнадцатому мая.</p><p></p><p>Выслушав договор и приказ, горьковцы не кричали «ура» и никого не качали. Только Лапоть сказал в общем молчании:</p><p></p><p>— Напишем об этом Горькому. И самое главное, хлопцы: не пищать!</p><p></p><p>— Есть не пищать! — пропищал какой-то пацан.</p><p></p><p>А Калина Иванович махнул рукой и прибавил:</p><p></p><p>— Рушайте, хлопцы, не бойтесь!</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 386820, member: 1"] [SIZE=4][B]16. Запорожье[/B] [B][/B][/SIZE] Снова наступило лето. Снова, не отставая от солнца, заходили по полям сводные отряды, снова время от времени заработали знаменные четвертые сводные, и командовал ими все тот же Бурун. Рабфаковцы приехали в колонию в середине июня и привезли с собою, кроме торжества по случаю перехода их на второй курс, еще и двух новых членов — Оксану и Рахиль, которым как колнисткам уже и выбора никакого не оставалось: обязаны были ехать в колонию. А также приехала и черниговка, существо, донельзя чернобровое и черноглазое. Звали черниговку Галей Подгорной. Семен ввел ее в общее собрание колонистов, показал всем и сказал: — Шурка написал в колонию, нибы я заглядывался на вот эту самую черниговку. Ничего не было, честное комсомольское слово. А важное что: Галя Подгорная не имеет, можно сказать, никакой территории, чтобы поехать на каникулы. Судите нас, товарищи колонисты: кто прав, а кто, может, и виноват. Семен уселся на землю, — собрание происходило в парке. Черниговка с удивлением рассматривала наше общество, голоногое, голорукое, а в некоторых частях и голопузое. Лапоть поджал губы, прищурился, похлопал лысыми огромными веками и захрипел: — А скажите, пожайлуста, товарищ черниговка… это… как его… Черниговка и собрание насторожились. — …а вы знаете «Отче наш»? Черниговка улыбнулась, смутилась, покраснела и несмело ответила: — Не знаю… — Ага, не знаете? — Лапоть еще больше поджал губы и опять захлопал веками. — А «Верую» знаете? — Нет, не знаю… — Угу. А Днепр переплывете? Черниговка растерянно посмотрела по сторонам: — Да как вам сказать? Плаваю я хорошо, наверное, переплыву… Лапоть повернулся к собранию с таким выражением лица, какое бывает у напряженно думающих дураков: надувался, хлопал глазами, поднимал палец, задирал нос, и все это без какого бы то ни было намека на улыбку. — Значиться, так будэмо говорыты: «Отче наша» вона нэ тямыть, «Верую» ни в зуб ногой, Днипро пэрэплывэ. А може, нэ пэрэплывэ? — Пэрэплывэ! — кричит собрание. — Ну добре, а колы не Днипро, так Коломак пэрэплывэ? — Пэрэплывэ Коломак! — кричат хлопцы в хохоте. — Выходыть так, що для нашои лыцарьской запорожськой колонии годыться? — Годыться. — До якого курения? — До пятого. — В таким рази посыпьте ий голову писочком и вэдить до куреня. — Та куды ж ты загнув? — кричит Карабанов. — То ж тилько кошевым писочком посыпалы… — А скажи мени, козачэ, — задает вопрос Семену Лапоть, — а чи життя розвываеться, чи нэ розвываеться? — Розвываеться. Ну? — Ну так раньше посыпали голову кошевому, а теперь всем. — Ага, — говорит Карабанов, — правильно! Мысль о переезде на Запорожье возникла у нас после одного из писем Джуринской, в котором она сообщала темные слухи, что есть проект организовать на острове Хортице большую детскую колонию, причем в Наркомпросе будут рады, если центральным организатором этой колонии явится колония имени Горького. Детальная разработка этого проекта еще и не начиналась. На мои вопросы Джуринская отвечала, что окончательного решения вопроса нельзя ожидать скоро, что все это связано с проектом Днепростроя. Что там делалось в Харькове, мы хорошо не знали, но в колонии делалось много. Трудно было сказать, о чем мечтали колонисты: о Денпре, об острове, о больших полях, о какой-нибудь фабрике. Многих увлекала мысль о том, что у нас будет собственный пароход. Лапоть дразнил девочек, утверждая, что на остров Хортицу по старым правилам девочки не допускаются, поэтому придется для них выстроить что-нибудь на берегу Днепра. — Но это ничего, — утешал Лапоть. — Мы будем приезжать к вам в гости, а вешаться будем на острове — вам же спокойнее. Рабфаковцы приняли участие в шутливых мечтах получить в наследство запорожсский остров и охотно отдали дань еще не потухшему стремлению к игре. Целыми вечерами колония хохотала до слез, наблюдая на дворе широкую имитацию запорожской жизни, — для этого большинство как следует штудировало «Тараса Бульбу». В такой имитации хлопцы были неисчерпаемы. То появится на дворе Карабанов в штанах, сделанных из театрального занавеса, и читает лекцию о том, как пошить такие штаны, на которые, по его словам, нужно сто двадцать аршин материи. То разыгрывается на дворе страшная казнь запорожца, обвиненного всей громадой в краже. При этом в особенности стараются сохранить в неприкосновенности такую легендарную деталь: казнь совершается при помощи киев, но право на удар кием имеет только тот, кто перед этим выпьет «кухоль горилки». За неимением горилки для колонистов, приводящих казнь в исполнение, ставится огромный горшок воды, выпить который даже самые большие питухи, водохлебы не в состоянии. То четвертый сводный, отправляясь на работу, подносит Буруну булаву и бунчук. Булава сделана из тыквы, а бунчук из мочалы, но Бурун обязан принять все эти «клейноды» с почтением и кланяться на четыре стороны. Так проходило лето, а запорожский проект оставался проектом, ребятам уж и играть надолело. В августе уехали рабфаковцы и увезли с собою новую партию. Целых пять командиров выбыли из строя, и самая кровавая рана была на месте командира второго — уехал-таки на рабфак Антон Братченко, мой самый близкий друг и один из основателей колонии имени Максима Горького. Уехал и Осадчий, за которого я заплатил хорошим куском жизни. Был это бандит из бандитов, а уехал в Харьков в технологический институт стройный красавец, высокий, сильный, сдержанный, полный какого-то особенного мужества и силы. Про него Коваль говорил: — Комсомолец какой Осадчий, жалко провожать такого комсомольца! Это верно: Осадчий вынес на своих плечах в течение двух лет сложнейшую нагрузку командира мельничного отряда, полную бесконечных забот, расчетов с селами и комнезами. Уехал и Георгиевский, сын иркутского губернатора, так и не смывший с себя позорного пятна, хотя в официальной анкете Георгиевского и было написано: «Родителей не помнит». Уехал и Шнайдер — командир славного восьмого отряда, и командир пятого, Маруся Левченко, уехала. Проводили рабфаковцев и вдруг заметили, как помолодело общество горьковцев. Даже в совете командиров засели недавние пацаны: во втором отряде Витька Богоявленский, в третьем отряде заменил Опришко Шаровский Костя, в пятом Наташа Петренко, в девятом Митька Жевелий, и только в восьмом добился, наконец, командирского поста огромный Федоренко. Отряд пацанов передал Георгиевский после трехлетнего командования Тоське Соловьеву. Снова закопали бураки и картошку, обложили конюшни соломой, очистили и спрятали семена на весну, и снова на зябь, уже без конкуренции, заработали первые и вторые сводные. И только тогда получили мы из Харькова официальное предложение Наркомпроса осмотреть в Запорожском округе имение Попова. Общее собрание колонистов, выслушав мое сообщение и пропустив через все руки бумажку Наркомпроса, сразу почувствовало, что дело серьезное. Ведь у нас на руках была и другая бумажка, в которой Наркомпрос просил Запорожский окрисполком передать имение Попова в распоряжение колонии. В тот момент эти бумажки казались нам окончательным решением вопроса: оставалось вздохнуть свободно, забыть бесконечные разговоры о монастырях, еще не оживших помещичьих гнездах, потушить сказку о Хортицком острове, собираться и ехать. Осмотреть и принять имение Попова поехали я и Митька Жевелий, избранный общим собранием. Митьке было уже пятнадцать лет. Он давно стоял в строю пацанов на голову выше других, давно прошел сложные искусы комсводотряда, больше года уже комсомолец, а в последнее время заслуженно был выдвинут на ответственный пост командира девятого. Митька был представителем новейшей формации горьковцев: к пятнадцати годам он приобрел большой хозяйственный опыт, и пружинный стан, и удачу организатора, заразившись в то же время многими ухватками старшего боевого поколения. Митька с первого дня был корешком Карабанова и от Карабанова получил как будто в наследство черный огневой глаз и энергничное красочное движение; но и отличался Митька от Семена заметно хотя бы уже потому, что к пятнадцати годам Митька был в пятой группе. Мы с Митькой выехали в ясный морозный бесснежный день в конце ноября и через сутки были в Заопоржье. По молодости нашей воображали, что новая счастливая эра трудовой колонии имени Горького начнется приблизительно так: председатель окрисполкома, человек с революционным приятным лицом, встретит нас ласково, обрадуется и скажет: — Имение Попова? Для колонии имени Горького? Как же, как же, знаю. Пожайлуста, пожайлуста! Вот вам оредр на имение, идите и владейте. Останется нам только узнать, где дорога в имение, и лететь в колонию с приглашением: — Скорее, скорее собирайтесь!.. В том, что имение Попова нам понравится, мы не сомневались. На что уже Брегель в Наркомпросе женщина строгая, а та и сказала нам с Митькой, когда мы заехали к ней в Харьков: — Попова имение? Как раз для Макаренко! Этот самый Попов был немножко чудак, он там такого настроил… да вот увидите. Хорошее имение, и вам понравится. Джуринская говорила то же: — Там хорошо, и богато, и красиво. Это место нарочно сделано для детской колонии. И Мария Кондратьевна сказала: — Прелесть, что за такое имение! Уже одно то, что всем это имение известно, много значило, и поэтому и я и Митька были в фаталистическом настроении: это для нас, горьковцев, специально судьба приготовила. Но из всех наших ожиданий правильным оказалось только одно: лицо предисполкома было действительно симпатичное и революционное. Все остальное вышло не так, и прежде всего не таковы были его речи. Прочитав бумажку Наркомпроса, председатель сказал: — Да, но там ведь крестьянская коммуна! А что это за колония Горького? Он откровенно разглядывал нас с Митькой, и, кажется, Митька понравился ему больше, чем я, ибо он улыбнулся черноглазой Митькиной настороженности и спросил: — Так это такие мальчики будут там хозяйничать? Митька решительно покраснел и начал грубиянить: — А чем у нас бузовые пацаны? Наверное, не хуже ваших граков будем хозяйничать. После этих слов Митька еще больше покраснел, а председатель еще больше улыбнулся и доверчиво признал: — Это крестьян вы так называете — «граки»? Действительно, хозяйничают плохо. Но ведь там полторы тысячи гектаров. Дело это выше компетенции окрисполкома, придется вам воевать в Наркомземе. Митька недоверчиво прищурился на председателя: — Вы сказали: дело выше… как это… компенции? Это значит как? — А я ваш язык лучше понимаю, чем вы мой… Ну хорошо, вам заведующий обьяснит, что такое компетенция. А что я могу сделать? Я дам вам машину, езжайте, посмотрите. Кстати, на месте поговорите с коммуной, — может быть, договоритесь. Но решать дело придется в Харькове, в Наркомземе. Улыбаясь, председатель пожал руку Митьке: — Если у вас все такие «пацаны», я буду вас поддерживать. Мы с Митькой видели имение Попова и были отравлены его красотой. На краю знамеитого Великого луга, кажется, на том самом месте, где стояла хата Тараса Бульбы, в углу между Днепром и Кара-Чекраком неожиданно в степи вытянулись длинные холмы. Между ними Кара-Чекрак прямой стрелкой стремится к Днепру, даже на речку не похоже — канал, а на высоком берегу его — чудо. Высокие зубчатые стены, за стенами дворцы, остроконечные и круглые кровли, перепутанные в сказочном своеволии. На некоторых башнях еще и флюгера мотались, но окна смотрели черными пустыми провалами, и в этом было тяжелое противоречие с живой вычурностью мавританской или арабской фантазии. Через ворота в двухэтажной башне вьехали мы на огромный двор, выложенный квадратными плитами, между которыми торчали с угрюмым нахальством сухие, дрожащие от мороза стебли украинского бурьяна и на которых коровы, свиньи, козы понабрасывали черт знает чего. Вошли в первый дворец. Ничего в нем уже не было, кроме сквозняков, пахнувших известкой, да в вестибюле на куче мусора валялась гипсовая Венера Милосская не только без рук, но и без ног. В других дворцах, таких же высоких и изящных, тоже сильно еще пахло революцией. Опытным глазом восстановителя я прикидывал, во что обойдется ремонт. Собственно говоря, ничего страшного и не было: окна, двери, поправить паркет, штукатурка, Милосскую можно было и не восстанавливать; лестницы, потолки, печи были целы. Митька был менее прозаичен, чем я. Никакие разрушения не могли потушить в нем эстетического восторга. Он бродил по залам, башням, переходам, дворам и дворикам и ахал: — Ох ты ж, черт! От смотри ж ты! Ну и здорово, честное слово! Ой, и грубое ж место, Антон Семенович! От хлопцы будут довольны! Хорошо, честное слово, хорошо! А сколько же тут можно пацанов поместить? Мабудь, тысячу? По моим расчетам выходило: пацанов можно поместить восемьсот. — А чи справимся? Восемьсот — это ж, наверное, с улицы. А наши все командиры на рабфаке… О том, справимся или не справимся, некогда было думать — смотрели дальше. На черном дворе хозяйничала коммуна и хозяйничала отвратительно. Бесконечная конюшня была забита навозом, и в навозных кучах, давно без подстилки и уборки, стояли кое-где классические клячи с выпирающими остряками костей и с испачканными задами, многие плешивые. Огромная свинарня вся сквозила дырками, свиней было мало, и свиньи были плохие. На замерзших кочках двора торчали и валялись беспризорные возы, сеялки, колеса, отдельные части, и все это покрывалось, как лаком, диким, одуряющим бездельем. Только в свинарне вытянул к нам грязную бороду корявый дедушка и сказал: — Колы в контору, так он в ту хатынку зайдить. — А где же ваши свиньи? — спросил Митька. — Как вы говорите?.. Ага ж… свиньи дэ?.. Дед затоптался на месте, потрогал прозрачными пальцами усы и оглянулся на станки. Видно, Митькин вопрос был для деда дипломатически непосилен. Но он храбро махнул рукой: — Та… поилы, сволочи, свиней, поилы… — Кто это? — Та хто ж? Свои поилы… коммуна оця самая… — Так и вы ж, дедушка в коммуне? — Хе-хе, голубе, я в коммуни, як теля в отари. Теперь хто галасуваты глотку мае, той и старший. А диду не дали свинячины, не далы. А вы ж чого? — Да по делу. — Ага ж, по делу значить… Ну конечно, раз по делу, так идить, от там заседають… Заседають, как же… Они все заседають, а тут… Дед разгонялся, видимо, на большие откровенности, но нам было некогда. В тесной конторе на издыхающих барских стульях в самом деле заседали. Сквозь махорочный дым трудно было разглядеть, сколько сидело человек, но галдеж был порядка двух десятков. К сожалению, мы так и не узнали повестки дня, потому что, как только мы вошли, темнобородый кучерявый мужчина, с глазами нежными и круглыми, как у девочки, спросил нас: — А что за люди? Начался разговор, сначала недрежелюбно-официальный, потом враждебно-страстный и только часа через два просто деловой. Я, оказывается, ошибался. Коммуна была тяжело больна, но умирать не собиралась и, распознав в нас непрошенных могильщиков, возмутилась и из последних сил проявила жажду жить. Ясно было одно: для коммуны полторы тысячи га было много. В этом чрезмерном богатстве и заключалась одна из причин ее бедности. Мы легко договорились, что землю можно будет поделить. Еще легче коммуна согласилась отдать нам дворцы, зубцы и башни вместе с Венерой Милосской. Но когда очередь дошла до хозяйственного двора, и у коммунаров и у нас разгорелись страсти, Митька даже не удержался на линии спора и перешел на личности: — А почему у вас до сих пор бурак в поле лежит? И председатель ответил: — А молодой ты еще меня про бурак спрашивать! Только поздно вечером мы и по этому пункту договорились. Митька сказал: — Ну чего мы споримся, как ишаки? Можно ж хозяйственный двор поделить стенкой. На том и помирились. На чем мы добрались до колонии Горького, не помню, но кажется — это было что-то вроде крыльев. Наш рассказ на общем собрании встречен был еще невиданной овацией. Меня и Митьку качали, чуть не разбили мои очки, а у Митьки что-то таки разбили — нос или лоб. В колонии началась действительно счастливая эра. Месяца три колонисты жили планами. Брегель упрекала меня, заехавши в колонию: — Макаренко, кого вы воспитываете? Мечтателей? Пусть даже и мечтателей. Я не в восторге от самого слова «мечта». От него действительно несет чем-то барышенским, а может быть, и хуже. Но ведь и мечта разная бывает: одно дело мечтать о рыцаре на белом коне, а другое — о восьми сотнях ребят в детской колонии. Когда мы жили в тесных казармочках, разве мы не мечтали о высоких, светлых комнатах? Обвязывая ноги тряпками, мечтали о человеческой обуви. Мечтали о рабфаке, о комсомоле, мечтали о Молодце и о симментальском стаде. Когда я привез в мешке двух английских поросят, один такой мечтатель, нестриженный пацан Ванька Шелапутин, сидел на высокой скамье, положив под себя руки, болтая ногами, и глядел в потолок: — это ж только два поросенка. А потом они приведут еще сколько. А те еще сколько. И через… пять лет у нас будет сто свиней. Го-го! Ха-ха! Слышишь, Тоська, сто свиней! И мечтатель и Тоська непривычно хохотали, заглушая деловые разговоры в моем кабинете. А теперь у нас больше трехсот свиней, и никто не вспоминает, как мечтал Шелапутин. Может быть, главное отличие нашей воспитательной системы от буржуазной в том и дежит, что у нас детский коллектив обязательно должен расти и богатеть, впереди должен видеть лучший завтрашний день и стремиться к нему в радостном общем напряжении, в настойчивой веселой мечте. Может быть, в этом и заключается истинная педагогическая диалектика. Поэтому я не надевал на мечту колонистов никакой узды и вместе с ними залетел, можеть быть, и слишком далеко. Но это было очень счастливое время в колонии, и теперь о нем все мои друзья вспоминают радостно. С нами мечтал и Алексей Максимович, которому мы подробно писали о наших делах. Не радовались и не мечтали в колонии только несколько человек, и между ними Калина Иванович. У него была молодая душа, но, оказывается, для мечты одной души мало. И сам Калина Иванович говорил: — Ты видав, как хороший конь автомобиля боится? Это потому, что он, паразит, жить хочет. А шкапа если какая, так она не только что автомобиля, а и черта не боится, потому что ей все равно: чи хлеб, чи толокно, как пацаны говорят… Я уговаривал Калину Ивановича ехать с нами, и хлопцы просили, но Калина Иванович был тверд: — Я вже теперь ничего не боюся, и вам такие паразиты ни к чему. Погуляв с вами, и довольно! А теперь на пенсию: при совецькой власти хорошо дармоедам — старым перхунам. И Осиповы заявили, что они никуда с колонией не поедут, что с них довольно сильных переживаний. — Мы люди скромные, — говорила Наталья Марковна. — Мы даже не понимаем, для чего это вам нужно восемьсот душ. Честное слово, Антон Семенович, вы сорветесь на этой затее. В ответ на эту декларацию я декламировал: «Безумству храбрых поем мы песню». Ребята аплодировали и смеялись, но Осиповых таким способом смутить было нельзя. Впрочем, Силантий меня утешал: — здесь это, пускай остаются. Ты это, Антон Семенович, любишь, как говорится, всех в беговые дрожки запрягать. Корова, здесь это, для такого дела не годится, а ты ее все цепляешь. Видишь, какая история. — А тебя можно, Силантий Семенович? — Куда это? — Да вот — в беговые дрожки. — Меня, здесь это, куда хочешь, хоть Буденному под седло. Это, понимаешь, сволочи меня прилаживали, как говорится, воду возить. А не разглядели, гады, конь какой боевой! Силантий задирал голову и топал ногой, с некоторым опозданием прибавляя: — Видишь, какая история. То обстоятельство, что почти все воспитатели, и Силантий, и Козырь, и Елисов, и кузнец Годанович, и все прачки, кухарки и даже мельничные решили ехать с нами, делало этот переезд как-то опо особенному уютным и надежным. А между тем дела в Харькове были плохие. Я часто туда ездил. Наркомпрос нас дружно поддерживал. Даже Брегель заразилась нашей мечтой, хотя в этот период меня иначе не называла, как Дон-Кихот Запорожский. На что уже Наркомзем, хотя и выпячивал губы и ошибался презрительно: то колония Горького, то колония Короленко, то колония Шевченко, — и тот уступил: берите, мол, и восемьсот десятин и поповское имение, только отвяжитесь. Враги наши оказались не на боевом фронте, а в засаде. Наткнулся я на них в горячей атаке, воображая, что это последний победный удар, после которого только в трубы трубить. А против моей атаки вышел из-за кустов маленький такой, в кучем пиджачке человечек, сказал несколько слов, и я оказался разбитым наголову и покатился назад, бросая орудия и знамена, комкая ряды разогнавшихся в марше колонистов. — Наркомфин не может согласиться на эту аферу — дать вам тридцать тысяч, чтобы ремонтировать никому не нужный дворец. А ваши детские дома стоят в развалинах. — Да ведь это не только не раемонт. В эту смету входят и инвентарь и дорога. — Знаем, знаем: восемьсот десятин, восемьсот беспризорных и восемьсот коров. Времена таких афер кончились. Сколько мы Наркомпросу миллионов давали, все равно ничего не выходит: раскрадут все, поломают и разбегутся. И человечек наступил на грудь повергнутой так неожиданно нашей живой, нашей прекрасной мечты. И сколько она ни плакала под этой ногой, сколько ни доказывала, что она мечта горьковская, ничего не помогло — она умерла. И вот я, печальный, возвращаюсь домой, судорожно вспоминая: ведь в нашей школе комплексом проходит тема «Наше хозяйство в Запорожье». Шере два раза ездил в имение Попова. Он составил и рассказал колонистам переливающий алмазами, изумрудами, рубинами хозяйственный план, в котором лучились, играли, ослепляли тракторы, сотни коров, тысячи овец, сотни тысяч птиц, экспорт масла и яиц в Англию, инкубаторы, сепораторы, сады. Ведь еще на прошлой неделе вот так же я возвращался из харькова, и меня встречали возбужденные пацаны, стаскивали с экипажа и вопили: — Антон Семенович, Антон Семенович! У Зорьки жеребенок! Вот посмотрите, посмотрите! Нет, вы сейчас посмотрите!.. Они потащили меня в конюшню и окружили там еще сырого, дрожащего золотого лошонка. Улыбались молча, и только один сказал задушевно: — Запорожцем назвали… Милые мои пацаны! Не ходить вам за плугом по Великому лугу, не жить в сказочном дворце, не трубить вашим трубачам с высоты мавританских башен, и золотого конька напрасно вы назвали Запорожцем. [SIZE=4][B]17. Как нужно считать[/B] [B][/B][/SIZE] Удар, нанесенный человеком из Наркомфина, оказался ударом тяжелым. Защемило под сердцем у колонистов, заухмылялись и заржали недруги, и я растерялся не на шутку. Но никому уже не приходило в голову, что мы можем остаться на Коломаке. И в Наркомпросе покорно ощущали нашу неподатливость, и у них вопрос стоят только в бодной форме: куда ехать? Февраль и март 1926 года были поэтому очень сложно построены. Неудача с Запорожьем потушила последние вспышки торжественной и праздничной надежды, но взамен ее осталась у коллектива упрямая уверенность. Не было недели, чтобы на общем собрании колонистов не обсуждалось какое-нибудь предложение. На просторных степях Украины много еще было таких мест, где либо никто не хозяйничал, либо хозяйничал плохо. Их по очереди подкладывали нам друзья из Наркомпроса, комсомольские организации, соседи-старожилы и далекие знакомцы-хозяйственники. И я, и шере, и хлопцы много исколесили в то время дорог и шляхов и в поездах, и в машинах, и на Молодце, и на разных конях местного транспорта. Но разведчики привозили домой почти одну усталость; на общих собраниях колонисты выслушивали их с холодными деловыми лицами и расходились по своим делам, метнув в докладчика первым попавшимся тяжелым вопросом: — Сколько там можно поместить? Сто двадцать человек? Чепуха! — А город какой? Пирятин? Ерунда! Да и сами докладчики были рады такому концу, ибо в глубине души больше всего боялись, как бы собрание чем-нибудь не соблазнилось. Так прошли перед нашими глазами имение Старицкого в Валках, монастырь в Пирятине, монастырь в Лубнах, хоромы князей Кочубеев в Диканьке и еще кое-какая дрянь. Еще больше пунктов называлось и сразу отбрасывалось, не удостаиваясь разведки. И между ними был и куряж — детская колония под самым Харьковым, в которой было четыреста ребят, по слухам, разложившихся вконец. Представление о разложившемся детском учреждении было для нас таким отвратительным, что мысль о Куряже вздувалась только мелкими чахоточнымии пузырьками, которые лопались в момент появления. Однажды во время моей очередной поездки в Харьков попал я на заседание помдета. Обсуждался вопрос о положении Куряжской колонии, состоявшей в его ведомстве. Инспектор наробраза Юрьев озлобленно-сухо докладывал о положении в колонии, сжимал и укорачивал выражения, и тем и глупее и возмутительнее представлялись тамошние дела. Сорок воспитателей и четыреста воспитанников казались слушателю сотнями издевательских анекдотов о человеке, измышлением какого-то извращенного негодяя, мизантропа и пакостника. Я готов был стукнуть кулаком по столу и кричать: — Не может быть! Сплетни! Но Юрьев казался очень основательным человеком, а сквозь вежливую серьезность докладчика хорошо просвечивала давно насиженная наробразовская грусть, в которой сомневаться я меньше всего имел оснований. Юрьев меня стыдился и поглядывал иногда с таким выражением, как будто у него случился беспорядок в костюме. После заседания он подошел ко мне и прямо сказал: — Честное слово, при вас стыдно было рассказывать обо всех этих гадостях. Ведь у вас, рассказывают, если колонист опоздает на пять минут к обеду, вы его сажаете под арест на хлеб и на воду на сутки, а он улыбается и говорит «есть». — Ну, не совсем так. Если бы я практиковал такой удачный метод, вам пришлось бы и о колонии Горького докладывать приблизительно в стиле сегодняшнего вашего доклада. Мы с Юрьевым разговорились, заспорили. Он пригласил меня обедать и за обедом сказал: — Знаете что? А почему вам не взять Куряж? — Да что ж там хорошего? И ведь там полно? — Да зачем полно? Мы очистим для ваших сто двадцать мест. — Не хочется. Грязная работа. Да и не дадите работать… — Дадим! Чего вы нас так боитесь? Дадим вам открытый лист — делайте, что хотите. Этот Куряж — это ужас какой-то! Подумайте, под самой столицей такое бандитское гнездо. Вы же слышали. На дороге грабят! На восемнадцать тысяч рублей раскрали только в самой колонии — за четыре месяца. — Значит, там нужно весь персонал выгнать. — Нет, зачем же… там есть отличные работники. — Я в таких случаях сторонник полной асептики. — Ну хорошо, выгоняйте, выгоняйте!.. — Да нет, в Куряж мы не поедем? — Но вы же еще и не видели? — Не видел. — Знаете что? Оставайтесь на завтра, возьмем Халабуду и поедем, посмотрим. Я согласился. На другой день мы втроем поехали в Куряж. Я ехал сюда, не предчувствуя, что еду выбирать могилу для моей колонии. С нами был Халабуда Сидор Карпович, председатель помдета. Он честно председательствовал в этом учреждении, состоявшем тогда из плохих, развалившихся детских домов и колоний, бакалейных магазинов, кинотеатров, магазинов плетеной мебели, увеселительных садов, рулеток и бухгалтерий. Сидор Карпович был покрыт паразитами: коммерсантами, комиссионерами, крупье, шарлатанами, жуликами, шулерами и растратчиками, и мне от души хотелось подарить ему большую бутылку сабадилловой настойки. Он давно уже был оглушен различными соображениями, которые ему со всех сторон подсказывали: экономическими, педагогическими, психологическими и прочими, и прочимии, и поэтому давно потерял надежду понять, отчего в его колониях нищета, повальное бегство, воровство и хулиганство, покорился действительности, глубоко верил, что беспризорный — это соединение всех семи смертных грехов, и от всего своего былого прекраснодушия оставил себе только веру в лучшее будущее и веру в жито. Последнюю черту его характера я выяснил уже в дальнейшем, а сейчас, сидя в автомобиле, я без какого бы то ни было подозрения выслушивал его речи: — Надо, чтобы у людей жито было. Если у людей есть жито, так ничего не страшно. Что с того, понимаешь, что ты его Гоголю научишь, а если у него хлеба нету? Ты дай ему жита, а потом и книжку подсунь… Вот и эти бандиты жита посеять не умеют, а красть умеют. — Плохой народ? — Они? Ох, и народ же, понимаешь! Они ко мне, это: дай, Сидор Карпович, пятерку, курить хочется. Дал я, конечно, а он через неделю опять: Сидор Карпович, дай пять рублей. Я ж тебе, говорю, дал. Так, говорит, ты на папиросы дал, а теперь на водку дай… Пролетев километров шесть от города по песчаной скучной дороге, взобрались мы на пригорок и вьехали в облезшие ворота монастыря. Посреди круглого двора бесформенная громада древнего, тем не менее безобразного храма, за ним что-то трехэтажное, а по окружности длинные приземистые флигели, подпертые полусгнившими крылечками. Немного в стороне по краю обрыва деревянная двухэтажная гостиница в период перестройки. По углам и закоулкам попрятались черт его знает из чего слепленные домики, сарайчики, кухоньки, всякая дрянь, скопившаяся за триста молитвенных лет. Меня прежде всего поразил царящий в колонии запах. Это была сложная смесь из уборных, борща, навоза и… ладана. В церкви пели, на ступенях у входа сидели сухие несимпатичные старухи и, наверное, вспоминали о тех счастливых временах, когда было у кого просить милостыню. Но колонистов не было видно. Серенький, поношенный заведующий с тоской посмотрел на наш фиат, хлопнул рукой по крылу машины и повел нас показывать колонию. Видно было, что он уже привык показывать ее не для славы, а для осуждения, и тропы его мучений были ему хорошо известны. — Вот здесь спальни первого коллектива, — сказал он, проходя в то место, где раньше были двери, а теперь только дверная рама, даже и наличников не было. Так же беспрятственно мы переступили и через второй порог и повернули в коридор влево. Я только тогда понял, что коридор этот ничем не отделяется от воздуха, бывшего когда-то свежим. Это, между прочим, доказывалось и наметами снега под стенами, успевшими уже покрыться пылью. — А как же это… без дверей? — спросил я. Заведующий с трудом показал нам, что когда-то он умел улыбаться, и пошел дальше. Юрьев сказал громко: — Двери давно сгорели. Если бы только двери! Уже полы срывают и жгут, сожгли и навесы над погребами и даже часть возов. — А дрова? — А черт их знает, почему у них дров нет! Деньги были отпущены на дрова. Халабуда высморкался и сказал: — Дрова, наверное, и теперь есть. Не хотят распилить и поколоть, а нанять не на что. Есть дрова у сволочей… Знаете же, какой народ — бандиты! Наконец, мы подошли к настоящей закрытой двери в спальню. Халабада стукнул по ней ногой, и она немедленно повисла на одной нижней петле, угрожая свалиться нам на головы. Халабуда поддержал ее рукой и засмеялся: — Э, нет, ченртова ведьма! Я тебя уже хорошо знаю… Мы вошли в спальню. На изломанных грязных кроватях, на кучах бесформенного мусорного тряпья сидели беспризорные, настоящие беспризорные, во всем их великолепии, и старались согреться, кутаясь в такое же тряпье. У облезшей печки двое разбивали колуном доску, окрашенную видно, недавно в желтый цвет. По углам и даже в проходах было нагажено. здесь были те же запахи, что и на дворе, минус ладан. Нас провожали взглядами, но головы никто не повернул. Я обратил внимание, что все беспризорные были в возрасте старше шестнадцати лет. — Это у вас самые старшие? — спросил я. — Да, это первый коллектив — старший возраст, — любезно пояснил заведующий. Из дальнего угла кто-то крикнул басом: — Вы не верьте им, что они говорят! Врут все! В другом конце сказали свободно, отнюдь ничего не подчеркивая: — Показывают… Чего тут показывать? Показали бы лучше, что накрали. Мы не обратили никакого внимания на эти возгласы, только Юрьев покраснел и украдкой посмотрел на меня. Мы вышли в коридор. — В этом здании шесть спальных комнат, — сказал заведующий. — Показать? — Покажите мастерские, — попросил я. Халабуда оживился и начал длинную повесть о том, с каким успехом он покупал станки. Мы снова вошли во двор. Навстречу нам, завернувшись в клифт, прыгал по кочкам пацан, стараясь не попадать босыми черными ногами на полосы снега. Я его остановил, отставая от других: Ты откуда бежишь, пацан? Он остановился и поднял лицо: — А я ходил узнавать, чи не будут нас отправлять? — Куда? — Говорили, что будут отправлять куда-то. — А здесь плохо? — Здесь уже нельзя жить, — тихо и грустно сказал пацан, почесывая ухо о край клифта. — здесь можно и замерзнуть… И бьют… — Кто бьет? — Все. Пацан был из смышленых и, кажется, без уличного стажа; у него большие голубые глаза, еще не обезображенные уличными гримасами; если его умыть, получится милый ребенок. — За что бьют? — А так. Если не дашь чего. Или обед отнимут когда. У нас пацаны так давно не обедают. Бывает, и хлеб отнимают… Или, если не украдешь… тебе скажут украсть, а ты не украдешь… А вы не знаете, будут отправлять? — Не знаю, голубчик. — А говорят, скоро будет лето… — А тебе для чего лето? — Пойду. Меня звали к мастерским. Мне казалось невозможным уйти от пацана, не оказав ему никакой помощи, но он уже прыгал по кочкам, приближаясь к спальням, — вероятно, в спальнях все-таки теплее, чем на кочках. Мастерские нам не удалось посмотреть: кто-то таинственный владел ключами, и никакие поиски заведующего не привели к выяснению тайны. Мы ограничились тем, что заглянули в окна. Здесь были штамповальные станки, деревообделочные и два токарных, всего двенадцать станков. В отдельных флигелях помещались сапожная и швейная — столп и утверждение педагогики. — У вас сегодня праздник, что ли? Заведующий не ответил. Юрьев взял снова на себя этот каторжный труд: — Я вам удивляюсь, Антон Семенович. Вы должны уже все понять. Никто здесь не работает, это общее положение. А кроме того, инструменты раскрадены, материала нет, энергии нет, заказов нет, ничего нет. Да ведь и работать никто не умеет. Собственная электростанция, о которой Халабуда тоже рассказал целую историю, само собой, не работала: что-то было поломано… — Ну а школа? — Школа имеется, — сказал лично заведующий, — только… нам не до школы… Халабуда настойчиво тянул на поле. Мы вышли из круга, ограниченного стенами саженной толщины, и увидели большую впадину бывшего когда-то пруда, а за ним до леса поля, покрытые тонким разветренным снегом. Халабуда, как Наполеон, вытянул руку и торжественно произнес: — Сто двадцать десятин! Богатство! — Озимые посеяны? — спросил я неосторожно. — Озимые! — вскричал в восторге Халабуда. — Тридцать десятин жита, считайте по сто пудов, три тысячи пудов одного жита! Без хлеба не будут. А жито какое! Если люди будут сеять жито, можно одно жито. Пшеница — это что? Житный хлеб, ты знаешь, немцы его не могут есть, да и французы не могут… А наш брат, есть житный хлеб… Мы успели возвратиться к машине, а Халабуда все говорил о жите. Сначала нас это раздражало, а потом стало даже интересно: что еще можно сказать о жите? Мы сели в машину и уехали, провожаемые одиноким, скучным заведующим. Молчали до самой Холодной горы. Когда проезжали через базар, Юрьев кивнул на группу беспризорных и сказал: — Это воспитанники из Куряжа… Ну что, берете? — Нет. — Чего вы боитесь! Ведь колония имени Горького правонарушительская? Все равно к вам Всеукраинская комиссия присылает всякую дрянь. А здесь мы вам даем нормальных детей. Даже Халабуда захохотал в машине: — Нормальные, тоже сказал!.. Юрьев продолжал свое: — Заедем сейчас к Джуринской, поговорим. Помдет уступит колонию Наркомпросу. Харькову неудобно посылать к вам правонарушителей, а своей колонии нет. А здесь будет своя, да еще какая: на четыреста человек! Это шикарно. Мастерские здесь неплохие. Сидор Карпович, отдадите колонию? Халабуда подумал: — Тридцать десятин жита — это двести сорок пудов семян. А работа? Заплатите? А колонию почему не отдать? Отдадим. — Заедем к Джуринской, — твердил Юрьев. — Сто двадцать ребят помоложе куда-нибудь переведем, а двести восемьдесят оставим вам. Они хоть и не правонарушители формально, так после куряжского воспитания еще хуже. — Зачем я полезу в эту яму? — сказал я Юрьеву. — И, кроме того, здесь Нужно как-то прибрать. Это будет стоить не меньше двадцати тысяч рублей. — Сидор Карпович даст. Халабуда проснулся. — За что двадцать тысяч? — Цена крови, — сказал Юрьев, — цена преступления. — Зачем двадцать тысяч? — еще раз удивился Халабуда. — Ремонт, двери, инструменты, постели, одежда, все! Халабуда надулся: — Двадцать тысяч! За двадцать тысяч мы и сами все сделаем. У Джуринской Юрьев продолжал агитацию. Любовь Савельевна слушала его, улыбаясь, и с любопытством посматривала на меня. — Это был бы слишком дорогой эксперимент. Рисковать колонией имени Горького мы не можем. Надо просто: Куряж закрыть, а детей распределить между другими колониями. Да и товарищ Макаренко не пойдет в Куряж. — Нет, — сказал я. — Это окончательный ответ? — спросил Юрьев. — Я поговорю с колонистами, но, вероятно, они откажутся. Халабуда хлопнул глазами. — Кто откажется? — Колонисты. — Эти… ваши воспитанники? — Да. — А что они понимают? Джуринская положила руку на рукав Халабуды: — Голубчик Сидор! Они там больше нас с тобой понимают. Хотела бы я посмотреть на их лица, когда они увидят твой Куряж. Халабуда рассердился: — Да что вы ко мне пристали: «твой Куряж»! Почему он мой? Я дал вам пятьдесят тысяч рублей. И двигатель. И двенадцать станков. А педагоги ваши… Какое мне дело, что они плохо работают?.. Я оставил этих деятелей соцвоса сводить семейные счеты, а сам поспешил на поезд. Меня провожали на вокзале Карабанов и Задоров. Выслушав мой рассказ о Куряже, они уставились глазами в колеса вагона и думали. Наконец, Карабанов сказал: — Нужники чистить — не большая честь для горьковцев, однако, черт его знает, подумать нужно… — Зато мы будем близко, поможем, — показал зубы Задоров. — Знаешь что, Семен… поедем, посмотрим завтра. Общее собрание колонистов, как и все собрания в последнее время, сдержанно-раздумчиво выслушало мой доклад. Делая его, я любопытно прислушивался не только к собранию, но и к себе самому. Мне вдруг захотелось грустно улыбнуться. Что это происходит: был ли я ребенком четыре месяца назад, когда вместе с колонистами бурлил и торжествовал в созданных нами запорожских дворцах? Вырос ли я за четыре месяца или оскудел только? В своих словах, в тоне, в движении лица я ясно ощущал неприятную неуверенность. В течение целого года мы рвались к широким, светлым просторам, неужели наше стремление может быть увенчано каким-то смешным, загаженным Куряжем? Как могло случичиться, что я сам, по собственной воле, говорю с ребятами о таком невыносимом будущем? Что могло привлекать нас в Куряже? Во имя каких ценностей нужно покинуть нашу украшенную цветами и Коломаком жизнь, наши паркетные полы, нами восстановленное имение? Но в то же время в своих скупых и правдивых контекстах, в которых невозможно было поместить буквально ни одного радужного слова, я ощущал неожиданный для меня самого большой суровый призыв, за которым где-то далеко прятались еще несмелая, застенчивая радость. Ребята иногда прерывали мой доклад смехом, как раз в тех местах, где я рассчитывал повергнуть их в смятение. Затормаживая смех, они задавали мне вопросы, а после моих ответов хохотали еще больше. Это не был смех надежды или счастья — это была насмешка. — А что же делают сорок воспитателей? — Не знаю. Хохот. — Антон Семенович, вы там никому морды не набили? Я бы не удержался, честное слово. Хохот. — А столовая есть? — Столовая есть, но ребята все же босые, так кастрюли носят в спальни и в спальнях едят… Хохот. — А кто же носит? — Не видал. Наверное, ребята… — По очереди, что ли? — Наверное, по очереди. — Организованно, значит. Хохот. — А комсомол есть? Здесь хохот разливается, не ожидая моего ответа. Однако когда я окончил доклад, все смотрели на меня озабоченно и серьезно. — А какое ваше мнение? — крикнул кто-то. — А я так, как вы… Лапоть присмотрелся ко мне и, видно, ничего не разобрал. — Ну высказывайтесь… Ну? Чего же вы молчите?.. Интересно, до чего вы домолчитесь? Поднял руку Денис Кудлатый. — Ага, Денис? Интересно, что ты скажешь. Денис привычным национальным жестом полез «в потылыцю», но, вспомнив, что эта слабость всегда отмечается колонистами, сбросил ненужную руку вниз. Ребята все-таки заметили его маневр и засмеялись. — Да я, собственно говоря, ничего не скажу. Конечно, Харьков, там близко, это верно… Все ж таки браться за такое дело… кто ж у нас есть? Все на рабфаки позабирались… Он покрутил головой, как будто муху проглотил. — Собственно говоря, про этот Куряж и говорить бы не стоило. Чего мы туда попремся? А потом считайте: их двести восемьдесят, а нас сто двадцать, да у нас новеньких сколько, а старые какие? Тоська тебе командир, и Наташка командир, а Перепелятченко, а Густоиван, а Галатенко? — А чего — Галатенко? — раздался сонный, недовольный голос. — Как что, так и Галатенко. — Молчи! — остановил его Лапоть. — А чего я буду молчать? Вот Антон Семенович рассказывал, какие там люди. А я что, не работаю или что? — Ну добре, — сказал Денис, — я извиняюсь, а все ж таки нам там морды понабивают, только и дела будет. — Потише с мордами, — поднял голову Митька Жевелий. — А что ты сделаешь? — Будь покоен! Кудлатый сел. Взял слово Иван Иванович: — Товарищи колонисты, я все равно никуда не поеду, так я со стороны, так сказать, смотрю, и мне виднее. Зачем ехать в Куряж? Нам оставят триста ребят самых испорченных, да еще харьковских… — А сюда харьковских не присылают разве? — спросил Лапоть. — Присылают. Так посудите — триста! И Антон Семенович говорит — ребята там взрослые. И считайте еще и так: вы к ним приедете, а они у себя дома. Если они одной одежи раскрали на восемнадцать тысяч рублей, то вы представляете себе, что они с вами сделают? — Жаркое! — крикнул кто-то. — Ну, жаркое еще жарить нужно — живьем сьедят! — А многих из наших они и красть научат, — продолжал Иван Иванович. — Есть у нас такие? — Есть, сколько хотите, — ответил Кудлатый, — у нас шпаны человек сорок, только боятся красть. — Вот-вот! — обрадовался Иван Иванович. — Считайте: вас будет восемьдесят, а их триста двадцать, да еще откиньте наших девочек и малышей… А зачем все? Зачем губить колонию Горького? Вы на погибел идете, Антон Семенович! Иван Иванович сел на место, победоносно оглядываясь. Колонисты полуодобрительно зашумели, но я не услышал в этом шуме никакого решения. При общем одобрении вышел говорить Калина Иванович в своем стареньком плаще, но выбритый и чистенький, как всегда. Калина Иванович тяжело переживал необходимость расстаться с колонией, и сейчас в его голубых глазах, мерцающих старческим неверным светом, я вижу большую человеческую печаль. — Значит, такое дело, — начал Калина Иванович не спеша, — я тоже с вами не поеду, выходит, и мое дело сторона, а только не чужая сторона. Куда вы поедете, и куды вас жизнь поведет — разница. Говорили на прошлом месяце: масло будем грузить английцям. Так скажите на милость мне, старому, как это можно такое допустить — работать на этих паразитов, английцев самых? А я ж видав, как наши стрыбали (прыгали): поедем, поедем! Ну й поехав бы ты, а потом что? Теорехтически, оно, конечно, Запорожье, а прахтически — ты просто коров бы пас, тай и все. Пока твое масло до английця дойдеть, сколько ты поту прольешь, ты считав? И тоби пасты, и тоби навоз возить, и коровам задницы мыть, а то ж англиець твоего масла исты не захотит, паразит. Так ты ж того не думав, дурень, а — поеду тай поеду. И хорошо так вышло, что ты не поехав, хай соби англиець сухой хлеб кушаеть. А теперь перед тобой Куряж. А ты сидишь и думаешь. А чего ж тут думать? Ты ж человек передовой, смотри ж ты, триста ж твоих братив пропадаеть, таких же Максимов Горьких, как и ты. Рассказывал тут Антон Семенович, а вы реготали, а что ж тут смешного? Как это может совецькая власть допустить, чтобы в самой харьковской столице, под боком у самого Григория Ивановича четыреста бандитов росло? А совецькая власть и говорить вам: а ну, поезжайте зробить, чтобы из них люди правильные вышли, — триста ж людей, вы ж подумайте! А на вас же будет смотреть не какая-нибудь шпана, Лука Семенович, чи што, а весь харьковский пролетарий! Так вы — нет! Нам лучше английцев годуваты, чтоб тем маслом подавились. А тут нам жалко. Жалко з розами разлучиться и страшно: нас сколько, а их, паразитов, сколько. А как мы с Антоном Семеновичем вдвох начинали эту колонию, так что? Може, мы собирали общее собрание та говорили речи? От Волохов, и Таранець, и Гуд пускай скажут, чи мы их злякались, паразитов? А это ж работа будет государственная, совецькой власти нужная. От я вам и говорю: поезжайте, и все. И Горький Максим скажеть: вот какие мои горьковцы, поехали, паразиты, не злякались! По мере того, как говорил Калина Иванович, румянее становились его щеки, и теплее горели глаза колонистов. Многие из сидящих на полу ближе подвинулись к ним, а некоторые положили подбородки на плечи соседей и неотступно вглядывались не в лицо Калины Ивановича, а куда-то дальше, в какой-то свой будущий подвиг. А когда сказал Калина Иванович о Максиме Горьком, ахнули напряженные зрачки колонистов человеческим горячим взрывом, загалдели, закричали, задвигались пацаны, бросились аплодировать, но и аплодировать было некогда. Митька Жевелий стоял посреди сидящих на полу и кричал задним рядам, очевидно, оттуда ожидая сопротивления: — Едем, паразиты, честное слово, едем! Но и задние ряды стреляли в Митьку разными огнями и решительными гримасами — и тогда Митька бросился к Калине Ивановичу, окруженному копошащейся кашей пацанов, способных сейчас только визжать. — Калина Иванович, раз так, и вы с нами едете? Калина Иванович горько улыбнулся, набивая трубку. Лапоть говорил речь: — У нас что написано, читайте! Все закричали хором: — Не пищать! — А ну, еще раз прочитайте! Лапоть низвергнул вниз сжатый кулак, и все звонко, требовательно повторили: — Не пищать! — А мы пищим! Какие все математики: считают восемьдесят и триста двадцать. Кто так считает? Мы приняли сорок харьковских, мы считали? Где они? — Здесь мы, здесь! — крикнули пацаны. — Ну и что? Пацаны крикнули: — Груба! — Так какого черта считать? Я на месте Иван Ивановича так считал бы: у нас нет вшей, а у них десять тысяч — сидите на месте. Хохочующее собрание оглянулось на Ивана Ивановича, покрасневшого от стыда. — Мы должны считать просто, — продолжал Лапоть, — с нашей стороны колония Горького, а с ихней стороны кто? Никого нет! Лапоть кончил. Колонисты закричали: — Правильно! Едем, и все! Пусть Антон Семенович пишет в Наркомпрос! Кудлатый сказал: — Добре! Ехать так ехать. Только и ехать нужно с головой. Завтра уже март, ни одного дня нельзя терять. Надо не писать, а телеграмму, а то без огорода останемся. И другое дело: без денег ехать все равно нельзя. Двадцать тысяч чи сколько, а все равно нужны деньги. — Голосовать? — спросил Лапоть моего совета. — Пусть Антон Семенович скажет свое мнение! — крикнули из толпы. — А ты не видишь, что ли? — сказал Лапоть. — А для порядка все равно нужно. Слово Антону Семеновичу. Я поднялся перед собранием и сказал коротко: — Да здравствует колония имени Горького!.. Через полчаса новый старший конюх и командир второго отряда Витька Богоявленский выехал верхом в город. Зачем он шапкой дорожит? А в шапке у него депеша: "Харьков Наркомпрос Джуринской. Настойчиво просим передать Куряж нам возможно скоро обеспечить посевную смета дополнительно. Общее собрание колонистов. Макаренко". [SIZE=4][B]18. Боевая разведка[/B] [B][/B][/SIZE] Джуринская вызвала меня телеграммой на следующий день. Колонисты доверчиво придали этой телеграмме большое значение: — Видите как: бах-бах-бах, телеграмма, телеграмма… На самом деле история развивалась без особого баханья. Несмотря на то что Куряж по общему признанию был нетерпим хотя бы потому, что все окрестные дачи, поселки и села настойчиво просили ликвидировать эту «малину», у Куряжа нашлись защитники. Собственно гвооря только Джуринская и Юрьев требовали перевода колонии без всяких оговорок. При этом Юрьев действительно не сомневался в правильности задуманной операции, Джуринская же шла на нее, только доверяя мне, и в минуту откровенности признавалась: — Боюсь все-таки, Антон Семенович. Ничего не могу поделать с собой, боюсь… Брегель поддерживала перевод, но предлагала такие формы его, на которые я согласиться не мог: особая тройка должна была организовать всю операцию, горьковские формы постепенно внедряются в новый коллектив, и на один месяц должны быть мобилизованф для помощи мне пятьдесят комсомольцев в Харькове. Халабуда кем-то накачивался из своего продувного окружения и слушать не хотел о двадцати тысячах единовременной дотации, повторяя одно и то же: — За двадцать тысяч мы и сами сделаем. Неожиданные враги напали из профсоюза. Особенно бесчинствовал Клямер, страстный брюнет и друг народа. Я и теперь не понимаю, почему раздражала его колония Горького, но говорил он о ней исключительно с искаженным от злобы лицом, сердито плевался, стучал кулаками: — На кажом шагу реформаторы! Кто такой Макаренко? Почему из-за какого-то Макаренко мы должны нарушать законы и интересы трудящихся? А кто знает колонию Горького? Кто видел? Джуринская видела, так что? Джуринская все понимает? Раздражали Клямера мои такие требования: 1. Уволить весь персонал Куряжа без какого бы то ни было обсуждения. 2. Иметь в колонии Горького пятнадцать воспитателей (по нормам полагалось сорок). 3. Платить воспитателям не сорок, а восемьдесят рублей в месяц. 4. Педагогический персонал должен приглашаться мною, за профсоюзом остается право отвода. Эти скромные требования раздражали Клямера до слез: — Я хотел бы посмотреть, кто посмеет обсуждать этот наглый ультиматум? здесь в каждом слове насмешка над советским правом. Ему нужно пятнадцать воспитателей, а двадцать пять пускай остаются за бортом. Он хочет навалить на педагогов каторжный труд, так сорока воспитателей он боится… Я не вступал в спор с Клямером, так как не догадывался, каковы его настоящие мотивы. Я вообще старался не учавствовать в прениях и спорах, так как, по совести, не мог ручаться за успех и никого не хотел заставить принять на себя не оправданную его логикой ответственность. У меня ведь, собственно говоря, был только один аргумент — колония имени Горького, но ее видели немногие, а рассказывать о ней было мне неуместно. Вокруг вопроса о переводе колонии завертелось столько лиц, страстей и отношений, что скоро я и вовсе потерял ориентировку, тем более что в Харьков не приезжал больше как на один день и не попадал ни на какие заседания. Почему-то я не верил в искренность моих врагов и подозревал, что за высказанными доводами прячутся какие-то другие основания. Только в одном месте, в Наркомпросе, наткнулся я на настоящую убежденную страстность в человеке и залюбовался ею открыто. Это была женщина, судя по костюму, но, вероятно, существо бесполое по существу: низкорослая, с лошадиным лицом, небольшая дощечка груди и огромные неловкие ноги. Она всегда размахивала ярко-красными руками, то жестикулируя, то поправляя космы прямых светло-соломенных волос. Звали ее товарищ Зоя. Она в кабинете Брегель имела какое-то влияние. Товарищ Зоя возненавидела меня с первого взгляда и не скрывала этого, не отказываясь от самых резких выражений. — Вы, Макаренко, солдат, а не педагог. Говорят, что вы бывший полковник, и это похоже на правду. Вообще не понимаю, почему здесь с вами носятся. Я бы не пустила вас к детям. Мне нравились кристально-чистая искренность и прозрачная страсть товарища Зои, и я этого тоже не скрывал в своем обычном ответе: — Я от вас всегда в восторге, товарищ Зоя, но только я никогда не был полковником. К переводу колонии товарищ Зоя относилась как к неизбежной катастрофе, стучала ладонью по столу Брегель и вопила: — Вы чем-то ослеплены! Чем вас одурманил всех этот… — она оглядывалась на меня. — …полковник, — серьезно подсказывал я. — Да, полковник… Я вам скажу, чем это кончится: резней! Он привезет своих сто двадцать, и будет резня! Что вы об этом думаете, товарищ Макаренко? — Я в восторге от ваших соображений, но любопытно было бы знать: кто кого будет резать? Брегель тушила наши пререкания: — Зоя! Как тебе не стыдно! Какая там резня!.. А вы, Антон Семенович, все шутите. Клубок споров и разногласий катился по направлению к высоким партийным сферам, и это меня успокаивало. Успокаивало и другое: Куряж все сильнее и сильнее смердел, все больше и больше разлагался и требовал решительных, срочных мер. Куряж подталкивал решение вопроса, несмотря даже на то, что куряжские педагоги протестовали тоже: — Колонию окончательно разлагают разговоры о переводе горьковской. Те же воспитатали сообщали конспиративно, что в Куряже готовятся ножевые расправы с горьковцами. Товарищ Зоя кричала мне в лицо: — Видите, видите? — Да, — отвечал я, — значит, выяснилось: резать будут они нас, а не — Да, выясняется… Варвара, ты за все будешь отвечать, смотри! Где это видано? Науськивать друг на друга две партии беспризорных! Наконец, меня вызвали в кабинет высокой организации. Бритый человек поднял голову от бумаг и сказал: — Садитесь, товарищ Макаренко. В кабинете были Джуринская и Клямер. Я уселся. Бритый негромко спросил: — Вы уверены, что с вашими воспитанниками вы одолеете разложение в Куряже? Я, вероятно, побледнел, потому что мне пришлось прямо в глаза, в ответ на честно поставленный вопрос солгать: — Уверен. Бритый пристально на меня посмотрел и продолжал: — Теперь еще один технический вопрос — имейте в виду, товарищ Клямер, технический, а не припнципиальный, — скажите, коротко только, почему вам нужно не сорок воспитателей, а пятнадцать, и почему вы против оклада в сорок рублей? Я подумал и ответил: — Видите ли, если коротко говорить: сорок сорокарублевых педагогов могут привести к полному разложению не только коллектив беспризорных, но и какой угодно коллектив. Бритый вдруг откинулся на спинку кресла в открытом закатистом смехе и, показывая пальцем, спросил сквозь слезы: — И даже коллектив, состоящий из Клямеров? — Неизбежно, — ответил я серьезно. С бритого как ветром сдуло его осторожную официальность. Он протянул руку к Любови Савельевне: — Не говорил ли я вам: «числом поболее, ценою подешевле»? Он вдруг устало покачал головой и, снова возвращаясь к официальному деловому тону, сказал Джуринской: — Пусть переезжает! И скорее! — Двадцать тысяч, — сказал я, вставая. — Получите. Не много? — Мало. — Хорошо. До свиданья. Переезжайте и смотрите: должен быть полный успех. В колонии имени Горького в это время первое горячее решение постепенно переходило в формы спокойно-точной военной подготовки. Колонией фактически правил Лапоть, да Коваль помогал ему в трудных случаях, но править было нетрудно. Никогда не было в колонии такого дружного тона, такой глубоко ощущаемой обязанности друг перед другом. Даже мелкие проступки встречались великим изумлением и коротким выразительным протестом: — А ты еще собираешься ехать в Куряж! Уже ни для кого в колонии не оставалось никаких сомнений в сущности задачи. Колонисты даже не знали, а ощущали особенным тончайшим осязанием висевшую в воздухе необходимость все уступить коллективу, и это вовсе не было жертвой. Было наслаждением, может быть, самым сладким наслаждением в мире, чувствовать эту взаимную связанность, крепость и эластичность отношений, вибрирующую в насыщенном силой покое великую мощь коллектива. И это все читалось в глазах, в движении, в мимике, в походке, в работе. Глаза всех смотрели туда, на север, где в саженных стенах сидела и урчала в нашу сторону темная орда, обьединенная нищетой, своеволием и самодурством, глупостью и упрямством. Я отметил, что никакого бахвальства у колонистов не было. Где-то тайно каждый носил страх и неуверенность, тем более естественные, что никто противника в глаза еще не видел. Каждого моего возвращения ожидали нетерпеливо и жадно, дежурили на дорогах и деревьях, выглядывали с крыш. Как только мой экипаж вьезжал во двор, сигналист хватал трубу и играл общий сбор, не спрашивая моего согласия. Я покорно шел на собрание. В это время сделалось обыкновением встречать меня, как народного артиста, аплодисментами. Это, конечно, относилось не столько ко мне, сколько к нашей общей задаче. Наконец, в первых числах мая, на такое собрание пришел я с готовым договором. По договору и по приказу Наркомпроса колония имени Максима Горького переводилась в полном составе воспитанников и персонала, со всем движимым имуществом и инвентарем, живым и мертвым, в Куряж. Куряжская колония обьявалялась ликвидированной, с передачей двухсот восьмидесяти воспитанников и всего имущества в распоряжение и управление колонии имени Горького. Весь персонал Куряжской колонии обьявляется уволенным с момента вступления в заведование завколонией Горького, за исключением некоторых технических работников. Принять колонию мне предлагалось пятого мая. Закончить перевод колонии Горького — к пятнадцатому мая. Выслушав договор и приказ, горьковцы не кричали «ура» и никого не качали. Только Лапоть сказал в общем молчании: — Напишем об этом Горькому. И самое главное, хлопцы: не пищать! — Есть не пищать! — пропищал какой-то пацан. А Калина Иванович махнул рукой и прибавил: — Рушайте, хлопцы, не бойтесь! [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Макаренко "Педагогическая поэма"