Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Юрий Герман " Я отвечаю за все"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Dashok0809" data-source="post: 1113304" data-attributes="member: 4290"><p>Глава одиннадцатая</p><p>ГРОМ, МОЛНИЯ И «НЕУДОБНЫЙ» ЧЕЛОВЕК</p><p></p><p></p><p>Примерно в час дня Зиновия Семеновича наконец соединили с Москвой, с министерством здравоохранения, а к двум, путем ряда переговоров, он добился того высокостоящего и ответственнорешающего лица, с которым пытался связаться уже четвертый день. С решительным тоном первого секретаря Унчанского обкома не согласиться было невозможно, вопрос уперся только в кандидатуру человека, который мог бы немедленно заменить погоревшего товарища Степанова.</p><p></p><p>— Такой работник у меня есть, — сказал Зиновий Семенович.</p><p></p><p>И, дуя в трубку, по буквам назвал фамилию. В Москве помолчали — там было известно это имя.</p><p></p><p>— Вы меня слышите? — нетерпеливо осведомился Золотухин. Он вообще терпеть не мог эту телефонную задумчивость. — Слышите?</p><p></p><p>Ему ответили, что его слышат, но данную кандидатуру с бухты-барахты оформлять не рекомендуют.</p><p></p><p>— Вот так здравствуйте, — удивился Золотухин. — Это с чего?</p><p></p><p>— Неудобный человек, — так было сказано ответственным за кадры лицом.</p><p></p><p>— Ну, а мы имеем такое мнение, что хорошие работники редко бывают удобными людьми, — взорвался Золотухин. — Так что будем считать вопрос исчерпанным.</p><p></p><p>И положил трубку.</p><p></p><p>«Ишь ты, неудобный! — сказал он самому себе. — Какая полоса вышла — удобные занадобились. Мне-то он еще неудобнее, чем вам, однако же я его именно и требую…»</p><p></p><p>Ничего решительно не подозревающий товарищ Степанов в это самое время в «синей столовой» кушал биточки со сметанным соусом и обсуждал с подсевшими к нему кинохроникерами их просьбу. Дело было в том, что по «режиссерской разработке» товарища Губина киношники готовились нынче же приступить к съемкам фильма из жизни молочной фермы в глубинке, где отбывал свою не слишком суровую опалу «глубоко знающий материал» вышеупомянутый Губин. Но доярок следовало снимать в белых халатах, а тамошний злой бюрократ, главврач Раменской больницы Соловейчик, в халатах начисто отказал и еще пообещал про эту показуху написать самому кинематографическому министру Ивану Григорьевичу.</p><p></p><p>— Ведь всего на один-два дня! — сказал губастый киношник в меховой жилетке. — Не можем же мы снимать натуралистическую дребедень. Надо приподняться над мелочами.</p><p></p><p>— Мы идем на элементы романтики, и пусть бросят в нас камень! — сказал другой. — Товарищ Губин, например, совершенно правильно посоветовал нам побелить те фасады коровников, которые попадают в объектив. Мы должны учить, как надо, а не фиксировать то, что имеется в наличии.</p><p></p><p>Евгений Родионович доел биточки и подвинул к себе блинчики с медом и сметаной. Он был в благодушном настроении и потому обещал позвонить упрямому Соловейчику.</p><p></p><p>Киношники переглянулись.</p><p></p><p>— Нет, майн либер доктор, так не пойдет, — сказал тот, что был в меховой жилетке. — Мы ребята дошлые и жизнь знаем. Вы нам записку напишите.</p><p></p><p>— Записок принципиально не пишу, — сказал Евгений Родионович.</p><p></p><p>И поинтересовался, почему в такие теплые дни киношник носит меховой жилет. Он умел уводить своих собеседников от нужного им вопроса…</p><p></p><p>Вот в это время его и вызвали к товарищу Золотухину, и притом срочно.</p><p></p><p>— Первый секретарь обкома, — пояснил Евгений Родионович, вставая, и благодушно, на ходу дожевывая блинчик, помахал киношникам рукой.</p><p></p><p>У него было отличное настроение: и пища была достаточно хороша, и киношники из него «не вынули» записку. Пребывая в этом добром расположении, он вошел в кабинет Золотухина и только тут почувствовал неладное, но до того устрашающе неладное, что даже на пороге, уже на пороге, смешался и засбоил, не понимая, входить окончательно или именно тут и сделают ему от ворот поворот.</p><p></p><p>Почему он это почувствовал?</p><p></p><p>От многоопытности?</p><p></p><p>От не раз перенесенных тасок, взбучек и проработок? Или от чувства давно уже гложущей вины?</p><p></p><p>Вряд ли. Слишком уж толстокож был Евгений Родионович для таких эмоций, как любила говорить Ираида.</p><p></p><p>Просто они все — и Лосой, и Штуб, сидящий поодаль, и член бюро обкома, метранпаж из типографии, однорукий Страшко, и сам Золотухин — слишком пристально, небывало внимательно на него смотрели, когда он осведомился, можно ли войти. Смотрели и молчали. Молчали, пока он шел, чуть приседая, пока улыбался всем полненьким ртом, пока протирал очки, чтобы увидеть наконец, почему тут так небывало тихо, ведь очки у него запотели и вначале он шел только на знакомые силуэты.</p><p></p><p>Но со свистом ударила молния, грохнул гром и разверзлась земля в то мгновение, когда он увидел — Золотухин поднялся. И видеть уже ничего не нужно было, да и слышать: что услышишь в свисте, шипении и ударах молнии — всё в твою, в единственную, в обожаемую голову? Колеблется пол, скачут искры перед стеклами очков, ничего сообразить невозможно, возражать нечем, слова тебе не дадут, а если и получишь, то что говорить? Что сказать этому, держащемуся за сердце, желтеющему, как тогда Богословский, бешеному Золотухину, что ответить беззубому, перекошенному Страшко, кроткому Лосому, который вдруг даже на визг перешел, как возразить Штубу, единственному, кто не повысил голоса и тем совершенно уж свалил Женечку с толстеньких, упористых ног? Мелькнула и исчезла мыслишка, что-де не изобразить ли, согласно всем правилам науки, обморок, да разве этих мужиков пронзишь таким фокусом? На колени рухнуть? Зарыдать в голос? Все признать, и даже более, чем все?</p><p></p><p>А молнии били и били, и жизнь, такая удачная, такая удобная, такая налаженная, со спецпайками, с персональной автомашиной, с казенной дачей, с премиями и гонорарами за брошюры, жизнь угодливая, раболепная, но жизнь же, жизнь холуйская, мешкотно-хлопотливая, но жирная, жизнь ухоженного, исключительного, ответственного под шипение и удары молний превращалась в совсем другое, в нечто, где существует слово «трудоустройство», где нет возможности позвонить по-дружески с тем, что и ты «подмогнешь» при случае, где ты не первый «в своем хозяйстве» и даже не последний, а ты вне всего, ты кончен.</p><p></p><p>«Это я-то кончен? — вдруг взорвалось нечто в организме Евгения, нечто в районе желудка или чуть выше и левее. — Это я-то кончен?»</p><p></p><p>Он сделал шажок вперед, протянул руку, хотел закричать и ничего не успел. Вновь разверзлись небеса, вновь засвистали, зашипели, засверкали молнии, земная твердь зашаталась, и задом, всегда оттопыренным своим полненьким задиком, «кормою» вперед пошел товарищ Степанов отступать, чуть кланяться и опять отступать к двери, в которую, он знал это точно, теперь ему уже никогда не войти. «Теперь все, — немножко еще кланяясь отвернувшимся от него людям, думал он, — теперь со мной покончено. Но это ничего, ничего. Надо держаться, мало ли, ведь субъективно разве я виноват?» Это слово «субъективно» привязалось к нему надолго, он повторял его, тишайше закрывая за собою тяжелую дверь, благоговейно, почтительно, чтобы, боже сохрани, не подумали, что он хлопнул дверью. Нет, он же полностью осознал свою вину, граничащую с преступлением, до конца… Таким, осознавшим, его увидели в приемной, он медленно шел косенькими, сбивающимися шажками, бывший Евгений Родионович Степанов — так, по крайней мере, ему казалось самому, — бывший, субъективно ничем не виноватый, но тем не менее весь оставшийся в прошлом. Ведь вне должности, которую у него отняли, без кресла, в которое усядется кто-то другой, без секретаря, который есть вывеска значительности своего начальства, — кто он? Где он? Что он? И есть ли он вообще? «Был ли мальчик?» — вдруг вспомнилось ему из какой-то книги. И что теперь фамилия Степанов — весомая и звучащая прежде, с не менее весомым и полнозвучным отчеством Родионович, — что это нынче, как не пустота? Мало ли Степановых?</p><p></p><p>Так и вышел он на весеннюю, теплую, парящую после дождика улицу, наверное даже беспартийный Степанов, не т о т Степанов, а вообще Степанов, с маленькой буквы, ну как говорят — Степановы, петровы, Ивановы — или так не говорят?</p><p></p><p>А к подъезду в это время, в это самое мгновение подкатила машина Золотухина, и из нее, упершись сначала палкой в мостовую, вылез Владимир Афанасьевич. «Почему из личной машины товарища Золотухина?» — вот что успел подумать Женька. И отвернулся, потому что он был теперь никто и боялся предстать перед Владимиром в истинном своем обличье. «Пожалуй, еще и зашибет, коли ему тоже все известно», — дрожа внутренностями, подумал бывший Степанов.</p><p></p><p>Но Устименке ничего толком известно не было. Помнил он, конечно, что Женюрочка «язвил и щунял» Богословского в тот трагический день, и простить этого Женюрочке не мог, как и многого другого. Однако же наивно верил в версию, согласно которой Богословскому предлагалось в тот день повышение, — верил, в частности, потому, что и сам считал Богословского работником гораздо более подходящим для должности главного хирурга области, чем Нечитайлу. Ходили разные слухи. И до Щукина, например, многое дошло, и до Митяшина, который, при всей своей молчаливости, знал почти все, и Любе кое-что было известно, да только они, словно бы сговорившись, ничего Владимиру Афанасьевичу не рассказывали, справедливо полагая, что мертвого не воскресишь, а Устименке достаточно и даже предостаточно всякого горя и подлостей на данное время…</p><p></p><p>Так, ничего не зная, поднялся он в кабинет грубияна Золотухина, который от нравственной брезгливости и, наверное, безотчетно чувствуя то же самое, что и устименковские сотоварищи и сослуживцы, все связанное со Степановым отрубил начисто и только нашел нужным сказать Владимиру Афанасьевичу, что Евгений Родионович с работы снят, заведование его вакантно, а так как замещать оную должность решительно некому, то бюро приняло решение в том смысле, чтобы Устименко пока возглавил здравоохранение, разумеется по совместительству.</p><p></p><p>Устименко молчал.</p><p></p><p>— Чего в сторону глядишь? — глухо, все еще прижимая рукою сердце, осведомился Золотухин. — Обиделся?</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич пожал плечами. Не мог же он сказать, что у него просто-напросто кружится голова.</p><p></p><p>— Ты войди в положение, — своим могучим голосом, сердито и в то же время просительно, опять заговорил Зиновий Семенович. — Там товарищ Степанов наворочал такой дряни, что всякий авторитет областное здравоохранение потеряло. Там лопатой грести надо…</p><p></p><p>— Я — коммунист, — наконец, словно проснувшись, сказал Устименко, — и раз решение принято, то я его выполню. Со своей стороны прошу дать мне в помощники, не знаю там штатного расписания и всей этой бюрократии, доктора Габай. Любовь Николаевну Габай.</p><p></p><p>Лосой вдруг засмеялся своим уютным, домашним смехом.</p><p></p><p>— Ты чего, Андрей Иванович? — спросил Золотухин.</p><p></p><p>— А того, что с этим товарищем нам всем полный конец настанет, — сказал Лосой. — Это ж вроде Устименки, только помоложе…</p><p></p><p>— Погоди, погоди, — тоже начиная посмеиваться, прервал его Золотухин, — это такая, очень даже красивая, словно бы с картины? Которая «хвосты рубит»? — Он еще пуще засмеялся и добавил, приходя в хорошее настроение: — Как же, как же. Была у меня, шумела здесь ужасно, прорвалась ко мне через все заслоны. В ЦК грозилась на меня написать…</p><p></p><p>Устименко тоже улыбнулся.</p><p></p><p>— А без нее? — посуровев лицом, осведомился Золотухин. — Одного Устименки нам вот как хватит! — И Золотухин тяжело шлепнул себя по мощному загривку. — По сию пору. Или укатался, Владимир Афанасьевич?</p><p></p><p>— Мне сейчас оперировать много приходится, — сказал Устименко. — А на Габай я вполне могу положиться. И ей удобно в бывшей конторе Степанова сидеть, оттуда, при желании, можно далеко видеть в смысле эпидемиологии и всего того, что ей, как санитарному врачу Унчанска, ведать надлежит. Она работник надежный. А что ругается, так за дело. Вот я в степановское кресло сяду, гайки с санитарным положением в городе куда круче заверну…</p><p></p><p>Глаза его смотрели неприязненно, он нисколько назначением не был польщен. И никакого спокойствия в будущем местному начальству деятельность Устименки не сулила. Да еще «плюс к тому — Габай!» — как выразился Лосой.</p><p></p><p>— Однако же ему виднее, — подытожил Золотухин, на чем вопрос и был исчерпан.</p><p></p><p>— Оформление не откладывай, — уходя, уже с порога золотухинского кабинета посоветовал Лосой. — Лимит продовольственный, спецснабжение, приодеться тебе пора, товарищ Устименко.</p><p></p><p>Вот этого говорить как раз и не следовало, что Лосой понял, правда с некоторым опозданием. Впрочем, он довольно быстро закрыл за собой дверь, провожаемый весьма энергичными выражениями Устименки, касаемыми «лимита». А Зиновий Семенович нажал на плечо Устименке своей тяжелой рукой и велел коротко:</p><p></p><p>— Не ори, я и сам это могу.</p><p></p><p>Они остались вдвоем.</p><p></p><p>Золотухин прошелся по кабинету, тяжело разминаясь, потом вдруг, без всяких подходцев, спросил:</p><p></p><p>— Это правда, что ты на себе, как на кролике, какой-то медицинский опыт-эксперимент осуществляешь?</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич молчал. Золотухин обошел стол, сел в свое кресло, шумно вздохнул:</p><p></p><p>— Отвечай.</p><p></p><p>— Предположим.</p><p></p><p>— Прекрасно, — сказал Золотухин. — Прямо-таки для пера товарища Бор. Губина. Только вот работать кто будет?</p><p></p><p>— Это и есть в некотором роде работа.</p><p></p><p>— Ты из меня дурочку не клей! — жалобным голосом попросил Золотухин. — Я тоже в некотором роде грамотный. Но нам в Унчанске еще до института экспериментальной медицины бежать и бежать. Нам пока что деятели нужны, работники, врачи. О, черт, да ты что — не понимаешь?..</p><p></p><p>Устименко немножко покраснел — столько, сколько мог при нынешнем состоянии здоровья.</p><p></p><p>— Разумеется, я не все рассчитал, — произнес он. — Погорячился. Но откладывать мне не представлялось возможным…</p><p></p><p>— Возможным, возможным! А если мы тебе запретим? Опять молчишь? Это у тебя политика такая — молчанием на измор брать? Вот возьмем и запретим. Ты не кролик, ты Устименко. Не разрешим, и вся недолга!</p><p></p><p>— Нерентабельно. Работка может оказаться полезной, зачем же ее ломать на полдороге.</p><p></p><p>— А если, как твой учитель Николай Евгеньевич говаривал, копыта не выдержат?</p><p></p><p>— Копыта у меня, Зиновий Семенович, хоть и хромые, но крепкие.</p><p></p><p>— Так ведь ты вон уже какого цвета! Куда дальше? И смеешь еще насчет лимита выламываться. Тебе сейчас питание — первое дело.</p><p></p><p>— В меня никакое питание не лезет.</p><p></p><p>— Это тоже результат опыта?</p><p></p><p>— Некоторым образом.</p><p></p><p>— Ну и дурак, — отвернувшись от Устименки, голосом, которого тот еще ни разу от него не слышал, сказал Золотухин. — Ей-ей, дурак, и уши холодные. С тобой как с товарищем, а ты как с врагом. Нам ты живой нужен, а не колонка в кумаче, или тумба, как оно называется, что над нашими могилами водружают за нашу веселенькую жизнь прожитую…</p><p></p><p>Устименко улыбнулся своей мгновенной улыбкой.</p><p></p><p>— А я вот он — живой, — сказал Владимир Афанасьевич. — Сижу перед вами, как лист перед травой…</p><p></p><p>— Богословский тоже вот так передо мной сидел, как лист перед травой, — помрачнев, тоскливо произнес Золотухин. — Ну и что с того? На износ работаете, невозможно так, товарищ Устименко. Щадить себя нужно, а вы…</p><p></p><p>— А мы что? — удивился Владимир Афанасьевич. — А мы себе сами подгребаем еще должностишки, да? К примеру, должность начальника здравоохранения области? Так? Сами, для удовольствия, рвем у хозяйственников железо и цемент, уголь там и доски. Для развлечения?</p><p></p><p>— Бандит, ну прямо бандит, — чему-то радуясь, произнес Золотухин. — Ты ему слово, он тебе десять. Трудно мне с вами, ребята, ужасно трудно. Упрямые, злые, на рожон лезете. Вот, например, Штуб, некто Август Янович…</p><p></p><p>Но об этом говорить было нельзя решительно ни с кем, и Золотухин лишь рукой отмахнулся от невеселых своих мыслей. А Устименко и не спрашивал, у него своих докук хватало, он даже в собеседованиях ухитрялся о делах думать, если только собеседование не касалось впрямую именно работы. И замечая это свойство за собой, усмехался, вспоминая формулировочку деда Мефодия: «А ежели оно мне без надобности, то какая в том мне надобность?»</p><p></p><p>— Ладно, иди уж, — отпустил его Золотухин. — Только прямо отсюда в свой департамент наведайся. Там, наверное, дым коромыслом, товарищ Степанов уже и недееспособен, в курином обмороке небось находится. С министерством мы все согласовали еще вчера, они вполне на тебя надеются. Иди, действуй, управляйся со всем хозяйством и Габай в курс дела вводи…</p><p></p><p>Женечка действительно пребывал в состоянии «куриного обморока», и главным образом после короткой беседы с Инной Матвеевной, которая наотрез и в весьма жесткой форме отказалась считать себя соучастницей трагического происшествия, повлекшего с.мерть Богословского.</p><p></p><p>— Так ведь позвольте, — залепетал Евгений и почувствовал, что язык плохо подчиняется ему, вместо «з» выговорилось «ш», — пошвольте, на основании вашей информации о бочонке…</p><p></p><p>Инна Матвеевна отвернулась от него и сказала утомленным голосом:</p><p></p><p>— Перестаньте устраивать истерики. Я оказалась случайно в вашем кабинете, и вообще вся эта гадость совершенно меня не касается. А вам достаточно истории с Пузыревым, с особняком, со всей вашей системой руководства…</p><p></p><p>Вот и все. И она ушла. Стройная, в отличных туфлях, разве только немного бледнее обычного. Ушла, и пришел Устименко. «Боже мой! — подумал Евгений. — Боже мой!» Он думал протяжно, тоскливо, а в ушах у него звенело, и правой рукой он считал себе пульс. А телеграмма из министерства уже лежала на его столе, и Беллочка ее прочитала, и Горбанюк, и другие разные, и вот указанный в депеше Устименко В. А. явился в его, Степанова, кабинет. Тут Женечка и позволил себе, тут он и закатил, тут он и выложил все, что думал о своих губителях, погубителях и грязных карьеристах, которые «на крови друзей» (он именно так и выразился) «строят здание своего благополучия». «Но шаткое, — взвизгнул он, — шаткое, товарищ Устименко, так как на беде и несчастье друга детства никакие злаки произрасти не могут». От отчаяния он опять пришепетывал, вновь стал заскакивать язык, но остановиться он никак уже не мог, пока Устименке не надоело и пока он не постучал палкой по паркету.</p><p></p><p>— Очень ты, Женюрочка, поглупел, — сказал Устименко миролюбивым тоном, — даже жалко тебя, честное слово. Ну, что визжишь?</p><p></p><p>— А то… — завелся было опять Степанов, но Владимир Афанасьевич пристукнул палкой сильнее. — Не стучи здесь! — крикнул Евгений, но под тяжелым и усталым взглядом Устименки внезапно совсем размяк и, распустив лицо, плюхнулся в кресло, в то самое, в котором умер Богословский. — Замучился, — тихо произнес он. — Поверишь ли, дохожу.</p><p></p><p>— Теперь полегче станет, — спокойно и без тени иронии, даже дружески сказал Устименко. — Поедешь на периферию. Ираида — врач, Юрка у вас один, у тебя какая специальность, я что-то не помню?</p><p></p><p>Женька проглотил комок в горле, осведомился:</p><p></p><p>— Почему это на периферию?</p><p></p><p>— Ну, не на периферию, здесь, какая разница. Специальность-то у тебя точно какая?</p><p></p><p>— Практически в медицине последние годы…</p><p></p><p>— Погоди, а в войну?</p><p></p><p>— Я же тебе писал, Володечка, мой шеф никуда меня не отпускал, и я все время…</p><p></p><p>— Так ты что же, в холуях служил, что ли, будучи врачом?</p><p></p><p>— Если ты имеешь в виду адъютанта начальника управления…</p><p></p><p>— Имею, — вздохнул Устименко, — врач на должности порученца, по-моему, холуй. Так что и тут у нас разные взгляды. Значит, ты практически, как лечащий врач, и в войну не работал?</p><p></p><p>Товарищ Степанов печально покачал головой и даже руками развел, обозначая горькую свою судьбу.</p><p></p><p>— Напиши своему бывшему начальнику, — вдруг посоветовал Устименко. — Он тебя пристроит. Ведь в фельдшера ты не пойдешь, правда? А я тебе тут должности врача не дам. И никто меня к этому не сможет понудить. И не считай, Женечка, себе пульс, это противно. И не начинай истерику, я ничего этого не боюсь.</p><p></p><p>Евгений Родионович похватал ртом воздух, как делывала это Ираида, когда прикидывалась сердечницей, но Устименко не обратил на эти маневры ровно никакого внимания. Он лишь широко зевнул и со скукой оглядел стены комнаты с развешанными в образцовом порядке диаграммами непрестанно улучшающегося народного здравия в Унчанске и в области и с другими видами наглядной агитации. Женька тоскливо сопровождал взгляд Владимира Афанасьевича своим очкастым, внимательно-испуганным взглядом.</p><p></p><p>— Ведь все липа, — закуривая, сказал Устименко. — Все цифры с потолка нахватаны. Едва ноги из войны вытащили, кругом нехватка, а у тебя одна показуха…</p><p></p><p>— Так ведь это по сравнению с довоенным Унчанском, — взвился Степанов, — это сравнительно с цифрами девятьсот одиннадцатого года…</p><p></p><p>— А допетровскую Русь ты не трогал?</p><p></p><p>Он с трудом поднялся, сильно упер палку в край ковра и сказал мирным голосом:</p><p></p><p>— Иди домой, пиши своему генералу, он тебя наверняка устроит. А завтра дела с утра будешь сдавать Любови Николаевне Габай.</p><p></p><p>— Позволь, — совершенно уже отчаялся и запутался Евгений. — Как это так — Габай, когда в приказе…</p><p></p><p>— Опять ты орешь, — с укором в голосе сказал Устименко, — не ори, прошу тебя. Не могу я слышать никаких воплей. Я начальник теперь, директор, черт, дьявол, ваше превосходительство, а не ты. И я тебе приказываю. Написать?</p><p></p><p>Медленно он пошел к двери.</p><p></p><p>Но тут его догнал Евгений и протянул ему книжечку — маленькую, долгенькую, узенькую.</p><p></p><p>— Это что? — спросил Устименко.</p><p></p><p>— Питание, — скороговоркой ответил Степанов. — «Синяя столовая». Что положено, то положено.</p><p></p><p>— Болван! — с брезгливой ненавистью в голосе сказал Устименко. — Болван и подонок. Вот ведь, оказывается, в чем высокий смысл твоего сердечного припадка. А я, идиот, думал, что ты и вправду огорчен.</p><p></p><p>И, не попрощавшись, он ушел. Ушел и опять лег на тот диван, на котором спал Николай Евгеньевич, закрыл измученные глаза и вспомнил про Шарика и про то, как они вдвоем с Варварой сидели над трехцветным помирающим псом на корточках. А телефон в его ординаторской уже звонил, и вовсе не главврачу, а «действительному статскому советнику», как называл себя Устименко в новой должности. Первые голоса были скромненькие, тихенькие, дальше пошли куда более требовательные, один попозже даже заругался, врачиха со здравпункта леспромхоза имени Пасионарии требовала сантранспорт — на грузовике своего больного отправить не могла. И он направил сантранспорт этой крикунье из Горелого, а потом еще долго давал указания, разбирался «накоротке», подсказывал, обещал принять срочные меры и принимал их, и только к глубокой ночи вспомнил, что есть нынче у него и солидный аппарат, и специалисты, и помощники, и заместители. Но было уже поздно. Область, огромная Унчанская область, и город Унчанск, и пригороды, и районные центры, и здравпункты поняли, что есть теперь настоящее начальство, которое само решает, не откладывает, приказывает, принимает ответственность на себя и, главное, само берет телефонную трубку даже вечером, даже ночью, даже, как это ни смешно, после двенадцати, — можно ли это себе представить?</p><p></p><p>Последним, уже значительно позже двенадцати, позвонил Губин. Он был, наверное, изрядно выпивши, потому что очень орал, так что Устименко даже трубку держал на изрядном расстоянии от уха.</p><p></p><p>— Привет, старик, — кричал Бор. Губин, — как ты там в больших начальниках? Не забурел еще? Помнишь школьных друзей, да еще опальных? Не злишься, что разбудил? Голос что-то у тебя скучный…</p><p></p><p>Устименке не сразу удалось понять, в чем провинился старый Соловейчик и какая связь между кино — самым массовым из искусств — и больничными халатами. А когда он наконец понял, то не испугался даже фамилии Ивана Григорьевича, кинематографического министра, и иных прочих фамилий, которые называл Губин.</p><p></p><p>— Ладно, — сказал он наконец, разобравшись, — скажи, Боря, доктору Соловейчику, что если он даст твоим жуликам хоть один халат, то я его, Григория Абрамовича, немедленно с работы сниму. Ты меня понял?</p><p></p><p>Борис громко захохотал, очень громко и ненатурально.</p><p></p><p>— А дружба? — закричал он. — А школьные годы? А молодость? Или дружба дружбой, а табачок врозь?</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич длинно зевнул в телефонную трубку, разъединился с редакцией газеты и вызвал Раменское, больницу, главврача. Старик не спал, сразу же Устименко услышал его голос.</p><p></p><p>— Никаких халатов, — сказал Владимир Афанасьевич, все еще зевая, — и вообще, гоните их в шею. Я обещал Губину снять вас с работы, если вы пойдете на эту мерзость. Ясно вам?</p><p></p><p>— Спасибо, — последовал ответ, очень прочувствованный, что называется «сквозь слезы». — Вы меня очень, очень морально поддержали, товарищ Устименко. И, простите, еще вопрос: когда бы вы меня могли принять по совокупности вопросов, касаемых Раменской больницы? Ориентировочно, мне больных оставлять трудно, а хотелось бы лично с вами…</p><p></p><p>— Лично ко мне вы можете приехать в любой день — я живу в больнице, — сказал Устименко. — Приемных часов у меня нет. Может быть, придется подождать, если я оперирую или на обходе…</p><p></p><p>В районе часа ночи на Унчанскую область с востока пошли грозовые тучи. Сделалось совсем парно, над Унчанском засветились зеленые молнии. Устименко распахнул окно, вгляделся в шелестящую дождем, теплом, молодой листвой черную даль. Сердце его билось толчками, словно в юности, словно в предвестии нежданного, нового, необыкновенного. А больницы, больнички, дежурные врачи, главные и их заместители в эту пору переговаривались по всей Унчанской области про него, про нового, говорили зашифрованно, удивляясь, не понимая. Загремел наконец гром, полил ливень, телефонистки соединяли:</p><p></p><p>— Старую Каменку, двадцать второй. Борис Львович, слышали?</p><p></p><p>— Какой он? Неужели тот, что на активе выступал? Он же одну правду резал.</p><p></p><p>— С Заполярного флота, полковник, хирург.</p><p></p><p>— Раненый?</p><p></p><p>— Устюжье, больницу, дорогуша, соедини, золотко, по-быстрому…</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич все смотрел в темноту, дышал, покуривал. А по проводам врачи и врачихи сообщали друг другу его биографию: Кхару, чуму, партизанский край, войну. Рассказывали, что ходит он в шинели и по сей, нынешний, день, что его бросила жена, что он ученик покойного Богословского, человек, конечно, тяжелый, но теперь-то хоть дело, если оно дело, можно будет делать; что жена увезла с собой двух детей — до того Устименко тяжелый и даже невозможный семьянин, что он тем не менее спас от смерти какого-то английского лорда-летчика и что, как бы там ни было, но хуже толстомордого Степанова не станет…</p><p></p><p>Борис Львович, хирург из Старой Каменки, заключил свою телефонную беседу так:</p><p></p><p>— Не знаю, не знаю, друг мой, но я — старый идеалист, верю, что мы увидим на небе звезды, или что-то в этом роде, как сказал Чехов. Будем надеяться на лучшее…</p><p></p><p>Но главной темой переговоров, как телефонных, так и личных, во всю эту беспокойную ночь была история с халатами, киношниками и доктором Соловейчиком, который успел раструбить, что приемных дней и часов у Устименки не существует, что живет он в больнице и к нему можно приехать в любое время. Каждый реагировал на это согласно своему характеру. Были такие, которые радовались, были и скептики, считающие, что нового начальника хватит ненадолго. И насчет «ложного демократизма» кто-то выразился, и по поводу того, что товарищу Устименке такие нововведения даром не обойдутся. Некоторые объясняли поведение Владимира Афанасьевича его неустроенной личной жизнью и узостью интересов — «с ним не попляшешь»: Вера Николаевна в свое время успела многим поведать жестокое отношение своего супруга к Любови Николаевне, которую он «почти выгнал из дому, почти прогнал на улицу бедную девочку…».</p><p></p><p>А виновник всех этих толков сидел за столом и писал:</p><p></p><p>«Предполагаю, что данное, предельно тяжелое лечение никак не легче, чем любая полостная операция. Рентгенотехник права — в пятнадцать минут уложиться категорически немыслимо. Всю систему лечения надо менять в корне. Бедность техники тут ничем не оправдана, и мы не имеем оснований мириться с ничтожным количеством насущно необходимой нам аппаратуры.</p><p></p><p>Мелочи: необходимо очень много пить, даже когда противно.</p><p></p><p>Заняться выяснением, литературой, списаться со специалистами: облепиха? Морковный сок? Капустный?</p><p></p><p>При перекрестном облучении центра на слизистой, выдержать слизистой чрезвычайно трудно, она очень чувствительна.</p><p></p><p>Почему никто не занимается культурой облепихи?»</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>ПЕРЕД ИНЫМ ПОРОГОМ</p><p></p><p></p><p>Разговор начался давно, может быть даже вчера. Или позавчера. Или в тот день, когда произошла «катастрофа», — Ираида иначе не называла изгнание своего супруга. Она вообще любила сильные слова. «Мальчик тает, как свечка», — говорила она по поводу явлений колита у Юрки. «Пережить такое невозможно», — сказала Ираида по случаю смещения товарища Степанова с должности.</p><p></p><p>— Что же мне — вешаться? — выпучив глаза, заорал он.</p><p></p><p>Ираида захрустела пальцами.</p><p></p><p>— И это называется семья, — жалостно произнес Евгений, — это называется — в кругу семьи! Теперь я знаю — испытания бедой мы не выдержали. Все рассыпалось в прах…</p><p></p><p>Захлопнув дверь, он постоял в маленькой передней. Теперь у них было всего сорок три метра. Три комнаты, кухня и кладовка. А вначале давали двухкомнатную без ванны.</p><p></p><p>— Будете завтракать? — спросила Павла за его спиной.</p><p></p><p>— Стакан чаю, — ответил он, — но крепкого, прошу вас. Все пересохло.</p><p></p><p>Чтобы не видеть хоть несколько минут Ираиду с ее желтым лицом и страдающим взглядом, он попил чаю у Павлы, которая поглядывала на него с состраданием. А потом, со вздохом, поплелся в столовую.</p><p></p><p>— Но почему ты не парировал? — воскликнула Ираида, увидев мужа. — Как мог ты сдаться и не отпарировать эти нелепые обвинения? Парировать и парировать — вот твоя задача на данном этапе!</p><p></p><p>Он посмотрел на жену с изумлением: еще новое слово в ее лексиконе. И попробовала бы она «парировать» — там, в свисте молний и в грохоте грома. Но спорить было бессмысленно. Он попытался съехать на другую тему.</p><p></p><p>— Минуточку! — попросил товарищ Степанов.</p><p></p><p>Со страдальческим выражением лица он ждал, покуда Павла расставляла на столе чашки, молоко, сыр, хлеб, масло. И заговорил негромко, только когда она ушла.</p><p></p><p>— Надо рассчитать Павлу, — произнес Евгений Родионович. — И пожалуйста, трен жизни укороти хоть малость. Все эти закуски, колбаски, ветчинки, икорки… Надо варить каши и картофель. Отварной картофель — это совсем недурно. И макаронные изделия можно отваривать…</p><p></p><p>— Пощади меня! — прижав руки к плоской груди, патетически произнесла Ираида. — Пощади от своих макаронных изделий. Неужели желудок ты ставишь по главу угла? Ведь вопрос стоит трагически, я прошу тебя понять и разобраться во всем по существу…</p><p></p><p>Товарищ Степанов откусил хлеба с маслом и запил молоком. Неприятности, пусть даже в трагическом аспекте, как выражалась Ираида, обычно прибавляли ему аппетит. Только ел он с задумчивым выражением лица и вздыхал во время приема нищи.</p><p></p><p>— А квартира? — опять спросила она.</p><p></p><p>— Что ты ко мне пристала? — заорал Евгений Родионович. — Что я знаю? Отберут? Эти три свинячьи комнаты? Эту собачью будку?</p><p></p><p>— Тиш-ш-ше! — зашипела Ираида. — Ты не смеешь на меня кричать! Кто я тебе? Уличная девка? Одна из твоих дамочек? Нет, я не позволю…</p><p></p><p>Сделав лицо мученика, он распахнул окно и стал дышать открытым ртом. На улице моросил дождик, нынешняя весна не баловала солнечными днями. А Ираида рыдала в их новой столовой, заставленной вещами так, что невозможно было повернуться. Рыдала и заламывала руки.</p><p></p><p>— Не надо, голубка, — попросил он. — Зачем мучить друг друга? Безвыходных положений не бывает. Ну — трудно, ну — ошибся, ну — наказали, но ведь я признал все и в форме товарищеского письма направил Зиновию Семеновичу. Сядем, посидим!</p><p></p><p>С трудом протащив свой крепкий животик между роскошным приемником и обеденным столом-сороконожкой, Евгений Родионович, как говорилось в старину, «опустился» на диван и слегка прижал голову к сухому бедру супруги. Сидеть так было до крайности неудобно, да, наверное, и преглупо, но Ираида словно бы и не замечала этой тихой ласки своего мужа, только позванивала над ним цепями и медалями и продолжала сотрясаться от рыданий.</p><p></p><p>— В беде нас только двое на свете, — еще мужаясь, но вдруг и устрашившись, бормотал Евгений. — Мы должны поддерживать друг друга. У нас есть сын, сынушка, наше будущее. Кстати, сколько у тебя денег на книжке к настоящему моменту?</p><p></p><p>Ираида не помнила.</p><p></p><p>— Ты всегда жила как во сне, — попрекнул он ее, отстраняясь от бедра. — И, если хочешь знать, Левитан, которого ты купила, — никакой не Левитан…</p><p></p><p>К счастью, наконец дали Москву. Шервуд еще, видимо, ничего не знал, потому что приветствовал Степанова по-дружески и, пожалуй, теплее, чем старого институтского товарища. Брошюра о вреде гомеопатии, подготовленная Евгением к печати, Шервуду нравилась, он даже посетовал, что-де следовало написать книжку пообъемистее и дать выводы пошире.</p><p></p><p>— А насчет шарлатанства, астрологии, знахарства и всего прочего мракобесия прекрасно, — сказал Шервуд, — с темпераментом, убежденно, сильно. И главное, есть гражданская позиция. Что же касается до психотерапии…</p><p></p><p>Тут разговор прервался, а погодя с телефонной станции позвонили и сказали, что связи с Москвой долго не будет, так как на линии произошла авария…</p><p></p><p>Ираида смотрела на мужа выжидающе.</p><p></p><p>— Вот видишь, голубка, — сказал он ей, — дела идут, контора пишет. Ударим по гомеопатам, книжка включена в план… Так сколько же все-таки у тебя осталось денег на книжке?.. Я имею в виду сберегательную, — добавил он, довольный своим каламбуром.</p><p></p><p>Он взял карандаш, и они занялись подсчетами. Павла принесла яичницу с колбасой. Женя налил себе стопку водки на березовых почках.</p><p></p><p>— Ну, а то, что осталось после твоего папы? — осведомился Степанов. — Я никогда этим не интересовался, но вся эта кутерьма с нотариусом чем-то кончилась? Будем считать, что это деньги Юрочки, не правда ли?</p><p></p><p>«Юрочкиных» денег оказалось изрядно. «Еще Польска не сгинела», как выразился Евгений Степанович, сложив губы куриной гузкой. Потом они «приплюсовали» то, что могло быть получено в результате ликвидации излишков мебели, посуды, а также тех безделушек, приобретаемых, по мере возможности, в комиссионных магазинах Москвы и Унчанска, которые, разумеется, всегда имели ценность не только художественную, но и материальную.</p><p></p><p>— Вообще, девуля, — ковыряя в зубах спичкой после яичницы, произнес Евгений Родионович, — нам с тобой эти родные пенаты вот где! Надо отряхнуть прах и двинуть отсюда. Никакие пути советскому врачу не заказаны. Даже если предположить самое тяжелое — я исключен из партии, даже если это так, то все же на новом месте и перспективы другие. Политически — я чист.</p><p></p><p>— А Аглая Петровна? — тихо осведомилась Ираида, и ошейники ее звякнули.</p><p></p><p>— Аглая Петровна здесь. Кроме того, она сактирована.</p><p></p><p>— Но не реабилитирована.</p><p></p><p>— Не будь занудой, солнышко, — терпеливо попросил Евгений Родионович. — Мы поедем на какую-либо крупную новостройку, и там меня оценят. Нет, конечно, я и сам не пойду на ответственную должность. Но заместителем — почему же нет? А с моим медицинским и административным опытом, со знанием людей, с войной за плечами, с организационной хваткой…</p><p></p><p>— Не допускай, чтобы тебя исключили из рядов партии, — посоветовала жена. — Как ни говори, а исключенный совсем не то, что имеющий даже строгача. Восстановление — процесс сложный, на него уходят годы, представляешь — годы!</p><p></p><p>Он представлял!</p><p></p><p>Еще как!</p><p></p><p>И не только представлял, но и знал — Золотухин его не восстановит. Не таков был мужик Зиновий Семенович, не из тех, что на полпути останавливаются. Нет, Евгений Родионович, спета твоя песенка, надо искать иную стежку-дорожку, проторенной больше не шагать.</p><p></p><p>«Все с начала, — сказал себе товарищ Степанов скороговоркой, — все с самого начала. Уехать в далекий край. Построить дом. Да, дом! Свой дом! Больничка, небольшая, чистенькая, как на картинке в учебнике. Блок питания. Садик. Благостные выздоравливающие. Колхозница бросается на колени и целует Евгению Родионовичу руку. Он спас ребенка. Хирург-новатор. Небывалая операция. Хирург т. Степанов вылетел на самолете…»</p><p></p><p>— Ты обещал написать письмо своему шефу, — сказала Ираида. — Попросить совета. Неужели до сих пор у тебя не хватило времени?</p><p></p><p>— О господи!</p><p></p><p>Нет, Евгений еще ничего никому не посылал. Как он выразился, ему нужно было «собраться» после нравственных потрясений этих дней. Полностью взять себя в руки, совладать с нервной системой, надорванной последними событиями. Добиться у этой гадины Горбанюк формулировки по поводу того, за что именно он снят с работы. Может быть, пройдет что-нибудь вроде «собственного желания»?</p><p></p><p>Посчитав себе пульс, Евгений Родионович облекся в плащ цвета горохового супа, вдел голову в шляпу и отправился пройтись и подышать воздухом. На прощание он поцеловал Ираиде руку чуть выше запястья и зашагал переулочками к Унче, к бывшему Купеческому саду, где недавно, стараниями Лосого, были поставлены удобные скамейки со спинками и откуда открывался широкий вид на пойму многоводной реки и на поросшие ивняком кусты заречной Рыбацкой слободы. Здесь Евгений предполагал несколько отдохнуть и охладиться после имевших место в семье раздоров и задушевности, которая ему обходилась, пожалуй, дороже самых грубых перебранок…</p><p></p><p>Дождь миновал, подул ветерок, разогнал тучи. Евгений философически сопоставил явления природы с человеческой жизнью; раньше, в круговращении ответственной работы, ему не хватало досуга побыть наедине со своими мыслями, которые, как он нынче заметил, в нем пошевеливались.</p><p></p><p>— Да, да, — тихо сказал Женя, — диалектика, все меняется, одно за другим, или что-то в этом роде. Единство противоречий.</p><p></p><p>Он вздохнул. Надо быть ближе к природе — вот в чем дело. Оторвался он от ее явлений, а в ней имеется нечто врачующее, успокаивающее, некоторым образом — вечное. Был дождик, и нет. Солнца не было, а глядь-поглядь — засветило. «Так и в жизни», — с умилением на свою прозорливость и глубину мысли подумал товарищ Степанов. Подумал, посчитал себе пульс, нашел его хорошим и вспомнил, что дома нет аппарата Ривароччи для измерения давления.</p><p></p><p>Так, размышляя на различные темы, Евгений Родионович поднялся и, чувствуя легкую, но приятную усталость от непривычки ходить пешком, направился вдоль Приреченской в сторону пристани. Здесь внимание его привлек аккуратный особнячок, выходивший четырьмя хорошо промытыми и протертыми окнами на простор Унчи. Не так давно к этому именно особнячку товарищ Степанов подбирался лисьими заходами, ожидая возвращения адмирала, и уж совсем было подобрался, даже залег перед прыжком, как вдруг особнячок взяли да и передали унчанской епархии. Что оно такое означает — епархия, Евгений Родионович, разумеется, толком не знал, но, раскумекав, что оно есть элемент религии, довольно лихо проспекулировал на ту тему, что-де адмирал и Герой Советского Союза не имеет где преклонить седую голову воина, в то время как служители культа, пользуясь ротозейством тех, кому ведать надлежит, хватают для своего мракобесия целые дома…</p><p></p><p>Сейчас, располагая досугом, Евгений Родионович подошел поближе к особнячку и подивился, до чего ладно и умело он отремонтирован. И забор был вокруг новенький, из хорошего штакетника, и крыша железная покрашена солидно, и угол дома, развороченный снарядом, заделан так, что любо-дорого смотреть. И кот в три масти, солидной корпуленции, отлично упитанный, умывался на крыльце лапочкой, выражая сытое презрение и сытую обособленность свою в этом небогатом послевоенном мире…</p><p></p><p>Еще поглядел Евгений. Заметил плотные, недешевой ткани, занавески, заметил коврик на ступеньках, ровно засыпанный желтым песком двор, дощатые тротуарчики к службам, собственную водонапорную колонку…</p><p></p><p>«Знаменито отремонтировали, — определил Евгений Родионович. — И денег всадили бессчетно. Конечно, без всяких там оформлений, дело известное — из лапы в лапу. Фундамент-то какой подвели — камень. Гранит, что ли?»</p><p></p><p>Испытывая привычное в эти последние дни чувство заинтересованности во всяких постройках и ценах на строительные материалы, Евгений Родионович, томясь духовно, прогулялся вдоль епархии разок и другой, и еще третий, а так как особнячок двумя окошками глядел и в переулок, то товарищ Степанов и по переулку прошелся, привлеченный видом черепицы, недавно, наверное, доставленной с оплатою тоже, разумеется, «из лапы в лапу». И железо из переулка было видно — новое, черное, красивое, отнюдь не ржавое; и отличного качества водосточные оцинкованные трубы; и ошкуренные круглые бревна; и — мечта застройщика — доски-шпунт, аккуратно уложенные на покоты…</p><p></p><p>Удивительно, как умели они устраиваться, эти священнослужители…</p><p></p><p>В переулочке было совершенно безлюдно и безмолвно, и отсюда Евгений Родионович понаблюдал за запасами строительных материалов, ничего не опасаясь, прикидывая в уме, в какую сумму обошлось епархии все это богатство, но прикидывая, разумеется, не для ради епархии, а для себя — как-де он бы построил себе домочек. Покуда товарищ Степанов так рассуждал, среднее окошко вдруг бесшумно раскрылось и его приветливо окликнули из комнаты, слегка раздвинув бордовые занавески.</p><p></p><p>— Вы не ко мне ли, Евгений Родионович? — услышал он веселый голос — Я вас увидела в окно и подумала — может, вы меня ищете? Здравствуйте!</p><p></p><p>Евгений Родионович слегка поклонился из-за штакетника, не узнавая ту, которая с ним так приветливо говорила.</p><p></p><p>Именно в это мгновение на Степанова просыпался густой и обильный дождь. Задать стрекача в переулок показалось Евгению Родионовичу по меньшей мере несолидным, и он, оглядевшись на ходу, не видит ли его кто из недругов, и убедившись в полной безопасности, взбежал на крыльцо и очутился перед что называется «дамой» крупного роста, хорошо одетой, в накинутой на плечи шали.</p><p></p><p>— Бедняжечка! — воскликнула дама. — Да вы совсем промокли!</p><p></p><p>Истине это сочувственное восклицание нисколько не соответствовало, но Евгений Родионович как-то мгновенно отогрелся душой и, еще раз слегка поклонившись, повесил плащ. И повинился наконец, что никак не может, простите великодушно, вспомнить, где, когда и при каких обстоятельствах…</p><p></p><p>— Я вдова вашего покойного учителя, профессора Полунина, Прова Яковлевича. Не припоминаете? Елена Николаевна.</p><p></p><p>— Как же! — воскликнул Евгений. — Еще бы! Простите, пожалуйста, зрение, война, знаете ли, тысячу раз простите…</p><p></p><p>Вдова была еще, несомненно, хороша собой, но, как подумал дока Евгений, «красотой увядания». Большой рот ее был ярко накрашен, глаза смотрели остро и ласково-насмешливо…</p><p></p><p>— Да заходите же, — сказала она настойчиво, — все равно дождь вон как льет. Заходите, у нас не кусаются. Родственник ваш Устименко сразу после войны навестил меня, но что я могла ему сказать? Его, как, видимо, и вас, интересовал архив покойного Прова Яковлевича…</p><p></p><p>Никакой архив, разумеется, Евгения Родионовича ни в малой мере не интересовал, и не знал о нем ничего Степанов, но не зайти было как-то неловко, и, тщательно обтерев ноги о коврик, он проследовал за Полуниной в канцелярию епархии, где холодно сверкал великолепно натертый паркет, лаком поблескивала новая мебель и сияла роскошная, огромная конторская пишущая машинка на письменном столе. Были еще и полки, на которых лежали и стояли папки с делами, ярко-красная ковровая дорожка пересекала натертый воском пол, и пахло здесь чистотой, сухими травами и листьями, собранными в букеты, желтеющие в дорогих хрустальных вазах, и еще чем-то пахло — может быть, ладаном, или кипарисом, или это были духи вдовы Полунина?</p><p></p><p>Замшелый попик-лесовик писал что-то разгонистым почерком на большом листе бумаги и зло поглядел на Евгения, когда тот, войдя, слегка приподнял низко насунутую шляпу…</p><p></p><p>— Входите же, входите, — идя впереди Евгения, говорила Елена Николаевна, — ужели вам Володя ничего о судьбе полунинского архива не рассказывал? Присаживайтесь. Курите, если желаете. Вот папиросы, пепельница…</p><p></p><p>Она подвинула ему «Северную Пальмиру».</p><p></p><p>— Ну, так что же архив? — не зная, о каком именно архиве идет речь, осведомился, присаживаясь, Евгений Родионович. — Как обстоит дело с архивом?</p><p></p><p>— А никак. Нету больше архива, как раз туда, в то место, где мы с вашим Володей закопали все записки Прова Яковлевича, угодила немецкая бомба…</p><p></p><p>— Ай-яй-яй, — покачал головой Степанов. — Прямо туда?</p><p></p><p>— Прямехонько.</p><p></p><p>— Ужасно, — сказал Евгений Родионович. — А мы предполагали…</p><p></p><p>— Что ж, с другой стороны, предполагать, — возразила Полунина, — муж собирал преимущественно историю медицинских нелепостей, ошибок и заблуждений. Владимира Афанасьевича эта тема всегда интересовала, что же касается до какого-либо издания, то вряд ли такой тенденциозный подбор мог…</p><p></p><p>Но она не договорила.</p><p></p><p>Резко, властно зазвонил звонок, Елена Николаевна быстро пошла в кабинет, где, как казалось Евгению, сидит директор, или замдиректора, или заведующий этим учреждением, и тотчас же возвратилась, сказав попику, что отец Василий его приглашает. Попик мешкотно засуетился, забрал свою бумагу и, шаркая старыми, рыжими сапогами, исчез за тяжелой дверью ихнего главного.</p><p></p><p>— Ну, а живется вам здесь как? — спросил Евгений исключительно из вежливости.</p><p></p><p>— Ве-ли-ко-леп-но! — твердо сказала женщина и так же твердо взглянула в стекла степановских очков. — Судите сами: получаю я около двух тысяч рублей, не считая разных там пособий и премий — за переработки, за сверхурочные, на дополнительное питание, на лечение…</p><p></p><p>Ее низкий, глубокий голос придавал всему тому, что слышал Евгений Родионович, какой-то особый, значительный смысл, и Степанов вдруг нечаянно, будто не от себя, а от кого-то иного, вроде бы по поручению, осведомился, разумеется не совсем серьезно, опять-таки вроде бы с любознательным юмором:</p><p></p><p>— Ну, а священники, вернее, служители культа, они как живут? Ведь этот мир мне совершенно неизвестен, вы, конечно, понимаете…</p><p></p><p>Еще бы Полунина не понимала. Все она отлично понимала. И, закурив «Северную Пальмиру», рассеянно постукивая длинными, в кольцах и перстнях, пальцами по клавишам машинки, с некоторой скукой в голосе рассказала, что священник получает в месяц шесть тысяч рублей и еще дважды в год по шесть тысяч на питание и лечение. Доходы за требы в некоторой мере тоже воздаются священникам.</p><p></p><p>— Простите, что значит «треба»? — моргая под очками, вежливо осведомился Евгений.</p><p></p><p>— Ну, человек при смерти, исповедь, ну, причащают дома…</p><p></p><p>— Простите, но, по-моему, у вас медицинское образование? — вдруг вспомнил Евгений Родионович. — Если я не ошибаюсь…</p><p></p><p>— Не ошибаетесь, — ответила Елена Николаевна. — Я — фельдшерица. Ну и что из этого?</p><p></p><p>Лицо ее стало вдруг злым, она вскинула голову и сказала:</p><p></p><p>— Возиться с сопливыми и золотушными человеческими детенышами в больницах? Сажать на горшок? Выслушивать вопли мамаш и брань врачей? Благодарю покорно, весьма признательна…</p><p></p><p>— Но религия как таковая… — осмелел несколько Степанов.</p><p></p><p>— Религия как таковая меня не касается. Я — служу, — последовал ответ. — Вот если бы мой покойный муж не витал в облаках и не коллекционировал человеческую глупость и всякий вздор, а написал несколько учебников, то я жила бы спокойно и, может быть, на досуге даже стала активисткой здравоохранения, читала бы по шпаргалкам докладики о пользе мытья рук. Впрочем, это никому не интересно…</p><p></p><p>— Нет, отчего же, — поднимаясь, произнес Евгений и хотел еще что-то сказать вежливое, но не успел, так как именно в это мгновение главная дверь широко распахнулась и в ней, как в белой раме, появился высокий, в длинной, ловко сшитой рясе с широкими рукавами, чем-то напоминающий профессора Щукина, если бы тот носил длинные волосы и бороду, статный, элегантный отец Василий — секретарь епархии, как был он представлен Степанову, про которого в свою очередь Полунина почтительно, но сухо сказала, кто он по должности и как его фамилия, имя и отчество.</p><p></p><p>— Как же, как же, — произнес отец Василий, — кто в нашем городе Евгения Родионовича не знает!</p><p></p><p>Степанов слегка кивнул головой.</p><p></p><p>Поп-замухрышка, неслышно ступая и поклонившись отцу Василию с вдовой, прошел мимо, отец Василий проводил его суровым взглядом и вдруг так же сурово взглянул на товарища Степанова.</p><p></p><p>— Чем обязан? Не пожелали ли вы вновь отторгнуть у епархии ее скромную обитель? Малую хижину нашу? Крышу над головой? Предупреждаю: тогда не сдались и нынче не сдадимся…</p><p></p><p>Ужасно неловко, да еще в нынешнем своем положении, почувствовал себя Евгений Родионович, но вдова мгновенно его спасла, разъяснив, как интересуется товарищ Степанов архивами ее покойного Полунина. И дождь льет, дождь проливной, Евгений Родионович гость, а отец Василий…</p><p></p><p>Тут последовали просьбы простить великодушно и забыть междоусобицы. Евгений простил. Отец Василий поклонился. Евгений тоже. Елена Николаевна очень попросила извинения за то, что товарищ Степанов был поставлен в неловкую ситуацию.</p><p></p><p>— Да что вы, что вы! — замахал Степанов короткими ручками. — Мне просто смешно. Недоразумение всего лишь, не больше. Мы ведь — было дело — действительно воевали за этот особнячок. И епархия победила. Так тому, значит, и быть.</p><p></p><p>Отец Василий сказал:</p><p></p><p>— Сегодня доставлен мне удивительнейший кофий. Не желаете ли, доктор? И вишневка есть высокого качества. На дворе дождит, сыро, а?</p><p></p><p>Он засмеялся и голосом добрым и все еще виноватым вопросил:</p><p></p><p>— Укладывается в изображение нас нашими антагонистами? Поп непременно чревоугодник, не так ли? Что ж, грешны, невообразимо грешны, и даже лучшие из нас есть только человеки со всеми присущими им недостатками. Так как же с кофием?</p><p></p><p>Добрый его взгляд обратился к Полуниной:</p><p></p><p>— Ужели откажет нам любезнейшая Елена Николаевна в исполнении нашего желания? А мы перейдем ко мне в кабинет, где и переждем дождь, ежели, конечно, Евгений Родионович посчитает для себя такую вольность возможной. И там он, разумеется, скажет мне, что религия есть опиум для народа. Скажете?</p><p></p><p>Обняв Евгения за полненькую спинку рукою, он засмеялся немножко язвительно.</p><p></p><p>Кабинет секретаря епархии был весьма скромен по обстановке и тоже очень чист. Перед диваном тут стоял низкий столик, на который и поставила Елена Николаевна сваренный с каймаком ароматнейший кофе. Отец Василий говорил в это время по телефону, наверное с Москвой, — терпеливо диктовал, иногда по буквам, и Евгению Родионовичу было странно и даже почему-то немножко щекотно слышать эти слова:</p><p></p><p>— Подризников — четыре, — говорил своим играющим голосом отец Василий, — епитрахилей — четыре, стихарь — один, плюс один, не откладывая, в Каменку. Нет, отец Симеон, нет, дорогой мой, мы уже писали дважды, совсем вы, почтеннейшие, забюрократились, нужда у нас крайняя именно для великопостных служб. Саккос не нужен, владыко облачением обеспечен, и не шлите…</p><p></p><p>Повесив трубку, он обтер повлажневшее лицо большим шелковым платком и сказал, посмеиваясь:</p><p></p><p>— Всюду единообразие.</p><p></p><p>Отец Василий взял из раскрытой коробки папиросу и сказал приятным голосом, что ему доставляет большое удовольствие общение с доктором, да еще с таким, как Евгений Родионович, который своей персоной представляет весь врачебный мир и области и города Унчанска.</p><p></p><p>— Большую, прекрасную работу вы делаете, друзья мои, великую, я бы выразился, — немножко напирая на «о» по-волжски, сказал отец Василий. — Удивляюсь и радуюсь и молюсь за вас, — близко глядя на Евгения добрыми, влажными, очень темными глазами, продолжал он, — молюсь за ваш постоянный, невидный, неблесткий истинный подвиг…</p><p></p><p>Вишневая настойка действительно была поразительно вкусна, и, наверное, изрядной крепости, потому что товарищ Степанов и не заметил, как приятно и легко опьянел. Горькие мысли оставили его, он слушал расхаживающего по кабинету отца Василия с все возрастающим, острым, даже сосущим любопытством. Отец Василий от разговора о врачевании тела перешел теперь к врачеванию духовному, к делам православной церкви.</p><p></p><p>— И с высшим образованием идут к вам люди? — спросил товарищ Степанов в паузе.</p><p></p><p>— К сожалению, вмале.</p><p></p><p>— Что значит — вмале?</p><p></p><p>— Крайне незначителен процент, чего не скажешь о Митрофанушках, лоботрясах и неудачниках. На отсутствие таковых не жалуемся.</p><p></p><p>— А откуда вы знаете, верующий человек идет в вашу семинарию или неверующий? Ведь может произойти и обман?</p><p></p><p>Отец Василий со смаком отхлебнул кофе.</p><p></p><p>И промолчал, словно Степанов ничего не спрашивал. Елена Николаевна принесла коробку печенья и вновь плотно закрыла за собой дверь. Женя сам налил себе вишневки. Ему хотелось спрашивать, но он чувствовал, что вопросы тут задают осторожно.</p><p></p><p>— Хорошо, — сказал он вдруг решительным голосом, — если вы говорите «к сожалению, вмале», следовательно, вам нужны люди, имеющие высшее образование…</p><p></p><p>— Не нам, друг мой, а православной церкви.</p><p></p><p>— Вам, ей — какая разница. Вы же и представляете собою церковь…</p><p></p><p>— Мы лишь посильно служим ей…</p><p></p><p>— Ну, служите! Дайте сказать, а то я теряю мысль. Да, вот. Если церкви нужны люди с высшим образованием, следовательно, при поступлении в духовную семинарию они получают какие-то льготы. Скажем, так — нам нужен был контингент пролетарского студенчества, и мы…</p><p></p><p>— Мысль понятна, — красиво наклонил голову отец Василий. — И разумна. Лица с высшим образованием, дипломированные и серьезные, разумеется, принимаются в духовные семинарии на второй курс…</p><p></p><p>— И потом еще сколько лет? Несколько лет учебы?</p><p></p><p>— Лицо, не могу не заметить, серьезное и внушающее преподавателям доверие, может быть рукоположено в священники уже на третьем курсе.</p><p></p><p>— Тю! — не очень прилично произнес Степанов. — Это ловко. Значит, действительно, затирает вас с кадрами…</p><p></p><p>Отец Василий молча смотрел на Евгения. И не слишком одобрительно. Товарищ Степанов несколько подобрался: и физически — сел ровнее, и нравственно — велел себе аккуратнее выбирать слова. Но вишневка делала свое дело — он не смог не перепроверить сумму, названную Полуниной. Отец Василий подтвердил, — да, шесть тысяч и на лечение с питанием соответственно.</p><p></p><p>— Здорово живете, — не удержался Евгений Родионович. — Надо же, такие ставки назначать. А народишко как на это смотрит?</p><p></p><p>— Прихожане желают видеть своих пастырей в добром здравии и ни в чем не нуждающимися. Точка зрения православных…</p><p></p><p>— Это все мура, — перебил Евгений Родионович. — Мне интересно другое — те старухи, которые пихают свои рубли в ваши кружки, знают, сколько положено зарплаты священнику и сколько этих самых рублей…</p><p></p><p>— Благолепие храма… — опять было начал отец Василий, но Евгений Родионович вновь перебил.</p><p></p><p>Стоя с чашкой кофе, он даже впал в патетику, говоря о том, сколько получает участковый врач и как он работает по сравнению со священником, который, по словам отца Василия, служит лишь три дня в неделю.</p><p></p><p>— Это — так, — кротко подтвердил секретарь епархии. — Но согласитесь, разве тут виновата церковь?</p><p></p><p>Евгений рассеянно согласился — церковь тут ни при чем. Отец Василий еще ему налил вишневки. Спор между собеседниками иссяк, теперь Евгений слушал о том, как поступают в духовные учебные заведения. Слушал про изучаемые там науки — про гомилетику, патрологию, про Новый и Старый завет. Слушал про то, что такое митрополит, епархиальный архиерей, дьякон, келейник. Оказалось, что келейник напоминает чем-то должность, выполнявшуюся товарищем Степановым во время войны. Это, так сказать, личный секретарь высокого духовного лица.</p><p></p><p>— Значит, владыко должен благословить на поступление в семинарию? — вдруг сосредоточенно осведомился Евгений. — Но на основании чего? Откуда ему может быть известно, оправдает ли человек его ожидания?</p><p></p><p>Отец Василий долгим взглядом посмотрел на товарища Степанова. Взгляд этот теперь был холоден, высокомерен и сух.</p><p></p><p>— Нам нужны образованные, деятельные и энергичные люди, — сказал он, слегка отвернувшись. — Надо думать, что уход ученого человека от мирской суеты в обитель духовную, принятие сана таким человеком, служба его церкви для нас глубоко желательны. Особенно — если это человек ученый. И каждый разумный священник будет долгом своим почитать поручительство за верующего с высшим мирским образованием, пришедшего к нам и в семинарию и даже в академию. Если же такой мирянин холост или вдов и в жизни соответственно скромен, то путь его невозможно даже предсказать…</p><p></p><p>— Это в смысле прорваться аж на самый верх? — сорвался Евгений.</p><p></p><p>На эту реплику ответа, разумеется, не последовало.</p><p></p><p>— Ну ладно, — сказал Степанов, — выпьем по разгонной, посошок на дорогу, да я пойду.</p><p></p><p>Лицо у него стало задумчивым и сосредоточенным. Елены Николаевны уже не было, ушла домой. Отец Василий проводил Евгения Родионовича до двери, крепко пожал ему руку, впустил кота и заперся на ключ.</p><p></p><p>«Интересно, — думал бывший Степанов, оглядываясь по сторонам, не заметил ли кто, откуда он вышел. — Интересно. Поразительно интересно…»</p><p></p><p>Возвратившись пред заплаканные очи Ираиды, он повел себя чрезвычайно, небывало даже кротко, вплоть до того, что не обратил никакого внимания на невероятно пересоленный суп. И все время что-то обдумывал, глядя в одну точку, так обдумывал, что Ираида немножко испугалась — не следует ли поговорить с психиатром. Даже высказалась осторожно в этом роде.</p><p></p><p>— Ты смешная, — кротко ответил ей муж, — ты смешная, моя девуля. Смешная и очень, очень добрая. А добро — это главное в нашей жизни. Пусть оно будет еще не сформировавшимся, не сформулированным, прости, девочка, за неясность мысли, но когда человек ищет свой путь, ему нелегко. Крайне нелегко, но надо, обязательно надо отыскать в себе новые силы и с ними новый путь…</p><p></p><p>Павла, подававшая второе, вдруг тихонько заплакала. А Юрка смотрел на отца во все глаза. И кривил рот — Евгений Родионович дышал на него алкоголем, которого мальчик не переносил.</p><p></p><p>— Пусти! — сказал Юрка, когда отец полез к нему с поцелуями.</p><p></p><p>— Да, да, иди погуляй, — согласился Степанов, — иди, деточка, иди…</p><p></p><p>— Ты напился? — шепотом спросила Ираида, когда Павла вышла.</p><p></p><p>— Немного. Я, вообще, виноват перед тобой. Больше, чем ты думаешь, Ираидочка. Но сейчас это не важно. Сейчас ничего не важно.</p><p></p><p>И он стал целовать запястья жены — сначала одно, потом другое. А она позвякивала над его головой своими цепочками и слабо хныкала, не понимая, что это все означает.</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>ТЫ МЕНЯ СЛЫШИШЬ?</p><p></p><p></p><p>Школьники появились из-за дальнего корпуса, в котором только еще начали работать маляры. Это было то самое здание, где раньше содержались военнопленные. В будущем здесь должна была расположиться детская хирургия Саиняна. Наверное, о сладких мечтах Вагаршака и рассказывала сейчас ребятам Нора.</p><p></p><p>И девятиклассники шестнадцатой школы слушали ее внимательно, это было видно даже отсюда, издалека. Слушали, нахлебавшиеся лиха эвакуаций, вокзальных бомбежек, голода и холода, бездомовья и горького сиротства. Запоздавшие с учением юноши и девушки, вместе с мальчишками и девчонками из того же класса. Иные оставались совсем еще телятками. А были и такие, которые вовсе не учились в годы войны и сейчас нагоняли, почти взрослые; про таких в Унчанске говорили «самостоятельные». Была и шпана — эти умели продать бутылку воды вместо водки, украсть буханку хлеба, «прикрепить» поддельные карточки.</p><p></p><p>— Это и есть наше будущее? — осведомился Щукин. — Они примут эстафету из наших хладеющих рук? Какая радость! Здравствуй, племя младое, незнакомое…</p><p></p><p>— Зря издеваетесь, — возразил Саинян. — Я уверен, что кое из кого будет толк. Большинство отсеется, но идея интересная.</p><p></p><p>— Для того, чтобы поставить галочку, — сказал Щукин. — Школьное мероприятие. «Организована постоянная помощь коллективу больницы» — так они напишут в своей ведомости? И их еще премируют барабаном или горном…</p><p></p><p>— Вы — маловер, — сказал Саинян.</p><p></p><p>— И еще нас заставят читать им лекции, — обернулся Щукин к Устименке, — вот увидите.</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич промолчал. Он сидел неподвижно, с закрытыми глазами, наслаждался покоем после трех операций.</p><p></p><p>— Ходят, словно на выставке, — проворчал Щукин.</p><p></p><p>Ребята, ведомые Норой, завернули за угол хирургического корпуса. И девочки, и мальчики были в синих халатах, и Нора плыла перед ними, как белая лебедь. Потом пробежал еще рыжий, веснушчатый, очень растрепанный парень — нес в охапке облупившиеся школьные портфели и сумки.</p><p></p><p>— Правильно, — сказал Вагаршак, — будете записывать, деточки.</p><p></p><p>— А в сущности, это просто цирк, — заключил Щукин.</p><p></p><p>— Все идет как надо, — усмехнулся Саинян. — Молодой врач-новатор выдерживает сопротивление старого профессора-ретрограда. В то же время главный врач больницы товарищ Устименко занимает промежуточную позицию — он не говорит ни да, ни нет, из соображений разумной перестраховки. В любом случае он будет на высоте…</p><p></p><p>Втроем они сидели на новой, недавно покрашенной в отвратительный, кастрюльный сине-голубой цвет скамейке. И разговаривали ленивыми голосами, такими, какими говорят на пляже. И какими говорят очень уставшие люди перед тем, как им предстоит оперировать еще.</p><p></p><p>— Где это вы разжились таким колером для скамеек? — осведомился Щукин. — А, Владимир Афанасьевич?</p><p></p><p>— Это мой каприз, — ответил Устименко, не открывая глаз. — Люблю, черт возьми, кричащие тона!</p><p></p><p>— А вам, пожалуй, не следует сидеть на солнце, — сказал Федор Федорович.</p><p></p><p>— А вам, пожалуй, не следует забывать, что если меня облучают, то это еще не значит, что я болен по вашему «профилю».</p><p></p><p>Щукин рассеянно усмехнулся:</p><p></p><p>— Подловили, ничего не попишешь.</p><p></p><p>И спросил у Саиняна:</p><p></p><p>— Значит, эти молодые леди и джентльмены будут выносить судна и делать всякую черную работу у нас? Или они осчастливили наше богоугодное заведение в качестве экскурсантов? В порядке расширения кругозора?</p><p></p><p>— Ни во что вы не верите, Федор Федорович, — вздохнул Саинян. — Нет в вас озорного молодого задора.</p><p></p><p>— Есть! — сказал Щукин. — Во мне живет красивая мечта.</p><p></p><p>— Например?</p><p></p><p>— Например, я представляю себе больницу прекрасного будущего, чего вы, по вашей ограниченности и узости взглядов, представить себе не можете. Сидят вот так три приличных человека, три приятеля, одним словом, сидим мы, славно потрудившись на своем поприще, и нам, представляете, в парк, вот в этот самый, но, разумеется, в разросшийся, в прекрасный, тенистый парк, обслуживающий робот привозит по чашке кофе. Натурального. Вежливый робот. И никакой ревизор впоследствии не скандалит и не взыскивает за этот кофе. В крайнем случае, он напоминает, что за кофе следует внести в соответствующий депозит. Или даже рюмку коньяку. Вот я бы, например, сейчас выпил кофе и коньяку. И это было бы к пользе моей богоугодной деятельности…</p><p></p><p>— Я схожу и сварю, — предложил Вагаршак.</p><p></p><p>— Во-первых, вы варите отвратительное пойло, а не кофе, — сказал Федор Федорович. — Во-вторых, вам надлежит отдохнуть, потому что вы будете еще оперировать. В-третьих, речь идет не о брюзжании обывателя, а о крылатой мечте…</p><p></p><p>— Не надо изворачиваться, профессор, — перебил Вагаршак. — Следствию все понятно. Ваша реакционная сущность не приемлет порядки нашего здравоохранения. Вы желали бы распивать кофе и коньяки за счет народной копейки. Не выйдет, гражданин Щукин. Не выйдет, ибо ваши планы раскрыты. Вы желаете реставрации капитализма, сверхприбылей и картелей с синдикатами. Вот суть вашей, в кавычках, крылатой мечты. Но молодая и бодрая поросль в науке…</p><p></p><p>«Старый и малый», — слушая их, лениво думал Устименко. Они могли так бесконечно «заводить» друг друга. Или спорили всерьез. Самым же удивительным в этих отношениях было то, что Щукин, как правило, вволю накричавшись, соглашался с Вагаршаком, хоть, разумеется, в форме весьма иронической.</p><p></p><p>— Могучие мозги, — как-то словно бы даже пожаловался Щукин Устименке на своего постоянного возражателя. — Черт знает что из него выйдет лет через двадцать. Даже жалко, что не доживу. Умеет думать. И никогда не забывает сомневаться, все, как говорится, подвергать сомнению, на все глядеть свежим глазом…</p><p></p><p>Покуда Устименко предавался своим размышлениям, «старый и малый» опять раскричались.</p><p></p><p>— Вранье! — сказал Щукин. — И злонамеренное притом.</p><p></p><p>— И то, что за всю историю всех медицинских открытий только один Бантинг со своим инсулином был сразу же признан своими коллегами, это тоже вранье? Тоже?</p><p></p><p>— Ох, не разоряйтесь, Вагаршачок, — попросил Устименко, — не болбочите непрестанно. Ведь оперировать еще, посидим спокойно.</p><p></p><p>Но спокойно посидеть не удалось. Пришла Нора и сказала, что все ребята собраны, больницу им показали, и теперь они ждут.</p><p></p><p>— Чего? — открыв глаза, осведомился Устименко.</p><p></p><p>— Вас, Владимир Афанасьевич, — виновато сказала Нора. — Я нашла старую газету, где про вас и про вашу жизнь напечатано…</p><p></p><p>Она чуть-чуть покраснела: не решилась признаться, что рассказала школьникам и про облучение, которому себя подвергает главврач Устименко.</p><p></p><p>— Очень вам благодарен, Норочка, — сердито сказал Устименко. — Значит, я должен буду поделиться воспоминаниями о собственной героической жизни? Меня хлебом не корми — дай возможность рассказать, как я воспитывал в себе волю к жизни после ранения. Как свою ручонку тренировал. Как поднимался вперед и выше…</p><p></p><p>Нора робко перебила.</p><p></p><p>— Но на положительном примере, — сказала она, — вы же сами, Владимир Афанасьевич, понимаете…</p><p></p><p>— Саинян начнет, я приду попозже…</p><p></p><p>Пока в предоперационной он полоскал рот водой с содой, Женя смотрела на него так, как будто он был бомбой замедленного действия, которая могла в любую секунду взорваться. Они все теперь так на него посматривали, не понимали, что именно в операционной с ним ничего решительно не случится. Где угодно, но только не тут. И когда угодно, но только не во время операции. Уж это-то он знал.</p><p></p><p>Игорешку привезли на каталке крепко спящим. Бейлиновский метод уже вторую неделю правил и володел в Унчанской больнице. Теперь больные не знали точно, когда их будут оперировать. Им вводили глюкозу — день, два, три, неделю. Вводили и Игорешке. А нынче ему ввели снотворное, и всего делов.</p><p></p><p>Операция была трудная. Устименко резецировал два ребра и прошел в субдиафрагмальную полость. Дно полости представляло собой разрушенный абсцессом верхний полюс селезенки.</p><p></p><p>— Большие тампоны! — велел Владимир Афанасьевич.</p><p></p><p>Женя подала. Он ввел три штуки. И только все закончив, сел на табуретку. Теперь он позволил голове немножко покружиться — шут с ней, если уж без этого нельзя обойтись.</p><p></p><p>— Вы делали по Ленорману? — спросил Борис Волков.</p><p></p><p>Игорешку увезли. Устименко все сидел, расслабив плечи, опустив руки. Голос Волкова донесся до него глухо, словно издалека.</p><p></p><p>— Без операции летальность сто процентов, — сказал Борис. — А вы красиво это делаете.</p><p></p><p>— Пойду приму душ, — сказал Устименко.</p><p></p><p>В общем, ему нравилась эта битва с собой. Пока что он не сдавался. Он как бы тайно договорился с этой слабостью — когда ей можно, а когда нельзя наваливаться на него. Может быть, это и нехорошо по отношению к больным — так рисковать, но он был уверен, что сильнее всяких там облучений. И не считал, что рискует. Со следующей операцией, тоже очень трудной, осложненной некоторыми неприятными неожиданностями, выявившимися уже после вскрытия брюшной полости, Устименко справился еще лучше. «Ничего, — похвалил он себя, — приличная работа». Он даже заметил восхищенные взгляды Жени и Волкова. Интересно, что бы сказал Богословский.</p><p></p><p>На сегодня было все. Больную увезли.</p><p></p><p>— Жирная уж больно дама, — сказал Борис, — тяжело с такими. И лет много.</p><p></p><p>— Сколько? Шестьдесят?</p><p></p><p>— Наврала, — сказала Женя. — Оформлена, как сорок девять…</p><p></p><p>— Сорок девять а, сорок девять б, сорок девять в, — сказал Устименко. — Даже пятидесяти ей никогда не будет.</p><p></p><p>Он вымылся, сбросил окровавленный халат, закурил. Голове впору было покружиться, но она вела себя прилично.</p><p></p><p>Шел уже третий час дня, когда Устименко, в тапочках (сейчас все в больнице ходили только в тапочках — происходила бейлиновская а.така на шум), спустился к ребятам в больничный парк. Теперь так назывался пустырь, на котором уже робко шелестели листиками тонкие и слабенькие саженцы — предмет неустанных тревог и попечительства Митяшина со всем его семейством, любящим и понимающим землю.</p><p></p><p>Ему сделалось вдруг грустно, когда при его появлении мальчики и девочки встали, смешавшись оттого, что в это время они слушали Вагаршака и не совсем понимали, как им следует поступить. Но рыжий вскочил, поднялись и остальные. А Устименко представил себе себя самого: идет эдакий, упираясь палкой, в общем уже далеко не молодой человек, и знают они про него только то, раздражающее его, героическое и сентиментальное вранье, которое было напечатано в газетах.</p><p></p><p>— Сидите, товарищи, — сказал он, с опозданием подумав, что надо бы назвать их не товарищами, а ребятами, — сидите, прошу!</p><p></p><p>И «прошу» было совершенно ни к чему.</p><p></p><p>Они сели, косясь на него, он очутился рядом с беленькой, аккуратной девочкой. И заметил, как ей подмигивала ее товарка — розовенькая, пухленькая, с ямочками на щеках, с косой, переброшенной через плечо…</p><p></p><p>А Вагаршак, стоя перед ними в своем белом, подкрахмаленном халате, в шапочке, низко надвинутой на высокий смуглый лоб, рассказывал ребятам о том, почему им дали на первое время синие халаты и какой путь (он так и сказал «путь») они должны пройти в больнице, прежде чем завоюют право на настоящий халат медика — белый. С мягким, гортанным акцентом, доверительно и негромко, он рассказывал мальчикам и девочкам об искусстве, с которым требуется перестелить постель больному, о том, как нужно в их «бесшумной» больнице убирать палату, кормить лежащего пластом человека, как тяжело приходится сестрам, при их непомерной нагрузке, и как трудно нянечкам, зачастую пожилым и даже старым, управляться с десятками больных, требующих неустанной помощи…</p><p></p><p>— А правда, что нас собираются и в гардероб ставить? — спросил чей-то рассерженный тенорок.</p><p></p><p>— Правда, — резко ответил Устименко. — А разве стыдно принять у родственника больного человека пальто и дать ему халат?</p><p></p><p>Беленькая девочка с изумлением посмотрела на своего соседа, а Устименко еще резче сказал:</p><p></p><p>— Кто считает недостойным для себя вынести судно — пусть уйдет отсюда сейчас. Кто почтет унижающим его гражданское достоинство помочь сестре поставить больному клизму — такого мы не задерживаем. Огней и цветов мы никому обещать не можем…</p><p></p><p>И почувствовал, хоть и не смотрел на них, что они все обернулись к нему, а кто сидел подальше — встали. И заговорил, как тогда, студентом института имени Сеченова, в те ужасные дни, когда узнал о гибели отца. Заговорил грубо и неприязненно, жестоко и требовательно, не подсахаривая, а скорее устрашая, отпугивая малодушных от дела, которому служил, и собирая вокруг себя всех тех, кто мог устоять.</p><p></p><p>— Мы не собираемся никого вербовать в сердобольные вдовы и не надеемся на то, что вы нам окажете существенную помощь, — поднявшись во весь свой рост и упираясь палкой в землю, говорил он и оглядывал ребят в их синих коротких халатах, оглядывал девичьи глаза, гребенки в стриженых волосах, косы, замечал улыбочки тех, кто думал о себе, что они и огонь и воду и медные трубы миновали, замечал растерянность — вот хоть в этой худенькой, беленькой своей соседке, которая даже отпрянула слегка от его жестких слов, замечал все и шел, по своей манере, напролом, ничего не подрессоривая и никого не обманывая. — Пришли к нам? Сколько вас? Девятнадцать? Нет, ребята, не к нам вы пришли, вы пришли к себе, разумеется те из вас, кто с нами, с медиками, останется и впоследствии. Остальные — не в счет. Их не то что послезавтра — завтра уже не будет. Я не в укор им, — каждому свое. Я только в смысле этого самого поиска самого себя…</p><p></p><p>Они смотрели на него, слушали, ждали.</p><p></p><p>— Самого поиска себя, — повторил он. И еще раз сказал: — Себя.</p><p></p><p>Вот где оно его настигло. Неужели сейчас он не совладает с собой?</p><p></p><p>— Себя! — в третий раз произнес Устименко.</p><p></p><p>Сильно замотал головой, сорвал шапочку, сунул ее в карман и, растерявшись от наступающей слабости, слегка отступил. Лица ребят поплыли перед ним слева направо — поехали и перевернулись, наподобие готовых упасть волчков, но это не они падали, это он почти упал, но сдержался, шагнул вперед, еще вперед и наконец уцепился железными пальцами за спинку садовой скамьи, окрашенной в ужасающий сине-голубой цвет. Все вокруг задвигались — это он слышал, словно бы выбрался из омута, в котором его опять закрутило проклятое облучение.</p><p></p><p>Перед ним, почти дыша ему в самое лицо, стоял здоровенный парень-подросток, держал руки ладонями вперед, словно готовясь подхватить Владимира Афанасьевича. Саинян тоже оказался возле него.</p><p></p><p>— Ничего, — сказал Устименко, — сейчас. Солнце, что ли, напекло?</p><p></p><p>Все молчали. Нора бежала со стаканом воды, вода, сверкая словно ртуть, падала, как монетки, из стакана. В молчании он попил. В молчании огляделся. Пот стыда проступил на его скулах. Вот так они и разойдутся после дамского обморока главного врача? Так и пойдут по домам, пересмеиваясь? Или обсуждая вопрос о мере его, Устименки, инвалидности? А кто-нибудь скажет и по поводу того, что «такой может грохнуться и во время операции»?</p><p></p><p>Нет, не выйдет!</p><p></p><p>Это — вздор.</p><p></p><p>Сейчас минует!</p><p></p><p>В общем-то миновало!</p><p></p><p>Мог ли он знать, что за те секунды или минуту, пока ему было дурно, ребята и девчонки уже успели напомнить друг другу краткое сообщение о том, что «этот доктор делает с собой то, что сделал Трумэн с Хиросимой».</p><p></p><p>— От этого он так позеленел?</p><p></p><p>— Позеленеешь тут.</p><p></p><p>— Это же вроде атомную бомбу на себя кинуть.</p><p></p><p>— Кретин, этим лечат.</p><p></p><p>— А если для здорового, то можно вполне умереть.</p><p></p><p>— Не пори вздор.</p><p></p><p>— Ничего мужик. И хромой, и в руку раненный, и теперь не забоялся рентген на себя напустить…</p><p></p><p>— А что пулеметчика спас?</p><p></p><p>— Травля! — сказал длинный, мнящий себя прошедшим огонь, воду и медные трубы. — Драпал, его и поранили…</p><p></p><p>Устименко еще отхлебнул воды. И сказал по-прежнему жестко, не прося снисхождения к своей слабости, словно беседа и не прерывалась:</p><p></p><p>— Иные не понимают, что на поиск своего места в жизни уходят лучшие годы этой самой жизни. Нет, я таких не сужу и не осуждаю, но мне лично с ними просто скучно. И в ваши годы было скучно.</p><p></p><p>— А вы сами, раз-два себя нашли? — спросил длинный. — Вы лично?</p><p></p><p>— Не знаю, — сказал Устименко, — но мне всегда было некогда, это я точно помню. Ни на что не хватало времени.</p><p></p><p>— И не скучали? — спросила беленькая, худенькая девочка и с тревогой поглядела на Устименку.</p><p></p><p>— Нет, — словно проверив себя, не сразу ответил он. — Тосковал и злился — это бывало, на себя больше, а скука… Нет, не помню…</p><p></p><p>Устименко сел, подогнул под скамью раненую ногу, закурил папиросу. Рыжий мальчик смотрел на него не отрываясь. Вагаршак стоял за спиной Владимира Афанасьевича, Нора глядела на него сбоку знакомым взглядом, он даже усмехнулся — не бомба, не взорвусь!</p><p></p><p>— Ну, так, — сказал Владимир Афанасьевич. — За год, за два каждый из вас тут сможет точно выяснить — быть ему врачом или не быть. Мы познакомим вас с анатомией, физиологией, микробиологией, эпидемиологией, даже немножко с латынью…</p><p></p><p>— А покойники? И покойников мы увидим? — спросил чей-то трепещущий голос.</p><p></p><p>— Обязательно, — сказал Устименко. — Если не сбежите еще из гардеробной.</p><p></p><p>— А правда, что вы лично были на чуме? — спросил рыжий мальчик. — И боролись с ней?</p><p></p><p>— Более того, — сказал Устименко. — Заболел там корью и решил, что это чума. Чуть не помер от страха.</p><p></p><p>Девочка с косичками хихикнула, на нее зашикали.</p><p></p><p>Рыжий парень не унимался. Словно в классе, он поднял руку.</p><p></p><p>— Можно еще спросить?</p><p></p><p>— Конечно, — сказал Устименко. Этот рыжий ему нравился. Из таких получается толк. Какой именно, он не знал, но ему казалось, что этот юноша — свой.</p><p></p><p>— Вернее, не спросить, а попросить, — поправился рыжий. — Может быть, вы расскажете нам о тех медиках, которые, не щадя своего здоровья, производят всякие медицинские экспе…</p><p></p><p>Он запнулся. Та, что с косичками, опять хихикнула.</p><p></p><p>— Понятно, — сказал Устименко, — речь идет об экспериментальной работе…</p><p></p><p>Ничего-то он не понял. Они хотели, чтобы он рассказал о себе, но не на того, как говорится, напали. Ему и в голову даже это не пришло. Он просто забыл про себя.</p><p></p><p>— Ладно, — сказал Устименко, — это можно. Вполне даже.</p><p></p><p>Сначала он рассказывал сидя, потом поднялся. Трагическая медицина — вот что было его коньком еще со студенческих лет, но слово это — «трагическая» — выговорить он не мог по свойству своего характера. Претили ему эти слова. «Работа», — говорил он, — «они работали так-то и так-то». У англичан есть старая пословица: «находиться в упряжке повиновения легче, чем пришпоривать самого себя, будучи погонщиком». И он рассказывал о том, как они пришпоривали сами себя — Мечников, Гамалея, Заболотный, Савченко, Хавкин и другие товарищи, он так и сказал «товарищи» — и про Джеймса Мак-Грегора, и про Антуана Клота, который в доказательство своей гипотезы о том, что чума не заразна, сделал себе прививки бактериальной флоры в шести местах, ходил в одежде, снятой с умершего от чумы, и спал в неубранной постели трупа…</p><p></p><p>— Умер? — спросила бледная девочка.</p><p></p><p>— Нет, он был слишком упрямым парнем, — усмехнулся Устименко.</p><p></p><p>— Но ведь это же сумасшествие?</p><p></p><p>— А разве иначе сдвинется с места наука?</p><p></p><p>— Значит, только такие психи двигают науку?</p><p></p><p>— Не только такие. Разные.</p><p></p><p>— Но непременно психи?</p><p></p><p>— Непременно честные и убежденные, даже если они и ошибаются, и вовсе не психи.</p><p></p><p>Он рассказал им и о Смите, который сделал себе инъекцию яда кураре, хоть тогда совершенно не было известно, как закончится опыт и выживет ли Смит. Он рассказывал, как вначале Смит почувствовал, что парализовались мышцы горла, и он подумал, что захлебнется собственной слюной, потому что не мог глотать. Позже «отказали» мышцы конечностей, начался паралич. Но опыт продолжался. Смит как бы умер, только сердце и мозг еще функционировали…</p><p></p><p>— А зачем это все? — не в силах сдерживаться, крикнула девочка с ямочками.</p><p></p><p>— Благодаря опытам Смита мы имеем возможность делать инъекции курареподобных лекарств при операциях в грудной и брюшной полости. Такие инъекции избавляют человека, как известно, от мучительных судорог при заболевании столбняком.</p><p></p><p>И про академика Орбели они слушали затаив дыхание, про то, как уже очень немолодой человек изучал физиологию процесса дыхания, доводя себя до состояния тяжелейшего удушья.</p><p></p><p>Слушали и думали: «А он сам делает с собой то, что Трумэн сделал с Хиросимой». Конечно, это было совсем не так, но им нравилось думать именно так — красиво, страшно и удивительно!</p><p></p><p>«Прямо-таки жутко!», как выразилась беленькая, с косичками.</p><p></p><p>А может быть, дело было главным образом в том, что они слушали не просто рассказчика или лектора, а того, про которого учили в школе. — Человека с большой буквы — так они писали в своих классных сочинениях, писали, но не всегда по собственным впечатлениям. А тут он стоял перед ними и рассказывал о других таким тоном, будто не способен был на нечто подобное. Они же между тем перешептывались, особенно девчонки:</p><p></p><p>— Хотя и старый, а дико интересный.</p><p></p><p>— Влюбилась?</p><p></p><p>— А ты нет? Смотри, какие ресницы!</p><p></p><p>— А взгляд? Прямо всепроникающий!</p><p></p><p>— Он, наверное, и по психиатрии тоже понимает.</p><p></p><p>— Пусть бы про себя рассказал, про свое отношение к вопросам любви…</p><p></p><p>— Еще не хватало!</p><p></p><p>Они бесконечно перешептывались и злили его так, что он наконец не сдержался и спросил:</p><p></p><p>— Пожалуй, хватит? Что-то вы очень друг с другом разговорились.</p><p></p><p>— Нет! — поднимаясь со своего места, сказал тот самый парень — огромный и плечистый, который собирался поддержать Устименку, когда он едва не упал. — Нет, мы про то, что и вы…</p><p></p><p>Парень побагровел и не решился договорить.</p><p></p><p>— Что — и я? — раздраженно спросил Устименко.</p><p></p><p>Откуда он мог знать, какие отчаянные знаки делала парню Нора из-за его плеча?</p><p></p><p>— Расскажите, пожалуйста, нам про рентгенотерапию, — попросил рыжий.</p><p></p><p>Он был дока, этот парень, и, конечно же, кое-что почитывал о медицине. Может быть, он и лягушек резал, как некий Устименко много лет тому назад?</p><p></p><p>— Вообще, какие перспективы борьбы с бичом человечества — раковой болезнью, — сказал дока. — У нас многие интересуются.</p><p></p><p>Но о биче человечества и о рентгенотерапии Устименке не удалось рассказать. Его вызвали. Любовь Николаевна просила передать своему шефу, что ему надлежит на часок заехать в здравотдел — разобраться в некоторых вопросах. Вместо него доктор Дж. Халл-Эдуардс из Бирмингема был представлен будущим медикам в отсутствие Владимира Афанасьевича. Про него говорил Саинян. Уже через год после того, как Рентген сообщил о своем открытии, док Халл-Эдуардс из Бирмингема начал серию своих опытов. Рентгенотерапия приносила огромную пользу пациентам провинциального доктора, но рука Эдуардса покрылась язвами. Лучи «сжирали» руку доктора, — так выразился Саинян…</p><p></p><p>И удивился, увидев слева от ребят группку врачей, во главе с докторшей Воловик. Оказывается, они слушали его, а Катенька Закадычная даже записывала. И Женя была тут, и Митяшин.</p><p></p><p>— Доктор мучительно страдал, — продолжал Саинян, — но никто не смел даже заикнуться о том, чтобы он прекратил опаснейшее для него занятие. Да, он исцелял людей лучом-скальпелем, но этот же луч уничтожал его мышцы и кости. С течением времени язвы распространились на предплечье, затем они появились на груди, на спине, на животе, причиняя доктору невыносимые страдания. Его наблюдения обогащали медицину, делая лучи все более и более безопасными для других людей. Все свои заработки он тратил на новые опыты. Боль никогда не оставляла его, но он продолжал работу и тогда, когда ему отняли левое предплечье. И только когда ему ампутировали правую руку, он был вынужден прекратить практическую работу, но немедленно же начал диктовать книгу об икс-лучах. Закончить ее Халл не успел — умер…</p><p></p><p>Ребята чуть-чуть зашумели и стихли. Саинян договорил:</p><p></p><p>— Умер в нищете. Великобритания платила ему грошовую пенсию, и еще он получил бронзовую медаль.</p><p></p><p>— А у нас есть такие доктора? — крикнул рыжий.</p><p></p><p>— И были и есть.</p><p></p><p>— А кто есть?</p><p></p><p>— Вы хотите, чтобы я рассказал вам про Владимира Афанасьевича? Хорошо, но это останется между нами. Я расскажу вам его жизнь подробно и расскажу опыт, который он сейчас осуществляет над собой. Разумеется, опыт этот далеко не так опасен, как те, которые ставились нашими предшественниками, но дело есть дело, и умалять работу доктора Устименки я не стану. Но сначала про Кхару и про чуму, вас ведь и это интересовало…</p><p></p><p>А тот, о котором шла речь, именно Устименко Владимир Афанасьевич, в это самое время весело и непринужденно руководил скандалом, жарко разгоревшимся в бывшем Женечкином кабинете между главными врачами семи районных больниц. Все семеро делили между собой прибывший вчера инструментарий и некоторые так называемые «дефицитные» медикаменты и, разумеется, ссорились, но зато никто из них ни сейчас, ни впоследствии не мог пожаловаться на несправедливость начальства. Они решали все вместе. Устименко и Любовь Николаевна лишь не давали им, что называется, в горячке переходить на личности и возвращали «к делу». Этот «открытый» метод Устименко ввел в первый же день своего пребывания на руководящей должности, и он целиком оправдал себя. Все всё видели, все делалось в открытую, не было ни любимчиков, ни пасынков, ни канцелярщины, ни лишней писанины.</p><p></p><p>Доктора ушли, поварчивая друг на друга и бросая сердитые взгляды на того, кто казался им в наибольшем выигрыше, но в общем довольные новыми порядками. А Устименко принялся подписывать бумаги и сразу раззевался с устатку и еще оттого, что всякие бумаги вызывали в нем непременно зевоту.</p><p></p><p>— Невнимательны вы, родственник, — сказала Люба. — Не вчитываетесь. А вдруг я не то написала.</p><p></p><p>— А я вам, Любаша, доверяю.</p><p></p><p>— Надо же доверять и проверять.</p><p></p><p>— Я выборочно проверяю. Вдруг в одну бумагу возьму и вопьюсь.</p><p></p><p>— Вы-то?</p><p></p><p>— Я-то. Кроме того, мы руководим лично, а не через канцелярию. У нас живое руководство.</p><p></p><p>В это время вошла Беллочка-секретарша и сказала без всякой почтительности, словно бы Люба была и не начальник, а подружка:</p><p></p><p>— Из Гриднева Степанова вам опять звонит, возьмите трубку. В четвертый раз сегодня, вас все не было.</p><p></p><p>— Из Гриднева? — как бы удивилась Габай.</p><p></p><p>— Господи, ну, которая всегда звонит…</p><p></p><p>Устименко взглянул на Любу, она ярко покраснела. Сам не замечая, как это сделалось, Владимир Афанасьевич отложил бумаги. И оттолкнул их от себя ладонью.</p><p></p><p>— Да, я слушаю, — сказала Люба. — Да, я, я. Нормально. Нет, слышу. Кровь пока не переливали…</p><p></p><p>Он все смотрел на нее — она отвела от него взгляд. Багровый румянец все сильнее, все жарче заливал ее щеки. Устименко быстро закурил, спичка догорала в его пальцах, он не замечал.</p><p></p><p>— В общем, позвоните мне вечером домой, — вдруг быстро нашлась Люба. — Сейчас у меня народ.</p><p></p><p>Спичка догорела в пальцах, Устименко зашипел и протянул руку к телефонной трубке.</p><p></p><p>— Это Варвара Родионовна? — спросил он.</p><p></p><p>Она кивнула. Глаза ее засияли — может быть, она догадалась, что сейчас произойдет. И сказала громко, громче, чем следовало:</p><p></p><p>— Подождите. Сейчас с вами будут говорить.</p><p></p><p>— Варька? — спросил он.</p><p></p><p>Гриднево не ответило. Но Устименко слышал, знал — она дышит там в трубку. Люба вдруг выскочила из комнаты и плотно закрыла за собой дверь.</p><p></p><p>— Это я.</p><p></p><p>— Да, — сказала она, — ты.</p><p></p><p>— Тебя интересуют мои лейкоциты или лично я?</p><p></p><p>— Лейкоциты, — глухо ответила она.</p><p></p><p>— Варька, не придуривайся, — тяжело дыша, сказал он. — Хватит нам, мы старые люди.</p><p></p><p>— Да, старые…</p><p></p><p>— И хватит, довольно…</p><p></p><p>— Что — довольно?</p><p></p><p>Звук ее сиповатого голоса вдруг пропал.</p><p></p><p>— Гриднево, Гриднево, — страшно испугавшись, закричал Устименко, — Гриднево, станция, черт бы вас задрал…</p><p></p><p>— Не ругайся, — попросила Варвара, — тут шнур перекручен, я поправила. Слышишь?</p><p></p><p>Он молчал, задохнувшись.</p><p></p><p>— Слышишь? — так же испуганно, как он, закричала она. — Ты слышишь, Володя?</p><p></p><p>— Да, да, я тут, слышу.</p><p></p><p>— Ты есть? — вдруг спросила она. — Это ты? Правда ты?</p><p></p><p>Наверное, она плакала. Или ему так казалось?</p><p></p><p>— Я тут сижу, — сказал он. — Люба ушла. Я могу говорить все.</p><p></p><p>Теперь она ждала. Провод ждал. Трубка ждала.</p><p></p><p>— Скажи! — услышал он.</p><p></p><p>— Ты знаешь. Ты всегда знала. Ты все знала.</p><p></p><p>— И ты знаешь.</p><p></p><p>— Да, и я знаю.</p><p></p><p>— Ты сидишь в Женькином кабинете?</p><p></p><p>У него не было сил отвечать. Какой такой Женькин кабинет? Он даже не понял, о чем идет речь. Не понял, что он, в сущности, еще ничего не сказал. Не было сил понять.</p><p></p><p>— Ты опять уйдешь? — спросила Варвара. — Как же так, Володечка? Всю жизнь ты уходишь и не оборачиваешься. А я смотрю тебе вслед.</p><p></p><p>— Я был кретином, — сказал он.</p><p></p><p>— Я не слышу, — закричала она, — не слышу ничего. Володя, Володя, говори, говори же…</p><p></p><p>— Сегодня! — закричал он. — Сегодня же…</p><p></p><p>— Сегодня? Что — сегодня? Я не слышу, ты опять пропал… Провод, шнур…</p><p></p><p>— Ты прижми, — все кричал он, — прижми шнур…</p><p></p><p>Они пугались по очереди. То ему, то ей казалось, что их разъединили.</p><p></p><p>— Ладно, — сказал он. — Если можешь… Пожалуйста, Варя…</p><p></p><p>— Да, — со всегдашней своей готовностью, словно тогда, в юности, как бы мчась к нему навстречу, сказала она, — да, конечно, да, сегодня…</p><p></p><p>— Сегодня же! — обливаясь потом слабости, крикнул он. — Непременно. Я теперь живу в больнице. В первой хирургии. Ты меня слышишь, Варя, Варька?</p><p></p><p>— Слышу, — уже не стыдясь слез, рыдая навзрыд, сказала она, — как же я могу не слышать, глупый человек, — сегодня!</p><p></p><p>— Сегодня, — повторил он, — пожалуйста, я очень прошу тебя, сегодня. Ты сядь на попутную, через вас идут из Каменки. Или найми. Найми, — закричал он, — пожалуйста, это же нетрудно, это возможно…</p><p></p><p>Она слушала молча, крепко прижав трубку к уху. И не дышала. Никогда еще не слышала она ничего подобного.</p><p></p><p>— Слышишь?</p><p></p><p>— Слышу.</p><p></p><p>— До свиданья, Варя.</p><p></p><p>Она молчала.</p><p></p><p>— Ты слышишь?</p><p></p><p>— Я Варька, — сказала она таким голосом, что ему перехватило дыхание. — Варька вас слушает. Перехожу на прием. Это все правда, или мне кажется? Скажи что-нибудь из той жизни. Прием.</p><p></p><p>— Какая собака собачевская, собачея, — сказал он быстро, — ты даже хорош в свободное время, в их отношениях наступила осень.</p><p></p><p>— Да, — сказала она, — спасибо.</p><p></p><p>— И еще — «я устала от тебя».</p><p></p><p>— Больше не надо, — сказала она. — Мы — есть.</p><p></p><p>— Да, — ответил он. — Мы — есть. Я жду тебя.</p><p></p><p>И осторожно положил трубку. Стало совсем тихо. «Необходимо дожить до вечера, — сказал он себе строго. — До нынешнего вечера. И тогда все будет отлично».</p><p></p><p>Когда вернулась Люба, он сидел в том кресле, в котором умер Богословский, и пил воду.</p><p></p><p>— У вас здорово бессмысленное выражение лица, — сказала ему Габай. — Ответственному начальнику департамента нужно иметь в лице уверенность, строгость и еще нечто вроде «я тебе покажу!».</p><p></p><p>— Ладно, — сказал Устименко, — будет! Ты что — сообщала ей бюллетени состояния моего здоровья?</p><p></p><p>Он опять заговорил с ней на «ты», забыв, что они в «департаменте».</p><p></p><p>— Там вас ждет какой-то старичок, — сказала Люба. — Он уже утром приходил. По важному и секретному делу.</p><p></p><p>— Врач?</p><p></p><p>— Его фамилия Есаков. Больше мне ничего не известно.</p><p></p><p>Бывший жилец родителей Инны Матвеевны Горбанюк вошел с почтительностью на лице, положил кепочку у двери на стул, поклонился и выразил желание побеседовать наедине, поскольку вопрос, с которым он приехал, «из дальних странствий возвратясь», является строго конфиденциальным.</p><p></p><p>— Я такими вопросами не занимаюсь, — сказал Владимир Афанасьевич, — Любовь Николаевна в курсе всех деталей здравоохранения области и города. Слушаю вас. Вот садитесь тут и говорите…</p><p></p><p>Ходатай по делам присел и покашлял в сморщенный стариковский кулачок. Морщинистое, дубленое лицо его выражало сомнение и недоверие.</p><p></p><p>— Ну? — спросил Устименко.</p><p></p><p>Есаков огляделся по сторонам.</p><p></p><p>— Тут дело касается вашего сотрудника, гражданки Горбанюк Инны Матвеевны, — быстро, но очень четко заговорил он. — Дело немалое, серьезное, ужасное. Эта мадам завладела сокровищем, которое я желал бы внести для пользы нашего государства, в том смысле, в котором это сделал гражданин Головатый Ферапонт в годы войны. Обстоятельства таковы: банки с сахаром, которые были мною ей — именно Инне Матвеевне — вручены, содержали в себе золото и различные изделия из благородных металлов…</p><p></p><p>— Стоп, — сказал Устименко. — Хватит.</p><p></p><p>— Это в каком же смысле «стоп»? — удивился старичок.</p><p></p><p>— А в таком, что вы не по адресу явились. Вам с вашим сообщением, наверное, следует обратиться в прокуратуру, в милицию, а…</p><p></p><p>— Но ведь, позвольте…</p><p></p><p>— Все, — сказал Устименко вставая. — С этим вопросом все.</p><p></p><p>Он был очень бледен. Есаков посмотрел на него снизу вверх, примерился к тому, что этот человек опирается на крепкую палку. И красивая женщина смотрела на него неподвижно-брезгливым взглядом.</p><p></p><p>— Ну что ж, все так все, — застегивая пуговицы пиджачка, сказал Есаков. — Если вы на такой сигнал не реагируете, то, конечно… Все понятно… Ну что ж…</p><p></p><p>Бормоча еще какие-то незначительные угрозы, он пошел к двери, подобрал свою кепочку и был таков. А Устименко, словно ничего решительно и не произошло, опять сел в кресло и стал читать бумагу из Сибирцев, где уже второй месяц бушевал тягчайший грипп. Незадолго до своего падения товарищ Степанов Е. Р., как было сказано в документе, весьма строго предупредил тамошних врачей насчет выдачи бюллетеней. Было сказано докторам, что они добры «за государственный счет» и что в дальнейшем он будет принужден наказывать тех медработников, которые потакают, швыряются и не блюдут…</p><p></p><p>— Идиот! — сказал Устименко Любе. — Там же Грохотов — замечательный старик. Всю область запугал наш Женюрочка…</p><p></p><p>Бумаг было много, и освободился Владимир Афанасьевич только к шести часам. Вышли они вместе с Любой. Казенный шофер дремал в положенной такому начальству, как Устименко, «эмке». Шофер Казимирыч, привыкший безропотно обслуживать товарища Степанова со чады и домочадцы, очень удивлялся нынешнему своему прохладному и бесхлопотному житьишку, но оно продолжалось не слишком долго — Устименко приказал нарисовать на кузове красные кресты, и Казимирыч внезапно сделался не водителем персональной машины, а шофером неотложной помощи. Иногда только он «подбрасывал» начальство, и толком даже не знал — кто теперь главный: Устименко или Габай.</p><p></p><p>— Поедем к нам, пообедаем! — предложила Люба. — У нас кулеш пшенный с салом. Идет?</p><p></p><p>— Нет, — угрюмо ответил Устименко. И, стесняясь, спросил: — Где бы цветов купить, Любаша, побольше и получше?</p><p></p><p>Люба с веселым удивлением посмотрела на Владимира Афанасьевича. Он отвернулся от нее.</p><p></p><p>— Я не знаю, где они продаются, — сказал Владимир Афанасьевич. — И вообще, они уже расцвели в этом году? Какие-нибудь там крокусы, или пионы, или розы? Мне очень нужно!</p><p></p><p>— Сделаем! — тоном опытного доставалы сказала Люба. — Все будет в порядочке, Володечка, — стараясь сделать вид, что ничего не понимает, добавила она. — Если нужно, то нужно, мы же свои люди…</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>ПОДАРИ МНЕ ДИАДЕМУ!</p><p></p><p></p><p>— Левую сторону чуть опусти, — сказала Аглая Петровна. — И еще. Не бойся, я увижу, у меня глаз меткий…</p><p></p><p>Варвара, стоя на стремянке, с угрожающим выражением лица готовилась забить гвоздь, Ляля Щукина двумя руками придерживала шаткую лесенку, Аглая Петровна давала руководящие указания.</p><p></p><p>— Как шлепнешься, — сказала она. — А лететь четыре этажа.</p><p></p><p>— Зачем же мне на улицу шлепаться, — ответила Варвара. — Я на Лялю грохнусь в нашей личной квартире…</p><p></p><p>— Правее! — крикнула Аглая Петровна.</p><p></p><p>— Бить?</p><p></p><p>— Вот так — точно.</p><p></p><p>Варя ударила, высекла из шляпки гвоздя искру и уронила и гвоздь и молоток. Летний день, ветреный и знойный, сиял над Унчанском. И широкая, медленная Унча была видна отсюда, из окна.</p><p></p><p>— Здорово красивый вид, — сказала Варвара, словно только для того и взобралась на стремянку, чтобы полюбоваться тем, что она называла «красотищей». — Прямо глаз не оторвешь…</p><p></p><p>— А ты — оторви, — попросила Аглая Петровна. — Чуть Лялю не убила.</p><p></p><p>— Держите! — сказала Ляля, подавая молоток.</p><p></p><p>При второй попытке оторвался изрядный кусок штукатурки.</p><p></p><p>— Молоток какой-то дурацкий, — сказала Варвара, — попробуй его ухвати!</p><p></p><p>В конце концов с занавеской было покончено. Вагаршак принес два стула — это был их подарок. Любы и его. А из кармана вынул пакетик — фарш для фрикаделек, — Варвара попросила купить по дороге.</p><p></p><p>— Сейчас я сделаю чай, — посулила Варя, — а вы, Вагаршачок, вынесите стремянку на лестницу.</p><p></p><p>Но от чаю Саинян отказался, спешил в свою больницу. Выпил только кружку воды из-под крана. Аглая, в белой блузке, гладко причесанная, сияя чуть косенькими глазами, оглядывала однокомнатную квартиру, в которой когда-то жил Богословский. Маленькие фотографии Ксении Николаевны и Саши висели на тех же местах, где повесил их Николай Евгеньевич. И кружка его стояла наверху, на этажерке, словно маленький памятничек жизни, в которой и нажито было имущество — кружка, да ложка, да несколько томиков книг.</p><p></p><p>— Лихтенберг, — сказала Ляля про одну, — и многое подчеркнуто.</p><p></p><p>— Что, например? — спросила Аглая Петровна.</p><p></p><p>Ляля прочитала:</p><p></p><p>— «Я хотел бы когда-нибудь написать историю человеческой живодерни. Я полагаю, что мало искусств в мире столь рано достигли полного совершенства, как именно это, и ни одно из них не является столь распространенным».</p><p></p><p>Варвара расставила на клеенке чашки и полюбовалась, как это выглядит. Выглядело убедительно, «как у людей». И чашки, и сахарница, и печенье в глубокой тарелке с надбитым краем.</p><p></p><p>— Жестокие и несправедливые слова, — сказала Аглая Петровна. — Никогда не понимала, почему Кант так ценил вашего Лихтенберга…</p><p></p><p>— А история человеческой живодерни на самом деле не существует? — спросила Варвара. — Мир населен зайчиками?</p><p></p><p>Аглая Петровна не ответила. Ляля по-прежнему перелистывала «Афоризмы». Было слышно, как на Унче посвистывали буксиры, как тяжело и протяжно прогудел комфортабельный пассажирский «Пролетарий», бывший «Зигфрид».</p><p></p><p>— Я могу сделать еще гренки, — предложила Варвара. — У Голсуорси всегда пьют чай с гренками — надо или не надо. И мы будем отламывать кусочки гренков длинными белыми пальцами, у кого они длинные. Желаете, дамы?</p><p></p><p>Но «дамы» не пожелали.</p><p></p><p>— «Когда людей станут учить не тому, что они должны думать, а тому, как они должны думать, тогда исчезнут всякие недоразумения», — опять прочитала Ляля и вопросительно взглянула на Аглаю Петровну, но та и сейчас ничего не ответила, а лишь пожала плечами.</p><p></p><p>— И это вам не нравится?</p><p></p><p>— Сложно, — сказала Аглая Петровна, — это самое «как» есть результат «что». Нам такие выверты не подходят.</p><p></p><p>— Ну, а то, что говорит Володя в смысле подмены власти авторитета авторитетом власти, — уже немножко раздражаясь и стараясь сдержать раздражение, спросила Варвара, — это как? Разве это тоже выверт?</p><p></p><p>Она разлила чай и придвинула Аглае Петровне сахарницу.</p><p></p><p>— Существуют периоды, когда власть еще не приобрела авторитета, — сказала Аглая. — В эти периоды мы должны считаться с необходимостью авторитета власти. И всякое кокетничанье в этой области…</p><p></p><p>— Но ваш племянник говорил не о кокетничанье, а о критике и приводил в пример небезызвестного вам Женюрочку Степанова. Если такой экземпляр облечен властью, — как тогда?..</p><p></p><p>— Кстати, а где Евгений Родионович? — спросила Ляля, чтобы чем-нибудь прервать трудный разговор. — Он получил какое-нибудь назначение?</p><p></p><p>Варвара ответила, что просто-напросто уехал. Забрал все свои документы, ни с кем не спорил, никому ни в чем не возражал, со всеми попрощался и отбыл «устраивать свою жизнь с начала». Даже с Устименкой он попрощался очень нежно, приходил сюда, пытался поцеловаться.</p><p></p><p>— А Федору Федоровичу позвонил, — сказала Ляля. — И тоже как-то очень странно. Просил не поминать лихом, признал себя кругом неправым, Федор Федорович даже расстроился. Ему ведь всегда кажется, что он в чем-то не прав. Или груб был, или не разобрался до конца…</p><p></p><p>— Ну его, — прервала Варвара. — Давайте лучше про нашу квартиру говорить. Я вью гнездышко, и это мне дается кровью и потом. Если бы была такая книжка — как вьется гнездо за небольшие деньги…</p><p></p><p>— Я тоже ничего не умею, — сказала Ляля. — У нас все Федор Федорович. Пойдет, купит и скажет — поставить сюда. Поставим — и красиво. Мне всегда нравится, если он решает.</p><p></p><p>— А мой утверждает, что его дело уходить на охоту с пращой и копьем и приносить добычу, — розовея оттого, что ненароком выскочило слово «мой», сказала Варя. — И еще говорит, что пещера и разведение огня в пещере его не касаются…</p><p></p><p>— Позволь, — вдруг удивилась Аглая Петровна, — а ты что? Ушла с работы?</p><p></p><p>Голос ее прозвучал строго.</p><p></p><p>— Пока, — совсем покраснев и заторопившись, ответила Варвара. — Ненадолго. Короче — временно. Дело в том, что за ним нужен сейчас уход, и не так-то просто хотя бы с тем, чтобы он ел. Если человеку уже дважды переливали кровь…</p><p></p><p>— Но ведь не ты же переливала?</p><p></p><p>Глаза их вдруг встретились. Ляля, чувствуя неловкость, взяла чайник и вышла в кухню.</p><p></p><p>— Да, не я, — сказала Варвара. — Но мне нужнее быть сейчас при нем, чем в любой экспедиции, — чувствуя, как застучала у нее кровь в висках, произнесла Варвара. — Не знаю, нужно ли это ему, но мне это всего главнее. И пусть я побуду немножко женой, Аглая Петровна, только женой, от этого советской геологии ничего не убудет. Вы осуждаете, но, пожалуйста, я вас очень прошу…</p><p></p><p>Нижняя губа у нее вздрогнула и слегка выпятилась, но она закусила ее ровными зубами, отвернулась и глядела в окно до тех пор, пока Аглая не подошла к ней и не положила ладонь на ее плечо.</p><p></p><p>— Полно, — сказала она, — прости меня, Варенька. Я не хотела тебя обидеть. Но дело в том, что…</p><p></p><p>— Да, да, в том, — шепотом, чтобы не услышала Ляля, быстро и горячо заговорила Варвара, — это правильно, что женщина должна работать, и в книжках я читаю про это, и в театрах про это смотрю, но, господи, хоть немножко вот так, как я сейчас, после той жизни, которая… война… и все такое прочее, Аглая Петровна, немножко надо же человеку…</p><p></p><p>— Надо. Но потом человек привыкает и опускается, потом человек влезает в халат и рожает детей, а уж потом…</p><p></p><p>— Ну и влезает в халат, ну и рожает детей? — откинув голову и ища взглядом глаза Аглаи, воскликнула Варвара. — Ну и что? Вы можете думать про меня как угодно, но только халат я себе куплю.</p><p></p><p>Аглая Петровна усмехнулась и погладила ее по голове.</p><p></p><p>— Дуреха, — сказала она. — Не кидайся на меня. Иногда я и сама на себя сержусь: зачем произношу привычные слова? Только уж очень удивительно — ты, и вдруг…</p><p></p><p>— Что — вдруг? Разве вы не знали, что всю жизнь, да, да, всю жизнь я таких дней ждала. И дождалась. Мещанство? Абажур над столом? А если я всегда всем абажурам на свете завидовала, даже самым дрянным, тогда как? Тогда меня надо отовсюду исключить? Вот, например, я ему ботинки купила, черт бы их подрал, сорок пятый номер, показать?</p><p></p><p>— Нет, — сказала Аглая, — на слово верю…</p><p></p><p>И, притянув к себе Варвару, с нежностью поцеловала ее в обе пунцовые щеки, раз и еще раз.</p><p></p><p>— Что вы? — поразилась та.</p><p></p><p>— А ничего. Славно тебе?</p><p></p><p>— Это в смысле супруги Владимира Афанасьевича?</p><p></p><p>— Конечно.</p><p></p><p>— Славно-то славно, но дико беспокойно. Ушел, пришел, опять ушел, позвонил, что не придет — надо кого-то «вытаскивать», вдруг явился, сел стучать на машинке свои наблюдения над собой, потом «перепечатай мне», потом «ты не так печатаешь», потом «отредактируй мне», потом «кому нужны такие красивости, ты мне еще явления природы станешь описывать», потом «ты не поверишь, как я сам себе надоел со своим маразмом», он ведь считает, что у него маразм…</p><p></p><p>— Это все облучение?</p><p></p><p>— Разве я понимаю? Просто, если человек рассматривает сам себя в микроскоп и при этом оперирует, лечит, учит других, заведует…</p><p></p><p>— Значит, тяжело?</p><p></p><p>— Прекрасно. Но на войне, как на войне.</p><p></p><p>Она вдруг засмеялась, откинув голову назад, и замахала руками.</p><p></p><p>— Чего ты? — заражаясь Варвариным весельем, спросила Аглая.</p><p></p><p>— Я ему сказала: быть твоей женой — это в воздушную тревогу без отбоя прожить жизнь…</p><p></p><p>— Как так?</p><p></p><p>— А вот так: шестнадцать дней, без отбоя, висели над нами ихние бомбардировщики. Это еще когда у них полное господство в воздухе было. Мы дорогу прокладываем, а они кидают. Белые ночи, всегда светло, для них вроде прогулки, а нам куда деться? Нынче вот ночью, во сне, разорался: «Шейте кожу, сейчас же шейте кожу!» И разбудить нельзя. Он когда уже заснет, я шевельнуться боюсь. У него ведь сон «нарезанный на мелкие кусочки», — сделав таинственное лицо, тихо поведала Варвара. — «На мелкие!»</p><p></p><p>Аглая испугалась:</p><p></p><p>— Это как — на мелкие?</p><p></p><p>— Ну, на короткие. Так он объясняет. Радиация. А снотворные перестал принимать, потому что они «нарушают ясность картины».</p><p></p><p>— Бедная ты девочка!</p><p></p><p>— Я не бедная. Я — самая счастливая, — даже строго сказала Варвара. — Во всем мире самая счастливая. Вот вы попрекнули меня, что я не работаю. Формально не работаю. А если по совести, может быть я первый раз в жизни делаю дело — ему помогаю.</p><p></p><p>— В чем?</p><p></p><p>— В том, что все эти его дурацкие записи привела в порядок. Он число ставит и на клочке записывает. А я клочки из больницы притащила и разобрала даже то, что он не понимает. Тридцать шесть страниц уже получилось — с первого облучения. И есть картина, полная картина, не верите?</p><p></p><p>Она метнулась к столу, который именовался письменным, хоть был просто кухонным, и положила перед Аглаей Петровной папку. Маленькие Варварины руки развязывали тесемки, она бережно перевернула первую страницу и прочитала вслух:</p><p></p><p>— «Варваре Родионовне Степановой с глубоким уважением посвящает автор».</p><p></p><p>— А пооригинальнее он не мог написать посвящение? — спросила Аглая.</p><p></p><p>— Это не он написал, это я.</p><p></p><p>— А это что? — спросила Аглая.</p><p></p><p>— Это картинка, — несколько смутилась Варя. — Просто так, я — дурачилась.</p><p></p><p>— Сердце, пронзенное стрелой, — сказала Аглая. — На научной работе…</p><p></p><p>— Он не обратил внимания. Вообще, он сказал, что все это чепуха, не стоящая выеденного яйца. Он говорит — работенка будет от силы на две страницы. Остальное, говорит, вздор. Но я-то знаю, что не вздор. И по его носу вижу — прибедняется Владимир Афанасьевич…</p><p></p><p>Пришла всеми забытая Ляля, принесла давно вскипевший чайник. У нее был нынче выходной день, а Федор Федорович уехал на консультацию в Гриднево, и она не знала, куда себя деть. Да и жарко было, и томно, а тут, возле Варвары, как-то удивительно уютно.</p><p></p><p>— Придете проводить? — спросила Аглая Петровна, уходя.</p><p></p><p>— Конечно, — ответила Варя. — Какой вагон?</p><p></p><p>— Родион Мефодиевич пошел за билетами, мы еще позвоним…</p><p></p><p>Когда дверь за Аглаей Петровной закрылась, Варвара объявила, что приступает к стряпне, и они вдвоем с Лялей принялись готовить Устименке ленивые вареники. Делала эту пустячную работу Варвара так, словно бы совершала какой-то таинственный обряд, объясняя Ляле свои сложные манипуляции тем, что Устименко решительно ничего не ест и ей надо «жутко как хитрить», чтобы побороть его отвращение к пище.</p><p></p><p>Говорила она о нем, как мать о долгожданном первенце, и, готовя нехитрую диетическую снедь, заглядывала одновременно в три кулинарные книги, полученные в библиотеке у Зоси Штуб. Рецепт бульона был почерпнут из знаменитой книги «Альманах гастрономов», написанной бывшим метрдотелем двора его высочества герцога Максимилиана Лейхтенбергского, и покуда Варвара мучилась с панировкой овощей-корешков, Ляля читала вслух с пафосом загадочные слова про суп Персиньи: «Взять шесть штук сваренных и отпрессированных воловьих поднебеньев, залить сотерном и при помощи петушиных почек и раковых шеек на гасконском масле…»</p><p></p><p>— Я ему делаю фрикадельки очень мелкие из фарша и обязательно фарш еще раз промалываю, — говорила Варвара, — и он, хоть немного, но ест…</p><p></p><p>— А суп индийский Бомбей с черепашьим отваром и тортю а ля Лондондери — не угодно? — изумилась Ляла. — Правда, Варечка, черепаший отвар…</p><p></p><p>Потом Варвара испекла несколько блинчиков, зарядила их творогом и накрыла на стол.</p><p></p><p>— Наверное, я похожа на черта? — спросила она перед зеркалом. — Ужас, что делает с человеком кухня.</p><p></p><p>Ляля поправила Варваре так называемую прическу. А Варвара выпустила ей на лоб завиток и даже послюнила пальцем.</p><p></p><p>— Жалко, что Федор Федорович уехал, — сказала она, — а то пусть бы пришел к нам обедать. Посуда есть — тарелки, ножи, вилки. Все прилично. Водка у меня настоянная на корочках — надеремся, как медведи…</p><p></p><p>— А разве вы пьете? — спросила Ляля.</p><p></p><p>— Под настроение. А что?</p><p></p><p>— Непохоже.</p><p></p><p>— Вы меня еще мало знаете.</p><p></p><p>У Ляли сделалось испуганное лицо.</p><p></p><p>— Иногда мечтаю: напиться бы в доску бы, в стельку бы, как сапожник бы.</p><p></p><p>— Но напивались?</p><p></p><p>— Как сказать, — многозначительно произнесла Варвара. — С какой точки зрения…</p><p></p><p>Она посмотрела на часы. Пора бы ему прийти. Или позвонить. Ведь можно же позвонить, если опаздываешь. Впрочем, он еще не опаздывал. Но дело шло к тому. Вполне мог опоздать. Во всяком случае дело явно шло к тому, что он опоздает.</p><p></p><p>— Федор Федорович часто опаздывает? — спросила она как бы невзначай.</p><p></p><p>— Никогда. А если и опаздывает, то звонит.</p><p></p><p>«Ах, звонит! — подумала Варвара. — Конечно, звонит. У него молодая жена. А мой женился на старухе. И она ему в тягость. Уже в тягость. Она, которая бросила работу и отдала себя кухне! Господи, какой вздор я думаю. Как я смею думать такие низкие пошлости. Какая гадость!»</p><p></p><p>— Вы ревнуете вашего Федора Федоровича? — спросила Варвара.</p><p></p><p>— Еще бы! — просто и быстро ответила Ляля.</p><p></p><p>— Вот что, знаете что, — сказала Варвара, — давайте отпустим волосы. Вам это очень красиво, под мальчика, но мне кажется, что с косами нам будет тоже ничего себе. Согласны?</p><p></p><p>Он не шел. Еще шесть минут осталось до начала опоздания. Но не говори, что придешь в четыре, если не можешь. Ведь тебя же ждут. И фрикадельки развалятся — это каждому понятно. Не говоря о блинчиках.</p><p></p><p>Ляля что-то долго мямлила насчет длинных волос. Варвара, не слушая, кивала. Осталось еще две минуты. И тогда позвонил Щукин. Тот самый Щукин, который должен был вернуться вечером, или завтра, или даже завтра вечером. И Ляля как сумасшедшая ринулась вниз — он устал и ждет ее дома. В Гридневе он и Нечитайло срочно оперировали, и жарко ужасно…</p><p></p><p>Дверь со звоном захлопнулась.</p><p></p><p>Варвара посмотрела в окно, свесившись, жалея себя, что вот упадет и разобьется, и тогда он будет знать, как опаздывать. И смотрела до тех пор, пока он не потянул ее за лодыжку. Потянул как раз в то мгновение, когда она воображала, как будет лежать вся изуродованная на оцинкованном столе в мертвецкой.</p><p></p><p>— Здорово, — сказал он ей.</p><p></p><p>— Здравствуй, — ответила она довольно холодно, как бы с того света.</p><p></p><p>— Ты чего? — спросил он, отправляясь умываться. — Жарко, что ли?</p><p></p><p>— Нет, — ненавидя себя, сказала Варвара, — просто я ужасно боюсь, нет, я пугаюсь, что ничего этого не было и что ты больше не придешь.</p><p></p><p>Она подошла к нему. По его широкой голой спине катились капельки воды. Варвара прижалась к нему щекой. Из крана с шипеньем била струя, он, пыхтя, мыл шею. И наверное, ничего не слышал. Ничего из тех жалких слов, которые она сказала. А вот как она к нему прижалась, он услышал, обернулся и, мокрый, огромный, холодный, обнял ее своими ручищами.</p><p></p><p>— Старик пришел домой, — сказал он. — И его встречают кислым выражением лица. А пришел не простой старик, а золотой старик, хотя и хромой старик. Пришел старик, которому цены нет. Этот старик сегодня из министерства шестнадцать врачей для своей области вынул — вот это какой старикашка…</p><p></p><p>Варвара смотрела на него снизу вверх, как всегда, как тогда, когда они были совсем еще молодыми. Котятами. Щенятами.</p><p></p><p>— Ну, чего глядишь? — спросил он. — Не веришь? Шестнадцать! Шестнадцать орлов и орлиц — эскулаповых детей.</p><p></p><p>— Вытрись, простудишься, — попросила она. — Ты дико холодный сверху.</p><p></p><p>— Но еще слегка теплый изнутри, — сказал Устименко. — Жизнь в нем теплилась едва заметно, — услышала она уже в кухне.</p><p></p><p>И услышала, как он идет за ней, шаркая комнатными туфлями. Это так повелось у них — прежде всего он рассказывал ей свой минувший день. И не только хвастался, но и сомневался. Главным образом сомневался и иногда даже поносил себя. Например, сегодня он рассказал Варваре, что поймал себя на элементарном хамстве. После операций он, оказывается, уже давно не благодарит свою хирургическую сестру. Отвык, видите ли! Погрузился в исследования собственного организма! Короче, пришлось сказать Жене целую речь на эту тему. И Норе отдельно. Пришлось поблагодарить чохом. И извиниться.</p><p></p><p>— Ты слушаешь? — спросил он.</p><p></p><p>Варвара процеживала бульон. И бранила себя за то, что опять не положила шелуху от луковиц — это придало бы бульону «аппетитный золотистый цвет», как было написано в соответствующем руководстве.</p><p></p><p>Потом, прохаживаясь за ее спиной, он рассказал, что наконец в вестибюле онкологии на стене, там, где отстреливался Постников, повесили его портрет. Фотографию удалось увеличить довольно художественно. В кресле привезли Платона Земскова, и он рассказал, как было дело. Няньки и сестры, конечно, ревели.</p><p></p><p>— Долго ты будешь колдовать со своим супом? — вдруг рассердился он.</p><p></p><p>— Закругляюсь, — ответила Варвара.</p><p></p><p>Что касается до старухи Воловик, то он решительно не мог с ней сработаться. Вновь она показала себя во всей красе.</p><p></p><p>Устименко рассказывал, Варвара слушала. И на лице ее Владимир Афанасьевич читал те самые чувства, которые волновали его, но которые он скрывал: растерянность, гнев, брезгливое удивление. Как он мог жить без нее, кретин?</p><p></p><p>— Так вынеси своей Воловик выговор! — воскликнула Варвара.</p><p></p><p>— Сделано, — ответил он, с жалостным омерзением глядя в тарелку супа. — Но ей наплевать. Она знает, что я ее не выгоню…</p><p></p><p>— Выгнать ее невозможно, конечно, но безразличие, о котором ты рассказывал, помнишь, когда ей позвонили и она ответила…</p><p></p><p>Устименко не помнил. А она помнила. Он теперь моргал и слушал.</p><p></p><p>— Маразм, — сказал Владимир Афанасьевич. — Вываливается из головы, хоть плачь. Забываю…</p><p></p><p>Он взял себя в руки и начал хлебать бульон.</p><p></p><p>— Терпимо? — опасливо спросила она.</p><p></p><p>— Нектар, — силясь выразить на лице блаженство, ответил он. — Никогда не ел ничего подобного. Как это называется в литературе?</p><p></p><p>— Гарбюр англез Брюнуаз, — голосом первой ученицы, понаторевшей на подсказках, произнесла Варвара. — Только сюда еще нужен потаж потофю, но…</p><p></p><p>— Потаж потофю — это слишком, — сказал Устименко. — Старик не тянет на такие тонкости. Вот гарбюр англез Брюнуаз — это по-нашенски, по-простецки…</p><p></p><p>Голос ему перехватила спазма, но он сдюжил, не выскочил из-за стола.</p><p></p><p>— Ничего, не обращай внимания, — попросил он, перехватив ее тревожный взгляд. — Дело обстоит нормально, Варюха: человечество ест, а я принимаю пищу. Но это пройдет.</p><p></p><p>— Со вторым ты управишься легче, — пообещала Варвара. — Ленивые вареники можно просто заглатывать, не жуя. Знаешь, как гусь…</p><p></p><p>— Не хочу, как гусь, — проворчал он, — не буду гусем… Сколько я должен их съесть?</p><p></p><p>Но тут, против ожидания, дело пошло превосходно.</p><p></p><p>— Не противно? — тихо спросила Варвара, следя за ним.</p><p></p><p>— Ты знаешь — нет! — сказал он, сам удивляясь. — Эти штуки, видимо, нам, облучаемым, и надо давать, а никакое не мясо…</p><p></p><p>— Но Федор Федорович…</p><p></p><p>— Если ты мне будешь перечить, я тебя поставлю в угол, — сказал Устименко. — Облучают меня, а не Щукина.</p><p></p><p>— Когда конец? — спросила она.</p><p></p><p>— А сегодня. С товарищеским приветом.</p><p></p><p>— Ей-богу?</p><p></p><p>— Честное-перечестное. Отработал старичок свое.</p><p></p><p>Он встал из-за стола, сделав вид, что не заметил блинчиков, и закурил папиросу. Варвара налила ему чай.</p><p></p><p>— Сегодня я ходила в милицию к самому товарищу Любезнову, — сказала она. — Не прописывает. Принял вежливо, но заявил, что не может меня оформить. Я не нажимаю на вас, товарищ Устименко, но мне было дано понять, что в нашем городе ваш развратный образ жизни не может быть поддержан никакими организациями. «Разводик надо оформить», — вот как сказал товарищ Любезнов.</p><p></p><p>— А если Вера Николаевна отказывается?</p><p></p><p>— Тогда я пропишусь у папы и буду жить у тебя как продажная женщина. А ты подаришь мне диадему и колье. И жемчуга. И еще… как это…</p><p></p><p>— Отрез? — спросил он.</p><p></p><p>— Горностай, вот что, — сказала она. — И ложись, иначе опять будет путаться картина. Тебе надо лежать.</p><p></p><p>Устименко покорно лег на диван.</p><p></p><p>— Картина путается главным образом из-за тебя, — с быстрой усмешкой сказал он. — И ты это отлично знаешь.</p><p></p><p>— Не по моей вине, — ответила она, собирая со стола посуду. — Так как же с диадемой? Купишь?</p><p></p><p>— А почем они нынче?</p><p></p><p>— По деньгам, — ответила Варвара из передней.</p><p></p><p>— Возьми из кармана, я получку получил…</p><p></p><p>Она вернулась — принесла ему воды с содой. Он лежал, задрав ноги на диванный валик, дымил папиросой, пускал кольца, думал.</p><p></p><p>— Нынче я сама миллионерша, — сказала Варвара. — Мне расчет оформили. Купила тебе ботинки. А после того как проводим наших, пойдем в ресторан и спутаем картину. У меня настроение кутнуть.</p><p></p><p>— А если мне нельзя?</p><p></p><p>— Ты отметишь в своем многотомном капитальном и научном труде, что алкоголь производит такие-то и такие-то разрушительные и необратимые действия в организме облученного. Впрочем, ты будешь пить минеральную воду…</p><p></p><p>В фартучке, с кухонным полотенцем через плечо, она села возле его ног.</p><p></p><p>— Это правда?</p><p></p><p>— Правда, — сказал он спокойно, зная, что именно она спрашивает.</p><p></p><p>Конечно, это была правда. Чистая и простая правда. Единственная, как всякая правда.</p><p></p><p>— Человек шел-шел и пришел домой, — негромко сказала Варвара. — И вот его дом.</p><p></p><p>— Их дом! — поправил Устименко.</p><p></p><p>— Его, — упрямо не согласилась Варвара. — «Их» больше нет. Есть нечто одно. Это ты или Вагаршак рассказывал про общее кровообращение у каких-то там близнецов? Возникает общее кровообращение, тогда это брак. А если нет, тогда это суррогат. Сожительство — пусть даже до гробовой доски. Совместное ведение хозяйства. Маленький, но здоровый коллектив, где сохраняется полная индивидуальность каждой особи. А необходимо общее кровообращение. Ну, что ты пускаешь свои кольца, когда с тобой говорят? Ты не согласен?</p><p></p><p>— А как же свобода супругов?</p><p></p><p>— Ты еще, мой зайчик, не накушался этой свободы?</p><p></p><p>Устименко улыбнулся.</p><p></p><p>— У каждого свой круг интересов, не так ли? — спросила она. — А если я желаю влезть именно в твой круг интересов и нет для меня иных интересов, чем твои интересы? Тогда я перестаю быть личностью? Ты тоже думаешь, как Аглая Петровна?</p><p></p><p>— А вы уже успели перецапаться?</p><p></p><p>Она не ответила. Устименко притянул ее к себе за руки и поцеловал ладони — одну, потом другую. Она хмуро глядела в сторону.</p><p></p><p>— Не дуйся! — велел он. — Слышишь, Варюха?</p><p></p><p>— Мне интереснее твое дело, чем вся моя жизнь, — сказала она. — Это — наказуемо? Я желаю быть полезной твоему делу, потому что оно твое. Я должна помогать тебе, потому что я понимаю то, что тебе нужно, неизмеримо точнее, нежели все люди, с которыми ты работаешь. И мне не нужна свобода от тебя. Свобода нужна, когда люди стесняют друг друга, когда они недопонимают, когда они устают друг от друга. Молчишь?</p><p></p><p>— Молчу, — ответил он.</p><p></p><p>— Не согласен?</p><p></p><p>— Здорово высказываешься, — сказал Устименко. — По пунктам. Молодец. И долго ты об этом думала?</p><p></p><p>— Какие-нибудь десять лет.</p><p></p><p>— Но мы же ничего не знали друг про друга.</p><p></p><p>— Ты не знал, а я знала довольно много. Даже как прошли у тебя тут твои первые две операции. Не говоря о всем прочем.</p><p></p><p>— В общем, нам повезло.</p><p></p><p>— Поспи, — попросила она. — Нельзя нарушать режим. Окно открыто, поспи, вдыхая кислород.</p><p></p><p>— Такие штуки мне иногда снились, — сказал Устименко. — Будто ты на самом деле есть и бродишь поблизости. Стоит только протянуть руку.</p><p></p><p>— Чего же ты не протягивал?</p><p></p><p>— Я тупой старик, — пожаловался он. — И притом с амбицией. Тяжелый, трудный в общежитии старикашка.</p><p></p><p>— Привередливый, — сказала Варвара.</p><p></p><p>— Ворчливый.</p><p></p><p>— Невероятно нудный.</p><p></p><p>— И нудный тоже…</p><p></p><p>Он зевнул. Вновь свершилось чудо — сейчас на него навалится сон. Короткий — не более часа, но сон, настоящий сон. Сейчас он провалится туда, сию минуту, глядите, люди, это смешно, этому невозможно поверить, но я засыпаю…</p><p></p><p>— Видишь, — сказала она, когда он проснулся, — вот так.</p><p></p><p>— Вижу, — ответил Устименко. — Ты хронометрировала?</p><p></p><p>— Час двадцать минут.</p><p></p><p>— Меняется вся концепция, — еще сонным голосом произнес он. — И по ночам я сплю все-таки часа три-четыре…</p><p></p><p>Она принесла ему чашку с чаем. Он отхлебнул и виновато поглядел на Варвару.</p><p></p><p>— Ты же не виноват, что вкусовые ощущения не возвращаются, — сказала она. — Это не так просто. Но все-таки похлебай, пить нужно как можно больше. И одевайся — они звонили, вагон номер семь.</p><p></p><p>Устименко помрачнел.</p><p></p><p>— Значит, обязательно едут?</p><p></p><p>— Ты же знаешь, папа ее слушается во всем. Если она сказала, что надо ехать, следовательно — они поедут. А твою тетку переупрямить невозможно. Я еще сегодня пыталась ей сказать все, что мы думаем… Нет, ты пойдешь в новых ботинках…</p><p></p><p>— Я ненавижу новые ботинки, — вздохнул он.</p><p></p><p>— Ничего не попишешь… А я надену пестренький костюмчик, ладно?</p><p></p><p>Галстук ему она повязала по всем правилам моды. И пиджак на нем был новый — серый с искоркой, благоприобретенный Варварой на толкучке. Там же были куплены и брюки отдельные, штучные, значительно светлее пиджака и почему-то ворсистые, но Варя сказала, что «сейчас так носят», и Владимир Афанасьевич покорился. Носят, и леший с ними, со штучными брюками.</p><p></p><p>— Почему штучные? — только и осведомился он.</p><p></p><p>Этого никто не знал.</p><p></p><p>— Во всяком случае, ты сейчас выглядишь человеком, — сказала Варвара, — а раньше в тебе было что-то от инвалида из забегаловки, который орет — «брятцы, трявма!»</p><p></p><p>И еще раз поправила галстук.</p><p></p><p>— А я как?</p><p></p><p>И немного отошла от него в глубь комнаты, чтобы он увидел ее всю — и туфли, и сумочку, и прическу. И чулки, конечно, сумасшедшей цены чулки. Тоже на толкучке, и при этом со словами: «Только для вас, девушка, в расчете на ваши незабываемые взоры».</p><p></p><p>— Здорово? — спросила она.</p><p></p><p>— Колоссально! — ответил Устименко.</p><p></p><p>— Органди! — сказала Варвара, показывая воротничок, виднеющийся чуть-чуть поверх жакета. — Заметил?</p><p></p><p>— Еще бы! Настоящее органди. Не какая-нибудь липа. Уж это органди всем органди — органди.</p><p></p><p>— Смеетесь?</p><p></p><p>— Что ты, — сказал Устименко. — Ни в коей мере. Хороший смех. Это же органди.</p><p></p><p>Варвара подозрительно на него смотрела. Они стояли далеко друг от друга и помалкивали — опять их охватило привычное теперь чувство — что все это не может быть. Эбоих вместе.</p><p></p><p>— Нет, может! — сказала Варвара твердо.</p><p></p><p>— Оно — есть! — так же ответил Устименко. — Вот дом, крыша, окно, дверь. Дожили. Смешно?</p><p></p><p>— Общее кровообращение, — сказала Варвара. — Так-то, товарищ Устименко.</p><p></p><p>Аглая Петровна и адмирал стояли у вагона, когда они приехали. Состав был горячий, словно вырвался из пламени, и ночь была душная, с белыми молниями, или сполохами, воробьиная, как выразился Родион Мефодиевич. Устименко взял тетку под руку, повел вдоль вагонов, под открытыми окнами, в которые глядели подавленные духотой пассажиры дальнего следования.</p><p></p><p>— Соседи наши по купе жалуются, что всюду нечем дышать, — сказала Аглая Петровна, — говорят — совсем замучились.</p><p></p><p>Устименко попросил:</p><p></p><p>— Тетка, пожалуйста, брось, не езди.</p><p></p><p>Она нетерпеливо вздернула плечом.</p><p></p><p>— Какие тебе слова нужны? — спросил он. — Как тебя убедить?</p><p></p><p>— Меня убедить нельзя, — сказала она. — Я давно убеждена в своей правоте, а не в вашей. Оставим эту тему.</p><p></p><p>— Тетка, не езди.</p><p></p><p>У него не было никаких слов. Но он знал, что прав.</p><p></p><p>— Жить сактированной? Вне партии? Ты что, можешь спокойно так думать? То есть, не обижайся, жить двумя жизнями? Двойной жизнью?</p><p></p><p>— Останься в Унчанске, — тупо сказал Владимир Афанасьевич. — Не знаю, не понимаю, но варится какая-то чертова каша. И если есть возможность…</p><p></p><p>— Нету, — оборвала она, — для меня нету. Я добьюсь самого Берии, лично Лаврентия Павловича…</p><p></p><p>С тем они и уехали — в давящую воробьиную ночь, в душный мрак с белыми молниями, в грозу, которая никак не могла народиться. Отгрохотали колеса длинного состава, в последний раз прогудел, тревожно и беспокойно, мощный паровоз, зажглись багровые огни.</p><p></p><p>Несмотря на жару и духоту, Варя вздрагивала. Он крепко взял ее под локоть и прижал к себе. В другой руке у него была палка.</p><p></p><p>— Ты понимаешь, что происходит? — спросила Варвара.</p><p></p><p>— Нет, — ответил он печально. — А работать-то надо?</p><p></p><p>— Надо…</p><p></p><p>— И много — вот в чем вся штука.</p><p></p><p>— Но как работать, если…</p><p></p><p>— А это вы, товарищи, оставьте, — вдруг с бешенством сказал он. — Оставьте! Я это и слушать не желаю. Во всех условиях, всегда, что бы ни было, — с полной отдачей, понятно вам, Степанова? Какие бы кошки ни скребли, какие бы величественные и горькие мысли вас ни посещали, как бы вы ни сомневались — работайте! Работайте до последнего, до того, что называется — край, точка. И тогда… — Он остановился и полез за папиросами. — И тогда… тогда, может быть, полегчает.</p><p></p><p>— Тебе полегчает? А вообще? Другим? Как в «Дон-Кихоте», да? Наши несчастья так долго продолжаются, что должны наконец смениться счастьем. Вот такая логика?</p><p></p><p>— Что же ты предлагаешь? — горько спросил он.</p><p></p><p>— Ничего. Ничего, милый. Все минует.</p><p></p><p>Швейцар вокзального ресторана в ливрее и галунах широко распахнул перед ними дверь. Последний поезд нынче прошел, и здесь было совсем пусто, только повара в колпаках, сдвинутых набекрень, выпивали и закусывали за служебным столиком.</p><p></p><p>— Горячего, очевидно, быть не может, — сказала Варвара плешивому официанту, кивнув на гуляющих работников кухни. — Проходит спецзаказ?</p><p></p><p>Официант поклонился с холодным достоинством.</p><p></p><p>— Холодные блюда, согласно меню.</p><p></p><p>— А жалобную книгу?</p><p></p><p>— У директора. Директор же ушедши.</p><p></p><p>— Круг замкнулся, — сказала Варвара. — Но мы не уйдем, правда, Володя? Мы отравим их гомерическое веселье своим присутствием…</p><p></p><p>Устименко не слушал, смотрел на дальние, зеленые и красные, огоньки в раскрытое окно.</p><p></p><p>— Значит, так, — заговорила Варвара, — значит, таким путем, папаша: всего самого лучшего вдвойне. Например, икра зернистая — четыре порции, и все дальнейшее в том же духе.</p><p></p><p>Официант неможно удивился. Повара, мешая друг другу, сбиваясь и не в лад, завели какую-то дубовую песню.</p><p></p><p>— Что мадам располагает выпить? — осведомился официант, держа голову набок и стараясь туловищем заслонить непотребных поваров.</p><p></p><p>— Мадам располагает выпить… — немножко растерялась Варвара.</p><p></p><p>— Могу предложить коньяк грузинский четыре звездочки…</p><p></p><p>— А побольше? Скажем — шесть, семь?</p><p></p><p>— Не имеется.</p><p></p><p>— Тогда шампанское, — сказала Варя. — Сухое и замороженное. И рюмку водки для моего кавалера. Кавалер, так?</p><p></p><p>— Так, — сказал Владимир Афанасьевич.</p><p></p><p>Официант ушел.</p><p></p><p>— Перестань, Володька, — попросила Варя. — Невозможно во всем чувствовать себя виноватым. Не думай… И, в конце концов, ты доктор, тебе есть за что отвечать и так. Тебе хватает, понимаешь?</p><p></p><p>Он долго молча вглядывался в ее глаза. Потом сказал:</p><p></p><p>— Я тоже так стараюсь думать. Но это нисколько не помогает. Невозможно не отвечать за все.</p><p></p><p>Шепча себе под нос, официант стал расставлять закуски.</p><p></p><p>— Семужки четыре, балычка четыре, нарезики…</p><p></p><p>— Что не доедим, то возьмем с собой, — сказала Варвара. — На завтрак.</p><p></p><p>Шампанское выстрелило, официант заметил — к счастью. Пена побежала по бутылке, он ловко взмахнул салфеткой, налил искрящееся вино в высокие фужеры, пожелал здоровья и успехов в работе…</p><p></p><p>— Пусть они перестанут завывать, ваши соратники, — попросила Варвара, — мы же не обязаны слушать эту панихиду.</p><p></p><p>— Веселая у вас супруга, — льстивым голосом произнес официант, — с такой и в цирк ходить не надо, не соскучаешься…</p><p></p><p>— А он скучает и все ходит, ходит, — сказала Варвара. — Какой-то кошмар, правда? Старый, седой человек непрестанно ходит по разным циркам…</p><p></p><p>В ее голосе вдруг послышались слезы, официант опасливо отошел, Устименко положил ладонь на ее локоть. За окнами прогрохотал товарный состав, в свете вокзальных фонарей было видно, что где-то уже лился дождь — вагоны потемнели от воды.</p><p></p><p>— Лучшие же годы нашей жизни, — сказала Варвара, — ты подумай… И, быть может, мы никогда так не будем сидеть в ресторане, это первый наш ресторан, и мы… мы должны… бояться за Аглаю Петровну! Почему?</p><p></p><p>— Славненько посиживаем, весело, — перебил Устименко. — Умеем развлечься. Ладно, Варюха, все. Кончили. Мы с тобой пришли в ресторан, ты права. Ты, впрочем, всегда права. И была когда-то права, и нынче права, и будешь права!</p><p></p><p>— Товарищ официант, можно вас на минуточку! — крикнула Варвара.</p><p></p><p>Он подошел мгновенно:</p><p></p><p>— У вас есть книга отзывов и пожеланий?</p><p></p><p>Официант молчал с почтительным выражением лица.</p><p></p><p>— В вашу книгу нужно записать, что я всегда права. И в прошлом, и в настоящем, и в будущем…</p><p></p><p>— Обязательно, — сказал официант. — Между прочим, можно сделать горячее для такого гостя, как Владимир Афанасьевич… Шеф вас лично узнал, у его женка находилась под вашим руководством… В смысле грыжи…</p><p></p><p>— Я не Владимир Афанасьевич, — сказал Устименко, — это ошибка. Нас часто путают. Принесите мне еще водки. Ясно?</p><p></p><p>— А не нарушится картина? — спросила Варвара.</p><p></p><p>— Немножко, — сказал он. — Совсем незначительно.</p><p></p><p>— Возьми меня к себе в больницу, — вдруг попросила она. — Ляле можно работать со Щукиным, а мне нет? Я добросовестная, Володя, очень добросовестная. Ты не смейся, правда, в своем деле я ничего не открыла, но там, где я работала, уже никто ничего не откроет — наверняка. Возьмешь? Что-что, а вытягивать людей, когда им плохо, я умею.</p><p></p><p>— Возьму, — сказал он, — со временем. Но пока что побудь дома. Пока. Ты знаешь — мне очень нужно, чтобы ты была дома, когда я прихожу. Прости меня, но сейчас я без этого пропаду.</p><p></p><p>Он чуть-чуть наклонился. Клок волос упал на его лоб. А Варвара смотрела в его глаза.</p><p></p><p>— Человеку нужно возвращаться в дом, — слушала она и кусала губы, так ей было счастливо это слушать. — Человеку, когда ему плохо и он едва волочит ноги, Шарику. Ты же умеешь выхаживать, ты Шарика выходила. Вытяни меня.</p><p></p><p>— Я тебя люблю, — сказала она. — Ты мое сердце. Ты моя жизнь. Если сможешь, потом, когда-нибудь, когда тебе стукнет девяносто, на досуге, не отвлекаясь от дела, запишись со мной в загсе. Мне это надо. Я хочу быть твоей женой. А пока купи мне диадему. Маленькую. Паршивенькую. Дешевенькую. Я ее буду всем показывать и говорить, что это подарок моего любовника, доктора Устименки. А лет через пятьдесят мы оформим наши отношения окончательно. Если ты меня, конечно, не бросишь. Не бросишь?</p><p></p><p>— Нет, — сказал он, — хватит нам этих цирков.</p><p></p><p>— Рекомендую покушать горячее, — сказал официант из-за плеча Устименки. — Шеф очень расстраивается. Он вашу личность не может перепутать.</p><p></p><p>— Сердечный привет шефу, но мы уходим, — сказала Варвара. — Мы торопимся — вот в чем дело. Заверните нам в бумажки то, что мы не докушали, и то, что вы еще не успели подать. Обстоятельства таковы, что у нас есть своя квартира, понимаете? Мы еще официально не женаты, но сейчас твердо договорились, что лет через пятьдесят запишемся. Он обещает — этот двойник Владимира Афанасьевича. И у него нет иного выхода, так как у нас общее кровообращение.</p><p></p><p>— Как? — спросил официант.</p><p></p><p>— Вот так, — ответила Варвара, поднимаясь. — А в общем, спасибо за гостеприимство.</p><p></p><p>Уже стоя, она допила шампанское. И опять спросила, как спрашивала все это время:</p><p></p><p>— Мне ничего не причудилось, Володя?</p><p></p><p>— Нет, — ответил он. — И мне ничего не причудилось. Причудилась та чепуха, которая тянулась все эти годы.</p><p></p><p>— Вот таким путем, — сказала Варвара. — Поздравляю вас, я пьяная.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Dashok0809, post: 1113304, member: 4290"] Глава одиннадцатая ГРОМ, МОЛНИЯ И «НЕУДОБНЫЙ» ЧЕЛОВЕК Примерно в час дня Зиновия Семеновича наконец соединили с Москвой, с министерством здравоохранения, а к двум, путем ряда переговоров, он добился того высокостоящего и ответственнорешающего лица, с которым пытался связаться уже четвертый день. С решительным тоном первого секретаря Унчанского обкома не согласиться было невозможно, вопрос уперся только в кандидатуру человека, который мог бы немедленно заменить погоревшего товарища Степанова. — Такой работник у меня есть, — сказал Зиновий Семенович. И, дуя в трубку, по буквам назвал фамилию. В Москве помолчали — там было известно это имя. — Вы меня слышите? — нетерпеливо осведомился Золотухин. Он вообще терпеть не мог эту телефонную задумчивость. — Слышите? Ему ответили, что его слышат, но данную кандидатуру с бухты-барахты оформлять не рекомендуют. — Вот так здравствуйте, — удивился Золотухин. — Это с чего? — Неудобный человек, — так было сказано ответственным за кадры лицом. — Ну, а мы имеем такое мнение, что хорошие работники редко бывают удобными людьми, — взорвался Золотухин. — Так что будем считать вопрос исчерпанным. И положил трубку. «Ишь ты, неудобный! — сказал он самому себе. — Какая полоса вышла — удобные занадобились. Мне-то он еще неудобнее, чем вам, однако же я его именно и требую…» Ничего решительно не подозревающий товарищ Степанов в это самое время в «синей столовой» кушал биточки со сметанным соусом и обсуждал с подсевшими к нему кинохроникерами их просьбу. Дело было в том, что по «режиссерской разработке» товарища Губина киношники готовились нынче же приступить к съемкам фильма из жизни молочной фермы в глубинке, где отбывал свою не слишком суровую опалу «глубоко знающий материал» вышеупомянутый Губин. Но доярок следовало снимать в белых халатах, а тамошний злой бюрократ, главврач Раменской больницы Соловейчик, в халатах начисто отказал и еще пообещал про эту показуху написать самому кинематографическому министру Ивану Григорьевичу. — Ведь всего на один-два дня! — сказал губастый киношник в меховой жилетке. — Не можем же мы снимать натуралистическую дребедень. Надо приподняться над мелочами. — Мы идем на элементы романтики, и пусть бросят в нас камень! — сказал другой. — Товарищ Губин, например, совершенно правильно посоветовал нам побелить те фасады коровников, которые попадают в объектив. Мы должны учить, как надо, а не фиксировать то, что имеется в наличии. Евгений Родионович доел биточки и подвинул к себе блинчики с медом и сметаной. Он был в благодушном настроении и потому обещал позвонить упрямому Соловейчику. Киношники переглянулись. — Нет, майн либер доктор, так не пойдет, — сказал тот, что был в меховой жилетке. — Мы ребята дошлые и жизнь знаем. Вы нам записку напишите. — Записок принципиально не пишу, — сказал Евгений Родионович. И поинтересовался, почему в такие теплые дни киношник носит меховой жилет. Он умел уводить своих собеседников от нужного им вопроса… Вот в это время его и вызвали к товарищу Золотухину, и притом срочно. — Первый секретарь обкома, — пояснил Евгений Родионович, вставая, и благодушно, на ходу дожевывая блинчик, помахал киношникам рукой. У него было отличное настроение: и пища была достаточно хороша, и киношники из него «не вынули» записку. Пребывая в этом добром расположении, он вошел в кабинет Золотухина и только тут почувствовал неладное, но до того устрашающе неладное, что даже на пороге, уже на пороге, смешался и засбоил, не понимая, входить окончательно или именно тут и сделают ему от ворот поворот. Почему он это почувствовал? От многоопытности? От не раз перенесенных тасок, взбучек и проработок? Или от чувства давно уже гложущей вины? Вряд ли. Слишком уж толстокож был Евгений Родионович для таких эмоций, как любила говорить Ираида. Просто они все — и Лосой, и Штуб, сидящий поодаль, и член бюро обкома, метранпаж из типографии, однорукий Страшко, и сам Золотухин — слишком пристально, небывало внимательно на него смотрели, когда он осведомился, можно ли войти. Смотрели и молчали. Молчали, пока он шел, чуть приседая, пока улыбался всем полненьким ртом, пока протирал очки, чтобы увидеть наконец, почему тут так небывало тихо, ведь очки у него запотели и вначале он шел только на знакомые силуэты. Но со свистом ударила молния, грохнул гром и разверзлась земля в то мгновение, когда он увидел — Золотухин поднялся. И видеть уже ничего не нужно было, да и слышать: что услышишь в свисте, шипении и ударах молнии — всё в твою, в единственную, в обожаемую голову? Колеблется пол, скачут искры перед стеклами очков, ничего сообразить невозможно, возражать нечем, слова тебе не дадут, а если и получишь, то что говорить? Что сказать этому, держащемуся за сердце, желтеющему, как тогда Богословский, бешеному Золотухину, что ответить беззубому, перекошенному Страшко, кроткому Лосому, который вдруг даже на визг перешел, как возразить Штубу, единственному, кто не повысил голоса и тем совершенно уж свалил Женечку с толстеньких, упористых ног? Мелькнула и исчезла мыслишка, что-де не изобразить ли, согласно всем правилам науки, обморок, да разве этих мужиков пронзишь таким фокусом? На колени рухнуть? Зарыдать в голос? Все признать, и даже более, чем все? А молнии били и били, и жизнь, такая удачная, такая удобная, такая налаженная, со спецпайками, с персональной автомашиной, с казенной дачей, с премиями и гонорарами за брошюры, жизнь угодливая, раболепная, но жизнь же, жизнь холуйская, мешкотно-хлопотливая, но жирная, жизнь ухоженного, исключительного, ответственного под шипение и удары молний превращалась в совсем другое, в нечто, где существует слово «трудоустройство», где нет возможности позвонить по-дружески с тем, что и ты «подмогнешь» при случае, где ты не первый «в своем хозяйстве» и даже не последний, а ты вне всего, ты кончен. «Это я-то кончен? — вдруг взорвалось нечто в организме Евгения, нечто в районе желудка или чуть выше и левее. — Это я-то кончен?» Он сделал шажок вперед, протянул руку, хотел закричать и ничего не успел. Вновь разверзлись небеса, вновь засвистали, зашипели, засверкали молнии, земная твердь зашаталась, и задом, всегда оттопыренным своим полненьким задиком, «кормою» вперед пошел товарищ Степанов отступать, чуть кланяться и опять отступать к двери, в которую, он знал это точно, теперь ему уже никогда не войти. «Теперь все, — немножко еще кланяясь отвернувшимся от него людям, думал он, — теперь со мной покончено. Но это ничего, ничего. Надо держаться, мало ли, ведь субъективно разве я виноват?» Это слово «субъективно» привязалось к нему надолго, он повторял его, тишайше закрывая за собою тяжелую дверь, благоговейно, почтительно, чтобы, боже сохрани, не подумали, что он хлопнул дверью. Нет, он же полностью осознал свою вину, граничащую с преступлением, до конца… Таким, осознавшим, его увидели в приемной, он медленно шел косенькими, сбивающимися шажками, бывший Евгений Родионович Степанов — так, по крайней мере, ему казалось самому, — бывший, субъективно ничем не виноватый, но тем не менее весь оставшийся в прошлом. Ведь вне должности, которую у него отняли, без кресла, в которое усядется кто-то другой, без секретаря, который есть вывеска значительности своего начальства, — кто он? Где он? Что он? И есть ли он вообще? «Был ли мальчик?» — вдруг вспомнилось ему из какой-то книги. И что теперь фамилия Степанов — весомая и звучащая прежде, с не менее весомым и полнозвучным отчеством Родионович, — что это нынче, как не пустота? Мало ли Степановых? Так и вышел он на весеннюю, теплую, парящую после дождика улицу, наверное даже беспартийный Степанов, не т о т Степанов, а вообще Степанов, с маленькой буквы, ну как говорят — Степановы, петровы, Ивановы — или так не говорят? А к подъезду в это время, в это самое мгновение подкатила машина Золотухина, и из нее, упершись сначала палкой в мостовую, вылез Владимир Афанасьевич. «Почему из личной машины товарища Золотухина?» — вот что успел подумать Женька. И отвернулся, потому что он был теперь никто и боялся предстать перед Владимиром в истинном своем обличье. «Пожалуй, еще и зашибет, коли ему тоже все известно», — дрожа внутренностями, подумал бывший Степанов. Но Устименке ничего толком известно не было. Помнил он, конечно, что Женюрочка «язвил и щунял» Богословского в тот трагический день, и простить этого Женюрочке не мог, как и многого другого. Однако же наивно верил в версию, согласно которой Богословскому предлагалось в тот день повышение, — верил, в частности, потому, что и сам считал Богословского работником гораздо более подходящим для должности главного хирурга области, чем Нечитайлу. Ходили разные слухи. И до Щукина, например, многое дошло, и до Митяшина, который, при всей своей молчаливости, знал почти все, и Любе кое-что было известно, да только они, словно бы сговорившись, ничего Владимиру Афанасьевичу не рассказывали, справедливо полагая, что мертвого не воскресишь, а Устименке достаточно и даже предостаточно всякого горя и подлостей на данное время… Так, ничего не зная, поднялся он в кабинет грубияна Золотухина, который от нравственной брезгливости и, наверное, безотчетно чувствуя то же самое, что и устименковские сотоварищи и сослуживцы, все связанное со Степановым отрубил начисто и только нашел нужным сказать Владимиру Афанасьевичу, что Евгений Родионович с работы снят, заведование его вакантно, а так как замещать оную должность решительно некому, то бюро приняло решение в том смысле, чтобы Устименко пока возглавил здравоохранение, разумеется по совместительству. Устименко молчал. — Чего в сторону глядишь? — глухо, все еще прижимая рукою сердце, осведомился Золотухин. — Обиделся? Владимир Афанасьевич пожал плечами. Не мог же он сказать, что у него просто-напросто кружится голова. — Ты войди в положение, — своим могучим голосом, сердито и в то же время просительно, опять заговорил Зиновий Семенович. — Там товарищ Степанов наворочал такой дряни, что всякий авторитет областное здравоохранение потеряло. Там лопатой грести надо… — Я — коммунист, — наконец, словно проснувшись, сказал Устименко, — и раз решение принято, то я его выполню. Со своей стороны прошу дать мне в помощники, не знаю там штатного расписания и всей этой бюрократии, доктора Габай. Любовь Николаевну Габай. Лосой вдруг засмеялся своим уютным, домашним смехом. — Ты чего, Андрей Иванович? — спросил Золотухин. — А того, что с этим товарищем нам всем полный конец настанет, — сказал Лосой. — Это ж вроде Устименки, только помоложе… — Погоди, погоди, — тоже начиная посмеиваться, прервал его Золотухин, — это такая, очень даже красивая, словно бы с картины? Которая «хвосты рубит»? — Он еще пуще засмеялся и добавил, приходя в хорошее настроение: — Как же, как же. Была у меня, шумела здесь ужасно, прорвалась ко мне через все заслоны. В ЦК грозилась на меня написать… Устименко тоже улыбнулся. — А без нее? — посуровев лицом, осведомился Золотухин. — Одного Устименки нам вот как хватит! — И Золотухин тяжело шлепнул себя по мощному загривку. — По сию пору. Или укатался, Владимир Афанасьевич? — Мне сейчас оперировать много приходится, — сказал Устименко. — А на Габай я вполне могу положиться. И ей удобно в бывшей конторе Степанова сидеть, оттуда, при желании, можно далеко видеть в смысле эпидемиологии и всего того, что ей, как санитарному врачу Унчанска, ведать надлежит. Она работник надежный. А что ругается, так за дело. Вот я в степановское кресло сяду, гайки с санитарным положением в городе куда круче заверну… Глаза его смотрели неприязненно, он нисколько назначением не был польщен. И никакого спокойствия в будущем местному начальству деятельность Устименки не сулила. Да еще «плюс к тому — Габай!» — как выразился Лосой. — Однако же ему виднее, — подытожил Золотухин, на чем вопрос и был исчерпан. — Оформление не откладывай, — уходя, уже с порога золотухинского кабинета посоветовал Лосой. — Лимит продовольственный, спецснабжение, приодеться тебе пора, товарищ Устименко. Вот этого говорить как раз и не следовало, что Лосой понял, правда с некоторым опозданием. Впрочем, он довольно быстро закрыл за собой дверь, провожаемый весьма энергичными выражениями Устименки, касаемыми «лимита». А Зиновий Семенович нажал на плечо Устименке своей тяжелой рукой и велел коротко: — Не ори, я и сам это могу. Они остались вдвоем. Золотухин прошелся по кабинету, тяжело разминаясь, потом вдруг, без всяких подходцев, спросил: — Это правда, что ты на себе, как на кролике, какой-то медицинский опыт-эксперимент осуществляешь? Владимир Афанасьевич молчал. Золотухин обошел стол, сел в свое кресло, шумно вздохнул: — Отвечай. — Предположим. — Прекрасно, — сказал Золотухин. — Прямо-таки для пера товарища Бор. Губина. Только вот работать кто будет? — Это и есть в некотором роде работа. — Ты из меня дурочку не клей! — жалобным голосом попросил Золотухин. — Я тоже в некотором роде грамотный. Но нам в Унчанске еще до института экспериментальной медицины бежать и бежать. Нам пока что деятели нужны, работники, врачи. О, черт, да ты что — не понимаешь?.. Устименко немножко покраснел — столько, сколько мог при нынешнем состоянии здоровья. — Разумеется, я не все рассчитал, — произнес он. — Погорячился. Но откладывать мне не представлялось возможным… — Возможным, возможным! А если мы тебе запретим? Опять молчишь? Это у тебя политика такая — молчанием на измор брать? Вот возьмем и запретим. Ты не кролик, ты Устименко. Не разрешим, и вся недолга! — Нерентабельно. Работка может оказаться полезной, зачем же ее ломать на полдороге. — А если, как твой учитель Николай Евгеньевич говаривал, копыта не выдержат? — Копыта у меня, Зиновий Семенович, хоть и хромые, но крепкие. — Так ведь ты вон уже какого цвета! Куда дальше? И смеешь еще насчет лимита выламываться. Тебе сейчас питание — первое дело. — В меня никакое питание не лезет. — Это тоже результат опыта? — Некоторым образом. — Ну и дурак, — отвернувшись от Устименки, голосом, которого тот еще ни разу от него не слышал, сказал Золотухин. — Ей-ей, дурак, и уши холодные. С тобой как с товарищем, а ты как с врагом. Нам ты живой нужен, а не колонка в кумаче, или тумба, как оно называется, что над нашими могилами водружают за нашу веселенькую жизнь прожитую… Устименко улыбнулся своей мгновенной улыбкой. — А я вот он — живой, — сказал Владимир Афанасьевич. — Сижу перед вами, как лист перед травой… — Богословский тоже вот так передо мной сидел, как лист перед травой, — помрачнев, тоскливо произнес Золотухин. — Ну и что с того? На износ работаете, невозможно так, товарищ Устименко. Щадить себя нужно, а вы… — А мы что? — удивился Владимир Афанасьевич. — А мы себе сами подгребаем еще должностишки, да? К примеру, должность начальника здравоохранения области? Так? Сами, для удовольствия, рвем у хозяйственников железо и цемент, уголь там и доски. Для развлечения? — Бандит, ну прямо бандит, — чему-то радуясь, произнес Золотухин. — Ты ему слово, он тебе десять. Трудно мне с вами, ребята, ужасно трудно. Упрямые, злые, на рожон лезете. Вот, например, Штуб, некто Август Янович… Но об этом говорить было нельзя решительно ни с кем, и Золотухин лишь рукой отмахнулся от невеселых своих мыслей. А Устименко и не спрашивал, у него своих докук хватало, он даже в собеседованиях ухитрялся о делах думать, если только собеседование не касалось впрямую именно работы. И замечая это свойство за собой, усмехался, вспоминая формулировочку деда Мефодия: «А ежели оно мне без надобности, то какая в том мне надобность?» — Ладно, иди уж, — отпустил его Золотухин. — Только прямо отсюда в свой департамент наведайся. Там, наверное, дым коромыслом, товарищ Степанов уже и недееспособен, в курином обмороке небось находится. С министерством мы все согласовали еще вчера, они вполне на тебя надеются. Иди, действуй, управляйся со всем хозяйством и Габай в курс дела вводи… Женечка действительно пребывал в состоянии «куриного обморока», и главным образом после короткой беседы с Инной Матвеевной, которая наотрез и в весьма жесткой форме отказалась считать себя соучастницей трагического происшествия, повлекшего с.мерть Богословского. — Так ведь позвольте, — залепетал Евгений и почувствовал, что язык плохо подчиняется ему, вместо «з» выговорилось «ш», — пошвольте, на основании вашей информации о бочонке… Инна Матвеевна отвернулась от него и сказала утомленным голосом: — Перестаньте устраивать истерики. Я оказалась случайно в вашем кабинете, и вообще вся эта гадость совершенно меня не касается. А вам достаточно истории с Пузыревым, с особняком, со всей вашей системой руководства… Вот и все. И она ушла. Стройная, в отличных туфлях, разве только немного бледнее обычного. Ушла, и пришел Устименко. «Боже мой! — подумал Евгений. — Боже мой!» Он думал протяжно, тоскливо, а в ушах у него звенело, и правой рукой он считал себе пульс. А телеграмма из министерства уже лежала на его столе, и Беллочка ее прочитала, и Горбанюк, и другие разные, и вот указанный в депеше Устименко В. А. явился в его, Степанова, кабинет. Тут Женечка и позволил себе, тут он и закатил, тут он и выложил все, что думал о своих губителях, погубителях и грязных карьеристах, которые «на крови друзей» (он именно так и выразился) «строят здание своего благополучия». «Но шаткое, — взвизгнул он, — шаткое, товарищ Устименко, так как на беде и несчастье друга детства никакие злаки произрасти не могут». От отчаяния он опять пришепетывал, вновь стал заскакивать язык, но остановиться он никак уже не мог, пока Устименке не надоело и пока он не постучал палкой по паркету. — Очень ты, Женюрочка, поглупел, — сказал Устименко миролюбивым тоном, — даже жалко тебя, честное слово. Ну, что визжишь? — А то… — завелся было опять Степанов, но Владимир Афанасьевич пристукнул палкой сильнее. — Не стучи здесь! — крикнул Евгений, но под тяжелым и усталым взглядом Устименки внезапно совсем размяк и, распустив лицо, плюхнулся в кресло, в то самое, в котором умер Богословский. — Замучился, — тихо произнес он. — Поверишь ли, дохожу. — Теперь полегче станет, — спокойно и без тени иронии, даже дружески сказал Устименко. — Поедешь на периферию. Ираида — врач, Юрка у вас один, у тебя какая специальность, я что-то не помню? Женька проглотил комок в горле, осведомился: — Почему это на периферию? — Ну, не на периферию, здесь, какая разница. Специальность-то у тебя точно какая? — Практически в медицине последние годы… — Погоди, а в войну? — Я же тебе писал, Володечка, мой шеф никуда меня не отпускал, и я все время… — Так ты что же, в холуях служил, что ли, будучи врачом? — Если ты имеешь в виду адъютанта начальника управления… — Имею, — вздохнул Устименко, — врач на должности порученца, по-моему, холуй. Так что и тут у нас разные взгляды. Значит, ты практически, как лечащий врач, и в войну не работал? Товарищ Степанов печально покачал головой и даже руками развел, обозначая горькую свою судьбу. — Напиши своему бывшему начальнику, — вдруг посоветовал Устименко. — Он тебя пристроит. Ведь в фельдшера ты не пойдешь, правда? А я тебе тут должности врача не дам. И никто меня к этому не сможет понудить. И не считай, Женечка, себе пульс, это противно. И не начинай истерику, я ничего этого не боюсь. Евгений Родионович похватал ртом воздух, как делывала это Ираида, когда прикидывалась сердечницей, но Устименко не обратил на эти маневры ровно никакого внимания. Он лишь широко зевнул и со скукой оглядел стены комнаты с развешанными в образцовом порядке диаграммами непрестанно улучшающегося народного здравия в Унчанске и в области и с другими видами наглядной агитации. Женька тоскливо сопровождал взгляд Владимира Афанасьевича своим очкастым, внимательно-испуганным взглядом. — Ведь все липа, — закуривая, сказал Устименко. — Все цифры с потолка нахватаны. Едва ноги из войны вытащили, кругом нехватка, а у тебя одна показуха… — Так ведь это по сравнению с довоенным Унчанском, — взвился Степанов, — это сравнительно с цифрами девятьсот одиннадцатого года… — А допетровскую Русь ты не трогал? Он с трудом поднялся, сильно упер палку в край ковра и сказал мирным голосом: — Иди домой, пиши своему генералу, он тебя наверняка устроит. А завтра дела с утра будешь сдавать Любови Николаевне Габай. — Позволь, — совершенно уже отчаялся и запутался Евгений. — Как это так — Габай, когда в приказе… — Опять ты орешь, — с укором в голосе сказал Устименко, — не ори, прошу тебя. Не могу я слышать никаких воплей. Я начальник теперь, директор, черт, дьявол, ваше превосходительство, а не ты. И я тебе приказываю. Написать? Медленно он пошел к двери. Но тут его догнал Евгений и протянул ему книжечку — маленькую, долгенькую, узенькую. — Это что? — спросил Устименко. — Питание, — скороговоркой ответил Степанов. — «Синяя столовая». Что положено, то положено. — Болван! — с брезгливой ненавистью в голосе сказал Устименко. — Болван и подонок. Вот ведь, оказывается, в чем высокий смысл твоего сердечного припадка. А я, идиот, думал, что ты и вправду огорчен. И, не попрощавшись, он ушел. Ушел и опять лег на тот диван, на котором спал Николай Евгеньевич, закрыл измученные глаза и вспомнил про Шарика и про то, как они вдвоем с Варварой сидели над трехцветным помирающим псом на корточках. А телефон в его ординаторской уже звонил, и вовсе не главврачу, а «действительному статскому советнику», как называл себя Устименко в новой должности. Первые голоса были скромненькие, тихенькие, дальше пошли куда более требовательные, один попозже даже заругался, врачиха со здравпункта леспромхоза имени Пасионарии требовала сантранспорт — на грузовике своего больного отправить не могла. И он направил сантранспорт этой крикунье из Горелого, а потом еще долго давал указания, разбирался «накоротке», подсказывал, обещал принять срочные меры и принимал их, и только к глубокой ночи вспомнил, что есть нынче у него и солидный аппарат, и специалисты, и помощники, и заместители. Но было уже поздно. Область, огромная Унчанская область, и город Унчанск, и пригороды, и районные центры, и здравпункты поняли, что есть теперь настоящее начальство, которое само решает, не откладывает, приказывает, принимает ответственность на себя и, главное, само берет телефонную трубку даже вечером, даже ночью, даже, как это ни смешно, после двенадцати, — можно ли это себе представить? Последним, уже значительно позже двенадцати, позвонил Губин. Он был, наверное, изрядно выпивши, потому что очень орал, так что Устименко даже трубку держал на изрядном расстоянии от уха. — Привет, старик, — кричал Бор. Губин, — как ты там в больших начальниках? Не забурел еще? Помнишь школьных друзей, да еще опальных? Не злишься, что разбудил? Голос что-то у тебя скучный… Устименке не сразу удалось понять, в чем провинился старый Соловейчик и какая связь между кино — самым массовым из искусств — и больничными халатами. А когда он наконец понял, то не испугался даже фамилии Ивана Григорьевича, кинематографического министра, и иных прочих фамилий, которые называл Губин. — Ладно, — сказал он наконец, разобравшись, — скажи, Боря, доктору Соловейчику, что если он даст твоим жуликам хоть один халат, то я его, Григория Абрамовича, немедленно с работы сниму. Ты меня понял? Борис громко захохотал, очень громко и ненатурально. — А дружба? — закричал он. — А школьные годы? А молодость? Или дружба дружбой, а табачок врозь? Владимир Афанасьевич длинно зевнул в телефонную трубку, разъединился с редакцией газеты и вызвал Раменское, больницу, главврача. Старик не спал, сразу же Устименко услышал его голос. — Никаких халатов, — сказал Владимир Афанасьевич, все еще зевая, — и вообще, гоните их в шею. Я обещал Губину снять вас с работы, если вы пойдете на эту мерзость. Ясно вам? — Спасибо, — последовал ответ, очень прочувствованный, что называется «сквозь слезы». — Вы меня очень, очень морально поддержали, товарищ Устименко. И, простите, еще вопрос: когда бы вы меня могли принять по совокупности вопросов, касаемых Раменской больницы? Ориентировочно, мне больных оставлять трудно, а хотелось бы лично с вами… — Лично ко мне вы можете приехать в любой день — я живу в больнице, — сказал Устименко. — Приемных часов у меня нет. Может быть, придется подождать, если я оперирую или на обходе… В районе часа ночи на Унчанскую область с востока пошли грозовые тучи. Сделалось совсем парно, над Унчанском засветились зеленые молнии. Устименко распахнул окно, вгляделся в шелестящую дождем, теплом, молодой листвой черную даль. Сердце его билось толчками, словно в юности, словно в предвестии нежданного, нового, необыкновенного. А больницы, больнички, дежурные врачи, главные и их заместители в эту пору переговаривались по всей Унчанской области про него, про нового, говорили зашифрованно, удивляясь, не понимая. Загремел наконец гром, полил ливень, телефонистки соединяли: — Старую Каменку, двадцать второй. Борис Львович, слышали? — Какой он? Неужели тот, что на активе выступал? Он же одну правду резал. — С Заполярного флота, полковник, хирург. — Раненый? — Устюжье, больницу, дорогуша, соедини, золотко, по-быстрому… Владимир Афанасьевич все смотрел в темноту, дышал, покуривал. А по проводам врачи и врачихи сообщали друг другу его биографию: Кхару, чуму, партизанский край, войну. Рассказывали, что ходит он в шинели и по сей, нынешний, день, что его бросила жена, что он ученик покойного Богословского, человек, конечно, тяжелый, но теперь-то хоть дело, если оно дело, можно будет делать; что жена увезла с собой двух детей — до того Устименко тяжелый и даже невозможный семьянин, что он тем не менее спас от смерти какого-то английского лорда-летчика и что, как бы там ни было, но хуже толстомордого Степанова не станет… Борис Львович, хирург из Старой Каменки, заключил свою телефонную беседу так: — Не знаю, не знаю, друг мой, но я — старый идеалист, верю, что мы увидим на небе звезды, или что-то в этом роде, как сказал Чехов. Будем надеяться на лучшее… Но главной темой переговоров, как телефонных, так и личных, во всю эту беспокойную ночь была история с халатами, киношниками и доктором Соловейчиком, который успел раструбить, что приемных дней и часов у Устименки не существует, что живет он в больнице и к нему можно приехать в любое время. Каждый реагировал на это согласно своему характеру. Были такие, которые радовались, были и скептики, считающие, что нового начальника хватит ненадолго. И насчет «ложного демократизма» кто-то выразился, и по поводу того, что товарищу Устименке такие нововведения даром не обойдутся. Некоторые объясняли поведение Владимира Афанасьевича его неустроенной личной жизнью и узостью интересов — «с ним не попляшешь»: Вера Николаевна в свое время успела многим поведать жестокое отношение своего супруга к Любови Николаевне, которую он «почти выгнал из дому, почти прогнал на улицу бедную девочку…». А виновник всех этих толков сидел за столом и писал: «Предполагаю, что данное, предельно тяжелое лечение никак не легче, чем любая полостная операция. Рентгенотехник права — в пятнадцать минут уложиться категорически немыслимо. Всю систему лечения надо менять в корне. Бедность техники тут ничем не оправдана, и мы не имеем оснований мириться с ничтожным количеством насущно необходимой нам аппаратуры. Мелочи: необходимо очень много пить, даже когда противно. Заняться выяснением, литературой, списаться со специалистами: облепиха? Морковный сок? Капустный? При перекрестном облучении центра на слизистой, выдержать слизистой чрезвычайно трудно, она очень чувствительна. Почему никто не занимается культурой облепихи?» ПЕРЕД ИНЫМ ПОРОГОМ Разговор начался давно, может быть даже вчера. Или позавчера. Или в тот день, когда произошла «катастрофа», — Ираида иначе не называла изгнание своего супруга. Она вообще любила сильные слова. «Мальчик тает, как свечка», — говорила она по поводу явлений колита у Юрки. «Пережить такое невозможно», — сказала Ираида по случаю смещения товарища Степанова с должности. — Что же мне — вешаться? — выпучив глаза, заорал он. Ираида захрустела пальцами. — И это называется семья, — жалостно произнес Евгений, — это называется — в кругу семьи! Теперь я знаю — испытания бедой мы не выдержали. Все рассыпалось в прах… Захлопнув дверь, он постоял в маленькой передней. Теперь у них было всего сорок три метра. Три комнаты, кухня и кладовка. А вначале давали двухкомнатную без ванны. — Будете завтракать? — спросила Павла за его спиной. — Стакан чаю, — ответил он, — но крепкого, прошу вас. Все пересохло. Чтобы не видеть хоть несколько минут Ираиду с ее желтым лицом и страдающим взглядом, он попил чаю у Павлы, которая поглядывала на него с состраданием. А потом, со вздохом, поплелся в столовую. — Но почему ты не парировал? — воскликнула Ираида, увидев мужа. — Как мог ты сдаться и не отпарировать эти нелепые обвинения? Парировать и парировать — вот твоя задача на данном этапе! Он посмотрел на жену с изумлением: еще новое слово в ее лексиконе. И попробовала бы она «парировать» — там, в свисте молний и в грохоте грома. Но спорить было бессмысленно. Он попытался съехать на другую тему. — Минуточку! — попросил товарищ Степанов. Со страдальческим выражением лица он ждал, покуда Павла расставляла на столе чашки, молоко, сыр, хлеб, масло. И заговорил негромко, только когда она ушла. — Надо рассчитать Павлу, — произнес Евгений Родионович. — И пожалуйста, трен жизни укороти хоть малость. Все эти закуски, колбаски, ветчинки, икорки… Надо варить каши и картофель. Отварной картофель — это совсем недурно. И макаронные изделия можно отваривать… — Пощади меня! — прижав руки к плоской груди, патетически произнесла Ираида. — Пощади от своих макаронных изделий. Неужели желудок ты ставишь по главу угла? Ведь вопрос стоит трагически, я прошу тебя понять и разобраться во всем по существу… Товарищ Степанов откусил хлеба с маслом и запил молоком. Неприятности, пусть даже в трагическом аспекте, как выражалась Ираида, обычно прибавляли ему аппетит. Только ел он с задумчивым выражением лица и вздыхал во время приема нищи. — А квартира? — опять спросила она. — Что ты ко мне пристала? — заорал Евгений Родионович. — Что я знаю? Отберут? Эти три свинячьи комнаты? Эту собачью будку? — Тиш-ш-ше! — зашипела Ираида. — Ты не смеешь на меня кричать! Кто я тебе? Уличная девка? Одна из твоих дамочек? Нет, я не позволю… Сделав лицо мученика, он распахнул окно и стал дышать открытым ртом. На улице моросил дождик, нынешняя весна не баловала солнечными днями. А Ираида рыдала в их новой столовой, заставленной вещами так, что невозможно было повернуться. Рыдала и заламывала руки. — Не надо, голубка, — попросил он. — Зачем мучить друг друга? Безвыходных положений не бывает. Ну — трудно, ну — ошибся, ну — наказали, но ведь я признал все и в форме товарищеского письма направил Зиновию Семеновичу. Сядем, посидим! С трудом протащив свой крепкий животик между роскошным приемником и обеденным столом-сороконожкой, Евгений Родионович, как говорилось в старину, «опустился» на диван и слегка прижал голову к сухому бедру супруги. Сидеть так было до крайности неудобно, да, наверное, и преглупо, но Ираида словно бы и не замечала этой тихой ласки своего мужа, только позванивала над ним цепями и медалями и продолжала сотрясаться от рыданий. — В беде нас только двое на свете, — еще мужаясь, но вдруг и устрашившись, бормотал Евгений. — Мы должны поддерживать друг друга. У нас есть сын, сынушка, наше будущее. Кстати, сколько у тебя денег на книжке к настоящему моменту? Ираида не помнила. — Ты всегда жила как во сне, — попрекнул он ее, отстраняясь от бедра. — И, если хочешь знать, Левитан, которого ты купила, — никакой не Левитан… К счастью, наконец дали Москву. Шервуд еще, видимо, ничего не знал, потому что приветствовал Степанова по-дружески и, пожалуй, теплее, чем старого институтского товарища. Брошюра о вреде гомеопатии, подготовленная Евгением к печати, Шервуду нравилась, он даже посетовал, что-де следовало написать книжку пообъемистее и дать выводы пошире. — А насчет шарлатанства, астрологии, знахарства и всего прочего мракобесия прекрасно, — сказал Шервуд, — с темпераментом, убежденно, сильно. И главное, есть гражданская позиция. Что же касается до психотерапии… Тут разговор прервался, а погодя с телефонной станции позвонили и сказали, что связи с Москвой долго не будет, так как на линии произошла авария… Ираида смотрела на мужа выжидающе. — Вот видишь, голубка, — сказал он ей, — дела идут, контора пишет. Ударим по гомеопатам, книжка включена в план… Так сколько же все-таки у тебя осталось денег на книжке?.. Я имею в виду сберегательную, — добавил он, довольный своим каламбуром. Он взял карандаш, и они занялись подсчетами. Павла принесла яичницу с колбасой. Женя налил себе стопку водки на березовых почках. — Ну, а то, что осталось после твоего папы? — осведомился Степанов. — Я никогда этим не интересовался, но вся эта кутерьма с нотариусом чем-то кончилась? Будем считать, что это деньги Юрочки, не правда ли? «Юрочкиных» денег оказалось изрядно. «Еще Польска не сгинела», как выразился Евгений Степанович, сложив губы куриной гузкой. Потом они «приплюсовали» то, что могло быть получено в результате ликвидации излишков мебели, посуды, а также тех безделушек, приобретаемых, по мере возможности, в комиссионных магазинах Москвы и Унчанска, которые, разумеется, всегда имели ценность не только художественную, но и материальную. — Вообще, девуля, — ковыряя в зубах спичкой после яичницы, произнес Евгений Родионович, — нам с тобой эти родные пенаты вот где! Надо отряхнуть прах и двинуть отсюда. Никакие пути советскому врачу не заказаны. Даже если предположить самое тяжелое — я исключен из партии, даже если это так, то все же на новом месте и перспективы другие. Политически — я чист. — А Аглая Петровна? — тихо осведомилась Ираида, и ошейники ее звякнули. — Аглая Петровна здесь. Кроме того, она сактирована. — Но не реабилитирована. — Не будь занудой, солнышко, — терпеливо попросил Евгений Родионович. — Мы поедем на какую-либо крупную новостройку, и там меня оценят. Нет, конечно, я и сам не пойду на ответственную должность. Но заместителем — почему же нет? А с моим медицинским и административным опытом, со знанием людей, с войной за плечами, с организационной хваткой… — Не допускай, чтобы тебя исключили из рядов партии, — посоветовала жена. — Как ни говори, а исключенный совсем не то, что имеющий даже строгача. Восстановление — процесс сложный, на него уходят годы, представляешь — годы! Он представлял! Еще как! И не только представлял, но и знал — Золотухин его не восстановит. Не таков был мужик Зиновий Семенович, не из тех, что на полпути останавливаются. Нет, Евгений Родионович, спета твоя песенка, надо искать иную стежку-дорожку, проторенной больше не шагать. «Все с начала, — сказал себе товарищ Степанов скороговоркой, — все с самого начала. Уехать в далекий край. Построить дом. Да, дом! Свой дом! Больничка, небольшая, чистенькая, как на картинке в учебнике. Блок питания. Садик. Благостные выздоравливающие. Колхозница бросается на колени и целует Евгению Родионовичу руку. Он спас ребенка. Хирург-новатор. Небывалая операция. Хирург т. Степанов вылетел на самолете…» — Ты обещал написать письмо своему шефу, — сказала Ираида. — Попросить совета. Неужели до сих пор у тебя не хватило времени? — О господи! Нет, Евгений еще ничего никому не посылал. Как он выразился, ему нужно было «собраться» после нравственных потрясений этих дней. Полностью взять себя в руки, совладать с нервной системой, надорванной последними событиями. Добиться у этой гадины Горбанюк формулировки по поводу того, за что именно он снят с работы. Может быть, пройдет что-нибудь вроде «собственного желания»? Посчитав себе пульс, Евгений Родионович облекся в плащ цвета горохового супа, вдел голову в шляпу и отправился пройтись и подышать воздухом. На прощание он поцеловал Ираиде руку чуть выше запястья и зашагал переулочками к Унче, к бывшему Купеческому саду, где недавно, стараниями Лосого, были поставлены удобные скамейки со спинками и откуда открывался широкий вид на пойму многоводной реки и на поросшие ивняком кусты заречной Рыбацкой слободы. Здесь Евгений предполагал несколько отдохнуть и охладиться после имевших место в семье раздоров и задушевности, которая ему обходилась, пожалуй, дороже самых грубых перебранок… Дождь миновал, подул ветерок, разогнал тучи. Евгений философически сопоставил явления природы с человеческой жизнью; раньше, в круговращении ответственной работы, ему не хватало досуга побыть наедине со своими мыслями, которые, как он нынче заметил, в нем пошевеливались. — Да, да, — тихо сказал Женя, — диалектика, все меняется, одно за другим, или что-то в этом роде. Единство противоречий. Он вздохнул. Надо быть ближе к природе — вот в чем дело. Оторвался он от ее явлений, а в ней имеется нечто врачующее, успокаивающее, некоторым образом — вечное. Был дождик, и нет. Солнца не было, а глядь-поглядь — засветило. «Так и в жизни», — с умилением на свою прозорливость и глубину мысли подумал товарищ Степанов. Подумал, посчитал себе пульс, нашел его хорошим и вспомнил, что дома нет аппарата Ривароччи для измерения давления. Так, размышляя на различные темы, Евгений Родионович поднялся и, чувствуя легкую, но приятную усталость от непривычки ходить пешком, направился вдоль Приреченской в сторону пристани. Здесь внимание его привлек аккуратный особнячок, выходивший четырьмя хорошо промытыми и протертыми окнами на простор Унчи. Не так давно к этому именно особнячку товарищ Степанов подбирался лисьими заходами, ожидая возвращения адмирала, и уж совсем было подобрался, даже залег перед прыжком, как вдруг особнячок взяли да и передали унчанской епархии. Что оно такое означает — епархия, Евгений Родионович, разумеется, толком не знал, но, раскумекав, что оно есть элемент религии, довольно лихо проспекулировал на ту тему, что-де адмирал и Герой Советского Союза не имеет где преклонить седую голову воина, в то время как служители культа, пользуясь ротозейством тех, кому ведать надлежит, хватают для своего мракобесия целые дома… Сейчас, располагая досугом, Евгений Родионович подошел поближе к особнячку и подивился, до чего ладно и умело он отремонтирован. И забор был вокруг новенький, из хорошего штакетника, и крыша железная покрашена солидно, и угол дома, развороченный снарядом, заделан так, что любо-дорого смотреть. И кот в три масти, солидной корпуленции, отлично упитанный, умывался на крыльце лапочкой, выражая сытое презрение и сытую обособленность свою в этом небогатом послевоенном мире… Еще поглядел Евгений. Заметил плотные, недешевой ткани, занавески, заметил коврик на ступеньках, ровно засыпанный желтым песком двор, дощатые тротуарчики к службам, собственную водонапорную колонку… «Знаменито отремонтировали, — определил Евгений Родионович. — И денег всадили бессчетно. Конечно, без всяких там оформлений, дело известное — из лапы в лапу. Фундамент-то какой подвели — камень. Гранит, что ли?» Испытывая привычное в эти последние дни чувство заинтересованности во всяких постройках и ценах на строительные материалы, Евгений Родионович, томясь духовно, прогулялся вдоль епархии разок и другой, и еще третий, а так как особнячок двумя окошками глядел и в переулок, то товарищ Степанов и по переулку прошелся, привлеченный видом черепицы, недавно, наверное, доставленной с оплатою тоже, разумеется, «из лапы в лапу». И железо из переулка было видно — новое, черное, красивое, отнюдь не ржавое; и отличного качества водосточные оцинкованные трубы; и ошкуренные круглые бревна; и — мечта застройщика — доски-шпунт, аккуратно уложенные на покоты… Удивительно, как умели они устраиваться, эти священнослужители… В переулочке было совершенно безлюдно и безмолвно, и отсюда Евгений Родионович понаблюдал за запасами строительных материалов, ничего не опасаясь, прикидывая в уме, в какую сумму обошлось епархии все это богатство, но прикидывая, разумеется, не для ради епархии, а для себя — как-де он бы построил себе домочек. Покуда товарищ Степанов так рассуждал, среднее окошко вдруг бесшумно раскрылось и его приветливо окликнули из комнаты, слегка раздвинув бордовые занавески. — Вы не ко мне ли, Евгений Родионович? — услышал он веселый голос — Я вас увидела в окно и подумала — может, вы меня ищете? Здравствуйте! Евгений Родионович слегка поклонился из-за штакетника, не узнавая ту, которая с ним так приветливо говорила. Именно в это мгновение на Степанова просыпался густой и обильный дождь. Задать стрекача в переулок показалось Евгению Родионовичу по меньшей мере несолидным, и он, оглядевшись на ходу, не видит ли его кто из недругов, и убедившись в полной безопасности, взбежал на крыльцо и очутился перед что называется «дамой» крупного роста, хорошо одетой, в накинутой на плечи шали. — Бедняжечка! — воскликнула дама. — Да вы совсем промокли! Истине это сочувственное восклицание нисколько не соответствовало, но Евгений Родионович как-то мгновенно отогрелся душой и, еще раз слегка поклонившись, повесил плащ. И повинился наконец, что никак не может, простите великодушно, вспомнить, где, когда и при каких обстоятельствах… — Я вдова вашего покойного учителя, профессора Полунина, Прова Яковлевича. Не припоминаете? Елена Николаевна. — Как же! — воскликнул Евгений. — Еще бы! Простите, пожалуйста, зрение, война, знаете ли, тысячу раз простите… Вдова была еще, несомненно, хороша собой, но, как подумал дока Евгений, «красотой увядания». Большой рот ее был ярко накрашен, глаза смотрели остро и ласково-насмешливо… — Да заходите же, — сказала она настойчиво, — все равно дождь вон как льет. Заходите, у нас не кусаются. Родственник ваш Устименко сразу после войны навестил меня, но что я могла ему сказать? Его, как, видимо, и вас, интересовал архив покойного Прова Яковлевича… Никакой архив, разумеется, Евгения Родионовича ни в малой мере не интересовал, и не знал о нем ничего Степанов, но не зайти было как-то неловко, и, тщательно обтерев ноги о коврик, он проследовал за Полуниной в канцелярию епархии, где холодно сверкал великолепно натертый паркет, лаком поблескивала новая мебель и сияла роскошная, огромная конторская пишущая машинка на письменном столе. Были еще и полки, на которых лежали и стояли папки с делами, ярко-красная ковровая дорожка пересекала натертый воском пол, и пахло здесь чистотой, сухими травами и листьями, собранными в букеты, желтеющие в дорогих хрустальных вазах, и еще чем-то пахло — может быть, ладаном, или кипарисом, или это были духи вдовы Полунина? Замшелый попик-лесовик писал что-то разгонистым почерком на большом листе бумаги и зло поглядел на Евгения, когда тот, войдя, слегка приподнял низко насунутую шляпу… — Входите же, входите, — идя впереди Евгения, говорила Елена Николаевна, — ужели вам Володя ничего о судьбе полунинского архива не рассказывал? Присаживайтесь. Курите, если желаете. Вот папиросы, пепельница… Она подвинула ему «Северную Пальмиру». — Ну, так что же архив? — не зная, о каком именно архиве идет речь, осведомился, присаживаясь, Евгений Родионович. — Как обстоит дело с архивом? — А никак. Нету больше архива, как раз туда, в то место, где мы с вашим Володей закопали все записки Прова Яковлевича, угодила немецкая бомба… — Ай-яй-яй, — покачал головой Степанов. — Прямо туда? — Прямехонько. — Ужасно, — сказал Евгений Родионович. — А мы предполагали… — Что ж, с другой стороны, предполагать, — возразила Полунина, — муж собирал преимущественно историю медицинских нелепостей, ошибок и заблуждений. Владимира Афанасьевича эта тема всегда интересовала, что же касается до какого-либо издания, то вряд ли такой тенденциозный подбор мог… Но она не договорила. Резко, властно зазвонил звонок, Елена Николаевна быстро пошла в кабинет, где, как казалось Евгению, сидит директор, или замдиректора, или заведующий этим учреждением, и тотчас же возвратилась, сказав попику, что отец Василий его приглашает. Попик мешкотно засуетился, забрал свою бумагу и, шаркая старыми, рыжими сапогами, исчез за тяжелой дверью ихнего главного. — Ну, а живется вам здесь как? — спросил Евгений исключительно из вежливости. — Ве-ли-ко-леп-но! — твердо сказала женщина и так же твердо взглянула в стекла степановских очков. — Судите сами: получаю я около двух тысяч рублей, не считая разных там пособий и премий — за переработки, за сверхурочные, на дополнительное питание, на лечение… Ее низкий, глубокий голос придавал всему тому, что слышал Евгений Родионович, какой-то особый, значительный смысл, и Степанов вдруг нечаянно, будто не от себя, а от кого-то иного, вроде бы по поручению, осведомился, разумеется не совсем серьезно, опять-таки вроде бы с любознательным юмором: — Ну, а священники, вернее, служители культа, они как живут? Ведь этот мир мне совершенно неизвестен, вы, конечно, понимаете… Еще бы Полунина не понимала. Все она отлично понимала. И, закурив «Северную Пальмиру», рассеянно постукивая длинными, в кольцах и перстнях, пальцами по клавишам машинки, с некоторой скукой в голосе рассказала, что священник получает в месяц шесть тысяч рублей и еще дважды в год по шесть тысяч на питание и лечение. Доходы за требы в некоторой мере тоже воздаются священникам. — Простите, что значит «треба»? — моргая под очками, вежливо осведомился Евгений. — Ну, человек при смерти, исповедь, ну, причащают дома… — Простите, но, по-моему, у вас медицинское образование? — вдруг вспомнил Евгений Родионович. — Если я не ошибаюсь… — Не ошибаетесь, — ответила Елена Николаевна. — Я — фельдшерица. Ну и что из этого? Лицо ее стало вдруг злым, она вскинула голову и сказала: — Возиться с сопливыми и золотушными человеческими детенышами в больницах? Сажать на горшок? Выслушивать вопли мамаш и брань врачей? Благодарю покорно, весьма признательна… — Но религия как таковая… — осмелел несколько Степанов. — Религия как таковая меня не касается. Я — служу, — последовал ответ. — Вот если бы мой покойный муж не витал в облаках и не коллекционировал человеческую глупость и всякий вздор, а написал несколько учебников, то я жила бы спокойно и, может быть, на досуге даже стала активисткой здравоохранения, читала бы по шпаргалкам докладики о пользе мытья рук. Впрочем, это никому не интересно… — Нет, отчего же, — поднимаясь, произнес Евгений и хотел еще что-то сказать вежливое, но не успел, так как именно в это мгновение главная дверь широко распахнулась и в ней, как в белой раме, появился высокий, в длинной, ловко сшитой рясе с широкими рукавами, чем-то напоминающий профессора Щукина, если бы тот носил длинные волосы и бороду, статный, элегантный отец Василий — секретарь епархии, как был он представлен Степанову, про которого в свою очередь Полунина почтительно, но сухо сказала, кто он по должности и как его фамилия, имя и отчество. — Как же, как же, — произнес отец Василий, — кто в нашем городе Евгения Родионовича не знает! Степанов слегка кивнул головой. Поп-замухрышка, неслышно ступая и поклонившись отцу Василию с вдовой, прошел мимо, отец Василий проводил его суровым взглядом и вдруг так же сурово взглянул на товарища Степанова. — Чем обязан? Не пожелали ли вы вновь отторгнуть у епархии ее скромную обитель? Малую хижину нашу? Крышу над головой? Предупреждаю: тогда не сдались и нынче не сдадимся… Ужасно неловко, да еще в нынешнем своем положении, почувствовал себя Евгений Родионович, но вдова мгновенно его спасла, разъяснив, как интересуется товарищ Степанов архивами ее покойного Полунина. И дождь льет, дождь проливной, Евгений Родионович гость, а отец Василий… Тут последовали просьбы простить великодушно и забыть междоусобицы. Евгений простил. Отец Василий поклонился. Евгений тоже. Елена Николаевна очень попросила извинения за то, что товарищ Степанов был поставлен в неловкую ситуацию. — Да что вы, что вы! — замахал Степанов короткими ручками. — Мне просто смешно. Недоразумение всего лишь, не больше. Мы ведь — было дело — действительно воевали за этот особнячок. И епархия победила. Так тому, значит, и быть. Отец Василий сказал: — Сегодня доставлен мне удивительнейший кофий. Не желаете ли, доктор? И вишневка есть высокого качества. На дворе дождит, сыро, а? Он засмеялся и голосом добрым и все еще виноватым вопросил: — Укладывается в изображение нас нашими антагонистами? Поп непременно чревоугодник, не так ли? Что ж, грешны, невообразимо грешны, и даже лучшие из нас есть только человеки со всеми присущими им недостатками. Так как же с кофием? Добрый его взгляд обратился к Полуниной: — Ужели откажет нам любезнейшая Елена Николаевна в исполнении нашего желания? А мы перейдем ко мне в кабинет, где и переждем дождь, ежели, конечно, Евгений Родионович посчитает для себя такую вольность возможной. И там он, разумеется, скажет мне, что религия есть опиум для народа. Скажете? Обняв Евгения за полненькую спинку рукою, он засмеялся немножко язвительно. Кабинет секретаря епархии был весьма скромен по обстановке и тоже очень чист. Перед диваном тут стоял низкий столик, на который и поставила Елена Николаевна сваренный с каймаком ароматнейший кофе. Отец Василий говорил в это время по телефону, наверное с Москвой, — терпеливо диктовал, иногда по буквам, и Евгению Родионовичу было странно и даже почему-то немножко щекотно слышать эти слова: — Подризников — четыре, — говорил своим играющим голосом отец Василий, — епитрахилей — четыре, стихарь — один, плюс один, не откладывая, в Каменку. Нет, отец Симеон, нет, дорогой мой, мы уже писали дважды, совсем вы, почтеннейшие, забюрократились, нужда у нас крайняя именно для великопостных служб. Саккос не нужен, владыко облачением обеспечен, и не шлите… Повесив трубку, он обтер повлажневшее лицо большим шелковым платком и сказал, посмеиваясь: — Всюду единообразие. Отец Василий взял из раскрытой коробки папиросу и сказал приятным голосом, что ему доставляет большое удовольствие общение с доктором, да еще с таким, как Евгений Родионович, который своей персоной представляет весь врачебный мир и области и города Унчанска. — Большую, прекрасную работу вы делаете, друзья мои, великую, я бы выразился, — немножко напирая на «о» по-волжски, сказал отец Василий. — Удивляюсь и радуюсь и молюсь за вас, — близко глядя на Евгения добрыми, влажными, очень темными глазами, продолжал он, — молюсь за ваш постоянный, невидный, неблесткий истинный подвиг… Вишневая настойка действительно была поразительно вкусна, и, наверное, изрядной крепости, потому что товарищ Степанов и не заметил, как приятно и легко опьянел. Горькие мысли оставили его, он слушал расхаживающего по кабинету отца Василия с все возрастающим, острым, даже сосущим любопытством. Отец Василий от разговора о врачевании тела перешел теперь к врачеванию духовному, к делам православной церкви. — И с высшим образованием идут к вам люди? — спросил товарищ Степанов в паузе. — К сожалению, вмале. — Что значит — вмале? — Крайне незначителен процент, чего не скажешь о Митрофанушках, лоботрясах и неудачниках. На отсутствие таковых не жалуемся. — А откуда вы знаете, верующий человек идет в вашу семинарию или неверующий? Ведь может произойти и обман? Отец Василий со смаком отхлебнул кофе. И промолчал, словно Степанов ничего не спрашивал. Елена Николаевна принесла коробку печенья и вновь плотно закрыла за собой дверь. Женя сам налил себе вишневки. Ему хотелось спрашивать, но он чувствовал, что вопросы тут задают осторожно. — Хорошо, — сказал он вдруг решительным голосом, — если вы говорите «к сожалению, вмале», следовательно, вам нужны люди, имеющие высшее образование… — Не нам, друг мой, а православной церкви. — Вам, ей — какая разница. Вы же и представляете собою церковь… — Мы лишь посильно служим ей… — Ну, служите! Дайте сказать, а то я теряю мысль. Да, вот. Если церкви нужны люди с высшим образованием, следовательно, при поступлении в духовную семинарию они получают какие-то льготы. Скажем, так — нам нужен был контингент пролетарского студенчества, и мы… — Мысль понятна, — красиво наклонил голову отец Василий. — И разумна. Лица с высшим образованием, дипломированные и серьезные, разумеется, принимаются в духовные семинарии на второй курс… — И потом еще сколько лет? Несколько лет учебы? — Лицо, не могу не заметить, серьезное и внушающее преподавателям доверие, может быть рукоположено в священники уже на третьем курсе. — Тю! — не очень прилично произнес Степанов. — Это ловко. Значит, действительно, затирает вас с кадрами… Отец Василий молча смотрел на Евгения. И не слишком одобрительно. Товарищ Степанов несколько подобрался: и физически — сел ровнее, и нравственно — велел себе аккуратнее выбирать слова. Но вишневка делала свое дело — он не смог не перепроверить сумму, названную Полуниной. Отец Василий подтвердил, — да, шесть тысяч и на лечение с питанием соответственно. — Здорово живете, — не удержался Евгений Родионович. — Надо же, такие ставки назначать. А народишко как на это смотрит? — Прихожане желают видеть своих пастырей в добром здравии и ни в чем не нуждающимися. Точка зрения православных… — Это все мура, — перебил Евгений Родионович. — Мне интересно другое — те старухи, которые пихают свои рубли в ваши кружки, знают, сколько положено зарплаты священнику и сколько этих самых рублей… — Благолепие храма… — опять было начал отец Василий, но Евгений Родионович вновь перебил. Стоя с чашкой кофе, он даже впал в патетику, говоря о том, сколько получает участковый врач и как он работает по сравнению со священником, который, по словам отца Василия, служит лишь три дня в неделю. — Это — так, — кротко подтвердил секретарь епархии. — Но согласитесь, разве тут виновата церковь? Евгений рассеянно согласился — церковь тут ни при чем. Отец Василий еще ему налил вишневки. Спор между собеседниками иссяк, теперь Евгений слушал о том, как поступают в духовные учебные заведения. Слушал про изучаемые там науки — про гомилетику, патрологию, про Новый и Старый завет. Слушал про то, что такое митрополит, епархиальный архиерей, дьякон, келейник. Оказалось, что келейник напоминает чем-то должность, выполнявшуюся товарищем Степановым во время войны. Это, так сказать, личный секретарь высокого духовного лица. — Значит, владыко должен благословить на поступление в семинарию? — вдруг сосредоточенно осведомился Евгений. — Но на основании чего? Откуда ему может быть известно, оправдает ли человек его ожидания? Отец Василий долгим взглядом посмотрел на товарища Степанова. Взгляд этот теперь был холоден, высокомерен и сух. — Нам нужны образованные, деятельные и энергичные люди, — сказал он, слегка отвернувшись. — Надо думать, что уход ученого человека от мирской суеты в обитель духовную, принятие сана таким человеком, служба его церкви для нас глубоко желательны. Особенно — если это человек ученый. И каждый разумный священник будет долгом своим почитать поручительство за верующего с высшим мирским образованием, пришедшего к нам и в семинарию и даже в академию. Если же такой мирянин холост или вдов и в жизни соответственно скромен, то путь его невозможно даже предсказать… — Это в смысле прорваться аж на самый верх? — сорвался Евгений. На эту реплику ответа, разумеется, не последовало. — Ну ладно, — сказал Степанов, — выпьем по разгонной, посошок на дорогу, да я пойду. Лицо у него стало задумчивым и сосредоточенным. Елены Николаевны уже не было, ушла домой. Отец Василий проводил Евгения Родионовича до двери, крепко пожал ему руку, впустил кота и заперся на ключ. «Интересно, — думал бывший Степанов, оглядываясь по сторонам, не заметил ли кто, откуда он вышел. — Интересно. Поразительно интересно…» Возвратившись пред заплаканные очи Ираиды, он повел себя чрезвычайно, небывало даже кротко, вплоть до того, что не обратил никакого внимания на невероятно пересоленный суп. И все время что-то обдумывал, глядя в одну точку, так обдумывал, что Ираида немножко испугалась — не следует ли поговорить с психиатром. Даже высказалась осторожно в этом роде. — Ты смешная, — кротко ответил ей муж, — ты смешная, моя девуля. Смешная и очень, очень добрая. А добро — это главное в нашей жизни. Пусть оно будет еще не сформировавшимся, не сформулированным, прости, девочка, за неясность мысли, но когда человек ищет свой путь, ему нелегко. Крайне нелегко, но надо, обязательно надо отыскать в себе новые силы и с ними новый путь… Павла, подававшая второе, вдруг тихонько заплакала. А Юрка смотрел на отца во все глаза. И кривил рот — Евгений Родионович дышал на него алкоголем, которого мальчик не переносил. — Пусти! — сказал Юрка, когда отец полез к нему с поцелуями. — Да, да, иди погуляй, — согласился Степанов, — иди, деточка, иди… — Ты напился? — шепотом спросила Ираида, когда Павла вышла. — Немного. Я, вообще, виноват перед тобой. Больше, чем ты думаешь, Ираидочка. Но сейчас это не важно. Сейчас ничего не важно. И он стал целовать запястья жены — сначала одно, потом другое. А она позвякивала над его головой своими цепочками и слабо хныкала, не понимая, что это все означает. ТЫ МЕНЯ СЛЫШИШЬ? Школьники появились из-за дальнего корпуса, в котором только еще начали работать маляры. Это было то самое здание, где раньше содержались военнопленные. В будущем здесь должна была расположиться детская хирургия Саиняна. Наверное, о сладких мечтах Вагаршака и рассказывала сейчас ребятам Нора. И девятиклассники шестнадцатой школы слушали ее внимательно, это было видно даже отсюда, издалека. Слушали, нахлебавшиеся лиха эвакуаций, вокзальных бомбежек, голода и холода, бездомовья и горького сиротства. Запоздавшие с учением юноши и девушки, вместе с мальчишками и девчонками из того же класса. Иные оставались совсем еще телятками. А были и такие, которые вовсе не учились в годы войны и сейчас нагоняли, почти взрослые; про таких в Унчанске говорили «самостоятельные». Была и шпана — эти умели продать бутылку воды вместо водки, украсть буханку хлеба, «прикрепить» поддельные карточки. — Это и есть наше будущее? — осведомился Щукин. — Они примут эстафету из наших хладеющих рук? Какая радость! Здравствуй, племя младое, незнакомое… — Зря издеваетесь, — возразил Саинян. — Я уверен, что кое из кого будет толк. Большинство отсеется, но идея интересная. — Для того, чтобы поставить галочку, — сказал Щукин. — Школьное мероприятие. «Организована постоянная помощь коллективу больницы» — так они напишут в своей ведомости? И их еще премируют барабаном или горном… — Вы — маловер, — сказал Саинян. — И еще нас заставят читать им лекции, — обернулся Щукин к Устименке, — вот увидите. Владимир Афанасьевич промолчал. Он сидел неподвижно, с закрытыми глазами, наслаждался покоем после трех операций. — Ходят, словно на выставке, — проворчал Щукин. Ребята, ведомые Норой, завернули за угол хирургического корпуса. И девочки, и мальчики были в синих халатах, и Нора плыла перед ними, как белая лебедь. Потом пробежал еще рыжий, веснушчатый, очень растрепанный парень — нес в охапке облупившиеся школьные портфели и сумки. — Правильно, — сказал Вагаршак, — будете записывать, деточки. — А в сущности, это просто цирк, — заключил Щукин. — Все идет как надо, — усмехнулся Саинян. — Молодой врач-новатор выдерживает сопротивление старого профессора-ретрограда. В то же время главный врач больницы товарищ Устименко занимает промежуточную позицию — он не говорит ни да, ни нет, из соображений разумной перестраховки. В любом случае он будет на высоте… Втроем они сидели на новой, недавно покрашенной в отвратительный, кастрюльный сине-голубой цвет скамейке. И разговаривали ленивыми голосами, такими, какими говорят на пляже. И какими говорят очень уставшие люди перед тем, как им предстоит оперировать еще. — Где это вы разжились таким колером для скамеек? — осведомился Щукин. — А, Владимир Афанасьевич? — Это мой каприз, — ответил Устименко, не открывая глаз. — Люблю, черт возьми, кричащие тона! — А вам, пожалуй, не следует сидеть на солнце, — сказал Федор Федорович. — А вам, пожалуй, не следует забывать, что если меня облучают, то это еще не значит, что я болен по вашему «профилю». Щукин рассеянно усмехнулся: — Подловили, ничего не попишешь. И спросил у Саиняна: — Значит, эти молодые леди и джентльмены будут выносить судна и делать всякую черную работу у нас? Или они осчастливили наше богоугодное заведение в качестве экскурсантов? В порядке расширения кругозора? — Ни во что вы не верите, Федор Федорович, — вздохнул Саинян. — Нет в вас озорного молодого задора. — Есть! — сказал Щукин. — Во мне живет красивая мечта. — Например? — Например, я представляю себе больницу прекрасного будущего, чего вы, по вашей ограниченности и узости взглядов, представить себе не можете. Сидят вот так три приличных человека, три приятеля, одним словом, сидим мы, славно потрудившись на своем поприще, и нам, представляете, в парк, вот в этот самый, но, разумеется, в разросшийся, в прекрасный, тенистый парк, обслуживающий робот привозит по чашке кофе. Натурального. Вежливый робот. И никакой ревизор впоследствии не скандалит и не взыскивает за этот кофе. В крайнем случае, он напоминает, что за кофе следует внести в соответствующий депозит. Или даже рюмку коньяку. Вот я бы, например, сейчас выпил кофе и коньяку. И это было бы к пользе моей богоугодной деятельности… — Я схожу и сварю, — предложил Вагаршак. — Во-первых, вы варите отвратительное пойло, а не кофе, — сказал Федор Федорович. — Во-вторых, вам надлежит отдохнуть, потому что вы будете еще оперировать. В-третьих, речь идет не о брюзжании обывателя, а о крылатой мечте… — Не надо изворачиваться, профессор, — перебил Вагаршак. — Следствию все понятно. Ваша реакционная сущность не приемлет порядки нашего здравоохранения. Вы желали бы распивать кофе и коньяки за счет народной копейки. Не выйдет, гражданин Щукин. Не выйдет, ибо ваши планы раскрыты. Вы желаете реставрации капитализма, сверхприбылей и картелей с синдикатами. Вот суть вашей, в кавычках, крылатой мечты. Но молодая и бодрая поросль в науке… «Старый и малый», — слушая их, лениво думал Устименко. Они могли так бесконечно «заводить» друг друга. Или спорили всерьез. Самым же удивительным в этих отношениях было то, что Щукин, как правило, вволю накричавшись, соглашался с Вагаршаком, хоть, разумеется, в форме весьма иронической. — Могучие мозги, — как-то словно бы даже пожаловался Щукин Устименке на своего постоянного возражателя. — Черт знает что из него выйдет лет через двадцать. Даже жалко, что не доживу. Умеет думать. И никогда не забывает сомневаться, все, как говорится, подвергать сомнению, на все глядеть свежим глазом… Покуда Устименко предавался своим размышлениям, «старый и малый» опять раскричались. — Вранье! — сказал Щукин. — И злонамеренное притом. — И то, что за всю историю всех медицинских открытий только один Бантинг со своим инсулином был сразу же признан своими коллегами, это тоже вранье? Тоже? — Ох, не разоряйтесь, Вагаршачок, — попросил Устименко, — не болбочите непрестанно. Ведь оперировать еще, посидим спокойно. Но спокойно посидеть не удалось. Пришла Нора и сказала, что все ребята собраны, больницу им показали, и теперь они ждут. — Чего? — открыв глаза, осведомился Устименко. — Вас, Владимир Афанасьевич, — виновато сказала Нора. — Я нашла старую газету, где про вас и про вашу жизнь напечатано… Она чуть-чуть покраснела: не решилась признаться, что рассказала школьникам и про облучение, которому себя подвергает главврач Устименко. — Очень вам благодарен, Норочка, — сердито сказал Устименко. — Значит, я должен буду поделиться воспоминаниями о собственной героической жизни? Меня хлебом не корми — дай возможность рассказать, как я воспитывал в себе волю к жизни после ранения. Как свою ручонку тренировал. Как поднимался вперед и выше… Нора робко перебила. — Но на положительном примере, — сказала она, — вы же сами, Владимир Афанасьевич, понимаете… — Саинян начнет, я приду попозже… Пока в предоперационной он полоскал рот водой с содой, Женя смотрела на него так, как будто он был бомбой замедленного действия, которая могла в любую секунду взорваться. Они все теперь так на него посматривали, не понимали, что именно в операционной с ним ничего решительно не случится. Где угодно, но только не тут. И когда угодно, но только не во время операции. Уж это-то он знал. Игорешку привезли на каталке крепко спящим. Бейлиновский метод уже вторую неделю правил и володел в Унчанской больнице. Теперь больные не знали точно, когда их будут оперировать. Им вводили глюкозу — день, два, три, неделю. Вводили и Игорешке. А нынче ему ввели снотворное, и всего делов. Операция была трудная. Устименко резецировал два ребра и прошел в субдиафрагмальную полость. Дно полости представляло собой разрушенный абсцессом верхний полюс селезенки. — Большие тампоны! — велел Владимир Афанасьевич. Женя подала. Он ввел три штуки. И только все закончив, сел на табуретку. Теперь он позволил голове немножко покружиться — шут с ней, если уж без этого нельзя обойтись. — Вы делали по Ленорману? — спросил Борис Волков. Игорешку увезли. Устименко все сидел, расслабив плечи, опустив руки. Голос Волкова донесся до него глухо, словно издалека. — Без операции летальность сто процентов, — сказал Борис. — А вы красиво это делаете. — Пойду приму душ, — сказал Устименко. В общем, ему нравилась эта битва с собой. Пока что он не сдавался. Он как бы тайно договорился с этой слабостью — когда ей можно, а когда нельзя наваливаться на него. Может быть, это и нехорошо по отношению к больным — так рисковать, но он был уверен, что сильнее всяких там облучений. И не считал, что рискует. Со следующей операцией, тоже очень трудной, осложненной некоторыми неприятными неожиданностями, выявившимися уже после вскрытия брюшной полости, Устименко справился еще лучше. «Ничего, — похвалил он себя, — приличная работа». Он даже заметил восхищенные взгляды Жени и Волкова. Интересно, что бы сказал Богословский. На сегодня было все. Больную увезли. — Жирная уж больно дама, — сказал Борис, — тяжело с такими. И лет много. — Сколько? Шестьдесят? — Наврала, — сказала Женя. — Оформлена, как сорок девять… — Сорок девять а, сорок девять б, сорок девять в, — сказал Устименко. — Даже пятидесяти ей никогда не будет. Он вымылся, сбросил окровавленный халат, закурил. Голове впору было покружиться, но она вела себя прилично. Шел уже третий час дня, когда Устименко, в тапочках (сейчас все в больнице ходили только в тапочках — происходила бейлиновская а.така на шум), спустился к ребятам в больничный парк. Теперь так назывался пустырь, на котором уже робко шелестели листиками тонкие и слабенькие саженцы — предмет неустанных тревог и попечительства Митяшина со всем его семейством, любящим и понимающим землю. Ему сделалось вдруг грустно, когда при его появлении мальчики и девочки встали, смешавшись оттого, что в это время они слушали Вагаршака и не совсем понимали, как им следует поступить. Но рыжий вскочил, поднялись и остальные. А Устименко представил себе себя самого: идет эдакий, упираясь палкой, в общем уже далеко не молодой человек, и знают они про него только то, раздражающее его, героическое и сентиментальное вранье, которое было напечатано в газетах. — Сидите, товарищи, — сказал он, с опозданием подумав, что надо бы назвать их не товарищами, а ребятами, — сидите, прошу! И «прошу» было совершенно ни к чему. Они сели, косясь на него, он очутился рядом с беленькой, аккуратной девочкой. И заметил, как ей подмигивала ее товарка — розовенькая, пухленькая, с ямочками на щеках, с косой, переброшенной через плечо… А Вагаршак, стоя перед ними в своем белом, подкрахмаленном халате, в шапочке, низко надвинутой на высокий смуглый лоб, рассказывал ребятам о том, почему им дали на первое время синие халаты и какой путь (он так и сказал «путь») они должны пройти в больнице, прежде чем завоюют право на настоящий халат медика — белый. С мягким, гортанным акцентом, доверительно и негромко, он рассказывал мальчикам и девочкам об искусстве, с которым требуется перестелить постель больному, о том, как нужно в их «бесшумной» больнице убирать палату, кормить лежащего пластом человека, как тяжело приходится сестрам, при их непомерной нагрузке, и как трудно нянечкам, зачастую пожилым и даже старым, управляться с десятками больных, требующих неустанной помощи… — А правда, что нас собираются и в гардероб ставить? — спросил чей-то рассерженный тенорок. — Правда, — резко ответил Устименко. — А разве стыдно принять у родственника больного человека пальто и дать ему халат? Беленькая девочка с изумлением посмотрела на своего соседа, а Устименко еще резче сказал: — Кто считает недостойным для себя вынести судно — пусть уйдет отсюда сейчас. Кто почтет унижающим его гражданское достоинство помочь сестре поставить больному клизму — такого мы не задерживаем. Огней и цветов мы никому обещать не можем… И почувствовал, хоть и не смотрел на них, что они все обернулись к нему, а кто сидел подальше — встали. И заговорил, как тогда, студентом института имени Сеченова, в те ужасные дни, когда узнал о гибели отца. Заговорил грубо и неприязненно, жестоко и требовательно, не подсахаривая, а скорее устрашая, отпугивая малодушных от дела, которому служил, и собирая вокруг себя всех тех, кто мог устоять. — Мы не собираемся никого вербовать в сердобольные вдовы и не надеемся на то, что вы нам окажете существенную помощь, — поднявшись во весь свой рост и упираясь палкой в землю, говорил он и оглядывал ребят в их синих коротких халатах, оглядывал девичьи глаза, гребенки в стриженых волосах, косы, замечал улыбочки тех, кто думал о себе, что они и огонь и воду и медные трубы миновали, замечал растерянность — вот хоть в этой худенькой, беленькой своей соседке, которая даже отпрянула слегка от его жестких слов, замечал все и шел, по своей манере, напролом, ничего не подрессоривая и никого не обманывая. — Пришли к нам? Сколько вас? Девятнадцать? Нет, ребята, не к нам вы пришли, вы пришли к себе, разумеется те из вас, кто с нами, с медиками, останется и впоследствии. Остальные — не в счет. Их не то что послезавтра — завтра уже не будет. Я не в укор им, — каждому свое. Я только в смысле этого самого поиска самого себя… Они смотрели на него, слушали, ждали. — Самого поиска себя, — повторил он. И еще раз сказал: — Себя. Вот где оно его настигло. Неужели сейчас он не совладает с собой? — Себя! — в третий раз произнес Устименко. Сильно замотал головой, сорвал шапочку, сунул ее в карман и, растерявшись от наступающей слабости, слегка отступил. Лица ребят поплыли перед ним слева направо — поехали и перевернулись, наподобие готовых упасть волчков, но это не они падали, это он почти упал, но сдержался, шагнул вперед, еще вперед и наконец уцепился железными пальцами за спинку садовой скамьи, окрашенной в ужасающий сине-голубой цвет. Все вокруг задвигались — это он слышал, словно бы выбрался из омута, в котором его опять закрутило проклятое облучение. Перед ним, почти дыша ему в самое лицо, стоял здоровенный парень-подросток, держал руки ладонями вперед, словно готовясь подхватить Владимира Афанасьевича. Саинян тоже оказался возле него. — Ничего, — сказал Устименко, — сейчас. Солнце, что ли, напекло? Все молчали. Нора бежала со стаканом воды, вода, сверкая словно ртуть, падала, как монетки, из стакана. В молчании он попил. В молчании огляделся. Пот стыда проступил на его скулах. Вот так они и разойдутся после дамского обморока главного врача? Так и пойдут по домам, пересмеиваясь? Или обсуждая вопрос о мере его, Устименки, инвалидности? А кто-нибудь скажет и по поводу того, что «такой может грохнуться и во время операции»? Нет, не выйдет! Это — вздор. Сейчас минует! В общем-то миновало! Мог ли он знать, что за те секунды или минуту, пока ему было дурно, ребята и девчонки уже успели напомнить друг другу краткое сообщение о том, что «этот доктор делает с собой то, что сделал Трумэн с Хиросимой». — От этого он так позеленел? — Позеленеешь тут. — Это же вроде атомную бомбу на себя кинуть. — Кретин, этим лечат. — А если для здорового, то можно вполне умереть. — Не пори вздор. — Ничего мужик. И хромой, и в руку раненный, и теперь не забоялся рентген на себя напустить… — А что пулеметчика спас? — Травля! — сказал длинный, мнящий себя прошедшим огонь, воду и медные трубы. — Драпал, его и поранили… Устименко еще отхлебнул воды. И сказал по-прежнему жестко, не прося снисхождения к своей слабости, словно беседа и не прерывалась: — Иные не понимают, что на поиск своего места в жизни уходят лучшие годы этой самой жизни. Нет, я таких не сужу и не осуждаю, но мне лично с ними просто скучно. И в ваши годы было скучно. — А вы сами, раз-два себя нашли? — спросил длинный. — Вы лично? — Не знаю, — сказал Устименко, — но мне всегда было некогда, это я точно помню. Ни на что не хватало времени. — И не скучали? — спросила беленькая, худенькая девочка и с тревогой поглядела на Устименку. — Нет, — словно проверив себя, не сразу ответил он. — Тосковал и злился — это бывало, на себя больше, а скука… Нет, не помню… Устименко сел, подогнул под скамью раненую ногу, закурил папиросу. Рыжий мальчик смотрел на него не отрываясь. Вагаршак стоял за спиной Владимира Афанасьевича, Нора глядела на него сбоку знакомым взглядом, он даже усмехнулся — не бомба, не взорвусь! — Ну, так, — сказал Владимир Афанасьевич. — За год, за два каждый из вас тут сможет точно выяснить — быть ему врачом или не быть. Мы познакомим вас с анатомией, физиологией, микробиологией, эпидемиологией, даже немножко с латынью… — А покойники? И покойников мы увидим? — спросил чей-то трепещущий голос. — Обязательно, — сказал Устименко. — Если не сбежите еще из гардеробной. — А правда, что вы лично были на чуме? — спросил рыжий мальчик. — И боролись с ней? — Более того, — сказал Устименко. — Заболел там корью и решил, что это чума. Чуть не помер от страха. Девочка с косичками хихикнула, на нее зашикали. Рыжий парень не унимался. Словно в классе, он поднял руку. — Можно еще спросить? — Конечно, — сказал Устименко. Этот рыжий ему нравился. Из таких получается толк. Какой именно, он не знал, но ему казалось, что этот юноша — свой. — Вернее, не спросить, а попросить, — поправился рыжий. — Может быть, вы расскажете нам о тех медиках, которые, не щадя своего здоровья, производят всякие медицинские экспе… Он запнулся. Та, что с косичками, опять хихикнула. — Понятно, — сказал Устименко, — речь идет об экспериментальной работе… Ничего-то он не понял. Они хотели, чтобы он рассказал о себе, но не на того, как говорится, напали. Ему и в голову даже это не пришло. Он просто забыл про себя. — Ладно, — сказал Устименко, — это можно. Вполне даже. Сначала он рассказывал сидя, потом поднялся. Трагическая медицина — вот что было его коньком еще со студенческих лет, но слово это — «трагическая» — выговорить он не мог по свойству своего характера. Претили ему эти слова. «Работа», — говорил он, — «они работали так-то и так-то». У англичан есть старая пословица: «находиться в упряжке повиновения легче, чем пришпоривать самого себя, будучи погонщиком». И он рассказывал о том, как они пришпоривали сами себя — Мечников, Гамалея, Заболотный, Савченко, Хавкин и другие товарищи, он так и сказал «товарищи» — и про Джеймса Мак-Грегора, и про Антуана Клота, который в доказательство своей гипотезы о том, что чума не заразна, сделал себе прививки бактериальной флоры в шести местах, ходил в одежде, снятой с умершего от чумы, и спал в неубранной постели трупа… — Умер? — спросила бледная девочка. — Нет, он был слишком упрямым парнем, — усмехнулся Устименко. — Но ведь это же сумасшествие? — А разве иначе сдвинется с места наука? — Значит, только такие психи двигают науку? — Не только такие. Разные. — Но непременно психи? — Непременно честные и убежденные, даже если они и ошибаются, и вовсе не психи. Он рассказал им и о Смите, который сделал себе инъекцию яда кураре, хоть тогда совершенно не было известно, как закончится опыт и выживет ли Смит. Он рассказывал, как вначале Смит почувствовал, что парализовались мышцы горла, и он подумал, что захлебнется собственной слюной, потому что не мог глотать. Позже «отказали» мышцы конечностей, начался паралич. Но опыт продолжался. Смит как бы умер, только сердце и мозг еще функционировали… — А зачем это все? — не в силах сдерживаться, крикнула девочка с ямочками. — Благодаря опытам Смита мы имеем возможность делать инъекции курареподобных лекарств при операциях в грудной и брюшной полости. Такие инъекции избавляют человека, как известно, от мучительных судорог при заболевании столбняком. И про академика Орбели они слушали затаив дыхание, про то, как уже очень немолодой человек изучал физиологию процесса дыхания, доводя себя до состояния тяжелейшего удушья. Слушали и думали: «А он сам делает с собой то, что Трумэн сделал с Хиросимой». Конечно, это было совсем не так, но им нравилось думать именно так — красиво, страшно и удивительно! «Прямо-таки жутко!», как выразилась беленькая, с косичками. А может быть, дело было главным образом в том, что они слушали не просто рассказчика или лектора, а того, про которого учили в школе. — Человека с большой буквы — так они писали в своих классных сочинениях, писали, но не всегда по собственным впечатлениям. А тут он стоял перед ними и рассказывал о других таким тоном, будто не способен был на нечто подобное. Они же между тем перешептывались, особенно девчонки: — Хотя и старый, а дико интересный. — Влюбилась? — А ты нет? Смотри, какие ресницы! — А взгляд? Прямо всепроникающий! — Он, наверное, и по психиатрии тоже понимает. — Пусть бы про себя рассказал, про свое отношение к вопросам любви… — Еще не хватало! Они бесконечно перешептывались и злили его так, что он наконец не сдержался и спросил: — Пожалуй, хватит? Что-то вы очень друг с другом разговорились. — Нет! — поднимаясь со своего места, сказал тот самый парень — огромный и плечистый, который собирался поддержать Устименку, когда он едва не упал. — Нет, мы про то, что и вы… Парень побагровел и не решился договорить. — Что — и я? — раздраженно спросил Устименко. Откуда он мог знать, какие отчаянные знаки делала парню Нора из-за его плеча? — Расскажите, пожалуйста, нам про рентгенотерапию, — попросил рыжий. Он был дока, этот парень, и, конечно же, кое-что почитывал о медицине. Может быть, он и лягушек резал, как некий Устименко много лет тому назад? — Вообще, какие перспективы борьбы с бичом человечества — раковой болезнью, — сказал дока. — У нас многие интересуются. Но о биче человечества и о рентгенотерапии Устименке не удалось рассказать. Его вызвали. Любовь Николаевна просила передать своему шефу, что ему надлежит на часок заехать в здравотдел — разобраться в некоторых вопросах. Вместо него доктор Дж. Халл-Эдуардс из Бирмингема был представлен будущим медикам в отсутствие Владимира Афанасьевича. Про него говорил Саинян. Уже через год после того, как Рентген сообщил о своем открытии, док Халл-Эдуардс из Бирмингема начал серию своих опытов. Рентгенотерапия приносила огромную пользу пациентам провинциального доктора, но рука Эдуардса покрылась язвами. Лучи «сжирали» руку доктора, — так выразился Саинян… И удивился, увидев слева от ребят группку врачей, во главе с докторшей Воловик. Оказывается, они слушали его, а Катенька Закадычная даже записывала. И Женя была тут, и Митяшин. — Доктор мучительно страдал, — продолжал Саинян, — но никто не смел даже заикнуться о том, чтобы он прекратил опаснейшее для него занятие. Да, он исцелял людей лучом-скальпелем, но этот же луч уничтожал его мышцы и кости. С течением времени язвы распространились на предплечье, затем они появились на груди, на спине, на животе, причиняя доктору невыносимые страдания. Его наблюдения обогащали медицину, делая лучи все более и более безопасными для других людей. Все свои заработки он тратил на новые опыты. Боль никогда не оставляла его, но он продолжал работу и тогда, когда ему отняли левое предплечье. И только когда ему ампутировали правую руку, он был вынужден прекратить практическую работу, но немедленно же начал диктовать книгу об икс-лучах. Закончить ее Халл не успел — умер… Ребята чуть-чуть зашумели и стихли. Саинян договорил: — Умер в нищете. Великобритания платила ему грошовую пенсию, и еще он получил бронзовую медаль. — А у нас есть такие доктора? — крикнул рыжий. — И были и есть. — А кто есть? — Вы хотите, чтобы я рассказал вам про Владимира Афанасьевича? Хорошо, но это останется между нами. Я расскажу вам его жизнь подробно и расскажу опыт, который он сейчас осуществляет над собой. Разумеется, опыт этот далеко не так опасен, как те, которые ставились нашими предшественниками, но дело есть дело, и умалять работу доктора Устименки я не стану. Но сначала про Кхару и про чуму, вас ведь и это интересовало… А тот, о котором шла речь, именно Устименко Владимир Афанасьевич, в это самое время весело и непринужденно руководил скандалом, жарко разгоревшимся в бывшем Женечкином кабинете между главными врачами семи районных больниц. Все семеро делили между собой прибывший вчера инструментарий и некоторые так называемые «дефицитные» медикаменты и, разумеется, ссорились, но зато никто из них ни сейчас, ни впоследствии не мог пожаловаться на несправедливость начальства. Они решали все вместе. Устименко и Любовь Николаевна лишь не давали им, что называется, в горячке переходить на личности и возвращали «к делу». Этот «открытый» метод Устименко ввел в первый же день своего пребывания на руководящей должности, и он целиком оправдал себя. Все всё видели, все делалось в открытую, не было ни любимчиков, ни пасынков, ни канцелярщины, ни лишней писанины. Доктора ушли, поварчивая друг на друга и бросая сердитые взгляды на того, кто казался им в наибольшем выигрыше, но в общем довольные новыми порядками. А Устименко принялся подписывать бумаги и сразу раззевался с устатку и еще оттого, что всякие бумаги вызывали в нем непременно зевоту. — Невнимательны вы, родственник, — сказала Люба. — Не вчитываетесь. А вдруг я не то написала. — А я вам, Любаша, доверяю. — Надо же доверять и проверять. — Я выборочно проверяю. Вдруг в одну бумагу возьму и вопьюсь. — Вы-то? — Я-то. Кроме того, мы руководим лично, а не через канцелярию. У нас живое руководство. В это время вошла Беллочка-секретарша и сказала без всякой почтительности, словно бы Люба была и не начальник, а подружка: — Из Гриднева Степанова вам опять звонит, возьмите трубку. В четвертый раз сегодня, вас все не было. — Из Гриднева? — как бы удивилась Габай. — Господи, ну, которая всегда звонит… Устименко взглянул на Любу, она ярко покраснела. Сам не замечая, как это сделалось, Владимир Афанасьевич отложил бумаги. И оттолкнул их от себя ладонью. — Да, я слушаю, — сказала Люба. — Да, я, я. Нормально. Нет, слышу. Кровь пока не переливали… Он все смотрел на нее — она отвела от него взгляд. Багровый румянец все сильнее, все жарче заливал ее щеки. Устименко быстро закурил, спичка догорала в его пальцах, он не замечал. — В общем, позвоните мне вечером домой, — вдруг быстро нашлась Люба. — Сейчас у меня народ. Спичка догорела в пальцах, Устименко зашипел и протянул руку к телефонной трубке. — Это Варвара Родионовна? — спросил он. Она кивнула. Глаза ее засияли — может быть, она догадалась, что сейчас произойдет. И сказала громко, громче, чем следовало: — Подождите. Сейчас с вами будут говорить. — Варька? — спросил он. Гриднево не ответило. Но Устименко слышал, знал — она дышит там в трубку. Люба вдруг выскочила из комнаты и плотно закрыла за собой дверь. — Это я. — Да, — сказала она, — ты. — Тебя интересуют мои лейкоциты или лично я? — Лейкоциты, — глухо ответила она. — Варька, не придуривайся, — тяжело дыша, сказал он. — Хватит нам, мы старые люди. — Да, старые… — И хватит, довольно… — Что — довольно? Звук ее сиповатого голоса вдруг пропал. — Гриднево, Гриднево, — страшно испугавшись, закричал Устименко, — Гриднево, станция, черт бы вас задрал… — Не ругайся, — попросила Варвара, — тут шнур перекручен, я поправила. Слышишь? Он молчал, задохнувшись. — Слышишь? — так же испуганно, как он, закричала она. — Ты слышишь, Володя? — Да, да, я тут, слышу. — Ты есть? — вдруг спросила она. — Это ты? Правда ты? Наверное, она плакала. Или ему так казалось? — Я тут сижу, — сказал он. — Люба ушла. Я могу говорить все. Теперь она ждала. Провод ждал. Трубка ждала. — Скажи! — услышал он. — Ты знаешь. Ты всегда знала. Ты все знала. — И ты знаешь. — Да, и я знаю. — Ты сидишь в Женькином кабинете? У него не было сил отвечать. Какой такой Женькин кабинет? Он даже не понял, о чем идет речь. Не понял, что он, в сущности, еще ничего не сказал. Не было сил понять. — Ты опять уйдешь? — спросила Варвара. — Как же так, Володечка? Всю жизнь ты уходишь и не оборачиваешься. А я смотрю тебе вслед. — Я был кретином, — сказал он. — Я не слышу, — закричала она, — не слышу ничего. Володя, Володя, говори, говори же… — Сегодня! — закричал он. — Сегодня же… — Сегодня? Что — сегодня? Я не слышу, ты опять пропал… Провод, шнур… — Ты прижми, — все кричал он, — прижми шнур… Они пугались по очереди. То ему, то ей казалось, что их разъединили. — Ладно, — сказал он. — Если можешь… Пожалуйста, Варя… — Да, — со всегдашней своей готовностью, словно тогда, в юности, как бы мчась к нему навстречу, сказала она, — да, конечно, да, сегодня… — Сегодня же! — обливаясь потом слабости, крикнул он. — Непременно. Я теперь живу в больнице. В первой хирургии. Ты меня слышишь, Варя, Варька? — Слышу, — уже не стыдясь слез, рыдая навзрыд, сказала она, — как же я могу не слышать, глупый человек, — сегодня! — Сегодня, — повторил он, — пожалуйста, я очень прошу тебя, сегодня. Ты сядь на попутную, через вас идут из Каменки. Или найми. Найми, — закричал он, — пожалуйста, это же нетрудно, это возможно… Она слушала молча, крепко прижав трубку к уху. И не дышала. Никогда еще не слышала она ничего подобного. — Слышишь? — Слышу. — До свиданья, Варя. Она молчала. — Ты слышишь? — Я Варька, — сказала она таким голосом, что ему перехватило дыхание. — Варька вас слушает. Перехожу на прием. Это все правда, или мне кажется? Скажи что-нибудь из той жизни. Прием. — Какая собака собачевская, собачея, — сказал он быстро, — ты даже хорош в свободное время, в их отношениях наступила осень. — Да, — сказала она, — спасибо. — И еще — «я устала от тебя». — Больше не надо, — сказала она. — Мы — есть. — Да, — ответил он. — Мы — есть. Я жду тебя. И осторожно положил трубку. Стало совсем тихо. «Необходимо дожить до вечера, — сказал он себе строго. — До нынешнего вечера. И тогда все будет отлично». Когда вернулась Люба, он сидел в том кресле, в котором умер Богословский, и пил воду. — У вас здорово бессмысленное выражение лица, — сказала ему Габай. — Ответственному начальнику департамента нужно иметь в лице уверенность, строгость и еще нечто вроде «я тебе покажу!». — Ладно, — сказал Устименко, — будет! Ты что — сообщала ей бюллетени состояния моего здоровья? Он опять заговорил с ней на «ты», забыв, что они в «департаменте». — Там вас ждет какой-то старичок, — сказала Люба. — Он уже утром приходил. По важному и секретному делу. — Врач? — Его фамилия Есаков. Больше мне ничего не известно. Бывший жилец родителей Инны Матвеевны Горбанюк вошел с почтительностью на лице, положил кепочку у двери на стул, поклонился и выразил желание побеседовать наедине, поскольку вопрос, с которым он приехал, «из дальних странствий возвратясь», является строго конфиденциальным. — Я такими вопросами не занимаюсь, — сказал Владимир Афанасьевич, — Любовь Николаевна в курсе всех деталей здравоохранения области и города. Слушаю вас. Вот садитесь тут и говорите… Ходатай по делам присел и покашлял в сморщенный стариковский кулачок. Морщинистое, дубленое лицо его выражало сомнение и недоверие. — Ну? — спросил Устименко. Есаков огляделся по сторонам. — Тут дело касается вашего сотрудника, гражданки Горбанюк Инны Матвеевны, — быстро, но очень четко заговорил он. — Дело немалое, серьезное, ужасное. Эта мадам завладела сокровищем, которое я желал бы внести для пользы нашего государства, в том смысле, в котором это сделал гражданин Головатый Ферапонт в годы войны. Обстоятельства таковы: банки с сахаром, которые были мною ей — именно Инне Матвеевне — вручены, содержали в себе золото и различные изделия из благородных металлов… — Стоп, — сказал Устименко. — Хватит. — Это в каком же смысле «стоп»? — удивился старичок. — А в таком, что вы не по адресу явились. Вам с вашим сообщением, наверное, следует обратиться в прокуратуру, в милицию, а… — Но ведь, позвольте… — Все, — сказал Устименко вставая. — С этим вопросом все. Он был очень бледен. Есаков посмотрел на него снизу вверх, примерился к тому, что этот человек опирается на крепкую палку. И красивая женщина смотрела на него неподвижно-брезгливым взглядом. — Ну что ж, все так все, — застегивая пуговицы пиджачка, сказал Есаков. — Если вы на такой сигнал не реагируете, то, конечно… Все понятно… Ну что ж… Бормоча еще какие-то незначительные угрозы, он пошел к двери, подобрал свою кепочку и был таков. А Устименко, словно ничего решительно и не произошло, опять сел в кресло и стал читать бумагу из Сибирцев, где уже второй месяц бушевал тягчайший грипп. Незадолго до своего падения товарищ Степанов Е. Р., как было сказано в документе, весьма строго предупредил тамошних врачей насчет выдачи бюллетеней. Было сказано докторам, что они добры «за государственный счет» и что в дальнейшем он будет принужден наказывать тех медработников, которые потакают, швыряются и не блюдут… — Идиот! — сказал Устименко Любе. — Там же Грохотов — замечательный старик. Всю область запугал наш Женюрочка… Бумаг было много, и освободился Владимир Афанасьевич только к шести часам. Вышли они вместе с Любой. Казенный шофер дремал в положенной такому начальству, как Устименко, «эмке». Шофер Казимирыч, привыкший безропотно обслуживать товарища Степанова со чады и домочадцы, очень удивлялся нынешнему своему прохладному и бесхлопотному житьишку, но оно продолжалось не слишком долго — Устименко приказал нарисовать на кузове красные кресты, и Казимирыч внезапно сделался не водителем персональной машины, а шофером неотложной помощи. Иногда только он «подбрасывал» начальство, и толком даже не знал — кто теперь главный: Устименко или Габай. — Поедем к нам, пообедаем! — предложила Люба. — У нас кулеш пшенный с салом. Идет? — Нет, — угрюмо ответил Устименко. И, стесняясь, спросил: — Где бы цветов купить, Любаша, побольше и получше? Люба с веселым удивлением посмотрела на Владимира Афанасьевича. Он отвернулся от нее. — Я не знаю, где они продаются, — сказал Владимир Афанасьевич. — И вообще, они уже расцвели в этом году? Какие-нибудь там крокусы, или пионы, или розы? Мне очень нужно! — Сделаем! — тоном опытного доставалы сказала Люба. — Все будет в порядочке, Володечка, — стараясь сделать вид, что ничего не понимает, добавила она. — Если нужно, то нужно, мы же свои люди… ПОДАРИ МНЕ ДИАДЕМУ! — Левую сторону чуть опусти, — сказала Аглая Петровна. — И еще. Не бойся, я увижу, у меня глаз меткий… Варвара, стоя на стремянке, с угрожающим выражением лица готовилась забить гвоздь, Ляля Щукина двумя руками придерживала шаткую лесенку, Аглая Петровна давала руководящие указания. — Как шлепнешься, — сказала она. — А лететь четыре этажа. — Зачем же мне на улицу шлепаться, — ответила Варвара. — Я на Лялю грохнусь в нашей личной квартире… — Правее! — крикнула Аглая Петровна. — Бить? — Вот так — точно. Варя ударила, высекла из шляпки гвоздя искру и уронила и гвоздь и молоток. Летний день, ветреный и знойный, сиял над Унчанском. И широкая, медленная Унча была видна отсюда, из окна. — Здорово красивый вид, — сказала Варвара, словно только для того и взобралась на стремянку, чтобы полюбоваться тем, что она называла «красотищей». — Прямо глаз не оторвешь… — А ты — оторви, — попросила Аглая Петровна. — Чуть Лялю не убила. — Держите! — сказала Ляля, подавая молоток. При второй попытке оторвался изрядный кусок штукатурки. — Молоток какой-то дурацкий, — сказала Варвара, — попробуй его ухвати! В конце концов с занавеской было покончено. Вагаршак принес два стула — это был их подарок. Любы и его. А из кармана вынул пакетик — фарш для фрикаделек, — Варвара попросила купить по дороге. — Сейчас я сделаю чай, — посулила Варя, — а вы, Вагаршачок, вынесите стремянку на лестницу. Но от чаю Саинян отказался, спешил в свою больницу. Выпил только кружку воды из-под крана. Аглая, в белой блузке, гладко причесанная, сияя чуть косенькими глазами, оглядывала однокомнатную квартиру, в которой когда-то жил Богословский. Маленькие фотографии Ксении Николаевны и Саши висели на тех же местах, где повесил их Николай Евгеньевич. И кружка его стояла наверху, на этажерке, словно маленький памятничек жизни, в которой и нажито было имущество — кружка, да ложка, да несколько томиков книг. — Лихтенберг, — сказала Ляля про одну, — и многое подчеркнуто. — Что, например? — спросила Аглая Петровна. Ляля прочитала: — «Я хотел бы когда-нибудь написать историю человеческой живодерни. Я полагаю, что мало искусств в мире столь рано достигли полного совершенства, как именно это, и ни одно из них не является столь распространенным». Варвара расставила на клеенке чашки и полюбовалась, как это выглядит. Выглядело убедительно, «как у людей». И чашки, и сахарница, и печенье в глубокой тарелке с надбитым краем. — Жестокие и несправедливые слова, — сказала Аглая Петровна. — Никогда не понимала, почему Кант так ценил вашего Лихтенберга… — А история человеческой живодерни на самом деле не существует? — спросила Варвара. — Мир населен зайчиками? Аглая Петровна не ответила. Ляля по-прежнему перелистывала «Афоризмы». Было слышно, как на Унче посвистывали буксиры, как тяжело и протяжно прогудел комфортабельный пассажирский «Пролетарий», бывший «Зигфрид». — Я могу сделать еще гренки, — предложила Варвара. — У Голсуорси всегда пьют чай с гренками — надо или не надо. И мы будем отламывать кусочки гренков длинными белыми пальцами, у кого они длинные. Желаете, дамы? Но «дамы» не пожелали. — «Когда людей станут учить не тому, что они должны думать, а тому, как они должны думать, тогда исчезнут всякие недоразумения», — опять прочитала Ляля и вопросительно взглянула на Аглаю Петровну, но та и сейчас ничего не ответила, а лишь пожала плечами. — И это вам не нравится? — Сложно, — сказала Аглая Петровна, — это самое «как» есть результат «что». Нам такие выверты не подходят. — Ну, а то, что говорит Володя в смысле подмены власти авторитета авторитетом власти, — уже немножко раздражаясь и стараясь сдержать раздражение, спросила Варвара, — это как? Разве это тоже выверт? Она разлила чай и придвинула Аглае Петровне сахарницу. — Существуют периоды, когда власть еще не приобрела авторитета, — сказала Аглая. — В эти периоды мы должны считаться с необходимостью авторитета власти. И всякое кокетничанье в этой области… — Но ваш племянник говорил не о кокетничанье, а о критике и приводил в пример небезызвестного вам Женюрочку Степанова. Если такой экземпляр облечен властью, — как тогда?.. — Кстати, а где Евгений Родионович? — спросила Ляля, чтобы чем-нибудь прервать трудный разговор. — Он получил какое-нибудь назначение? Варвара ответила, что просто-напросто уехал. Забрал все свои документы, ни с кем не спорил, никому ни в чем не возражал, со всеми попрощался и отбыл «устраивать свою жизнь с начала». Даже с Устименкой он попрощался очень нежно, приходил сюда, пытался поцеловаться. — А Федору Федоровичу позвонил, — сказала Ляля. — И тоже как-то очень странно. Просил не поминать лихом, признал себя кругом неправым, Федор Федорович даже расстроился. Ему ведь всегда кажется, что он в чем-то не прав. Или груб был, или не разобрался до конца… — Ну его, — прервала Варвара. — Давайте лучше про нашу квартиру говорить. Я вью гнездышко, и это мне дается кровью и потом. Если бы была такая книжка — как вьется гнездо за небольшие деньги… — Я тоже ничего не умею, — сказала Ляля. — У нас все Федор Федорович. Пойдет, купит и скажет — поставить сюда. Поставим — и красиво. Мне всегда нравится, если он решает. — А мой утверждает, что его дело уходить на охоту с пращой и копьем и приносить добычу, — розовея оттого, что ненароком выскочило слово «мой», сказала Варя. — И еще говорит, что пещера и разведение огня в пещере его не касаются… — Позволь, — вдруг удивилась Аглая Петровна, — а ты что? Ушла с работы? Голос ее прозвучал строго. — Пока, — совсем покраснев и заторопившись, ответила Варвара. — Ненадолго. Короче — временно. Дело в том, что за ним нужен сейчас уход, и не так-то просто хотя бы с тем, чтобы он ел. Если человеку уже дважды переливали кровь… — Но ведь не ты же переливала? Глаза их вдруг встретились. Ляля, чувствуя неловкость, взяла чайник и вышла в кухню. — Да, не я, — сказала Варвара. — Но мне нужнее быть сейчас при нем, чем в любой экспедиции, — чувствуя, как застучала у нее кровь в висках, произнесла Варвара. — Не знаю, нужно ли это ему, но мне это всего главнее. И пусть я побуду немножко женой, Аглая Петровна, только женой, от этого советской геологии ничего не убудет. Вы осуждаете, но, пожалуйста, я вас очень прошу… Нижняя губа у нее вздрогнула и слегка выпятилась, но она закусила ее ровными зубами, отвернулась и глядела в окно до тех пор, пока Аглая не подошла к ней и не положила ладонь на ее плечо. — Полно, — сказала она, — прости меня, Варенька. Я не хотела тебя обидеть. Но дело в том, что… — Да, да, в том, — шепотом, чтобы не услышала Ляля, быстро и горячо заговорила Варвара, — это правильно, что женщина должна работать, и в книжках я читаю про это, и в театрах про это смотрю, но, господи, хоть немножко вот так, как я сейчас, после той жизни, которая… война… и все такое прочее, Аглая Петровна, немножко надо же человеку… — Надо. Но потом человек привыкает и опускается, потом человек влезает в халат и рожает детей, а уж потом… — Ну и влезает в халат, ну и рожает детей? — откинув голову и ища взглядом глаза Аглаи, воскликнула Варвара. — Ну и что? Вы можете думать про меня как угодно, но только халат я себе куплю. Аглая Петровна усмехнулась и погладила ее по голове. — Дуреха, — сказала она. — Не кидайся на меня. Иногда я и сама на себя сержусь: зачем произношу привычные слова? Только уж очень удивительно — ты, и вдруг… — Что — вдруг? Разве вы не знали, что всю жизнь, да, да, всю жизнь я таких дней ждала. И дождалась. Мещанство? Абажур над столом? А если я всегда всем абажурам на свете завидовала, даже самым дрянным, тогда как? Тогда меня надо отовсюду исключить? Вот, например, я ему ботинки купила, черт бы их подрал, сорок пятый номер, показать? — Нет, — сказала Аглая, — на слово верю… И, притянув к себе Варвару, с нежностью поцеловала ее в обе пунцовые щеки, раз и еще раз. — Что вы? — поразилась та. — А ничего. Славно тебе? — Это в смысле супруги Владимира Афанасьевича? — Конечно. — Славно-то славно, но дико беспокойно. Ушел, пришел, опять ушел, позвонил, что не придет — надо кого-то «вытаскивать», вдруг явился, сел стучать на машинке свои наблюдения над собой, потом «перепечатай мне», потом «ты не так печатаешь», потом «отредактируй мне», потом «кому нужны такие красивости, ты мне еще явления природы станешь описывать», потом «ты не поверишь, как я сам себе надоел со своим маразмом», он ведь считает, что у него маразм… — Это все облучение? — Разве я понимаю? Просто, если человек рассматривает сам себя в микроскоп и при этом оперирует, лечит, учит других, заведует… — Значит, тяжело? — Прекрасно. Но на войне, как на войне. Она вдруг засмеялась, откинув голову назад, и замахала руками. — Чего ты? — заражаясь Варвариным весельем, спросила Аглая. — Я ему сказала: быть твоей женой — это в воздушную тревогу без отбоя прожить жизнь… — Как так? — А вот так: шестнадцать дней, без отбоя, висели над нами ихние бомбардировщики. Это еще когда у них полное господство в воздухе было. Мы дорогу прокладываем, а они кидают. Белые ночи, всегда светло, для них вроде прогулки, а нам куда деться? Нынче вот ночью, во сне, разорался: «Шейте кожу, сейчас же шейте кожу!» И разбудить нельзя. Он когда уже заснет, я шевельнуться боюсь. У него ведь сон «нарезанный на мелкие кусочки», — сделав таинственное лицо, тихо поведала Варвара. — «На мелкие!» Аглая испугалась: — Это как — на мелкие? — Ну, на короткие. Так он объясняет. Радиация. А снотворные перестал принимать, потому что они «нарушают ясность картины». — Бедная ты девочка! — Я не бедная. Я — самая счастливая, — даже строго сказала Варвара. — Во всем мире самая счастливая. Вот вы попрекнули меня, что я не работаю. Формально не работаю. А если по совести, может быть я первый раз в жизни делаю дело — ему помогаю. — В чем? — В том, что все эти его дурацкие записи привела в порядок. Он число ставит и на клочке записывает. А я клочки из больницы притащила и разобрала даже то, что он не понимает. Тридцать шесть страниц уже получилось — с первого облучения. И есть картина, полная картина, не верите? Она метнулась к столу, который именовался письменным, хоть был просто кухонным, и положила перед Аглаей Петровной папку. Маленькие Варварины руки развязывали тесемки, она бережно перевернула первую страницу и прочитала вслух: — «Варваре Родионовне Степановой с глубоким уважением посвящает автор». — А пооригинальнее он не мог написать посвящение? — спросила Аглая. — Это не он написал, это я. — А это что? — спросила Аглая. — Это картинка, — несколько смутилась Варя. — Просто так, я — дурачилась. — Сердце, пронзенное стрелой, — сказала Аглая. — На научной работе… — Он не обратил внимания. Вообще, он сказал, что все это чепуха, не стоящая выеденного яйца. Он говорит — работенка будет от силы на две страницы. Остальное, говорит, вздор. Но я-то знаю, что не вздор. И по его носу вижу — прибедняется Владимир Афанасьевич… Пришла всеми забытая Ляля, принесла давно вскипевший чайник. У нее был нынче выходной день, а Федор Федорович уехал на консультацию в Гриднево, и она не знала, куда себя деть. Да и жарко было, и томно, а тут, возле Варвары, как-то удивительно уютно. — Придете проводить? — спросила Аглая Петровна, уходя. — Конечно, — ответила Варя. — Какой вагон? — Родион Мефодиевич пошел за билетами, мы еще позвоним… Когда дверь за Аглаей Петровной закрылась, Варвара объявила, что приступает к стряпне, и они вдвоем с Лялей принялись готовить Устименке ленивые вареники. Делала эту пустячную работу Варвара так, словно бы совершала какой-то таинственный обряд, объясняя Ляле свои сложные манипуляции тем, что Устименко решительно ничего не ест и ей надо «жутко как хитрить», чтобы побороть его отвращение к пище. Говорила она о нем, как мать о долгожданном первенце, и, готовя нехитрую диетическую снедь, заглядывала одновременно в три кулинарные книги, полученные в библиотеке у Зоси Штуб. Рецепт бульона был почерпнут из знаменитой книги «Альманах гастрономов», написанной бывшим метрдотелем двора его высочества герцога Максимилиана Лейхтенбергского, и покуда Варвара мучилась с панировкой овощей-корешков, Ляля читала вслух с пафосом загадочные слова про суп Персиньи: «Взять шесть штук сваренных и отпрессированных воловьих поднебеньев, залить сотерном и при помощи петушиных почек и раковых шеек на гасконском масле…» — Я ему делаю фрикадельки очень мелкие из фарша и обязательно фарш еще раз промалываю, — говорила Варвара, — и он, хоть немного, но ест… — А суп индийский Бомбей с черепашьим отваром и тортю а ля Лондондери — не угодно? — изумилась Ляла. — Правда, Варечка, черепаший отвар… Потом Варвара испекла несколько блинчиков, зарядила их творогом и накрыла на стол. — Наверное, я похожа на черта? — спросила она перед зеркалом. — Ужас, что делает с человеком кухня. Ляля поправила Варваре так называемую прическу. А Варвара выпустила ей на лоб завиток и даже послюнила пальцем. — Жалко, что Федор Федорович уехал, — сказала она, — а то пусть бы пришел к нам обедать. Посуда есть — тарелки, ножи, вилки. Все прилично. Водка у меня настоянная на корочках — надеремся, как медведи… — А разве вы пьете? — спросила Ляля. — Под настроение. А что? — Непохоже. — Вы меня еще мало знаете. У Ляли сделалось испуганное лицо. — Иногда мечтаю: напиться бы в доску бы, в стельку бы, как сапожник бы. — Но напивались? — Как сказать, — многозначительно произнесла Варвара. — С какой точки зрения… Она посмотрела на часы. Пора бы ему прийти. Или позвонить. Ведь можно же позвонить, если опаздываешь. Впрочем, он еще не опаздывал. Но дело шло к тому. Вполне мог опоздать. Во всяком случае дело явно шло к тому, что он опоздает. — Федор Федорович часто опаздывает? — спросила она как бы невзначай. — Никогда. А если и опаздывает, то звонит. «Ах, звонит! — подумала Варвара. — Конечно, звонит. У него молодая жена. А мой женился на старухе. И она ему в тягость. Уже в тягость. Она, которая бросила работу и отдала себя кухне! Господи, какой вздор я думаю. Как я смею думать такие низкие пошлости. Какая гадость!» — Вы ревнуете вашего Федора Федоровича? — спросила Варвара. — Еще бы! — просто и быстро ответила Ляля. — Вот что, знаете что, — сказала Варвара, — давайте отпустим волосы. Вам это очень красиво, под мальчика, но мне кажется, что с косами нам будет тоже ничего себе. Согласны? Он не шел. Еще шесть минут осталось до начала опоздания. Но не говори, что придешь в четыре, если не можешь. Ведь тебя же ждут. И фрикадельки развалятся — это каждому понятно. Не говоря о блинчиках. Ляля что-то долго мямлила насчет длинных волос. Варвара, не слушая, кивала. Осталось еще две минуты. И тогда позвонил Щукин. Тот самый Щукин, который должен был вернуться вечером, или завтра, или даже завтра вечером. И Ляля как сумасшедшая ринулась вниз — он устал и ждет ее дома. В Гридневе он и Нечитайло срочно оперировали, и жарко ужасно… Дверь со звоном захлопнулась. Варвара посмотрела в окно, свесившись, жалея себя, что вот упадет и разобьется, и тогда он будет знать, как опаздывать. И смотрела до тех пор, пока он не потянул ее за лодыжку. Потянул как раз в то мгновение, когда она воображала, как будет лежать вся изуродованная на оцинкованном столе в мертвецкой. — Здорово, — сказал он ей. — Здравствуй, — ответила она довольно холодно, как бы с того света. — Ты чего? — спросил он, отправляясь умываться. — Жарко, что ли? — Нет, — ненавидя себя, сказала Варвара, — просто я ужасно боюсь, нет, я пугаюсь, что ничего этого не было и что ты больше не придешь. Она подошла к нему. По его широкой голой спине катились капельки воды. Варвара прижалась к нему щекой. Из крана с шипеньем била струя, он, пыхтя, мыл шею. И наверное, ничего не слышал. Ничего из тех жалких слов, которые она сказала. А вот как она к нему прижалась, он услышал, обернулся и, мокрый, огромный, холодный, обнял ее своими ручищами. — Старик пришел домой, — сказал он. — И его встречают кислым выражением лица. А пришел не простой старик, а золотой старик, хотя и хромой старик. Пришел старик, которому цены нет. Этот старик сегодня из министерства шестнадцать врачей для своей области вынул — вот это какой старикашка… Варвара смотрела на него снизу вверх, как всегда, как тогда, когда они были совсем еще молодыми. Котятами. Щенятами. — Ну, чего глядишь? — спросил он. — Не веришь? Шестнадцать! Шестнадцать орлов и орлиц — эскулаповых детей. — Вытрись, простудишься, — попросила она. — Ты дико холодный сверху. — Но еще слегка теплый изнутри, — сказал Устименко. — Жизнь в нем теплилась едва заметно, — услышала она уже в кухне. И услышала, как он идет за ней, шаркая комнатными туфлями. Это так повелось у них — прежде всего он рассказывал ей свой минувший день. И не только хвастался, но и сомневался. Главным образом сомневался и иногда даже поносил себя. Например, сегодня он рассказал Варваре, что поймал себя на элементарном хамстве. После операций он, оказывается, уже давно не благодарит свою хирургическую сестру. Отвык, видите ли! Погрузился в исследования собственного организма! Короче, пришлось сказать Жене целую речь на эту тему. И Норе отдельно. Пришлось поблагодарить чохом. И извиниться. — Ты слушаешь? — спросил он. Варвара процеживала бульон. И бранила себя за то, что опять не положила шелуху от луковиц — это придало бы бульону «аппетитный золотистый цвет», как было написано в соответствующем руководстве. Потом, прохаживаясь за ее спиной, он рассказал, что наконец в вестибюле онкологии на стене, там, где отстреливался Постников, повесили его портрет. Фотографию удалось увеличить довольно художественно. В кресле привезли Платона Земскова, и он рассказал, как было дело. Няньки и сестры, конечно, ревели. — Долго ты будешь колдовать со своим супом? — вдруг рассердился он. — Закругляюсь, — ответила Варвара. Что касается до старухи Воловик, то он решительно не мог с ней сработаться. Вновь она показала себя во всей красе. Устименко рассказывал, Варвара слушала. И на лице ее Владимир Афанасьевич читал те самые чувства, которые волновали его, но которые он скрывал: растерянность, гнев, брезгливое удивление. Как он мог жить без нее, кретин? — Так вынеси своей Воловик выговор! — воскликнула Варвара. — Сделано, — ответил он, с жалостным омерзением глядя в тарелку супа. — Но ей наплевать. Она знает, что я ее не выгоню… — Выгнать ее невозможно, конечно, но безразличие, о котором ты рассказывал, помнишь, когда ей позвонили и она ответила… Устименко не помнил. А она помнила. Он теперь моргал и слушал. — Маразм, — сказал Владимир Афанасьевич. — Вываливается из головы, хоть плачь. Забываю… Он взял себя в руки и начал хлебать бульон. — Терпимо? — опасливо спросила она. — Нектар, — силясь выразить на лице блаженство, ответил он. — Никогда не ел ничего подобного. Как это называется в литературе? — Гарбюр англез Брюнуаз, — голосом первой ученицы, понаторевшей на подсказках, произнесла Варвара. — Только сюда еще нужен потаж потофю, но… — Потаж потофю — это слишком, — сказал Устименко. — Старик не тянет на такие тонкости. Вот гарбюр англез Брюнуаз — это по-нашенски, по-простецки… Голос ему перехватила спазма, но он сдюжил, не выскочил из-за стола. — Ничего, не обращай внимания, — попросил он, перехватив ее тревожный взгляд. — Дело обстоит нормально, Варюха: человечество ест, а я принимаю пищу. Но это пройдет. — Со вторым ты управишься легче, — пообещала Варвара. — Ленивые вареники можно просто заглатывать, не жуя. Знаешь, как гусь… — Не хочу, как гусь, — проворчал он, — не буду гусем… Сколько я должен их съесть? Но тут, против ожидания, дело пошло превосходно. — Не противно? — тихо спросила Варвара, следя за ним. — Ты знаешь — нет! — сказал он, сам удивляясь. — Эти штуки, видимо, нам, облучаемым, и надо давать, а никакое не мясо… — Но Федор Федорович… — Если ты мне будешь перечить, я тебя поставлю в угол, — сказал Устименко. — Облучают меня, а не Щукина. — Когда конец? — спросила она. — А сегодня. С товарищеским приветом. — Ей-богу? — Честное-перечестное. Отработал старичок свое. Он встал из-за стола, сделав вид, что не заметил блинчиков, и закурил папиросу. Варвара налила ему чай. — Сегодня я ходила в милицию к самому товарищу Любезнову, — сказала она. — Не прописывает. Принял вежливо, но заявил, что не может меня оформить. Я не нажимаю на вас, товарищ Устименко, но мне было дано понять, что в нашем городе ваш развратный образ жизни не может быть поддержан никакими организациями. «Разводик надо оформить», — вот как сказал товарищ Любезнов. — А если Вера Николаевна отказывается? — Тогда я пропишусь у папы и буду жить у тебя как продажная женщина. А ты подаришь мне диадему и колье. И жемчуга. И еще… как это… — Отрез? — спросил он. — Горностай, вот что, — сказала она. — И ложись, иначе опять будет путаться картина. Тебе надо лежать. Устименко покорно лег на диван. — Картина путается главным образом из-за тебя, — с быстрой усмешкой сказал он. — И ты это отлично знаешь. — Не по моей вине, — ответила она, собирая со стола посуду. — Так как же с диадемой? Купишь? — А почем они нынче? — По деньгам, — ответила Варвара из передней. — Возьми из кармана, я получку получил… Она вернулась — принесла ему воды с содой. Он лежал, задрав ноги на диванный валик, дымил папиросой, пускал кольца, думал. — Нынче я сама миллионерша, — сказала Варвара. — Мне расчет оформили. Купила тебе ботинки. А после того как проводим наших, пойдем в ресторан и спутаем картину. У меня настроение кутнуть. — А если мне нельзя? — Ты отметишь в своем многотомном капитальном и научном труде, что алкоголь производит такие-то и такие-то разрушительные и необратимые действия в организме облученного. Впрочем, ты будешь пить минеральную воду… В фартучке, с кухонным полотенцем через плечо, она села возле его ног. — Это правда? — Правда, — сказал он спокойно, зная, что именно она спрашивает. Конечно, это была правда. Чистая и простая правда. Единственная, как всякая правда. — Человек шел-шел и пришел домой, — негромко сказала Варвара. — И вот его дом. — Их дом! — поправил Устименко. — Его, — упрямо не согласилась Варвара. — «Их» больше нет. Есть нечто одно. Это ты или Вагаршак рассказывал про общее кровообращение у каких-то там близнецов? Возникает общее кровообращение, тогда это брак. А если нет, тогда это суррогат. Сожительство — пусть даже до гробовой доски. Совместное ведение хозяйства. Маленький, но здоровый коллектив, где сохраняется полная индивидуальность каждой особи. А необходимо общее кровообращение. Ну, что ты пускаешь свои кольца, когда с тобой говорят? Ты не согласен? — А как же свобода супругов? — Ты еще, мой зайчик, не накушался этой свободы? Устименко улыбнулся. — У каждого свой круг интересов, не так ли? — спросила она. — А если я желаю влезть именно в твой круг интересов и нет для меня иных интересов, чем твои интересы? Тогда я перестаю быть личностью? Ты тоже думаешь, как Аглая Петровна? — А вы уже успели перецапаться? Она не ответила. Устименко притянул ее к себе за руки и поцеловал ладони — одну, потом другую. Она хмуро глядела в сторону. — Не дуйся! — велел он. — Слышишь, Варюха? — Мне интереснее твое дело, чем вся моя жизнь, — сказала она. — Это — наказуемо? Я желаю быть полезной твоему делу, потому что оно твое. Я должна помогать тебе, потому что я понимаю то, что тебе нужно, неизмеримо точнее, нежели все люди, с которыми ты работаешь. И мне не нужна свобода от тебя. Свобода нужна, когда люди стесняют друг друга, когда они недопонимают, когда они устают друг от друга. Молчишь? — Молчу, — ответил он. — Не согласен? — Здорово высказываешься, — сказал Устименко. — По пунктам. Молодец. И долго ты об этом думала? — Какие-нибудь десять лет. — Но мы же ничего не знали друг про друга. — Ты не знал, а я знала довольно много. Даже как прошли у тебя тут твои первые две операции. Не говоря о всем прочем. — В общем, нам повезло. — Поспи, — попросила она. — Нельзя нарушать режим. Окно открыто, поспи, вдыхая кислород. — Такие штуки мне иногда снились, — сказал Устименко. — Будто ты на самом деле есть и бродишь поблизости. Стоит только протянуть руку. — Чего же ты не протягивал? — Я тупой старик, — пожаловался он. — И притом с амбицией. Тяжелый, трудный в общежитии старикашка. — Привередливый, — сказала Варвара. — Ворчливый. — Невероятно нудный. — И нудный тоже… Он зевнул. Вновь свершилось чудо — сейчас на него навалится сон. Короткий — не более часа, но сон, настоящий сон. Сейчас он провалится туда, сию минуту, глядите, люди, это смешно, этому невозможно поверить, но я засыпаю… — Видишь, — сказала она, когда он проснулся, — вот так. — Вижу, — ответил Устименко. — Ты хронометрировала? — Час двадцать минут. — Меняется вся концепция, — еще сонным голосом произнес он. — И по ночам я сплю все-таки часа три-четыре… Она принесла ему чашку с чаем. Он отхлебнул и виновато поглядел на Варвару. — Ты же не виноват, что вкусовые ощущения не возвращаются, — сказала она. — Это не так просто. Но все-таки похлебай, пить нужно как можно больше. И одевайся — они звонили, вагон номер семь. Устименко помрачнел. — Значит, обязательно едут? — Ты же знаешь, папа ее слушается во всем. Если она сказала, что надо ехать, следовательно — они поедут. А твою тетку переупрямить невозможно. Я еще сегодня пыталась ей сказать все, что мы думаем… Нет, ты пойдешь в новых ботинках… — Я ненавижу новые ботинки, — вздохнул он. — Ничего не попишешь… А я надену пестренький костюмчик, ладно? Галстук ему она повязала по всем правилам моды. И пиджак на нем был новый — серый с искоркой, благоприобретенный Варварой на толкучке. Там же были куплены и брюки отдельные, штучные, значительно светлее пиджака и почему-то ворсистые, но Варя сказала, что «сейчас так носят», и Владимир Афанасьевич покорился. Носят, и леший с ними, со штучными брюками. — Почему штучные? — только и осведомился он. Этого никто не знал. — Во всяком случае, ты сейчас выглядишь человеком, — сказала Варвара, — а раньше в тебе было что-то от инвалида из забегаловки, который орет — «брятцы, трявма!» И еще раз поправила галстук. — А я как? И немного отошла от него в глубь комнаты, чтобы он увидел ее всю — и туфли, и сумочку, и прическу. И чулки, конечно, сумасшедшей цены чулки. Тоже на толкучке, и при этом со словами: «Только для вас, девушка, в расчете на ваши незабываемые взоры». — Здорово? — спросила она. — Колоссально! — ответил Устименко. — Органди! — сказала Варвара, показывая воротничок, виднеющийся чуть-чуть поверх жакета. — Заметил? — Еще бы! Настоящее органди. Не какая-нибудь липа. Уж это органди всем органди — органди. — Смеетесь? — Что ты, — сказал Устименко. — Ни в коей мере. Хороший смех. Это же органди. Варвара подозрительно на него смотрела. Они стояли далеко друг от друга и помалкивали — опять их охватило привычное теперь чувство — что все это не может быть. Эбоих вместе. — Нет, может! — сказала Варвара твердо. — Оно — есть! — так же ответил Устименко. — Вот дом, крыша, окно, дверь. Дожили. Смешно? — Общее кровообращение, — сказала Варвара. — Так-то, товарищ Устименко. Аглая Петровна и адмирал стояли у вагона, когда они приехали. Состав был горячий, словно вырвался из пламени, и ночь была душная, с белыми молниями, или сполохами, воробьиная, как выразился Родион Мефодиевич. Устименко взял тетку под руку, повел вдоль вагонов, под открытыми окнами, в которые глядели подавленные духотой пассажиры дальнего следования. — Соседи наши по купе жалуются, что всюду нечем дышать, — сказала Аглая Петровна, — говорят — совсем замучились. Устименко попросил: — Тетка, пожалуйста, брось, не езди. Она нетерпеливо вздернула плечом. — Какие тебе слова нужны? — спросил он. — Как тебя убедить? — Меня убедить нельзя, — сказала она. — Я давно убеждена в своей правоте, а не в вашей. Оставим эту тему. — Тетка, не езди. У него не было никаких слов. Но он знал, что прав. — Жить сактированной? Вне партии? Ты что, можешь спокойно так думать? То есть, не обижайся, жить двумя жизнями? Двойной жизнью? — Останься в Унчанске, — тупо сказал Владимир Афанасьевич. — Не знаю, не понимаю, но варится какая-то чертова каша. И если есть возможность… — Нету, — оборвала она, — для меня нету. Я добьюсь самого Берии, лично Лаврентия Павловича… С тем они и уехали — в давящую воробьиную ночь, в душный мрак с белыми молниями, в грозу, которая никак не могла народиться. Отгрохотали колеса длинного состава, в последний раз прогудел, тревожно и беспокойно, мощный паровоз, зажглись багровые огни. Несмотря на жару и духоту, Варя вздрагивала. Он крепко взял ее под локоть и прижал к себе. В другой руке у него была палка. — Ты понимаешь, что происходит? — спросила Варвара. — Нет, — ответил он печально. — А работать-то надо? — Надо… — И много — вот в чем вся штука. — Но как работать, если… — А это вы, товарищи, оставьте, — вдруг с бешенством сказал он. — Оставьте! Я это и слушать не желаю. Во всех условиях, всегда, что бы ни было, — с полной отдачей, понятно вам, Степанова? Какие бы кошки ни скребли, какие бы величественные и горькие мысли вас ни посещали, как бы вы ни сомневались — работайте! Работайте до последнего, до того, что называется — край, точка. И тогда… — Он остановился и полез за папиросами. — И тогда… тогда, может быть, полегчает. — Тебе полегчает? А вообще? Другим? Как в «Дон-Кихоте», да? Наши несчастья так долго продолжаются, что должны наконец смениться счастьем. Вот такая логика? — Что же ты предлагаешь? — горько спросил он. — Ничего. Ничего, милый. Все минует. Швейцар вокзального ресторана в ливрее и галунах широко распахнул перед ними дверь. Последний поезд нынче прошел, и здесь было совсем пусто, только повара в колпаках, сдвинутых набекрень, выпивали и закусывали за служебным столиком. — Горячего, очевидно, быть не может, — сказала Варвара плешивому официанту, кивнув на гуляющих работников кухни. — Проходит спецзаказ? Официант поклонился с холодным достоинством. — Холодные блюда, согласно меню. — А жалобную книгу? — У директора. Директор же ушедши. — Круг замкнулся, — сказала Варвара. — Но мы не уйдем, правда, Володя? Мы отравим их гомерическое веселье своим присутствием… Устименко не слушал, смотрел на дальние, зеленые и красные, огоньки в раскрытое окно. — Значит, так, — заговорила Варвара, — значит, таким путем, папаша: всего самого лучшего вдвойне. Например, икра зернистая — четыре порции, и все дальнейшее в том же духе. Официант неможно удивился. Повара, мешая друг другу, сбиваясь и не в лад, завели какую-то дубовую песню. — Что мадам располагает выпить? — осведомился официант, держа голову набок и стараясь туловищем заслонить непотребных поваров. — Мадам располагает выпить… — немножко растерялась Варвара. — Могу предложить коньяк грузинский четыре звездочки… — А побольше? Скажем — шесть, семь? — Не имеется. — Тогда шампанское, — сказала Варя. — Сухое и замороженное. И рюмку водки для моего кавалера. Кавалер, так? — Так, — сказал Владимир Афанасьевич. Официант ушел. — Перестань, Володька, — попросила Варя. — Невозможно во всем чувствовать себя виноватым. Не думай… И, в конце концов, ты доктор, тебе есть за что отвечать и так. Тебе хватает, понимаешь? Он долго молча вглядывался в ее глаза. Потом сказал: — Я тоже так стараюсь думать. Но это нисколько не помогает. Невозможно не отвечать за все. Шепча себе под нос, официант стал расставлять закуски. — Семужки четыре, балычка четыре, нарезики… — Что не доедим, то возьмем с собой, — сказала Варвара. — На завтрак. Шампанское выстрелило, официант заметил — к счастью. Пена побежала по бутылке, он ловко взмахнул салфеткой, налил искрящееся вино в высокие фужеры, пожелал здоровья и успехов в работе… — Пусть они перестанут завывать, ваши соратники, — попросила Варвара, — мы же не обязаны слушать эту панихиду. — Веселая у вас супруга, — льстивым голосом произнес официант, — с такой и в цирк ходить не надо, не соскучаешься… — А он скучает и все ходит, ходит, — сказала Варвара. — Какой-то кошмар, правда? Старый, седой человек непрестанно ходит по разным циркам… В ее голосе вдруг послышались слезы, официант опасливо отошел, Устименко положил ладонь на ее локоть. За окнами прогрохотал товарный состав, в свете вокзальных фонарей было видно, что где-то уже лился дождь — вагоны потемнели от воды. — Лучшие же годы нашей жизни, — сказала Варвара, — ты подумай… И, быть может, мы никогда так не будем сидеть в ресторане, это первый наш ресторан, и мы… мы должны… бояться за Аглаю Петровну! Почему? — Славненько посиживаем, весело, — перебил Устименко. — Умеем развлечься. Ладно, Варюха, все. Кончили. Мы с тобой пришли в ресторан, ты права. Ты, впрочем, всегда права. И была когда-то права, и нынче права, и будешь права! — Товарищ официант, можно вас на минуточку! — крикнула Варвара. Он подошел мгновенно: — У вас есть книга отзывов и пожеланий? Официант молчал с почтительным выражением лица. — В вашу книгу нужно записать, что я всегда права. И в прошлом, и в настоящем, и в будущем… — Обязательно, — сказал официант. — Между прочим, можно сделать горячее для такого гостя, как Владимир Афанасьевич… Шеф вас лично узнал, у его женка находилась под вашим руководством… В смысле грыжи… — Я не Владимир Афанасьевич, — сказал Устименко, — это ошибка. Нас часто путают. Принесите мне еще водки. Ясно? — А не нарушится картина? — спросила Варвара. — Немножко, — сказал он. — Совсем незначительно. — Возьми меня к себе в больницу, — вдруг попросила она. — Ляле можно работать со Щукиным, а мне нет? Я добросовестная, Володя, очень добросовестная. Ты не смейся, правда, в своем деле я ничего не открыла, но там, где я работала, уже никто ничего не откроет — наверняка. Возьмешь? Что-что, а вытягивать людей, когда им плохо, я умею. — Возьму, — сказал он, — со временем. Но пока что побудь дома. Пока. Ты знаешь — мне очень нужно, чтобы ты была дома, когда я прихожу. Прости меня, но сейчас я без этого пропаду. Он чуть-чуть наклонился. Клок волос упал на его лоб. А Варвара смотрела в его глаза. — Человеку нужно возвращаться в дом, — слушала она и кусала губы, так ей было счастливо это слушать. — Человеку, когда ему плохо и он едва волочит ноги, Шарику. Ты же умеешь выхаживать, ты Шарика выходила. Вытяни меня. — Я тебя люблю, — сказала она. — Ты мое сердце. Ты моя жизнь. Если сможешь, потом, когда-нибудь, когда тебе стукнет девяносто, на досуге, не отвлекаясь от дела, запишись со мной в загсе. Мне это надо. Я хочу быть твоей женой. А пока купи мне диадему. Маленькую. Паршивенькую. Дешевенькую. Я ее буду всем показывать и говорить, что это подарок моего любовника, доктора Устименки. А лет через пятьдесят мы оформим наши отношения окончательно. Если ты меня, конечно, не бросишь. Не бросишь? — Нет, — сказал он, — хватит нам этих цирков. — Рекомендую покушать горячее, — сказал официант из-за плеча Устименки. — Шеф очень расстраивается. Он вашу личность не может перепутать. — Сердечный привет шефу, но мы уходим, — сказала Варвара. — Мы торопимся — вот в чем дело. Заверните нам в бумажки то, что мы не докушали, и то, что вы еще не успели подать. Обстоятельства таковы, что у нас есть своя квартира, понимаете? Мы еще официально не женаты, но сейчас твердо договорились, что лет через пятьдесят запишемся. Он обещает — этот двойник Владимира Афанасьевича. И у него нет иного выхода, так как у нас общее кровообращение. — Как? — спросил официант. — Вот так, — ответила Варвара, поднимаясь. — А в общем, спасибо за гостеприимство. Уже стоя, она допила шампанское. И опять спросила, как спрашивала все это время: — Мне ничего не причудилось, Володя? — Нет, — ответил он. — И мне ничего не причудилось. Причудилась та чепуха, которая тянулась все эти годы. — Вот таким путем, — сказала Варвара. — Поздравляю вас, я пьяная. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Юрий Герман " Я отвечаю за все"