Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Куприн "Яма"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 389127" data-attributes="member: 1"><p><span style="font-size: 22px"><strong>VII</strong></span></p><p>На другой день, в воскресенье, у Тамары было множество хлопот. Ею овладела твердая и непреклонная мысль похоронить покойного друга наперекор всем обстоятельствам так, как хоронят самых близких людей – по-христиански, со всем печальным торжеством чина погребения мирских человек.</p><p></p><p>Она принадлежала к числу тех странных натур, которые под внешним ленивым спокойствием, небрежной молчаливостью и эгоистичной замкнутостью таят в себе необычайную энергию, всегда точно дремлющую в полглаза, берегущую себя от напрасного расходования, но готовую в один момент оживиться и устремиться вперед, не считаясь с препятствиями.</p><p></p><p>В двенадцать часов она на извозчике спустилась вниз, в старый город, проехала в узенькую улицу, выходящую на ярмарочную площадь, и остановилась около довольно грязной чайной, велев извозчику подождать. В чайной она справилась у рыжего, остриженного в скобку, с масленым пробором на голове мальчика, не приходил ли сюда Сенька Вокзал? Услужающий мальчишка, судя по его изысканной и галантной готовности, давно уже знавший Тамару, ответил, что «никак нет-с; оне – Семен Игнатич – еще не были и, должно быть, не скоро еще будут, потому как оне вчера в „Трансвале“ изволили кутить, играли на бильярде до шести часов утра, и что теперь оне, по всем вероятиям, дома, в номерах „Перепутье“, и что ежели барышня прикажут, то к ним можно сей минуту спорхнуть».</p><p></p><p>Тамара попросила бумаги и карандаш и тут же написала несколько слов. Затем отдала половому записку вместе с полтинником на чай и уехала.</p><p></p><p>Следующий визит был к артистке Ровинской, жившей, как еще раньше знала Тамара, в самой аристократической гостинице города – «Европе», где она занимала несколько номеров подряд.</p><p></p><p>Добиться свидания с певицей было не очень-то легко: швейцар внизу сказал, что Елены Викторовны, кажется, нет дома, а личная горничная, вышедшая на стук Тамары, объявила, что у барыни болит голова и что она никого не принимает. Пришлось опять Тамаре написать на клочке бумаги;</p><p></p><p>«Я к Вам являюсь от той, которая однажды в доме, неназываемом громко, плакала, стоя перед Вами на коленях, после того, как Вы спели романс Даргомыжского. Тогда Вы так чудесно приласкали ее. Помните? Не бойтесь, – ей теперь не нужна ничья помощь: она вчера умерла. Но Вы можете сделать, в ее память одно очень серьезное дело, которое Вас почти совсем не затруднит. Я же – именно та особа, которая позволила сказать несколько горьких истин бывшей с Вами тогда баронессе Т., в чем до сих пор раскаиваюсь и извиняюсь».</p><p></p><p>– Передайте! – приказала она горничной.</p><p></p><p>Та вернулась через две минуты:</p><p></p><p>– Барыня просит вас. Очень извиняются, что им нездоровится и что оне примут вас не совсем одетые.</p><p></p><p>Она проводила Тамару, открыла перед нею дверь и тихо затворила ее.</p><p></p><p>Великая артистка лежала на огромной тахте, покрытой прекрасным текинским ковром и множеством шелковых подушечек и цилиндрических мягких ковровых валиков. Ноги ее были укутаны серебристым нежным мехом. Пальцы рук, по обыкновению, были украшены множеством колец с изумрудами, притягивавшими глаза своей глубокой и нежной зеленью.</p><p></p><p>У артистки был сегодня один из ее нехороших, черных дней. Вчера утром вышли какие-то нелады с дирекцией, а вечером публика приняла ее не так восторженно, как бы ей хотелось, или, может быть, это ей просто показалось, а сегодня в газетах дурак рецензент, который столько же понимал в искусстве, сколько корова в астрономии, расхвалил в большой заметке ее соперницу Титанову. И вот Елена Викторовна уверила себя в том, что у нее болит голова, что в висках у нее нервный тик, а сердце нет-нет и вдруг точно упадет куда-то.</p><p></p><p>– Здравствуйте, моя дорогая! – сказала она немножко в нос, слабым, бледным голосом, с расстановкой, как говорят на сцене героини, умирающие от любви и от чахотки. – Присядьте здесь... Я рада вас видеть... Только не сердитесь, – я почти умираю от мигрени и от моего несчастного сердца. Извините, что говорю с трудом. Кажется, я перепела и утомила голос...</p><p></p><p>Ровинская, конечно, вспомнила и безумную эскападу[22] того вечера и оригинальное, незабываемое лицо Тамары, но теперь, в дурном настроении, при скучном прозаическом свете осеннего дня, это приключение показалось ей ненужной бравадой, чем-то искусственным, придуманным и колюче-постыдным. Но она была одинаково искренней как в тот странный, кошмарный вечер, когда она властью таланта повергла к своим ногам гордую Женьку, так и теперь, когда вспомнила об этом с усталостью, ленью и артистическим пренебрежением. Она, как и многие отличные артисты, всегда играла роль, всегда была не самой собой и всегда смотрела на свои слова, движения, поступки, как бы глядя на самое себя издали, глазами и чувствами зрителей.</p><p></p><p>Она томно подняла с подушки свою узкую, худую, прекрасную руку и приложила ее ко лбу, и таинственные, глубокие изумруды зашевелились, как живые, и засверкали теплым, глубоким блеском.</p><p></p><p>– Я сейчас прочитала в вашей записке, что эта бедная... простите, имя у меня исчезло из головы...</p><p></p><p>– Женя.</p><p></p><p>– Да-да, благодарю вас! Я теперь вспомнила. Она умерла? От чего же?</p><p></p><p>– Она повесилась... вчера утром, во время докторского осмотра...</p><p></p><p>Глаза артистки, такие вялые, точно выцветшие, вдруг раскрылись и чудом ожили и стали блестящими и зелеными, точно ее изумруды, и в них отразилось любопытство, страх и брезгливость.</p><p></p><p>– О, боже мой! Такая милая, такая своеобразная, красивая, такая пылкая1.. Ах, несчастная, несчастная!.. И причиной этому было?..</p><p></p><p>– Вы знаете... болезнь. Она говорила вам.</p><p></p><p>– Да, да... Помню, помню... Но повеситься!.. Какой ужас!.. Ведь я советовала ей тогда лечиться. Теперь медицина делает чудеса. Я сама знаю нескольких людей, которые совсем... ну, совсем излечились. Это знают все в обществе и принимают их... Ах, бедняжка, бедняжка!..</p><p></p><p>– Вот я и пришла к вам, Елена Викторовна. Я бы не посмела вас беспокоить, но я как в лесу, и мне не к кому обратиться. Вы тогда были так добры, так трогательно внимательны, так нежны к нам... Мне нужен только ваш совет и, может быть, немножко ваше влияние, ваша протекция...</p><p></p><p>– Ах, пожалуйста, голубушка!.. Что могу, я все... Ах, моя бедная голова! И потом это ужасное известие... Скажите же, чем я могу помочь вам?</p><p></p><p>– Признаться, я и сама еще не знаю, – ответила Тамара. – Видите ли, ее отвезли в анатомический театр... Но пока составили протокол, пока дорога, да там еще прошло время для приема, – вообще, я думаю, что ее не успели еще вскрыть... Мне бы хотелось, если только это возможно, чтобы ее не трогали. Сегодня – воскресенье, может быть, отложат до завтра, а покамест можно что-нибудь сделать для нее...</p><p></p><p>– Не умею вам сказать, милая... Подождите!.. Нет ли у меня кого-нибудь знакомого из профессоров, из медицинского мира?.. Подождите, – я потом посмотрю в своих записных книжках. Может быть, удастся что-нибудь сделать.</p><p></p><p>– Кроме того, – продолжала Тамара, – я хочу ее похоронить... На свой счет... Я к ней была при ее жизни привязана всем сердцем.</p><p></p><p>– Я с удовольствием помогу вам в этом материально...</p><p></p><p>– Нет, нет!.. Тысячи раз благодарю вас!.. Я все сделаю сама. Я бы не постеснялась прибегнуть к вашему доброму сердцу, но это... вы поймете меня... это нечто вроде обета, который дает человек самому себе и памяти друга. Главное затруднение в том, – как бы нам похоронить ее по христианскому обряду. Она была, кажется, неверующая или совсем плохо веровала. И я тоже разве только случайно иногда перекрещу лоб. Но я не хочу, чтобы ее зарывали, точно собаку, где-то за оградой кладбища, молча, без слов, без пения... Я не знаю, разрешат ли ее похоронить как следует – певчими, с попами? Потому-то я прошу у вас помощи советом. Или, может, вы направите меня куда-нибудь?..</p><p></p><p>Теперь артистка мало-помалу заинтересовалась и уже забывала о своей усталости, и о мигрени, и о чахоточной героине, умирающей в четвертом акте. Ей уже рисовалась роль заступницы, прекрасная фигура гения, милостивого к падшей женщине. Это оригинально, экстравагантно и в то же время так театрально-трогательно! Ровинская, подобно многим своим собратьям, не пропускала ни одного дня, и если бы возможно было, то не пропускала бы даже ни одного часа без того, чтобы не выделяться из толпы, не заставлять о себе говорить: сегодня она участвовала в лжепатриотической манифестации, а завтра читала с эстрады в пользу ссыльных революционеров возбуждающие стихи, полные пламени и мести. Она любила продавать цветы на гуляньях, в манежах и торговать шампанским на больших балах. Она заранее придумывала острые словечки, которые на другой же день подхватывались всем городом. Она хотела, чтобы повсюду и всегда толпа глядела бы только на нее, повторяла ее имя, любила ее египетские зеленые глаза, хищный и чувственный рот, ее изумруды на худых и нервных руках.</p><p></p><p>– Я не могу сейчас всего сообразить как следует, – сказала она, помолчав. – Но если человек чего-нибудь сильно хочет, он достигнет, а я хочу всей душой исполнить ваше желание. Постойте, постойте!.. Кажется, мне приходит в голову великолепная мысль... Ведь тогда, в тот вечер, если не ошибаюсь, с нами были, кроме меня и баронессы...</p><p></p><p>– Я их не знаю... Один из них вышел из кабинета позднее вас всех. Он поцеловал мою руку и сказал, что если он когда-нибудь понадобится, то всегда к моим услугам, и дал мне свою карточку, но просил ее никому не показывать из посторонних... А потом все это как-то прошло и забылось. Я как-то никогда не удосужилась справиться, кто был этот человек, а вчера искала карточку и не могла найти...</p><p></p><p>– Позвольте, позвольте!.. Я вспомнила! – оживилась вдруг артистка. – Ага, – воскликнула она, быстро поднимаясь с тахты, – это был Рязанов... Да, да, да... Присяжный поверенный Эраст Андреевич Рязанов. Сейчас мы все Устроим. Чудесная мысль!</p><p></p><p>Она повернулась к маленькому столику, на котором стоял телефонный аппарат, и позволила;</p><p></p><p>– Барышня, пожалуйста, тринадцать восемьдесят пять... Благодарю вас... Алло!.. Попросите Эраста Андреевича к телефону... Артистка Ровинская... Благодарю вас... Алло!.. Это вы, Эраст Андреевич? Хорошо, хорошо, но теперь дело не в ручках. Свободны ли вы?.. Бросьте глупости!.. Дело серьезное. Не можете ли вы ко мне приехать на четверть часа?.. Нет, нет.. Да.. Только как доброго и умного человека. Вы клевещете на себя.. Ну прекрасно!.. Я не особенно одета, но у меня оправдание – страшная головная боль... Нет, – дама, девушка.. Сами увидите, приезжайте скорее... Спасибо! До свидания!</p><p></p><p>– Он сейчас приедет, – сказала Ровинская, вешая трубку. – Он милый и ужасно умный человек. Ему возможно все, даже почти невозможное для человека... А покамест... простите – ваше имя?</p><p></p><p>Тамара замялась, но потом сама улыбнулась над собой:</p><p></p><p>– Да не стоит вам беспокоиться, Елена Викторовна. Mon nom de geurre[23] Тамара, а так – Анастасия Николаевна. Все равно, – зовите хоть Тамарой... Я больше привыкла...</p><p></p><p>– Тамара!.. Это так красиво!.. Так вот, mademoiselle Тамара, может быть, вы не откажетесь со мной позавтракать? Может быть, и Рязанов с нами...</p><p></p><p>– Некогда, простите.</p><p></p><p>– Это очень жаль!.. Надеюсь, в другой раз когда-нибудь... А может быть, вы курите? – и она подвинула к ней золотой портсигар, украшенный громадной буквой Е из тех же обожаемых ею изумрудов.</p><p></p><p>Очень скоро приехал Рязанов.</p><p></p><p>Тамара, не разглядевшая его как следует в тот вечер, была поражена его наружностью. Высокого роста, почти атлетического сложения, с широким, как у Бетховена, лбом, опутанным небрежно-художественно черными с проседью волосами, с большим мясистым ртом страстного оратора, с ясными, выразительными, умными, насмешливыми глазами, он имел такую наружность, которая среди тысяч бросается в глаза – наружность покорителя душ и победителя сердец, глубоко-честолюбивого, еще не пресыщенного жизнью, еще пламенного в любви и никогда не отступающего перед красивым безрассудством... «Если бы меня судьба не изломала так жестоко, – подумала Тамара, с удовольствием следя за его движениями, – то вот человек, которому я бросила бы свою жизнь шутя, с наслаждением, с улыбкой, как бросают возлюбленному сорванную розу...»</p><p></p><p>Рязанов поцеловал руку Ровинской, потом с непринужденной простотой поздоровался с Тамарой и сказал:</p><p></p><p>– Мы знакомы еще с того шального вечера, когда вы поразили нас всех знанием французского языка и когда вы говорили. То, что вы говорили, было – между нами – парадоксально, но зато как это было сказано!.. До сих пор я помню тон вашего голоса, такой горячий, выразительный... Итак... Елена Викторовна, – обратился он опять к Ровинской, садясь на маленькое низкое кресло без спинки, – чем я могу быть вам полезен? Располагайте мною.</p><p></p><p>Ровинская опять с томным видом приложила концы пальцев к вискам.</p><p></p><p>– Ах, право, я так расстроена, дорогой мой Рязанов, – сказала она, умышленно погашая блеск своих прекрасных глаз, – потом моя несчастная голова... Потрудитесь передать мне с того столика пирамидон... Пусть mademoiselle Тамара вам все расскажет. Я не могу, не умею... Это так ужасно!..</p><p></p><p>Тамара коротко, толково передала Рязанову всю печальную историю Женькиной смерти, упомянула и о карточке, оставленной адвокатом, и о том, как она благоговейно хранила эту карточку, и – вскользь – о его обещании помочь в случае нужды.</p><p></p><p>– Конечно, конечно, – вскричал Рязанов, когда она закончила, и тотчас же заходил взад и вперед по комнате большими шагами, ероша по привычке и отбрасывая назад свои живописные волосы. – Вы совершаете великолепный, сердечный, товарищеский поступок! Это хорошо!.. Это очень хорошо!.. Я ваш... Вы говорите – разрешение о похоронах... Гм!.. Дай бог памяти!..</p><p></p><p>Он потер лоб рукой.</p><p></p><p>– Гм... гм... Если не ошибаюсь – Номоканон, правило сто семьдесят... сто семьдесят... сто семьдесят... восьмое... Позвольте, я его, кажется, помню наизусть... Позвольте!.. Да, так! «Аще убиет сам себя человек, не поют над ним, ниже поминают его, разве аще бяше изумлен, сиречь вне ума своего»... Гм... Смотри святого Тимофея Александрийского... Итак, милая барышня, первым делом... Вы, говорите, что с петли она была снята вашим доктором, то есть городским врачом... Фамилия?..</p><p></p><p>– Клименко.</p><p></p><p>– Кажется, я с ним встречался где-то... Хорошо!.. Кто в вашем участке околоточный надзиратель?</p><p></p><p>– Кербеш.</p><p></p><p>– Ага, знаю... Такой крепкий, мужественный малый, с рыжей бородой веером... Да?</p><p></p><p>– Да, это – он.</p><p></p><p>– Прекрасно знаю! Вот уж по кому каторга давно тоскует!.. Раз десять он мне попадался в руки и всегда, подлец, как-то увертывался. Скользкий, точно налим... Придется дать ему барашка в бумажке. Ну-с! И затем анатомический театр... Вы когда хотите ее похоронить?</p><p></p><p>– Правда, я не знаю... Хотелось бы поскорее... Если возможно, сегодня.</p><p></p><p>– Гм... Сегодня... Не ручаюсь – вряд ли успеем... Но вот вам моя памятная книжка. Вот хотя бы на этой странице, где у меня знакомые на букву Т., – так и напишите: Тамара и ваш адрес. Часа через два я вам дам ответ. Это вас устраивает? Но опять повторяю, что, должно быть, вам придется отложить п.охороны до завтра... Потом, – простите меня за бесцеремонность, – нужны, может быть, деньги?</p><p></p><p>– Нет, благодарю вас! – отказалась Тамара. – Деньги есть. Спасибо за участие!.. Мне пора. Благодарю вас сердечно, Елена Викторовна!..</p><p></p><p>– Так ждите же через два часа, – повторил Рязанов, провожая ее до дверей.</p><p></p><p>Тамара не сразу поехала в дом. Она по дороге завернула в маленькую кофейную на Католической улице. Там дожидался ее Сенька Вокзал – веселый малый с наружностью красивого цыгана, не черно, а синеволосый, черноглазый с желтыми белками, решительный и смелый в своей работе, гордость местных воров, большая знаменитость в их мире, изобретатель, вдохновитель и вождь.</p><p></p><p>Он протянул ей руку, не поднимаясь с места. Но в том, как бережно, с некоторым насилием усадил ее на место, видна была широкая добродушная ласка.</p><p></p><p>– Здравствуй, Тамарка! Давно тебя не видал, – соскучился... Хочешь кофе?</p><p></p><p>– Нет! Дело... Завтра хороним Женьку... Повесилась она...</p><p></p><p>– Да, я читал в газете, – небрежно процедил Сенька. – Все равно!..</p><p></p><p>– Достань мне сейчас пятьдесят рублей.</p><p></p><p>– Тамарочка, марушка моя, – ни копейки!..</p><p></p><p>– Я тебе говорю – достань! – повелительно, но не сердясь, приказала Тамара.</p><p></p><p>– Ах ты господи!.. Твоих-то я не трогал, как обещался, но ведь – воскресенье... Сберегательные кассы закрыты...</p><p></p><p>– Пускай!.. Заложи книжку! Вообще делай что хочешь!..</p><p></p><p>– Зачем тебе это, душенька ты моя?</p><p></p><p>– Не все ли равно, дурак?.. На п.охороны.</p><p></p><p>– Ах! Ну, ладно уж! – вздохнул Сенька. – Так я лучше тебе вечером бы сам привез... Право, Тамарочка?.. Очень мне невтерпеж без тебя жить! Уж так-то бы я тебя, мою милую, расцеловал, глаз бы тебе сомкнуть не дал!.. Или прийти?..</p><p></p><p>– Нет, нет!.. Ты сделай, Сенечка, как я тебя прошу!.. Уступи мне. А приходить тебе нельзя – я теперь экономка.</p><p></p><p>– Вот так штука!.. – протянул изумленный Сенька и даже свистнул.</p><p></p><p>– Да. И ты покамест ко мне не ходи... Но потом, потом, голубчик, что хочешь... Скоро всему конец!</p><p></p><p>– Ах, не томила бы ты меня! Развязывай скорей!</p><p></p><p>– И развяжу! Подожди недельку еще, милый! Порошки достал?</p><p></p><p>– Порошки – пустяк! – недовольно ответил Сенька. – Да и не порошки, а пилюли.</p><p></p><p>– И ты верно говоришь, что в воде они сразу распустятся?</p><p></p><p>– Верно. Сам видал.</p><p></p><p>– Но он не умрет? Послушай, Сеня, не умрет? Это верно?..</p><p></p><p>– Ничего ему не сделается... Подрыхает только... Ах, Тамарка! – воскликнул он страстным шепотом и даже вдруг крепко, так, что суставы затрещали, потянулся от нестерпимого чувства, – кончай, ради бога, скорей!.. Сделаем дело и – айда! Куда хочешь, голубка! Весь в твоей воле: хочешь – на Одессу подадимся, хочешь – за границу. Кончай скорей!..</p><p></p><p>– Скоро, скоро...</p><p></p><p>– Ты только мигни мне, и я уж готов... с порошками, с инструментами, с паспортами... А там-угуу-у! поехала машина! Тамарочка! Ангел мой!.. Золотая, брильянтовая!..</p><p></p><p>И он, всегда сдержанный, забыв, что его могут увидеть посторонние, хотел уже обнять и прижать к себе Тамару.</p><p></p><p>– Но, но!.. – быстро и ловко, как кошка, вскочила со стула Тамара. – Потом... потом, Сенечка, потом, миленький!.. Вся твоя буду – ни отказу, ни запрету. Сама надоем тебе... Прощай, дурачок мой!</p><p></p><p>И, быстрым движением руки взъерошив ему черные кудри, она поспешно вышла из кофейни.</p><p></p><p><span style="font-size: 22px"><strong>VIII</strong></span></p><p>На другой день, в понедельник, к десяти часам утра, почти все жильцы дома бывшего мадам Шайбес, а теперь Эммы Эдуардовны Тицнер, поехали на извозчиках в центр города, к анатомическому театру, – все, кроме дальновидной, многоопытной Генриетты, трусливой и бесчувственной Нинки и слабоумной Пашки, которая вот уже два дня как ни вставала с постели, молчала и на обращенные к ней вопросы отвечала блаженной, идиотской улыбкой и каким-то невнятным животным мычанием. Если ей не давали есть, она и не спрашивала, но если приносили, то ела с жадностью, прямо руками. Она стала такой неряшливой и забывчивой, что ей приходилось напоминать о некоторых естественных отправлениях во избежание неприятностей. Эмма Эдуардовна не высылала Пашку к ее постоянным гостям, которые Пашку спрашивали каждый день. С нею и раньше бывали такие периоды ущерба сознания, однако они продолжались недолго, и Эмма Эдуардовна решила на всякий случай переждать. Пашка была настоящим кладом для заведения и его поистине ужасной жертвой.</p><p></p><p>Анатомический театр представлял из себя длинное, одноэтажное темно-серое здание, с белыми обрамками вокруг окон и дверей. Было в самой внешности его что-то низкое, придавленное, уходящее в землю, почти жуткое. Девушки одна за другой останавливались у ворот и робко проходили через двор в часовню, приютившуюся на другом конце двора, в углу, окрашенную в такой же темно-серый цвет с белыми обводами.</p><p></p><p>Дверь была заперта. Пришлось идти за сторожем. Тамара с трудом разыскала плешивого, древнего старика, заросшего, точно болотным мхом, сваляной серой щетиной, с маленькими слезящимися глазами и огромным, в виде лепешки, бугорчатым красно-сизым носом.</p><p></p><p>Он отворил огромный висячий замок, отодвинул болт и открыл ржавую, поющую дверь. Холодный влажный воздух вместе со смешанным запахом каменной сырости, ладана и мертвечины дохнул на девушек. Они попятились назад, тесно сбившись в робкое стадо. Одна Тамара пошла, не колеблясь, за сторожем.</p><p></p><p>В часовне было почти темно. Осенний свет скупо проникал сквозь узенькое, как бы тюремное окошко, загороженное решеткой. Два-три образа без риз, темные и безликие. висели на стенах. Несколько простых дощатых гробов стояли прямо на полу, на деревянных переносных дрогах. Один посредине был пуст, и открытая крышка лежала рядом.</p><p></p><p>– Кака-така ваша-то? – спросил сипло сторож и понюхал табаку. – В лицо-то знаете, ай нет?</p><p></p><p>– Знаю.</p><p></p><p>– Ну, так мотри! Я тебе их всех покажу. Может быть, эта?..</p><p></p><p>И он снял с одного из гробов крышку, еще не заколоченную гвоздями. Там лежала одетая кое-как в отребья морщинистая старуха с отекшим синим лицом. Левый глаз у нее был закрыт, а правый таращился и глядел неподвижно и страшно, уже потерявши свой блеск и похожий на залежавшуюся слюду.</p><p></p><p>– Говоришь – не эта? Ну, мотри... На тебе еще! – сказал сторож и одного за другим показывал, открывая крышки, покойников, – все, должно быть, голытьбу: подобранных на улице, пьяных, раздавленных, изувеченных и исковерканных, начавших разлагаться. У некоторых уже пошли по рукам и лицам сине-зеленые пятна, похожие на плесень, – признаки гниения. У одного мужчины, безносого, с раздвоенной пополам верхней заячьей губой, копошились на лице, изъеденном язвами, как маленькие, белые точки, черви. Женщина, умершая от водянки, целой горой возвышалась из своего дощатого ложа, выпирая крышку.</p><p></p><p>Все они наскоро после вскрытия были зашиты, починены и обмыты замшелым сторожем и его товарищами. Что им было за дело, если порою мозг попадал в желудок, а печенью начиняли череп и грубо соединяли его при помощи липкого пластыря с головой?! Сторожа ко всему привыкли за свою кошмарную, неправдоподобную пьяную жизнь, да и, кстати, у их безгласных клиентов почти никогда не оказывалось ни родных, ни знакомых...</p><p></p><p>Тяжелый дух падали, густой, сытный и такой липкий, что Тамаре казалось, будто он, точно клей, покрывает все Живые поры ее тела, стоял в часовне.</p><p></p><p>– Слушайте, сторож, – спросила Тамара, – что это у меня все трещит под ногами?</p><p></p><p>– Трыш-шит? – переспросил сторож и почесался.А вши, должно быть, – сказал он равнодушно. – На мертвяках этого зверья всегда страсть сколько распложается!.. Да ты кого ищешь-то – мужика аль бабу?</p><p></p><p>– Женщину, – ответила Тамара.</p><p></p><p>– И эти все, значит, не твои?</p><p></p><p>– Нет, все чужие.</p><p></p><p>– Ишь ты!.. Значит, мне в мертвецкую иттить. Когда привезли-то ее?</p><p></p><p>– В субботу, дедушка, – и Тамара при этом достала портмоне. – В субботу днем. На-ко тебе, почтенный, на табачок!</p><p></p><p>– Это дело! В субботу, говоришь, днем? А что на ей было?</p><p></p><p>– Да почти ничего: ночная кофточка, юбка нижняя... и то и то белое.</p><p></p><p>– Та-ак! Должно, двести семнадцатый номер... Звать-то как?..</p><p></p><p>– Сусанна Райцына.</p><p></p><p>– Пойду погляжу, – может и есть. Ну-ко вы, мамзели, – обратился он к девицам, которые тупо жались в дверях, загораживая свет. – Кто из вас похрабрее? Коли третьего дня ваша знакомая приехала, то, значит, теперича она лежит в том виде, как господь бог сотворил всех человеков – значит, без никого... Ну, кто из вас побойчее будет? Кто из вас две пойдут? Одеть ее треба...</p><p></p><p>– Иди, что ли, ты, Манька, – приказала Тамара подруге, которая, похолодев и побледнев от ужаса и отвращения, глядела на покойников широко открытыми светлыми глазами. – Не бойся, дура, – я с тобой пойду! Кому ж идти, как не тебе?!</p><p></p><p>– Я что ж?.. я что ж? – пролепетала Манька Беленькая едва двигавшимися губами. – Пойдем. Мне все равно...</p><p></p><p>Мертвецкая была здесь же, за часовней, – низкий, уже совсем темный подвал, в который приходилось спускаться по шести ступенькам.</p><p></p><p>Сторож сбегал куда-то и вернулся с огарком и затрепанной книгой. Когда он зажег свечку, то девушки увидели десятка два трупов, которые лежали прямо на каменном полу правильными рядами – вытянутые, желтые, с лицами, искривленными предсмертными судорогами, с раскроенными черепами, со сгустками крови на лицах, с оскаленными зубами.</p><p></p><p>– Сейчас... сейчас... – говорил сторож, водя пальцем по рубрикам. – Третьего дня... стало быть, в субботу... в субботу... Как говоришь, фамилия-то?</p><p></p><p>– Райцына, Сусанна, – ответила Тамара.</p><p></p><p>– Рай-цына, Сусанна... – точно пропел сторож. – Райцына, Сусанна. Так и есть. Двести семнадцать.</p><p></p><p>Нагибаясь над покойниками и освещая их оплывшим и каплющим огарком, он переходил от одного к другому. Наконец он остановился около трупа, на ноге которого было написано чернилами большими черными цифрами: 217.</p><p></p><p>– Вот эта самая! Давайте-ка я ее вынесу в колидорчик да сбегаю за ее барахлом... Подождите!..</p><p></p><p>Он, кряхтя, но все-таки с легкостью, удивительною для его возраста, поднял т.руп Женьки за ноги и взвалил его на спину головой вниз, точно это была мясная туша или мешок с картофелем.</p><p></p><p>В коридоре было чуть посветлее, и когда сторож опустил свою ужасную ношу на пол, то Тамара на мгновение закрыла лицо руками, а Манька отвернулась и заплакала.</p><p></p><p>– Коли что надо, вы скажите, – поучал сторож. – Ежели обряжать как следует покойницу желаете, то можем все достать, что полагается, – парчу, венчик, образок, саван, кисею, – все держим... Из одежды можно купить что... Туфли вот тоже...</p><p></p><p>Тамара дала ему денег и вышла на воздух, пропустив вперед себя Маньку.</p><p></p><p>Через несколько времени принесли два венка: один от Тамары из астр и георгинов с надписью на белой ленте черными буквами: «Жене-от подруги», другой был от Рязанова, весь из красных цветов; на его красной ленте золотыми литерами стояло: «Страданием очистимся». От него же пришла и коротенькая записка с выражением соболезнования и с извинением, что он не может приехать, так как занят неотложным деловым свиданием.</p><p></p><p>Потом пришли приглашенные Тамарой певчие, пятнадцать человек из самого лучшего в городе хора.</p><p></p><p>Регент в сером пальто и в серой шляпе, весь какой-то серый, точно запыленный, но с длинными прямыми усами, как у военного, узнал Верку, сделал широкие, удивленные глаза, слегка улыбнулся и подмигнул ей. Раза два-три в месяц, а то и чаще посещал он с знакомыми духовными академиками, с такими же регентами, как и он, и с псаломщиками Ямскую улицу и, по обыкновению, сделав полную ревизию всем заведениям, всегда заканчивал домом Анны Марковны, где выбирал неизменно Верку.</p><p></p><p>Был он веселый и подвижной человек, танцевал оживленно, с исступлением, и вывертывал такие фигуры во время танцев, что все присутствующие кисли от смеха.</p><p></p><p>Вслед за певчими приехал нанятый Тамарой катафалк о двух лошадях, черный, с белыми султанами, и при нем пять факельщиков. Они же привезли с собой глазетовый белый гроб и пьедестал для него, обтянутый черным коленкором. Не спеша, привычно-ловкими движениями, они уложили покойницу в гроб, покрыли ее лицо кисеей, занавесили т.руп парчой и зажгли свечи: одну в изголовье и две в ногах.</p><p></p><p>Теперь, при желтом колеблющемся свете свечей, стало яснее видно лицо Женьки. Синева почти сошла с него, оставшись только кое-где на висках, на носу и между глаз пестрыми, неровными, змеистыми пятнами. Между раздвинутыми темными губами слегка сверкала белизна зубов и еще виднелся кончик прикушенного языка. Из раскрытого ворота на шее, принявшей цвет старого пергамента, виднелись две полосы: одна темная – след веревки, другая красная знак царапины, нанесенной во время схватки Симеоном,точно два страшных ожерелья. Тамара подошла и английской булавкой зашпилила кружева воротничка у самого подбородка.</p><p></p><p>Пришло духовенство: маленький седенький священник в золотых очках, в скуфейке; длинный, высокий, жидковолосый дьякон с болезненным, странно-темным и желтым лицом, точно из терракоты, и юркий длиннополый псаломщик, оживленно обменявшийся на ходу какими-то веселыми, таинственными знаками со своими знакомыми из певчих.</p><p></p><p>Тамара подошла к священнику.</p><p></p><p>– Батюшка, – спросила она, – как вы будете отпевать; всех вместе или порознь?</p><p></p><p>– Отпеваем всех купно, – ответил священник, целуя епитрахиль и выпрастывая из ее прорезей бороду и волосы. – Это обыкновенно. Но по особому желанию и по особому соглашению можно и отдельно. Какою смертью преставилась почившая?</p><p></p><p>– с.амоубийца она, батюшка.</p><p></p><p>– Гм... с.амоубийца?.. А знаете ли, молодая особа, что по церковным канонам самоубийцам отпевания не полагается... не надлежит? Конечно, исключения бывают – по особому ходатайству...</p><p></p><p>– Вот здесь, батюшка, у меня есть свидетельство из полиции и от доктора... Не в своем она уме была... В припадке безумия...</p><p></p><p>Тамара протянула священнику две бумаги, присланные ей накануне Рязановым, и сверх них три кредитных билета по десять рублей. – Я вас попрошу, батюшка, все как следует, по-христиански. Она была прекрасный человек и очень много страдала. И уж будьте так добры, вы и на кладбище ее проводите и там еще панихидку...</p><p></p><p>– До кладбища проводить можно, а на самом кладбище не имею права служить, – там свое духовенство... А также вот что, молодая особа: ввиду того, что мне еще раз придется возвращаться за остальными, так вы уж того... еще десяточку прибавьте.</p><p></p><p>И, приняв из рук Тамары деньги, священник благословил кадило, подаваемое псаломщиком, и стал обходить с каждением тело покойницы. Потом, остановившись у нее в головах, он кротким, привычно-печальным голосом возгласил :</p><p></p><p>– Благословен бог наш всегда, ныне и присно!</p><p></p><p>Псаломщик зачастил: «Святый боже», «Пресвятую троицу» и «Отче наш», как горох просыпал.</p><p></p><p>Тихо, точно поверяя какую-то глубокую, печальную, сокровенную тайну, начали певчие быстрым сладостным речитативом: «Со духи праведных скончавшихся душу рабы твоея, спасе, упокой, сохраняя ю во блаженной жизни, яже у тебе человеколюбие».</p><p></p><p>Псаломщик разнес свечи, и они теплыми, мягкими, живыми огоньками, одна за другой, зажглись в тяжелом, мутном воздухе, нежно и прозрачно освещая женские лица.</p><p></p><p>Согласно лилась скорбная мелодия и, точно вздохи опечаленных ангелов, звучали великие слова:</p><p></p><p>«Упокой, боже, рабу твою и учини ее в рай, идеже лицы святых господи и праведницы сияют, яко светила, усопшую рабу твою упокой, презирая ея вся согреше-е-ения».</p><p></p><p>Тамара вслушивалась в давно знакомые, но давно уже слышанные слова и горько улыбалась. Вспомнились ей страстные, безумные слова Женьки, полные такого безысходного отчаяния и неверия... Простит ей или не простит всемилостивый, всеблагий господь се грязную, угарную, озлобленную, поганую жизнь? Всезнающий, неужели отринешь ты ее – жалкую бунтовщицу, невольную развратницу, ребенка, произносившего хулы на светлое, святое имя твое? Ты – доброта, ты – утешение наше!</p><p></p><p>Глухой, сдержанный плач, вдруг перешедший в крик, раздался в часовне: «Ох, Женечка!» Это, стоя на коленях и зажимая себе рот платком, билась в слезах Манька Беленькая. И остальные подруги тоже вслед за нею опустились на колени, и часовня наполнилась вздохами, сдавленными рыданиями и всхлипываниями...</p><p></p><p>«Сам един еси бессмертный, сотворивый и создавый человека, земнии убо от земли создахомся и в землю туюжде пойдем, яко же повелел еси, создавый мя и рекий ми, яко земля еси и в землю отыдеши».</p><p></p><p>Тамара стояла неподвижно с суровым, точно окаменевшим лицом. Свет свечки тонкими золотыми спиралями сиял в ее бронзово-каштановых волосах, а глаза не отрывались от очертаний Женькиного влажно-желтого лба и кончика носа, которые были видны Тамаре с ее места.</p><p></p><p>«Земля еси и в землю отыдеши...» – повторила она в уме слова песнопения. – Неужели только и будет, что одна земля и ничего больше? И что лучше: ничто или хоть бы что-нибудь, даже хоть самое плохонькое, но только чтобы существовать?»</p><p></p><p>А хор, точно подтверждая ее мысли, точно отнимая у нее последнее утешение, говорил безнадежно: «А може вси человецы пойдем...»</p><p></p><p>Пропели «Вечную память», задули свечи, и синие струйки растянулись в голубом от ладана воздухе. Священник прочитал прощальную молитву и затем, при общем молчании, зачерпнул лопаточкой песок, поданный ему псаломщиком, и посыпал крестообразно на т.руп сверх кисеи. И говорил он при этом великие слова, полные суровой, печальной неизбежности таинственного мирового закона: «Господня земля и исполнение ее вселенная и вей живущий на ней».</p><p></p><p>До самого кладбища проводили девушки свою умершую подругу. Дорога туда шла как раз пересекая въезд на Ямскую улицу. Можно было бы свернуть по ней налево, и это вышло бы почти вдвое короче, но по Ямской обыкновенно покойников не возили.</p><p></p><p>Тем не менее почти из всех дверей повысыпали на перекресток их обитательницы, в чем были: в туфлях на босу ногу, в ночных сорочках, с платочками на головах; крестились, вздыхали, утирали глаза платками и краями кофточек.</p><p></p><p>Погода разошлась... Ярко светило холодное солнце с холодного, блестевшего голубой эмалью неба, зеленела последняя трава, золотились, розовели и рдели увядшие листья на деревьях... И в хрустально-чистом холодном воздухе торжественно, величаво и скорбно разносились стройные звуки: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!» И какой жаркой, ничем ненасытимой жаждой жизни, какой тоской по мгновенной, уходящей, подобно сну, радости и красоте бытия, каким ужасом перед вечным молчанием смерти звучал древний напев Иоанна Дамаскина!</p><p></p><p>Потом короткая лития на могиле, глухой стук земли о крышку гроба... небольшой свежий холмик...</p><p></p><p>– Вот и конец! – сказала Тамара подругам, когда они остались одни. – Что ж, девушки, – часом позже, часом раньше!.. Жаль мне Женьку!.. Страх как жаль!.. Другой такой мы уже не найдем. А все-таки, дети мои, ей в ее яме гораздо лучше, чем нам в нашей... Ну, последний крест – и пойдем домой!..</p><p></p><p>И, когда они уже все приближались к своему дому, Тамара вдруг задумчиво произнесла странные, зловещие слова:</p><p></p><p>– Да и недолго нам быть вместе без нее: скоро всех нас разнесет ветром куда попало. Жизнь хороша!.. Посмотрите: вон солнце, голубое небо... Воздух какой чистый... Паутинки летают – бабье лето... Как на свете хорошо!.. Одни только мы – девки – мусор придорожный.</p><p></p><p>Девушки тронулись в путь. Но вдруг откуда-то сбоку, из-за памятников, отделился рослый, крепкий студент. Он догнал Любку и тихо притронулся к ее рукаву. Она обернулась и увидела Соловьева. Лицо ее мгновенно побледнело, глаза расширились и губы задрожали.</p><p></p><p>– Уйди! – сказала она тихо с беспредельной ненавистью.</p><p></p><p>– Люба... Любочка... – забормотал Соловьев. – Я тебя искал... искал... Я... ей-богу, я не как тот... как Лихонин... Я с чистым сердцем... хоть сейчас, хоть сегодня...</p><p></p><p>– Уйди! – еще тише произнесла Любка.</p><p></p><p>– Я серьезно... я серьезно... Я не с глупостями, я жениться...</p><p></p><p>– Ах, тварь! – вдруг взвизгнула Любка и быстро, крепко, по-мужски ударила Соловьева по щеке ладонью.</p><p></p><p>Соловьев постоял немного, слегка пошатываясь. Глаза у него были мученические... Рот полуоткрыт, со скорбными складками по бокам.</p><p></p><p>– Уйди! Уйди! Не могу вас всех видеть! – кричала с бешенством Любка. – Палачи! Свиньи!</p><p></p><p>Соловьев внезапно закрыл лицо ладонями, круто повернулся и пошел назад, без дороги, нетвердыми шагами, точно пьяный.</p><p></p><p><span style="font-size: 22px"><strong>IX</strong></span></p><p>И в самом деле, слова Тамары оказались пророческими: прошло со дня похорон Жени не больше двух недель, но за этот короткий срок разразилось столько событий над домом Эммы Эдуардовны, сколько их не приходилось иногда и на целое пятилетие.</p><p></p><p>На другой же день пришлось отправить в богоугодное заведение – в сумасшедший дом – несчастную Пашку, которая окончательно впала в слабоумие. Доктора сказали, что никакой нет надежды на то, чтобы она когда-нибудь поправилась. И в самом деле, она, как ее положили в больнице на полу, на соломенный матрац, так и не вставала с него до самой смерти, все более и более погружаясь в черную, бездонную пропасть тихого слабоумия, но умерла она только через полгода от пролежней и заражения крови.</p><p></p><p>Следующая очередь была за Тамарой.</p><p></p><p>С полмесяца она исправляла свои обязанности экономки, была все время необыкновенно подвижна, энергична и необычно взвинчена чем-то своим, внутренним, что крепко бродило в ней. В один из вечеров она исчезла и совсем не возвратилась в заведение...</p><p></p><p>Дело в том, что у нее был в городе длительный роман с одним нотариусом – пожилым, довольно богатым, но весьма скаредным человеком. Знакомство у них завязалось еще год тому назад, когда они вместе случайно ехали на пароходе в загородный монастырь и разговорились. Нотариуса пленила умная, красивая Тамара, ее загадочная, развратная улыбка, ее занимательный разговор, ее скромная манера держать себя. Она тогда же наметила для себя этого пожилого человека с живописными сединами, с барскими манерами, бывшего правоведа и человека хорошей семьи. Она не сказала ему о своей профессии – ей больше нравилось мистифицировать его. Она лишь туманно, в немногих словах намекнула на то, что она – замужняя дама из среднего общества, что она несчастна в семейной жизни, так как муж ее – игрок и деспот, и что даже судьбою ей отказано в таком утешении, как дети. На прощание она отказалась провести вечер с нотариусом и не хотела встречаться с ним, но зато позволила писать ей в почтамт до востребования, на вымышленное имя. Между ними завязалась переписка, в которой нотариус щеголял слогом и пылкостью чувств, достойными героев Поля Бурже. Она держалась все того же замкнутого, таинственного тона.</p><p></p><p>Потом, тронувшись просьбами нотариуса о встрече, она назначила ему свидание в Княжеском саду, была мила, остроумна и томна, но поехать с ним куда-нибудь отказалась.</p><p></p><p>Так она мучила своего поклонника и умело разжигала в нем последнюю страсть, которая иногда бывает сильнее и опаснее первой любви. Наконец, этим летом, когда семья нотариуса уехала за границу, она решилась посетить его квартиру и тут в первый раз отдалась ему со слезами, с угрызениями совести и в то же время с такой пылкостью и нежностью, что бедный нотариус совершенно потерял голову: он весь погрузился в ту старческую любовь, которая уже не знает ни разума, ни оглядки, которая заставляет человека терять последнее – боязнь казаться смешным.</p><p></p><p>Тамара была очень скупа на свидания. Это еще больше разжигало ее нетерпеливого друга. Она соглашалась принять от него букет цветов, скромный завтрак в загородном ресторане, но возмущенно отказывалась от всяких дорогих подарков и вела себя так умело и тонко, что нотариус никогда не осмеливался предложить ей денег. Когда он однажды заикнулся об отдельной квартире и о других удобствах, она поглядела ему в глаза так пристально, надменно и сурово, что он, как мальчик, покраснел в своих живописных сединах и целовал ее руки, лепеча несвязные извинения.</p><p></p><p>Так играла с ним Тамара и все более и более нащупывала под собой почву. Она уже знала теперь, в какие дни хранятся у нотариуса в его несгораемом железном шкафу особенно крупные деньги. Однако она не торопилась, боясь испортить дело неловкостью или преждевременностью.</p><p></p><p>И вот как раз теперь этот давно ожидаемый срок подошел: только что кончилась большая контрактовая ярмарка, и все нотариальные конторы совершали ежедневно сделки на громадные суммы. Тамара знала, что нотариус отвозил обычно залоговые и иные деньги в банк по субботам, чтобы в воскресенье быть совершенно свободным. И вот потому-то в пятницу днем нотариус получил от Тамары следующее письмо:</p><p></p><p>«Милый мой, обожаемый царь Соломон! Твоя Суламифь, твоя девочка из виноградника, приветствует тебя жгучими поцелуями... Милый, сегодня у меня праздник, и я бесконечно счастлива. Сегодня я свободна так же, как и ты. Он уехал в Гомель на сутки по делам, и я хочу сегодня провести у тебя весь вечер и всю ночь. Ах, мой возлюбленный! Всю жизнь я готова провести на коленях перед тобой! Я не хочу ехать никуда. Мне давно надоели загородные кабачки и кафешантаны. Я хочу тебя, только тебя... тебя... тебя одного! Жди же меня вечером, моя радость, часов около десяти одиннадцати! Приготовь очень много холодного белого вина, дыню и засахаренных каштанов. Я сгораю, я умираю от желания! Мне кажется, я измучаю тебя! Я не могу ждать! У меня кружится голова, горит лицо и руки холодные, как лед. Обнимаю. Твоя Валентина» .</p><p></p><p>В тот же вечер, часов около одиннадцати, она искусно навела в разговоре нотариуса на то, чтобы он показал ей его несгораемый ящик, играя на его своеобразном денежном честолюбии. Быстро скользнув глазами по полкам и по выдвижным ящикам, Тамара отвернулась с ловко сделанным зевком и сказала:</p><p></p><p>– Фу, скука какая!</p><p></p><p>И, обняв руками шею нотариуса, прошептала ему губами в самые губы, обжигая горячим дыханием:</p><p></p><p>– Запри, мое сокровище, эту гадость! Пойдем!.. Пойдем!..</p><p></p><p>И вышла первая в столовую.</p><p></p><p>– Иди же сюда, Володя! – крикнула она оттуда. – Иди скорей! Я хочу вина и потом любви, любви, любви без конца!.. Нет! Пей все, до самого дна! Так же, как мы выпьем сегодня до дна нашу любовь!</p><p></p><p>Нотариус чокнулся с нею и залпом выпил свой стакан. Потом он пожевал губами и заметил:</p><p></p><p>– Странно. Вино сегодня как будто горчит.</p><p></p><p>– Да! – согласилась Тамара и внимательно посмотрела на любовника. – Это вино всегда чуть-чуть горьковато. Это уж такое свойство рейнских вин...</p><p></p><p>– Но сегодня особенно сильно, – сказал нотариус. – Нет спасибо, милая, – я не хочу больше!</p><p></p><p>Через пять минут он заснул, сидя в кресле, откинувшись на его спинку головой и отвесив нижнюю челюсть. Тамара выждала некоторое время и принялась его будить. Он был недвижим. Тогда она взяла зажженную свечу и, поставив ее на подоконник окна, выходившего на улицу, вышла в переднюю и стала прислушиваться, пока не услышала легких шагов на лестнице. Почти беззвучно отворила она дверь и пропустила Сеньку, одетого настоящим барином, с новеньким кожаным саквояжем в руках.</p><p></p><p>– Готово? – спросил вор шепотом.</p><p></p><p>– Спит, – ответила так же тихо Тамара. – Смотри, вот и ключи.</p><p></p><p>Они вместе прошли в кабинет к несгораемому шкафу. Осмотрев замок при помощи ручного фонарика, Сенька вполголоса выругался:</p><p></p><p>– Черт бы его побрал, старую скотину!.. Я так и знал, что замок с секретом. Тут надо знать буквы... Придется плавить электричеством, а это черт знает сколько времени займет.</p><p></p><p>– Не надо, – возразила торопливо Тамара. – Я знаю слово... подсмотрела. Подбирай: з-е-н-и-т. Без твердого знака.</p><p></p><p>Через десять минут они вдвоем спустились с лестницы, прошли нарочно по ломаным линиям несколько улиц и только в старом городе наняли извозчика на вокзал и уехали из города с безукоризненными паспортами помещика и помещицы дворян Ставницких. О них долго не было ничего слышно, пока, спустя год, Сенька не попался в Москве на крупной краже и не выдал на допросе Тамару. Их обоих судили и приговорили к тюремному заключению.</p><p></p><p>Вслед за Тамарой настала очередь наивной, доверчивой и влюбчивой Верки. Она давно уже была влюблена в полувоенного человека, который сам себя называл гражданским чиновником военного ведомства. Фамилия его была – Дилекторский. В их отношениях Верка была обожающей стороной, а он, как важный идол, снисходительно принимал поклонение и приносимые дары. Еще с конца лета Верка заметила, что ее возлюбленный становится все холоднее и небрежнее и, говоря с нею, живет мыслями где-то далеко-далеко... Она терзалась, ревновала, расспрашивала, но всегда получала в ответ какие-то неопределенные фразы, какие-то зловещие намеки на близкое несчастие, на преждевременную могилу...</p><p></p><p>В начале сентября он, наконец, признался ей, что растратил казенные деньги, большие, что-то около трех тысяч, и что его дней через пять будут ревизовать, и ему, Дилекторскому, грозит позор, суд и, наконец, каторжные работы.. Тут гражданин чиновник военного ведомства зарыдал, схватившись за голову, и воскликнул:</p><p></p><p>– Моя бедная мать!.. Что с нею будет? Она не перенесет этого унижения... Нет! Во сто тысяч раз лучше с.мерть, чем эти адские мучения ни в чем неповинного человека.</p><p></p><p>Хотя он и выражался, как и всегда, стилем бульварных романов (чем главным образом и прельстил доверчивую Верку), но театральная мысль о самоубийстве, однажды возникшая, уже не покидала его.</p><p></p><p>Как-то днем он долго гулял с Веркой по Княжескому саду. Уже сильно опустошенный осенью, этот чудесный старинный парк блистал и переливался пышными тонами расцветившейся листвы: багряным, пурпуровым, лимонным, оранжевым и густым вишневым цветом старого устоявшегося вина, и казалось, что холодный воздух благоухал, как драгоценное вино. И все-таки тонкий отпечаток, нежный аромат смерти веял от кустов, от травы, от деревьев.</p><p></p><p>Дилекторский разнежился, расчувствовался, умилился над собой и заплакал. поплакала с ним и Верка.</p><p></p><p>– Сегодня я убью себя! – сказал, наконец Дилекторский. – Кончено!..</p><p></p><p>– Родной мой, не надо!.. Золото мое, не надо!..</p><p></p><p>– Нельзя, – ответил мрачно Дилекторский. – Проклятые деньги!.. Что дороже – честь или жизнь?!</p><p></p><p>– Дорогой мой...</p><p></p><p>– Не говори, не говори, Анета! (Он почему-то предпочитал простому имени Верки – аристократическое, им самим придуманное, Анета). Не говори. Это решено!</p><p></p><p>– Ах, если бы я могла помочь тебе! – воскликнула горестно Верка. – Я бы жизнь отдала!.. Каждую каплю крови!..</p><p></p><p>– Что жизнь?! – с актерским унынием покачал головой Дилекторский. – Прощай, Анета!.. Прощай!..</p><p></p><p>Девушка отчаянно закачала головой:</p><p></p><p>– Не хочу!.. Не хочу!.. Не хочу!.. Возьми меня!.. И я с тобой!..</p><p></p><p>Поздно вечером Дилекторский занял номер дорогой гостиницы. Он знал, что через несколько часов, может быть, минут, и он и Верка будут трупами, и потому, хотя у него в кармане было всего-навсего одиннадцать копеек, распоряжался широко, как привычный, заправский кутила: он заказал стерляжью уху, дупелей и фрукты и ко всему этому кофе, ликеров и две бутылки замороженного шампанского. Он и в самом деле был убежден, что застрелится, но думал как-то наигранно, точно немножко любуясь со стороны своей трагической ролью и наслаждаясь заранее отчаянием родни и удивлением сослуживцев. А Верка как сказала внезапно, что пойдет на с.амоубийство вместе со своим возлюбленным, так сразу и укрепилась в этой мысли. И ничего не было для Верки страшного в грядущей смерти. «Что ж, разве лучше так подохнуть, под забором?! А тут с милым вместе! По крайней мере сладкая с.мерть!..» И она неистово целовала своего чиновника, смеялась и с растрепанными курчавыми волосами, с блестящими глазами была хороша, как никогда.</p><p></p><p>Наступил, наконец, последний торжественный момент.</p><p></p><p>– Мы с тобой насладились, Анета... Выпили чашу до дна и теперь, по выражению Пушкина, должны разбить кубок! – сказал Дилекторский. – Ты не раскаиваешься, о моя дорогая?..</p><p></p><p>– Нет, нет!..</p><p></p><p>– Ты готова?</p><p></p><p>– Да! – прошептала она и улыбнулась.</p><p></p><p>– Тогда отвернись к стене и закрой глаза!</p><p></p><p>– Нет, нет, милый, не хочу так!.. Не хочу! Иди ко мне! Вот так! Ближе, ближе!.. Дай мне твои глаза, я буду смотреть в них. Дай мне твои губы – я буду тебя целовать, а ты... Яне боюсь!.. Смелей!.. Целуй крепче!..</p><p></p><p>Он убил ее, и когда посмотрел на ужасное дело своих рук, то вдруг почувствовал омерзительный, гнусный, подлый страх. Полуобнаженное тело Верки еще трепетало на постели. Ноги у Дилекторского подогнулись от ужаса, но рассудок притворщика, труса и мерзавца бодрствовал: у него хватило все-таки настолько мужества, чтобы оттянуть у себя на боку кожу над ребрами и прострелить ее. И когда он падал, неистово закричав от боли, от испуга и от грома выстрела, то по телу Верки пробежала последняя судорога.</p><p></p><p>А через две недели после смерти Верки погибла и наивная, смешливая, кроткая, скандальная Манька Беленькая. Во время одной из обычных на Ямках общих крикливых свалок, в громадной драке, кто-то убил ее, ударив пустой тяжелой бутылкой по голове. у.бийца так и остался неразысканным.</p><p></p><p>Так быстро совершались события на Ямках, в доме Эммы Эдуардовны, и почти ни одна из его жилиц не избегла кровавой, грязной или постыдной участи.</p><p></p><p>Последним, самым грандиозным и в то же время самым кровавым несчастием был разгром, учиненный на Ямках солдатами.</p><p></p><p>Двух драгунов обсчитали в рублевом заведении, избили и выкинули ночью на улицу. Те, растерзанные, в крови, вернулись в казармы, где их товарищи, начав с утра, еще догуливали свой полковой праздник. И вот не прошло и получаса, как сотня солдат ворвалась в Ямки и стала сокрушать дом за домом. К ним присоединилась сбежавшаяся откуда-то несметная толпа золоторотцев, оборванцев, босяков, жуликов, сутенеров. Во всех домах были разбиты стекла и искрошены рояли. Перины распарывали и выбрасывали пух на улицу, и еще долго потом – дня два – летали и кружились над Ямками, как хлопья снега, бесчисленные пушинки. Девок, простоволосых, совершенно голых, выгоняли на улицу. Трех швейцаров избили до смерти. Растрясли, запакостили и растерзали на куски всю шелковую и плюшевую обстановку Треппеля. Разбили, кстати, и все соседние трактиры и пивные.</p><p></p><p>Пьяное, кровавое, безобразное побоище продолжалось часа три, до тех пор, пока наряженным воинским частям вместе с пожарной командой не удалось, наконец, оттеснить и рассеять озверевшую толпу. Два полтинничных заведения были подожжены, но пожар скоро затушили. Однако на другой же день волнение вновь вспыхнуло, на этот раз уже во всем городе и окрестностях. Совсем неожиданно оно приняло характер еврейского погрома, который длился дня три, со всеми его ужасами и бедствиями.</p><p></p><p>А через неделю последовал указ генерал-губернатора о немедленном закрытии домов терпимости как на Ямках, так и на других улицах города. Хозяйкам дали только недельный срок для устроения своих имущественных дел.</p><p></p><p>Уничтоженные, подавленные, разграбленные, потерявшие все обаяние прежнего величия, смешные и жалкие спешно укладывались старые, поблекшие хозяйки и жирнолицые сиплые экономки. И через месяц только название напоминало о веселой Ямской улице, о буйных, скандальных, ужасных Ямках.</p><p></p><p>Впрочем, и название улицы скоро заменилось другим, более приличным, дабы загладить и самую память о прежних беспардонных временах.</p><p></p><p>И все эти Генриетты Лошади, Катьки Толстые, Лельки Хорьки и другие женщины, всегда наивные и глупые, часто трогательные и забавные, в большинстве случаев обманутые и исковерканные дети, разошлись в большом городе, рассосались в нем. Из них народился новый слой общества слой гулящих уличных проституток-одиночек. И об их жизни, такой же жалкой и нелепой, но окрашенной другими интересами и обычаями, расскажет когда-нибудь автор этой повести, которую он все-таки посвящает юношеству и матерям.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 389127, member: 1"] [SIZE=6][B]VII[/B][/SIZE] На другой день, в воскресенье, у Тамары было множество хлопот. Ею овладела твердая и непреклонная мысль похоронить покойного друга наперекор всем обстоятельствам так, как хоронят самых близких людей – по-христиански, со всем печальным торжеством чина погребения мирских человек. Она принадлежала к числу тех странных натур, которые под внешним ленивым спокойствием, небрежной молчаливостью и эгоистичной замкнутостью таят в себе необычайную энергию, всегда точно дремлющую в полглаза, берегущую себя от напрасного расходования, но готовую в один момент оживиться и устремиться вперед, не считаясь с препятствиями. В двенадцать часов она на извозчике спустилась вниз, в старый город, проехала в узенькую улицу, выходящую на ярмарочную площадь, и остановилась около довольно грязной чайной, велев извозчику подождать. В чайной она справилась у рыжего, остриженного в скобку, с масленым пробором на голове мальчика, не приходил ли сюда Сенька Вокзал? Услужающий мальчишка, судя по его изысканной и галантной готовности, давно уже знавший Тамару, ответил, что «никак нет-с; оне – Семен Игнатич – еще не были и, должно быть, не скоро еще будут, потому как оне вчера в „Трансвале“ изволили кутить, играли на бильярде до шести часов утра, и что теперь оне, по всем вероятиям, дома, в номерах „Перепутье“, и что ежели барышня прикажут, то к ним можно сей минуту спорхнуть». Тамара попросила бумаги и карандаш и тут же написала несколько слов. Затем отдала половому записку вместе с полтинником на чай и уехала. Следующий визит был к артистке Ровинской, жившей, как еще раньше знала Тамара, в самой аристократической гостинице города – «Европе», где она занимала несколько номеров подряд. Добиться свидания с певицей было не очень-то легко: швейцар внизу сказал, что Елены Викторовны, кажется, нет дома, а личная горничная, вышедшая на стук Тамары, объявила, что у барыни болит голова и что она никого не принимает. Пришлось опять Тамаре написать на клочке бумаги; «Я к Вам являюсь от той, которая однажды в доме, неназываемом громко, плакала, стоя перед Вами на коленях, после того, как Вы спели романс Даргомыжского. Тогда Вы так чудесно приласкали ее. Помните? Не бойтесь, – ей теперь не нужна ничья помощь: она вчера умерла. Но Вы можете сделать, в ее память одно очень серьезное дело, которое Вас почти совсем не затруднит. Я же – именно та особа, которая позволила сказать несколько горьких истин бывшей с Вами тогда баронессе Т., в чем до сих пор раскаиваюсь и извиняюсь». – Передайте! – приказала она горничной. Та вернулась через две минуты: – Барыня просит вас. Очень извиняются, что им нездоровится и что оне примут вас не совсем одетые. Она проводила Тамару, открыла перед нею дверь и тихо затворила ее. Великая артистка лежала на огромной тахте, покрытой прекрасным текинским ковром и множеством шелковых подушечек и цилиндрических мягких ковровых валиков. Ноги ее были укутаны серебристым нежным мехом. Пальцы рук, по обыкновению, были украшены множеством колец с изумрудами, притягивавшими глаза своей глубокой и нежной зеленью. У артистки был сегодня один из ее нехороших, черных дней. Вчера утром вышли какие-то нелады с дирекцией, а вечером публика приняла ее не так восторженно, как бы ей хотелось, или, может быть, это ей просто показалось, а сегодня в газетах дурак рецензент, который столько же понимал в искусстве, сколько корова в астрономии, расхвалил в большой заметке ее соперницу Титанову. И вот Елена Викторовна уверила себя в том, что у нее болит голова, что в висках у нее нервный тик, а сердце нет-нет и вдруг точно упадет куда-то. – Здравствуйте, моя дорогая! – сказала она немножко в нос, слабым, бледным голосом, с расстановкой, как говорят на сцене героини, умирающие от любви и от чахотки. – Присядьте здесь... Я рада вас видеть... Только не сердитесь, – я почти умираю от мигрени и от моего несчастного сердца. Извините, что говорю с трудом. Кажется, я перепела и утомила голос... Ровинская, конечно, вспомнила и безумную эскападу[22] того вечера и оригинальное, незабываемое лицо Тамары, но теперь, в дурном настроении, при скучном прозаическом свете осеннего дня, это приключение показалось ей ненужной бравадой, чем-то искусственным, придуманным и колюче-постыдным. Но она была одинаково искренней как в тот странный, кошмарный вечер, когда она властью таланта повергла к своим ногам гордую Женьку, так и теперь, когда вспомнила об этом с усталостью, ленью и артистическим пренебрежением. Она, как и многие отличные артисты, всегда играла роль, всегда была не самой собой и всегда смотрела на свои слова, движения, поступки, как бы глядя на самое себя издали, глазами и чувствами зрителей. Она томно подняла с подушки свою узкую, худую, прекрасную руку и приложила ее ко лбу, и таинственные, глубокие изумруды зашевелились, как живые, и засверкали теплым, глубоким блеском. – Я сейчас прочитала в вашей записке, что эта бедная... простите, имя у меня исчезло из головы... – Женя. – Да-да, благодарю вас! Я теперь вспомнила. Она умерла? От чего же? – Она повесилась... вчера утром, во время докторского осмотра... Глаза артистки, такие вялые, точно выцветшие, вдруг раскрылись и чудом ожили и стали блестящими и зелеными, точно ее изумруды, и в них отразилось любопытство, страх и брезгливость. – О, боже мой! Такая милая, такая своеобразная, красивая, такая пылкая1.. Ах, несчастная, несчастная!.. И причиной этому было?.. – Вы знаете... болезнь. Она говорила вам. – Да, да... Помню, помню... Но повеситься!.. Какой ужас!.. Ведь я советовала ей тогда лечиться. Теперь медицина делает чудеса. Я сама знаю нескольких людей, которые совсем... ну, совсем излечились. Это знают все в обществе и принимают их... Ах, бедняжка, бедняжка!.. – Вот я и пришла к вам, Елена Викторовна. Я бы не посмела вас беспокоить, но я как в лесу, и мне не к кому обратиться. Вы тогда были так добры, так трогательно внимательны, так нежны к нам... Мне нужен только ваш совет и, может быть, немножко ваше влияние, ваша протекция... – Ах, пожалуйста, голубушка!.. Что могу, я все... Ах, моя бедная голова! И потом это ужасное известие... Скажите же, чем я могу помочь вам? – Признаться, я и сама еще не знаю, – ответила Тамара. – Видите ли, ее отвезли в анатомический театр... Но пока составили протокол, пока дорога, да там еще прошло время для приема, – вообще, я думаю, что ее не успели еще вскрыть... Мне бы хотелось, если только это возможно, чтобы ее не трогали. Сегодня – воскресенье, может быть, отложат до завтра, а покамест можно что-нибудь сделать для нее... – Не умею вам сказать, милая... Подождите!.. Нет ли у меня кого-нибудь знакомого из профессоров, из медицинского мира?.. Подождите, – я потом посмотрю в своих записных книжках. Может быть, удастся что-нибудь сделать. – Кроме того, – продолжала Тамара, – я хочу ее похоронить... На свой счет... Я к ней была при ее жизни привязана всем сердцем. – Я с удовольствием помогу вам в этом материально... – Нет, нет!.. Тысячи раз благодарю вас!.. Я все сделаю сама. Я бы не постеснялась прибегнуть к вашему доброму сердцу, но это... вы поймете меня... это нечто вроде обета, который дает человек самому себе и памяти друга. Главное затруднение в том, – как бы нам похоронить ее по христианскому обряду. Она была, кажется, неверующая или совсем плохо веровала. И я тоже разве только случайно иногда перекрещу лоб. Но я не хочу, чтобы ее зарывали, точно собаку, где-то за оградой кладбища, молча, без слов, без пения... Я не знаю, разрешат ли ее похоронить как следует – певчими, с попами? Потому-то я прошу у вас помощи советом. Или, может, вы направите меня куда-нибудь?.. Теперь артистка мало-помалу заинтересовалась и уже забывала о своей усталости, и о мигрени, и о чахоточной героине, умирающей в четвертом акте. Ей уже рисовалась роль заступницы, прекрасная фигура гения, милостивого к падшей женщине. Это оригинально, экстравагантно и в то же время так театрально-трогательно! Ровинская, подобно многим своим собратьям, не пропускала ни одного дня, и если бы возможно было, то не пропускала бы даже ни одного часа без того, чтобы не выделяться из толпы, не заставлять о себе говорить: сегодня она участвовала в лжепатриотической манифестации, а завтра читала с эстрады в пользу ссыльных революционеров возбуждающие стихи, полные пламени и мести. Она любила продавать цветы на гуляньях, в манежах и торговать шампанским на больших балах. Она заранее придумывала острые словечки, которые на другой же день подхватывались всем городом. Она хотела, чтобы повсюду и всегда толпа глядела бы только на нее, повторяла ее имя, любила ее египетские зеленые глаза, хищный и чувственный рот, ее изумруды на худых и нервных руках. – Я не могу сейчас всего сообразить как следует, – сказала она, помолчав. – Но если человек чего-нибудь сильно хочет, он достигнет, а я хочу всей душой исполнить ваше желание. Постойте, постойте!.. Кажется, мне приходит в голову великолепная мысль... Ведь тогда, в тот вечер, если не ошибаюсь, с нами были, кроме меня и баронессы... – Я их не знаю... Один из них вышел из кабинета позднее вас всех. Он поцеловал мою руку и сказал, что если он когда-нибудь понадобится, то всегда к моим услугам, и дал мне свою карточку, но просил ее никому не показывать из посторонних... А потом все это как-то прошло и забылось. Я как-то никогда не удосужилась справиться, кто был этот человек, а вчера искала карточку и не могла найти... – Позвольте, позвольте!.. Я вспомнила! – оживилась вдруг артистка. – Ага, – воскликнула она, быстро поднимаясь с тахты, – это был Рязанов... Да, да, да... Присяжный поверенный Эраст Андреевич Рязанов. Сейчас мы все Устроим. Чудесная мысль! Она повернулась к маленькому столику, на котором стоял телефонный аппарат, и позволила; – Барышня, пожалуйста, тринадцать восемьдесят пять... Благодарю вас... Алло!.. Попросите Эраста Андреевича к телефону... Артистка Ровинская... Благодарю вас... Алло!.. Это вы, Эраст Андреевич? Хорошо, хорошо, но теперь дело не в ручках. Свободны ли вы?.. Бросьте глупости!.. Дело серьезное. Не можете ли вы ко мне приехать на четверть часа?.. Нет, нет.. Да.. Только как доброго и умного человека. Вы клевещете на себя.. Ну прекрасно!.. Я не особенно одета, но у меня оправдание – страшная головная боль... Нет, – дама, девушка.. Сами увидите, приезжайте скорее... Спасибо! До свидания! – Он сейчас приедет, – сказала Ровинская, вешая трубку. – Он милый и ужасно умный человек. Ему возможно все, даже почти невозможное для человека... А покамест... простите – ваше имя? Тамара замялась, но потом сама улыбнулась над собой: – Да не стоит вам беспокоиться, Елена Викторовна. Mon nom de geurre[23] Тамара, а так – Анастасия Николаевна. Все равно, – зовите хоть Тамарой... Я больше привыкла... – Тамара!.. Это так красиво!.. Так вот, mademoiselle Тамара, может быть, вы не откажетесь со мной позавтракать? Может быть, и Рязанов с нами... – Некогда, простите. – Это очень жаль!.. Надеюсь, в другой раз когда-нибудь... А может быть, вы курите? – и она подвинула к ней золотой портсигар, украшенный громадной буквой Е из тех же обожаемых ею изумрудов. Очень скоро приехал Рязанов. Тамара, не разглядевшая его как следует в тот вечер, была поражена его наружностью. Высокого роста, почти атлетического сложения, с широким, как у Бетховена, лбом, опутанным небрежно-художественно черными с проседью волосами, с большим мясистым ртом страстного оратора, с ясными, выразительными, умными, насмешливыми глазами, он имел такую наружность, которая среди тысяч бросается в глаза – наружность покорителя душ и победителя сердец, глубоко-честолюбивого, еще не пресыщенного жизнью, еще пламенного в любви и никогда не отступающего перед красивым безрассудством... «Если бы меня судьба не изломала так жестоко, – подумала Тамара, с удовольствием следя за его движениями, – то вот человек, которому я бросила бы свою жизнь шутя, с наслаждением, с улыбкой, как бросают возлюбленному сорванную розу...» Рязанов поцеловал руку Ровинской, потом с непринужденной простотой поздоровался с Тамарой и сказал: – Мы знакомы еще с того шального вечера, когда вы поразили нас всех знанием французского языка и когда вы говорили. То, что вы говорили, было – между нами – парадоксально, но зато как это было сказано!.. До сих пор я помню тон вашего голоса, такой горячий, выразительный... Итак... Елена Викторовна, – обратился он опять к Ровинской, садясь на маленькое низкое кресло без спинки, – чем я могу быть вам полезен? Располагайте мною. Ровинская опять с томным видом приложила концы пальцев к вискам. – Ах, право, я так расстроена, дорогой мой Рязанов, – сказала она, умышленно погашая блеск своих прекрасных глаз, – потом моя несчастная голова... Потрудитесь передать мне с того столика пирамидон... Пусть mademoiselle Тамара вам все расскажет. Я не могу, не умею... Это так ужасно!.. Тамара коротко, толково передала Рязанову всю печальную историю Женькиной смерти, упомянула и о карточке, оставленной адвокатом, и о том, как она благоговейно хранила эту карточку, и – вскользь – о его обещании помочь в случае нужды. – Конечно, конечно, – вскричал Рязанов, когда она закончила, и тотчас же заходил взад и вперед по комнате большими шагами, ероша по привычке и отбрасывая назад свои живописные волосы. – Вы совершаете великолепный, сердечный, товарищеский поступок! Это хорошо!.. Это очень хорошо!.. Я ваш... Вы говорите – разрешение о похоронах... Гм!.. Дай бог памяти!.. Он потер лоб рукой. – Гм... гм... Если не ошибаюсь – Номоканон, правило сто семьдесят... сто семьдесят... сто семьдесят... восьмое... Позвольте, я его, кажется, помню наизусть... Позвольте!.. Да, так! «Аще убиет сам себя человек, не поют над ним, ниже поминают его, разве аще бяше изумлен, сиречь вне ума своего»... Гм... Смотри святого Тимофея Александрийского... Итак, милая барышня, первым делом... Вы, говорите, что с петли она была снята вашим доктором, то есть городским врачом... Фамилия?.. – Клименко. – Кажется, я с ним встречался где-то... Хорошо!.. Кто в вашем участке околоточный надзиратель? – Кербеш. – Ага, знаю... Такой крепкий, мужественный малый, с рыжей бородой веером... Да? – Да, это – он. – Прекрасно знаю! Вот уж по кому каторга давно тоскует!.. Раз десять он мне попадался в руки и всегда, подлец, как-то увертывался. Скользкий, точно налим... Придется дать ему барашка в бумажке. Ну-с! И затем анатомический театр... Вы когда хотите ее похоронить? – Правда, я не знаю... Хотелось бы поскорее... Если возможно, сегодня. – Гм... Сегодня... Не ручаюсь – вряд ли успеем... Но вот вам моя памятная книжка. Вот хотя бы на этой странице, где у меня знакомые на букву Т., – так и напишите: Тамара и ваш адрес. Часа через два я вам дам ответ. Это вас устраивает? Но опять повторяю, что, должно быть, вам придется отложить п.охороны до завтра... Потом, – простите меня за бесцеремонность, – нужны, может быть, деньги? – Нет, благодарю вас! – отказалась Тамара. – Деньги есть. Спасибо за участие!.. Мне пора. Благодарю вас сердечно, Елена Викторовна!.. – Так ждите же через два часа, – повторил Рязанов, провожая ее до дверей. Тамара не сразу поехала в дом. Она по дороге завернула в маленькую кофейную на Католической улице. Там дожидался ее Сенька Вокзал – веселый малый с наружностью красивого цыгана, не черно, а синеволосый, черноглазый с желтыми белками, решительный и смелый в своей работе, гордость местных воров, большая знаменитость в их мире, изобретатель, вдохновитель и вождь. Он протянул ей руку, не поднимаясь с места. Но в том, как бережно, с некоторым насилием усадил ее на место, видна была широкая добродушная ласка. – Здравствуй, Тамарка! Давно тебя не видал, – соскучился... Хочешь кофе? – Нет! Дело... Завтра хороним Женьку... Повесилась она... – Да, я читал в газете, – небрежно процедил Сенька. – Все равно!.. – Достань мне сейчас пятьдесят рублей. – Тамарочка, марушка моя, – ни копейки!.. – Я тебе говорю – достань! – повелительно, но не сердясь, приказала Тамара. – Ах ты господи!.. Твоих-то я не трогал, как обещался, но ведь – воскресенье... Сберегательные кассы закрыты... – Пускай!.. Заложи книжку! Вообще делай что хочешь!.. – Зачем тебе это, душенька ты моя? – Не все ли равно, дурак?.. На п.охороны. – Ах! Ну, ладно уж! – вздохнул Сенька. – Так я лучше тебе вечером бы сам привез... Право, Тамарочка?.. Очень мне невтерпеж без тебя жить! Уж так-то бы я тебя, мою милую, расцеловал, глаз бы тебе сомкнуть не дал!.. Или прийти?.. – Нет, нет!.. Ты сделай, Сенечка, как я тебя прошу!.. Уступи мне. А приходить тебе нельзя – я теперь экономка. – Вот так штука!.. – протянул изумленный Сенька и даже свистнул. – Да. И ты покамест ко мне не ходи... Но потом, потом, голубчик, что хочешь... Скоро всему конец! – Ах, не томила бы ты меня! Развязывай скорей! – И развяжу! Подожди недельку еще, милый! Порошки достал? – Порошки – пустяк! – недовольно ответил Сенька. – Да и не порошки, а пилюли. – И ты верно говоришь, что в воде они сразу распустятся? – Верно. Сам видал. – Но он не умрет? Послушай, Сеня, не умрет? Это верно?.. – Ничего ему не сделается... Подрыхает только... Ах, Тамарка! – воскликнул он страстным шепотом и даже вдруг крепко, так, что суставы затрещали, потянулся от нестерпимого чувства, – кончай, ради бога, скорей!.. Сделаем дело и – айда! Куда хочешь, голубка! Весь в твоей воле: хочешь – на Одессу подадимся, хочешь – за границу. Кончай скорей!.. – Скоро, скоро... – Ты только мигни мне, и я уж готов... с порошками, с инструментами, с паспортами... А там-угуу-у! поехала машина! Тамарочка! Ангел мой!.. Золотая, брильянтовая!.. И он, всегда сдержанный, забыв, что его могут увидеть посторонние, хотел уже обнять и прижать к себе Тамару. – Но, но!.. – быстро и ловко, как кошка, вскочила со стула Тамара. – Потом... потом, Сенечка, потом, миленький!.. Вся твоя буду – ни отказу, ни запрету. Сама надоем тебе... Прощай, дурачок мой! И, быстрым движением руки взъерошив ему черные кудри, она поспешно вышла из кофейни. [SIZE=6][B]VIII[/B][/SIZE] На другой день, в понедельник, к десяти часам утра, почти все жильцы дома бывшего мадам Шайбес, а теперь Эммы Эдуардовны Тицнер, поехали на извозчиках в центр города, к анатомическому театру, – все, кроме дальновидной, многоопытной Генриетты, трусливой и бесчувственной Нинки и слабоумной Пашки, которая вот уже два дня как ни вставала с постели, молчала и на обращенные к ней вопросы отвечала блаженной, идиотской улыбкой и каким-то невнятным животным мычанием. Если ей не давали есть, она и не спрашивала, но если приносили, то ела с жадностью, прямо руками. Она стала такой неряшливой и забывчивой, что ей приходилось напоминать о некоторых естественных отправлениях во избежание неприятностей. Эмма Эдуардовна не высылала Пашку к ее постоянным гостям, которые Пашку спрашивали каждый день. С нею и раньше бывали такие периоды ущерба сознания, однако они продолжались недолго, и Эмма Эдуардовна решила на всякий случай переждать. Пашка была настоящим кладом для заведения и его поистине ужасной жертвой. Анатомический театр представлял из себя длинное, одноэтажное темно-серое здание, с белыми обрамками вокруг окон и дверей. Было в самой внешности его что-то низкое, придавленное, уходящее в землю, почти жуткое. Девушки одна за другой останавливались у ворот и робко проходили через двор в часовню, приютившуюся на другом конце двора, в углу, окрашенную в такой же темно-серый цвет с белыми обводами. Дверь была заперта. Пришлось идти за сторожем. Тамара с трудом разыскала плешивого, древнего старика, заросшего, точно болотным мхом, сваляной серой щетиной, с маленькими слезящимися глазами и огромным, в виде лепешки, бугорчатым красно-сизым носом. Он отворил огромный висячий замок, отодвинул болт и открыл ржавую, поющую дверь. Холодный влажный воздух вместе со смешанным запахом каменной сырости, ладана и мертвечины дохнул на девушек. Они попятились назад, тесно сбившись в робкое стадо. Одна Тамара пошла, не колеблясь, за сторожем. В часовне было почти темно. Осенний свет скупо проникал сквозь узенькое, как бы тюремное окошко, загороженное решеткой. Два-три образа без риз, темные и безликие. висели на стенах. Несколько простых дощатых гробов стояли прямо на полу, на деревянных переносных дрогах. Один посредине был пуст, и открытая крышка лежала рядом. – Кака-така ваша-то? – спросил сипло сторож и понюхал табаку. – В лицо-то знаете, ай нет? – Знаю. – Ну, так мотри! Я тебе их всех покажу. Может быть, эта?.. И он снял с одного из гробов крышку, еще не заколоченную гвоздями. Там лежала одетая кое-как в отребья морщинистая старуха с отекшим синим лицом. Левый глаз у нее был закрыт, а правый таращился и глядел неподвижно и страшно, уже потерявши свой блеск и похожий на залежавшуюся слюду. – Говоришь – не эта? Ну, мотри... На тебе еще! – сказал сторож и одного за другим показывал, открывая крышки, покойников, – все, должно быть, голытьбу: подобранных на улице, пьяных, раздавленных, изувеченных и исковерканных, начавших разлагаться. У некоторых уже пошли по рукам и лицам сине-зеленые пятна, похожие на плесень, – признаки гниения. У одного мужчины, безносого, с раздвоенной пополам верхней заячьей губой, копошились на лице, изъеденном язвами, как маленькие, белые точки, черви. Женщина, умершая от водянки, целой горой возвышалась из своего дощатого ложа, выпирая крышку. Все они наскоро после вскрытия были зашиты, починены и обмыты замшелым сторожем и его товарищами. Что им было за дело, если порою мозг попадал в желудок, а печенью начиняли череп и грубо соединяли его при помощи липкого пластыря с головой?! Сторожа ко всему привыкли за свою кошмарную, неправдоподобную пьяную жизнь, да и, кстати, у их безгласных клиентов почти никогда не оказывалось ни родных, ни знакомых... Тяжелый дух падали, густой, сытный и такой липкий, что Тамаре казалось, будто он, точно клей, покрывает все Живые поры ее тела, стоял в часовне. – Слушайте, сторож, – спросила Тамара, – что это у меня все трещит под ногами? – Трыш-шит? – переспросил сторож и почесался.А вши, должно быть, – сказал он равнодушно. – На мертвяках этого зверья всегда страсть сколько распложается!.. Да ты кого ищешь-то – мужика аль бабу? – Женщину, – ответила Тамара. – И эти все, значит, не твои? – Нет, все чужие. – Ишь ты!.. Значит, мне в мертвецкую иттить. Когда привезли-то ее? – В субботу, дедушка, – и Тамара при этом достала портмоне. – В субботу днем. На-ко тебе, почтенный, на табачок! – Это дело! В субботу, говоришь, днем? А что на ей было? – Да почти ничего: ночная кофточка, юбка нижняя... и то и то белое. – Та-ак! Должно, двести семнадцатый номер... Звать-то как?.. – Сусанна Райцына. – Пойду погляжу, – может и есть. Ну-ко вы, мамзели, – обратился он к девицам, которые тупо жались в дверях, загораживая свет. – Кто из вас похрабрее? Коли третьего дня ваша знакомая приехала, то, значит, теперича она лежит в том виде, как господь бог сотворил всех человеков – значит, без никого... Ну, кто из вас побойчее будет? Кто из вас две пойдут? Одеть ее треба... – Иди, что ли, ты, Манька, – приказала Тамара подруге, которая, похолодев и побледнев от ужаса и отвращения, глядела на покойников широко открытыми светлыми глазами. – Не бойся, дура, – я с тобой пойду! Кому ж идти, как не тебе?! – Я что ж?.. я что ж? – пролепетала Манька Беленькая едва двигавшимися губами. – Пойдем. Мне все равно... Мертвецкая была здесь же, за часовней, – низкий, уже совсем темный подвал, в который приходилось спускаться по шести ступенькам. Сторож сбегал куда-то и вернулся с огарком и затрепанной книгой. Когда он зажег свечку, то девушки увидели десятка два трупов, которые лежали прямо на каменном полу правильными рядами – вытянутые, желтые, с лицами, искривленными предсмертными судорогами, с раскроенными черепами, со сгустками крови на лицах, с оскаленными зубами. – Сейчас... сейчас... – говорил сторож, водя пальцем по рубрикам. – Третьего дня... стало быть, в субботу... в субботу... Как говоришь, фамилия-то? – Райцына, Сусанна, – ответила Тамара. – Рай-цына, Сусанна... – точно пропел сторож. – Райцына, Сусанна. Так и есть. Двести семнадцать. Нагибаясь над покойниками и освещая их оплывшим и каплющим огарком, он переходил от одного к другому. Наконец он остановился около трупа, на ноге которого было написано чернилами большими черными цифрами: 217. – Вот эта самая! Давайте-ка я ее вынесу в колидорчик да сбегаю за ее барахлом... Подождите!.. Он, кряхтя, но все-таки с легкостью, удивительною для его возраста, поднял т.руп Женьки за ноги и взвалил его на спину головой вниз, точно это была мясная туша или мешок с картофелем. В коридоре было чуть посветлее, и когда сторож опустил свою ужасную ношу на пол, то Тамара на мгновение закрыла лицо руками, а Манька отвернулась и заплакала. – Коли что надо, вы скажите, – поучал сторож. – Ежели обряжать как следует покойницу желаете, то можем все достать, что полагается, – парчу, венчик, образок, саван, кисею, – все держим... Из одежды можно купить что... Туфли вот тоже... Тамара дала ему денег и вышла на воздух, пропустив вперед себя Маньку. Через несколько времени принесли два венка: один от Тамары из астр и георгинов с надписью на белой ленте черными буквами: «Жене-от подруги», другой был от Рязанова, весь из красных цветов; на его красной ленте золотыми литерами стояло: «Страданием очистимся». От него же пришла и коротенькая записка с выражением соболезнования и с извинением, что он не может приехать, так как занят неотложным деловым свиданием. Потом пришли приглашенные Тамарой певчие, пятнадцать человек из самого лучшего в городе хора. Регент в сером пальто и в серой шляпе, весь какой-то серый, точно запыленный, но с длинными прямыми усами, как у военного, узнал Верку, сделал широкие, удивленные глаза, слегка улыбнулся и подмигнул ей. Раза два-три в месяц, а то и чаще посещал он с знакомыми духовными академиками, с такими же регентами, как и он, и с псаломщиками Ямскую улицу и, по обыкновению, сделав полную ревизию всем заведениям, всегда заканчивал домом Анны Марковны, где выбирал неизменно Верку. Был он веселый и подвижной человек, танцевал оживленно, с исступлением, и вывертывал такие фигуры во время танцев, что все присутствующие кисли от смеха. Вслед за певчими приехал нанятый Тамарой катафалк о двух лошадях, черный, с белыми султанами, и при нем пять факельщиков. Они же привезли с собой глазетовый белый гроб и пьедестал для него, обтянутый черным коленкором. Не спеша, привычно-ловкими движениями, они уложили покойницу в гроб, покрыли ее лицо кисеей, занавесили т.руп парчой и зажгли свечи: одну в изголовье и две в ногах. Теперь, при желтом колеблющемся свете свечей, стало яснее видно лицо Женьки. Синева почти сошла с него, оставшись только кое-где на висках, на носу и между глаз пестрыми, неровными, змеистыми пятнами. Между раздвинутыми темными губами слегка сверкала белизна зубов и еще виднелся кончик прикушенного языка. Из раскрытого ворота на шее, принявшей цвет старого пергамента, виднелись две полосы: одна темная – след веревки, другая красная знак царапины, нанесенной во время схватки Симеоном,точно два страшных ожерелья. Тамара подошла и английской булавкой зашпилила кружева воротничка у самого подбородка. Пришло духовенство: маленький седенький священник в золотых очках, в скуфейке; длинный, высокий, жидковолосый дьякон с болезненным, странно-темным и желтым лицом, точно из терракоты, и юркий длиннополый псаломщик, оживленно обменявшийся на ходу какими-то веселыми, таинственными знаками со своими знакомыми из певчих. Тамара подошла к священнику. – Батюшка, – спросила она, – как вы будете отпевать; всех вместе или порознь? – Отпеваем всех купно, – ответил священник, целуя епитрахиль и выпрастывая из ее прорезей бороду и волосы. – Это обыкновенно. Но по особому желанию и по особому соглашению можно и отдельно. Какою смертью преставилась почившая? – с.амоубийца она, батюшка. – Гм... с.амоубийца?.. А знаете ли, молодая особа, что по церковным канонам самоубийцам отпевания не полагается... не надлежит? Конечно, исключения бывают – по особому ходатайству... – Вот здесь, батюшка, у меня есть свидетельство из полиции и от доктора... Не в своем она уме была... В припадке безумия... Тамара протянула священнику две бумаги, присланные ей накануне Рязановым, и сверх них три кредитных билета по десять рублей. – Я вас попрошу, батюшка, все как следует, по-христиански. Она была прекрасный человек и очень много страдала. И уж будьте так добры, вы и на кладбище ее проводите и там еще панихидку... – До кладбища проводить можно, а на самом кладбище не имею права служить, – там свое духовенство... А также вот что, молодая особа: ввиду того, что мне еще раз придется возвращаться за остальными, так вы уж того... еще десяточку прибавьте. И, приняв из рук Тамары деньги, священник благословил кадило, подаваемое псаломщиком, и стал обходить с каждением тело покойницы. Потом, остановившись у нее в головах, он кротким, привычно-печальным голосом возгласил : – Благословен бог наш всегда, ныне и присно! Псаломщик зачастил: «Святый боже», «Пресвятую троицу» и «Отче наш», как горох просыпал. Тихо, точно поверяя какую-то глубокую, печальную, сокровенную тайну, начали певчие быстрым сладостным речитативом: «Со духи праведных скончавшихся душу рабы твоея, спасе, упокой, сохраняя ю во блаженной жизни, яже у тебе человеколюбие». Псаломщик разнес свечи, и они теплыми, мягкими, живыми огоньками, одна за другой, зажглись в тяжелом, мутном воздухе, нежно и прозрачно освещая женские лица. Согласно лилась скорбная мелодия и, точно вздохи опечаленных ангелов, звучали великие слова: «Упокой, боже, рабу твою и учини ее в рай, идеже лицы святых господи и праведницы сияют, яко светила, усопшую рабу твою упокой, презирая ея вся согреше-е-ения». Тамара вслушивалась в давно знакомые, но давно уже слышанные слова и горько улыбалась. Вспомнились ей страстные, безумные слова Женьки, полные такого безысходного отчаяния и неверия... Простит ей или не простит всемилостивый, всеблагий господь се грязную, угарную, озлобленную, поганую жизнь? Всезнающий, неужели отринешь ты ее – жалкую бунтовщицу, невольную развратницу, ребенка, произносившего хулы на светлое, святое имя твое? Ты – доброта, ты – утешение наше! Глухой, сдержанный плач, вдруг перешедший в крик, раздался в часовне: «Ох, Женечка!» Это, стоя на коленях и зажимая себе рот платком, билась в слезах Манька Беленькая. И остальные подруги тоже вслед за нею опустились на колени, и часовня наполнилась вздохами, сдавленными рыданиями и всхлипываниями... «Сам един еси бессмертный, сотворивый и создавый человека, земнии убо от земли создахомся и в землю туюжде пойдем, яко же повелел еси, создавый мя и рекий ми, яко земля еси и в землю отыдеши». Тамара стояла неподвижно с суровым, точно окаменевшим лицом. Свет свечки тонкими золотыми спиралями сиял в ее бронзово-каштановых волосах, а глаза не отрывались от очертаний Женькиного влажно-желтого лба и кончика носа, которые были видны Тамаре с ее места. «Земля еси и в землю отыдеши...» – повторила она в уме слова песнопения. – Неужели только и будет, что одна земля и ничего больше? И что лучше: ничто или хоть бы что-нибудь, даже хоть самое плохонькое, но только чтобы существовать?» А хор, точно подтверждая ее мысли, точно отнимая у нее последнее утешение, говорил безнадежно: «А може вси человецы пойдем...» Пропели «Вечную память», задули свечи, и синие струйки растянулись в голубом от ладана воздухе. Священник прочитал прощальную молитву и затем, при общем молчании, зачерпнул лопаточкой песок, поданный ему псаломщиком, и посыпал крестообразно на т.руп сверх кисеи. И говорил он при этом великие слова, полные суровой, печальной неизбежности таинственного мирового закона: «Господня земля и исполнение ее вселенная и вей живущий на ней». До самого кладбища проводили девушки свою умершую подругу. Дорога туда шла как раз пересекая въезд на Ямскую улицу. Можно было бы свернуть по ней налево, и это вышло бы почти вдвое короче, но по Ямской обыкновенно покойников не возили. Тем не менее почти из всех дверей повысыпали на перекресток их обитательницы, в чем были: в туфлях на босу ногу, в ночных сорочках, с платочками на головах; крестились, вздыхали, утирали глаза платками и краями кофточек. Погода разошлась... Ярко светило холодное солнце с холодного, блестевшего голубой эмалью неба, зеленела последняя трава, золотились, розовели и рдели увядшие листья на деревьях... И в хрустально-чистом холодном воздухе торжественно, величаво и скорбно разносились стройные звуки: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!» И какой жаркой, ничем ненасытимой жаждой жизни, какой тоской по мгновенной, уходящей, подобно сну, радости и красоте бытия, каким ужасом перед вечным молчанием смерти звучал древний напев Иоанна Дамаскина! Потом короткая лития на могиле, глухой стук земли о крышку гроба... небольшой свежий холмик... – Вот и конец! – сказала Тамара подругам, когда они остались одни. – Что ж, девушки, – часом позже, часом раньше!.. Жаль мне Женьку!.. Страх как жаль!.. Другой такой мы уже не найдем. А все-таки, дети мои, ей в ее яме гораздо лучше, чем нам в нашей... Ну, последний крест – и пойдем домой!.. И, когда они уже все приближались к своему дому, Тамара вдруг задумчиво произнесла странные, зловещие слова: – Да и недолго нам быть вместе без нее: скоро всех нас разнесет ветром куда попало. Жизнь хороша!.. Посмотрите: вон солнце, голубое небо... Воздух какой чистый... Паутинки летают – бабье лето... Как на свете хорошо!.. Одни только мы – девки – мусор придорожный. Девушки тронулись в путь. Но вдруг откуда-то сбоку, из-за памятников, отделился рослый, крепкий студент. Он догнал Любку и тихо притронулся к ее рукаву. Она обернулась и увидела Соловьева. Лицо ее мгновенно побледнело, глаза расширились и губы задрожали. – Уйди! – сказала она тихо с беспредельной ненавистью. – Люба... Любочка... – забормотал Соловьев. – Я тебя искал... искал... Я... ей-богу, я не как тот... как Лихонин... Я с чистым сердцем... хоть сейчас, хоть сегодня... – Уйди! – еще тише произнесла Любка. – Я серьезно... я серьезно... Я не с глупостями, я жениться... – Ах, тварь! – вдруг взвизгнула Любка и быстро, крепко, по-мужски ударила Соловьева по щеке ладонью. Соловьев постоял немного, слегка пошатываясь. Глаза у него были мученические... Рот полуоткрыт, со скорбными складками по бокам. – Уйди! Уйди! Не могу вас всех видеть! – кричала с бешенством Любка. – Палачи! Свиньи! Соловьев внезапно закрыл лицо ладонями, круто повернулся и пошел назад, без дороги, нетвердыми шагами, точно пьяный. [SIZE=6][B]IX[/B][/SIZE] И в самом деле, слова Тамары оказались пророческими: прошло со дня похорон Жени не больше двух недель, но за этот короткий срок разразилось столько событий над домом Эммы Эдуардовны, сколько их не приходилось иногда и на целое пятилетие. На другой же день пришлось отправить в богоугодное заведение – в сумасшедший дом – несчастную Пашку, которая окончательно впала в слабоумие. Доктора сказали, что никакой нет надежды на то, чтобы она когда-нибудь поправилась. И в самом деле, она, как ее положили в больнице на полу, на соломенный матрац, так и не вставала с него до самой смерти, все более и более погружаясь в черную, бездонную пропасть тихого слабоумия, но умерла она только через полгода от пролежней и заражения крови. Следующая очередь была за Тамарой. С полмесяца она исправляла свои обязанности экономки, была все время необыкновенно подвижна, энергична и необычно взвинчена чем-то своим, внутренним, что крепко бродило в ней. В один из вечеров она исчезла и совсем не возвратилась в заведение... Дело в том, что у нее был в городе длительный роман с одним нотариусом – пожилым, довольно богатым, но весьма скаредным человеком. Знакомство у них завязалось еще год тому назад, когда они вместе случайно ехали на пароходе в загородный монастырь и разговорились. Нотариуса пленила умная, красивая Тамара, ее загадочная, развратная улыбка, ее занимательный разговор, ее скромная манера держать себя. Она тогда же наметила для себя этого пожилого человека с живописными сединами, с барскими манерами, бывшего правоведа и человека хорошей семьи. Она не сказала ему о своей профессии – ей больше нравилось мистифицировать его. Она лишь туманно, в немногих словах намекнула на то, что она – замужняя дама из среднего общества, что она несчастна в семейной жизни, так как муж ее – игрок и деспот, и что даже судьбою ей отказано в таком утешении, как дети. На прощание она отказалась провести вечер с нотариусом и не хотела встречаться с ним, но зато позволила писать ей в почтамт до востребования, на вымышленное имя. Между ними завязалась переписка, в которой нотариус щеголял слогом и пылкостью чувств, достойными героев Поля Бурже. Она держалась все того же замкнутого, таинственного тона. Потом, тронувшись просьбами нотариуса о встрече, она назначила ему свидание в Княжеском саду, была мила, остроумна и томна, но поехать с ним куда-нибудь отказалась. Так она мучила своего поклонника и умело разжигала в нем последнюю страсть, которая иногда бывает сильнее и опаснее первой любви. Наконец, этим летом, когда семья нотариуса уехала за границу, она решилась посетить его квартиру и тут в первый раз отдалась ему со слезами, с угрызениями совести и в то же время с такой пылкостью и нежностью, что бедный нотариус совершенно потерял голову: он весь погрузился в ту старческую любовь, которая уже не знает ни разума, ни оглядки, которая заставляет человека терять последнее – боязнь казаться смешным. Тамара была очень скупа на свидания. Это еще больше разжигало ее нетерпеливого друга. Она соглашалась принять от него букет цветов, скромный завтрак в загородном ресторане, но возмущенно отказывалась от всяких дорогих подарков и вела себя так умело и тонко, что нотариус никогда не осмеливался предложить ей денег. Когда он однажды заикнулся об отдельной квартире и о других удобствах, она поглядела ему в глаза так пристально, надменно и сурово, что он, как мальчик, покраснел в своих живописных сединах и целовал ее руки, лепеча несвязные извинения. Так играла с ним Тамара и все более и более нащупывала под собой почву. Она уже знала теперь, в какие дни хранятся у нотариуса в его несгораемом железном шкафу особенно крупные деньги. Однако она не торопилась, боясь испортить дело неловкостью или преждевременностью. И вот как раз теперь этот давно ожидаемый срок подошел: только что кончилась большая контрактовая ярмарка, и все нотариальные конторы совершали ежедневно сделки на громадные суммы. Тамара знала, что нотариус отвозил обычно залоговые и иные деньги в банк по субботам, чтобы в воскресенье быть совершенно свободным. И вот потому-то в пятницу днем нотариус получил от Тамары следующее письмо: «Милый мой, обожаемый царь Соломон! Твоя Суламифь, твоя девочка из виноградника, приветствует тебя жгучими поцелуями... Милый, сегодня у меня праздник, и я бесконечно счастлива. Сегодня я свободна так же, как и ты. Он уехал в Гомель на сутки по делам, и я хочу сегодня провести у тебя весь вечер и всю ночь. Ах, мой возлюбленный! Всю жизнь я готова провести на коленях перед тобой! Я не хочу ехать никуда. Мне давно надоели загородные кабачки и кафешантаны. Я хочу тебя, только тебя... тебя... тебя одного! Жди же меня вечером, моя радость, часов около десяти одиннадцати! Приготовь очень много холодного белого вина, дыню и засахаренных каштанов. Я сгораю, я умираю от желания! Мне кажется, я измучаю тебя! Я не могу ждать! У меня кружится голова, горит лицо и руки холодные, как лед. Обнимаю. Твоя Валентина» . В тот же вечер, часов около одиннадцати, она искусно навела в разговоре нотариуса на то, чтобы он показал ей его несгораемый ящик, играя на его своеобразном денежном честолюбии. Быстро скользнув глазами по полкам и по выдвижным ящикам, Тамара отвернулась с ловко сделанным зевком и сказала: – Фу, скука какая! И, обняв руками шею нотариуса, прошептала ему губами в самые губы, обжигая горячим дыханием: – Запри, мое сокровище, эту гадость! Пойдем!.. Пойдем!.. И вышла первая в столовую. – Иди же сюда, Володя! – крикнула она оттуда. – Иди скорей! Я хочу вина и потом любви, любви, любви без конца!.. Нет! Пей все, до самого дна! Так же, как мы выпьем сегодня до дна нашу любовь! Нотариус чокнулся с нею и залпом выпил свой стакан. Потом он пожевал губами и заметил: – Странно. Вино сегодня как будто горчит. – Да! – согласилась Тамара и внимательно посмотрела на любовника. – Это вино всегда чуть-чуть горьковато. Это уж такое свойство рейнских вин... – Но сегодня особенно сильно, – сказал нотариус. – Нет спасибо, милая, – я не хочу больше! Через пять минут он заснул, сидя в кресле, откинувшись на его спинку головой и отвесив нижнюю челюсть. Тамара выждала некоторое время и принялась его будить. Он был недвижим. Тогда она взяла зажженную свечу и, поставив ее на подоконник окна, выходившего на улицу, вышла в переднюю и стала прислушиваться, пока не услышала легких шагов на лестнице. Почти беззвучно отворила она дверь и пропустила Сеньку, одетого настоящим барином, с новеньким кожаным саквояжем в руках. – Готово? – спросил вор шепотом. – Спит, – ответила так же тихо Тамара. – Смотри, вот и ключи. Они вместе прошли в кабинет к несгораемому шкафу. Осмотрев замок при помощи ручного фонарика, Сенька вполголоса выругался: – Черт бы его побрал, старую скотину!.. Я так и знал, что замок с секретом. Тут надо знать буквы... Придется плавить электричеством, а это черт знает сколько времени займет. – Не надо, – возразила торопливо Тамара. – Я знаю слово... подсмотрела. Подбирай: з-е-н-и-т. Без твердого знака. Через десять минут они вдвоем спустились с лестницы, прошли нарочно по ломаным линиям несколько улиц и только в старом городе наняли извозчика на вокзал и уехали из города с безукоризненными паспортами помещика и помещицы дворян Ставницких. О них долго не было ничего слышно, пока, спустя год, Сенька не попался в Москве на крупной краже и не выдал на допросе Тамару. Их обоих судили и приговорили к тюремному заключению. Вслед за Тамарой настала очередь наивной, доверчивой и влюбчивой Верки. Она давно уже была влюблена в полувоенного человека, который сам себя называл гражданским чиновником военного ведомства. Фамилия его была – Дилекторский. В их отношениях Верка была обожающей стороной, а он, как важный идол, снисходительно принимал поклонение и приносимые дары. Еще с конца лета Верка заметила, что ее возлюбленный становится все холоднее и небрежнее и, говоря с нею, живет мыслями где-то далеко-далеко... Она терзалась, ревновала, расспрашивала, но всегда получала в ответ какие-то неопределенные фразы, какие-то зловещие намеки на близкое несчастие, на преждевременную могилу... В начале сентября он, наконец, признался ей, что растратил казенные деньги, большие, что-то около трех тысяч, и что его дней через пять будут ревизовать, и ему, Дилекторскому, грозит позор, суд и, наконец, каторжные работы.. Тут гражданин чиновник военного ведомства зарыдал, схватившись за голову, и воскликнул: – Моя бедная мать!.. Что с нею будет? Она не перенесет этого унижения... Нет! Во сто тысяч раз лучше с.мерть, чем эти адские мучения ни в чем неповинного человека. Хотя он и выражался, как и всегда, стилем бульварных романов (чем главным образом и прельстил доверчивую Верку), но театральная мысль о самоубийстве, однажды возникшая, уже не покидала его. Как-то днем он долго гулял с Веркой по Княжескому саду. Уже сильно опустошенный осенью, этот чудесный старинный парк блистал и переливался пышными тонами расцветившейся листвы: багряным, пурпуровым, лимонным, оранжевым и густым вишневым цветом старого устоявшегося вина, и казалось, что холодный воздух благоухал, как драгоценное вино. И все-таки тонкий отпечаток, нежный аромат смерти веял от кустов, от травы, от деревьев. Дилекторский разнежился, расчувствовался, умилился над собой и заплакал. поплакала с ним и Верка. – Сегодня я убью себя! – сказал, наконец Дилекторский. – Кончено!.. – Родной мой, не надо!.. Золото мое, не надо!.. – Нельзя, – ответил мрачно Дилекторский. – Проклятые деньги!.. Что дороже – честь или жизнь?! – Дорогой мой... – Не говори, не говори, Анета! (Он почему-то предпочитал простому имени Верки – аристократическое, им самим придуманное, Анета). Не говори. Это решено! – Ах, если бы я могла помочь тебе! – воскликнула горестно Верка. – Я бы жизнь отдала!.. Каждую каплю крови!.. – Что жизнь?! – с актерским унынием покачал головой Дилекторский. – Прощай, Анета!.. Прощай!.. Девушка отчаянно закачала головой: – Не хочу!.. Не хочу!.. Не хочу!.. Возьми меня!.. И я с тобой!.. Поздно вечером Дилекторский занял номер дорогой гостиницы. Он знал, что через несколько часов, может быть, минут, и он и Верка будут трупами, и потому, хотя у него в кармане было всего-навсего одиннадцать копеек, распоряжался широко, как привычный, заправский кутила: он заказал стерляжью уху, дупелей и фрукты и ко всему этому кофе, ликеров и две бутылки замороженного шампанского. Он и в самом деле был убежден, что застрелится, но думал как-то наигранно, точно немножко любуясь со стороны своей трагической ролью и наслаждаясь заранее отчаянием родни и удивлением сослуживцев. А Верка как сказала внезапно, что пойдет на с.амоубийство вместе со своим возлюбленным, так сразу и укрепилась в этой мысли. И ничего не было для Верки страшного в грядущей смерти. «Что ж, разве лучше так подохнуть, под забором?! А тут с милым вместе! По крайней мере сладкая с.мерть!..» И она неистово целовала своего чиновника, смеялась и с растрепанными курчавыми волосами, с блестящими глазами была хороша, как никогда. Наступил, наконец, последний торжественный момент. – Мы с тобой насладились, Анета... Выпили чашу до дна и теперь, по выражению Пушкина, должны разбить кубок! – сказал Дилекторский. – Ты не раскаиваешься, о моя дорогая?.. – Нет, нет!.. – Ты готова? – Да! – прошептала она и улыбнулась. – Тогда отвернись к стене и закрой глаза! – Нет, нет, милый, не хочу так!.. Не хочу! Иди ко мне! Вот так! Ближе, ближе!.. Дай мне твои глаза, я буду смотреть в них. Дай мне твои губы – я буду тебя целовать, а ты... Яне боюсь!.. Смелей!.. Целуй крепче!.. Он убил ее, и когда посмотрел на ужасное дело своих рук, то вдруг почувствовал омерзительный, гнусный, подлый страх. Полуобнаженное тело Верки еще трепетало на постели. Ноги у Дилекторского подогнулись от ужаса, но рассудок притворщика, труса и мерзавца бодрствовал: у него хватило все-таки настолько мужества, чтобы оттянуть у себя на боку кожу над ребрами и прострелить ее. И когда он падал, неистово закричав от боли, от испуга и от грома выстрела, то по телу Верки пробежала последняя судорога. А через две недели после смерти Верки погибла и наивная, смешливая, кроткая, скандальная Манька Беленькая. Во время одной из обычных на Ямках общих крикливых свалок, в громадной драке, кто-то убил ее, ударив пустой тяжелой бутылкой по голове. у.бийца так и остался неразысканным. Так быстро совершались события на Ямках, в доме Эммы Эдуардовны, и почти ни одна из его жилиц не избегла кровавой, грязной или постыдной участи. Последним, самым грандиозным и в то же время самым кровавым несчастием был разгром, учиненный на Ямках солдатами. Двух драгунов обсчитали в рублевом заведении, избили и выкинули ночью на улицу. Те, растерзанные, в крови, вернулись в казармы, где их товарищи, начав с утра, еще догуливали свой полковой праздник. И вот не прошло и получаса, как сотня солдат ворвалась в Ямки и стала сокрушать дом за домом. К ним присоединилась сбежавшаяся откуда-то несметная толпа золоторотцев, оборванцев, босяков, жуликов, сутенеров. Во всех домах были разбиты стекла и искрошены рояли. Перины распарывали и выбрасывали пух на улицу, и еще долго потом – дня два – летали и кружились над Ямками, как хлопья снега, бесчисленные пушинки. Девок, простоволосых, совершенно голых, выгоняли на улицу. Трех швейцаров избили до смерти. Растрясли, запакостили и растерзали на куски всю шелковую и плюшевую обстановку Треппеля. Разбили, кстати, и все соседние трактиры и пивные. Пьяное, кровавое, безобразное побоище продолжалось часа три, до тех пор, пока наряженным воинским частям вместе с пожарной командой не удалось, наконец, оттеснить и рассеять озверевшую толпу. Два полтинничных заведения были подожжены, но пожар скоро затушили. Однако на другой же день волнение вновь вспыхнуло, на этот раз уже во всем городе и окрестностях. Совсем неожиданно оно приняло характер еврейского погрома, который длился дня три, со всеми его ужасами и бедствиями. А через неделю последовал указ генерал-губернатора о немедленном закрытии домов терпимости как на Ямках, так и на других улицах города. Хозяйкам дали только недельный срок для устроения своих имущественных дел. Уничтоженные, подавленные, разграбленные, потерявшие все обаяние прежнего величия, смешные и жалкие спешно укладывались старые, поблекшие хозяйки и жирнолицые сиплые экономки. И через месяц только название напоминало о веселой Ямской улице, о буйных, скандальных, ужасных Ямках. Впрочем, и название улицы скоро заменилось другим, более приличным, дабы загладить и самую память о прежних беспардонных временах. И все эти Генриетты Лошади, Катьки Толстые, Лельки Хорьки и другие женщины, всегда наивные и глупые, часто трогательные и забавные, в большинстве случаев обманутые и исковерканные дети, разошлись в большом городе, рассосались в нем. Из них народился новый слой общества слой гулящих уличных проституток-одиночек. И об их жизни, такой же жалкой и нелепой, но окрашенной другими интересами и обычаями, расскажет когда-нибудь автор этой повести, которую он все-таки посвящает юношеству и матерям. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Куприн "Яма"