Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Юрий Герман " Я отвечаю за все"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Dashok0809" data-source="post: 1113303" data-attributes="member: 4290"><p>Глава десятая</p><p>В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ КОЗЫРЕВ</p><p></p><p></p><p>Возвращаясь с поля, Варвара думала только о том, как она вымоется горячей водой, как попьет горячего чая с хлебом и маслом, как ляжет и, крепко завернувшись в одеяло, окончательно согреется и уснет.</p><p></p><p>Яковец, словно угадывая мечты Варвары Родионовны, гнал разбитую полуторку с такой скоростью, что даже в кабине тоненько посвистывал ветер, и по обыкновению хвалился своим искусством, но Варвара не слушала — она научилась не слышать Яковца, лишь изредка, чтобы не обижать его, поддакивая.</p><p></p><p>— Скажите! — говорила она.</p><p></p><p>Или:</p><p></p><p>— Ну и молодец!</p><p></p><p>Или еще:</p><p></p><p>— Ковбой за баранкой!</p><p></p><p>— А то вот был случай, — загораясь от собственного вранья, говорил Яковец, — попадаю я с боезапасом в вилку…</p><p></p><p>Так, на бешеном ходу, ворвались они в Большое Гриднево, услышали собачий лай, увидели фонарь на площади, веселые, освещенные окна, мальчишек с коньками, бегущих на танцы гридневских девушек. И тут Варвара сразу, мгновенно скисла: возле дома, где она квартировала, стояла большая, длинная, роскошная машина. В такой машине сюда мог приехать только один человек, один-единственный, и его приезд означал бессмысленный, мучительный, тоскливый разговор, бессонную ночь, пустоту в душе и ненависть к самой себе.</p><p></p><p>Рванув дверь, она сердито вошла в свою комнату.</p><p></p><p>Разумеется, ее ждал Козырев.</p><p></p><p>Сидя верхом на венском стуле, с папиросой в зубах, он молча смотрел на нее, покуда она, сжав зубы, стаскивала с себя задубевший брезентовый плащ, полушубок, сапоги. В том, как сидел Козырев, ей вновь почудилось нечто дурно-театральное, придуманное, нарочитое. И волна злобного раздражения с такой силой поднялась в ней, что, даже не поздоровавшись, она спросила, глядя на него в упор блестящими от гнева глазами:</p><p></p><p>— Зачем вы приехали? Разве я не написала вам, чтобы вы навсегда оставили меня в покое? Сколько можно…</p><p></p><p>Он сидел молча в своей нарочитой позе. И его холеное лицо выглядело измученным. Наверное, он был пьян. Это еще больше озлобило ее.</p><p></p><p>— Я спрашиваю — зачем вы приехали? — крикнула она.</p><p></p><p>— За тобой!</p><p></p><p>Ответил Козырев с трудом, словно ему свело скулы. И это тоже показалось ей спектаклем, как плащ-палатка на плечах подполковника Козырева во время войны, в те дни, когда вполне можно было ходить в шинели, как его пристрастие к перчаткам в теплую пору года, как ироническая манера разговаривать со всеми, кто был ниже его в звании. Зачем она выдумала его себе на те несколько дней, которые погубили ее жизнь? Чтобы избавиться от горького наваждения и длинных снов, в которых виделся ей товарищ Устименко?</p><p></p><p>— Я устала и хочу спать, — сказала она, все с большей и большей злобой ощущая присутствие Козырева в своей холодной, бедной и неуютной комнате. — Нам не о чем больше толковать. Вам понятно это, Кирилл Аркадьевич?</p><p></p><p>— Я хочу выпить, — угрюмо ответил он.</p><p></p><p>— Немного виски? — в тон ему спросила она из какой-то книжки. — Или много виски и мало содовой? Кликнуть бармена? Мартини был холоден и очень хорош, так что мистер Ослоп остался доволен.</p><p></p><p>— Перестань! — с мукой в голосе сказал Козырев. — Я ничего не пил.</p><p></p><p>Но и эта подлинная мука показалась ей ненатуральной. В своей ненависти к нему она не замечала, что некоторая театральность была его свойством, он так привык к позам, что без них перестал бы быть самим собой. И, грея озябшие маленькие широкие ладони о печку, она сказала:</p><p></p><p>— Разве настоящий мужчина может не пить? Нет, настоящий парень, даже если ему за сорок, должен всегда быть чуть-чуть на взводе, так я читала. Бренди, или джин, или коньяк. И он должен курить. И еще плеваться. В их книжках все время это описывают — сигарета, трубка, сигара. И он должен быть груб с женщинами. Груб и жесток…</p><p></p><p>От холода, усталости и тоски этого бессмысленного разговора ей хотелось плакать, но она не могла себе это позволить. Она должна была казаться совершенно счастливой. И она пыталась это делать изо всех сил. Но сил-то нынче у нее было маловато…</p><p></p><p>— А Лидия Павловна где? — крикнула она хозяйке.</p><p></p><p>— На танцы пошла, — ответила из-за перегородки дородная и всегда задыхающаяся Захаровна. — Концерт и танцы. Сейчас я вам чайку принесу, вы, наверное, не кушамши…</p><p></p><p>— Я приехал за тобой, — сказал Козырев, слегка покашливая. — С моей семьей покончено. Развод получен, тебя это устраивает?</p><p></p><p>— Кому это нужно?</p><p></p><p>— То есть как — кому? Нам! Нам обоим! Я не мог не понимать, что ты не способна…</p><p></p><p>— Господи, какие глупости.</p><p></p><p>— Что глупости? Как ты можешь так говорить? Человек твоего характера…</p><p></p><p>— Что вы знаете о человеке моего характера, — в ожесточении крикнула она, — что вы можете знать? И неужели вы думаете, что штамп в паспорте имеет хоть какое-то значение, если любишь?</p><p></p><p>Зачем она заговорила так всерьез?</p><p></p><p>И конечно, ничего не получилось с тем, чтобы выглядеть счастливой. Настолько не получилось, что даже слез она не могла удержать: ведь штамп касался Устименки, а не этого картинного красавца!</p><p></p><p>— Ты меня свела с ума, — сказал Козырев раздельно и внятно. — Я изломал свою судьбу, я навсегда порвал с Москвой, получил новое назначение черт ведает куда, оставил семью, что еще тебе нужно?</p><p></p><p>Хозяйка, пыхтя, без стука, принесла чайник и хлеб. Масло в бумажке лежало на окне. На книгах стояло блюдечко с сахаром. Немецкие трофейные ходики тикали на стене, мелькали кошка и мышка.</p><p></p><p>— Мне ничего не нужно, — сказала Варвара. — Мне нужно, чтобы меня оставили в покое. Белый масса должен покинуть мое жалкое бунгало, или я выйду на тропу войны…</p><p></p><p>Слезы все еще дрожали в ее круглых глазах, но она уже справилась с собой. Или почти справилась. Справлялась, считая планки на его пиджаке. Шесть планок. Порядочно. Почему он их никогда не снимает? Разве это так важно сейчас? Ведь она-то помнит, все помнит, — и дурацкую, преступную его фантазию с дорогой, по которой непрестанно били немцы, она тоже никогда не забудет.</p><p></p><p>— Ты поедешь со мной! — твердо сказал он. — Ты не имеешь права пропадать в этой глуши. Что ты тут делаешь?</p><p></p><p>— С вашего позволения, сэр, все, что требуется…</p><p></p><p>Он слегка побледнел: все эти «сэр», и «белый масса», и «тропа войны» выводили его из себя, она видела.</p><p></p><p>— Что именно?</p><p></p><p>— Выезжаю на участки, если скважина попала в аварию или вскрыла пласт с рудой, когда такое случается, разумеется. Документирую, с вашего позволения, сэр. Керн скважин тоже на моей ответственности…</p><p></p><p>Варвара слегка всхлипнула. Господи, хоть бы он провалился. Из-за него она навсегда потеряла Володьку! Навечно! Какое ужасное слово. «Свет очей моих», — вдруг мелькнуло в ее голове, — «свет»!</p><p></p><p>— Сэр, — произнесла она, — мистер! Послушайте, оставьте меня.</p><p></p><p>— Погоди! — белый от выпавших на его долю унижений, растоптанный непонятной ему любовью, попросил он. — И ящики ты таскаешь?</p><p></p><p>— Разумеется, если нужно.</p><p></p><p>— И вся эта чепуха с составлением карт, с составлением колонок скважин, с каталогами…</p><p></p><p>— Это не чепуха.</p><p></p><p>— Теперь послушай меня! — велел Козырев.</p><p></p><p>Вздрагивая плечами, она слушала, как он хвастал — нисколько не изменившийся полковник Козырев Кирилл Аркадьевич, все такой же властный и броский хвастун, такой же бесстрашный и рискованный инженер, такой же прожектер и «приказыватель», как в дни войны. Но только что-то в нем чуть-чуть сломалось, возникла вдруг какая-то едва слышная визгливая нота, некое дрожание, словно бы он срывался и вновь выправлял себя, вспоминая, каким ему надлежит быть. И был каким надлежит, пока опять его не заносило…</p><p></p><p>Он ехал начальником, большим, главным, и ему казалось, что это имеет какое-то значение. «Какое?» — отхлебывая чай, думала она. В его распоряжении самолет, у него свой вагон, ему строят дом, целый дом, ей, Варваре, предопределена там райская жизнь. «Какой же он дурак! — почти соболезнующе решила Варвара. — Дурак и фанфарон». Но словно почувствовав, что его повело не туда, Козырев свернул на широкий фронт строительства, жизненно необходимого стране. И тогда она услышала его как бы с трибуны и поняла, что ни одно слово этого человека не дойдет до его слушателей, до их существа, до того, что называется «душа». «Душа», — думалось ей, и вдруг красивый, подсушенный, бесстрашный и сильный Козырев как бы раздвоился в ее внутреннем видении и она услышала Устименку, который рассказывал про больницу близ Киева и про доктора Бейлина, и про все то, во что она, в общем, не слишком верила, но поверила потому, что он верил. Верил и мечтал, и верила вслед за ним она, мечтала она и не могла больше не верить в эту сказочную больницу и не мечтать о ней.</p><p></p><p>И покуда бедняга Козырев, распаляясь от кажущегося ему сочувствия к его речи и внимания к нему, разводил свои вензеля, она слушала не его, а Устименку, и его, впрочем, тоже, успевая сравнивать и жалеть Козырева, восхищаясь нравственной силой Устименки, который никогда, даже если бы это и было ему предопределено и назначено, не смог бы сказать о самолете, о вагоне, о доме, о райской жизни и всем том, с чего начал Кирилл Аркадьевич. Не смог бы вовсе не из скромности, а просто потому, что он не считал это существенным, не относился к этому всерьез и не примерял свою суть и сущность к тому, что положено той должности, которую он занимал, занимает или будет занимать.</p><p></p><p>— Ясная картина? — порозовев от почудившегося ему сочувствия, спросил Козырев. — Тебе понятно, на какую волну меня подняло?</p><p></p><p>— Да, — все еще пребывая с Устименкой, ответила она. — Конечно.</p><p></p><p>— Твое слово.</p><p></p><p>— Уезжайте, — спокойно произнесла она.</p><p></p><p>Он поднялся со своего стула. Прядь седеющих волос упала ему на лоб, и это тоже было нарочно, не по-настоящему.</p><p></p><p>— Нет, так не пойдет! — услышала Варвара.</p><p></p><p>— Пойдет, сэр, — ответила она. — И прошу вас, не делайте скандала. Убедительно прошу. У вас семья, дети, то, се. Не надо рвать страсти, я ведь сама когда-то училась на артистку, и это у меня получалось даже не хуже, чем у вас. Вы не молодой человек, и я не девочка…</p><p></p><p>Он сделал еще шаг к ней.</p><p></p><p>— Я заору, — сказала Варвара предостерегающе. — И кроме того, расцарапаю физиономию большому начальнику, имеющему в своем распоряжении самолет. Не надо так, сэр, прошу вас.</p><p></p><p>— Варя, — тихо произнес он. — Неужели…</p><p></p><p>— Уходите.</p><p></p><p>— Но неужели же…</p><p></p><p>— Ужели, ужели, — быстро и деловито сказала Варвара, — надевайте вашу роскошную шубу и уматывайте отсюда. В машине вы напьетесь. Потом, по прошествии времени, вы будете рассказывать дружкам, кто и как сломал вашу жизнь. И все пойдет отлично, в меру горько, в меру весело, в меру средненько. И любить вас еще будут, не отчаивайтесь.</p><p></p><p>— Это — конец?</p><p></p><p>— А разве было начало?</p><p></p><p>— Было! — крикнул он. — Ты…</p><p></p><p>— Ничего не было, — со спокойной скукой в голосе сказала она, — но только вам это не понять. Ну же, уходите, я устала…</p><p></p><p>Он не двигался. Глядел на нее, не мигая. Тогда она сказала тихо:</p><p></p><p>— Хозяин дома. Вот его фотография, видите — «неподвижная личность моя». Видите, какое личико? Мужчина серьезный и меня уважает. Если вы не уйдете сию секунду, я пожалуюсь ему, что меня обижают.</p><p></p><p>Еще несколько секунд Козырев не двигался. Потом дверь за ним с треском захлопнулась. Варвара села на свою кровать, прижала ладони к лицу. Мелкая дрожь пробежала по всему ее телу. А когда Лидия Павловна, вернувшись с танцев, принесла ей телеграмму от отца, Варвара уже спала. Во сне она плакала, и Лиде было так ее жалко, что она не стала будить Варю, тем более что знала — начальник все равно не отпустит Степанову в Унчанск. Еще днем она показала Викентию Викторовичу депешу; тот, вздев очки, дважды шепотом прочитал ее от слова до слова вслух и изрек:</p><p></p><p>— Не вижу оснований. Написано: «Все прекрасно приезжай немедленно. Отец». Зачем же приезжать, когда все прекрасно? Если бы «п.охороны в среду» — это уважительная причина, или, как давеча, с папашей инфаркт. Нет, товарищи, работать надо, работать и еще раз работать…</p><p></p><p>Потом, рассердившись, видимо, сам на себя за собственную жестокость, почел долгом объяснить Лиде:</p><p></p><p>— Разве я ей отказывал? А нынче как без нее? Я — старый, вы — малый, время многотрудное, скоро весна полностью в свои права взойдет. Нет, нет, и не уговаривайте, я — старик-кремень, ясно?</p><p></p><p>Утром Варвара вдруг распелась, это случалось с ней редко, пела она тихонько, стесняясь желания петь, но так славно и робко-старательно, что даже Захаровна, муж которой, как всем было известно, «сидел на культуре» и в соответствии со своими служебными обязанностями «прослушивал репертуары» часто вместе с супругой, — даже многоопытная Захаровна умилилась и, счастливо вздохнув, сказала:</p><p></p><p>— Богатый у тебя, девушка, слух, исключительный. Если бы еще и вокал, то вполне в самодеятельности могла бы выступать…</p><p></p><p>— Да, с вокалом у меня слабовато, — согласилась склонная к самокритике Варвара. — Мочалку вашу можно взять, мою Бобик затрепал?</p><p></p><p>Вымывшись и позавтракав кашей с молоком и яичницей, она вышла к полуторке, так и не заметив на столе под солонкой телеграмму отца. Весеннее солнце ярко освещало лужи талого снега, играло в сосульках, больно било в глаза. Яковец весело распахнул перед Варварой Родионовной дверцу кабины.</p><p></p><p>— Весна! — сказал он сиплым с перепоя голосом. — «Пора любви и неги бранной…»</p><p></p><p>— Какой неги? — осведомилась Варвара усаживаясь.</p><p></p><p>— Неважно. Важно другое: когда мы наконец вашу свадьбу отпразднуем, Варвара Родионовна?</p><p></p><p>— Давайте, Яковец, прямиком на Лудилищи, — суховато ответила Варвара. — И не дышите на меня, это что-то ужасное…</p><p></p><p>— Нельзя уже и чесноку покушать, — пробурчал Яковец. — Прямо-таки до смешного. Ишачишь с утра до утра…</p><p></p><p>А Варвара пела про себя. Какие только удивительные песни не звучали в ней этим слепящим, сверкающим, весенним утром, какие только оркестры не аккомпанировали ей над искрящимися последним снегом долами, косогорами и бегущей впереди дорогой…</p><p></p><p>К чему бы?</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>ЧТО Ж НОСИТ В СЕРДЦЕ ОН СВОЕМ?</p><p></p><p></p><p>Очную ставку проводил Колокольцев. А Гнетов ему помогал, потому что за время работы в контрразведке он не раз имел дело с такими типами, как Палий.</p><p></p><p>Очень бледная, с глазами раненой газели, с полуулыбкой невинной страдалицы, Инна Матвеевна Горбанюк сидела в одном углу кабинета, Палий, которому нынче, после ряда собеседований со Штубом, совершенно нечего было терять, — в другом. Инна была в черном костюмчике, в белой блузочке, в полуботинках на толстой каучуковой подошве. И похудевшее ее лицо светилось прозрачной голубизной, придававшей неприятную святость всему ее обличью. Палий поглядывал на Горбанюк искоса, с усмешечкой человека, который миновал предел и не видит причин вилять и изворачиваться перед законно постигшим его возмездием.</p><p></p><p>Гнетов был брезгливо-спокоен, подчеркнуто вежлив и сдержан. Совершенно несчастным выглядел только один, всегда румяный, а нынче даже зеленый Сережа Колокольцев. От всего того, что тут происходило, он испытывал чувство нравственной тошноты. На Палия он вообще старался не глядеть, особенно на его руки, которыми, как было известно Колокольцеву, Палий выламывал золотые зубы не только мертвым, но и живым, например, Гебейзену. На руки, в которых был когда-то автомат, поливавший пулями детей в горящем варшавском гетто. На руки, которые дубиной загоняли живых людей в газовые камеры.</p><p></p><p>— Вопрос, — сказал Гнетов, и Колокольцев приготовился записывать. — Вопрос к вам, Палий: вы точно помните сумму, которой не хватает в вашем чемодане? Повторите.</p><p></p><p>— Не хватает вроде бы тысяч сто. Я ей сказал — спрячь на работе в сейфе, вообще рассредоточь, мало ли, пригодится на черный день. Вот по-моему вышло, пригодились денежки.</p><p></p><p>Инна Матвеевна улыбнулась краем бледного рта.</p><p></p><p>— Вопрос к гражданке Горбанюк, — сказал Колокольцев и прокашлялся — от всего происходящего непотребства у него даже голос сел. — Вы получали вышеназванную сумму?</p><p></p><p>— Так она и сознается, — усмехнулся Палий. — Она ж партийная, ей такое сознание хуже, чем мне петля…</p><p></p><p>Гнетов велел строго:</p><p></p><p>— Помолчите, Палий.</p><p></p><p>— Обыск у нее на работе нужно сделать, — деловито посоветовал Палий. — Зачем Советской власти такие денежки терять…</p><p></p><p>— Вы будете отвечать на поставленный вопрос? — спросил Колокольцев.</p><p></p><p>И подумал с тоской: «Не может этого быть! Вдова замечательного генерала, женщина обеспеченная. Зачем ей это все?»</p><p></p><p>— Отвечаю на вопрос, — ровным голосом произнесла Инна Матвеевна. — К этим деньгам я никакого отношения не имею. Доказать тут ничего невозможно, а произвести обыск я сама прошу. Более чем прошу — умоляю…</p><p></p><p>Глаза ее наполнились слезами, она попросила воды, быстро отпила несколько маленьких глотков и сказала едва слышно:</p><p></p><p>— Так же жить невозможно. Сколько времени тянется этот кошмар. Существует же наконец честь.</p><p></p><p>Сережа Колокольцев быстро взглянул на Гнетова — он был преисполнен сочувствия к этой несчастной женщине.</p><p></p><p>— Честь? — слегка показав белые и крупные верхние зубы, словно волк, завидевший добычу, осведомился Палий. — Честь? Пусть она вам про старичка доложит, у которого золотишко тиснула. Этот старичок в Самарканде находится, могу его установочные данные доложить.</p><p></p><p>«Вот оно, — с нежной жалостью к себе констатировала Инна, — вот».</p><p></p><p>Но и здесь она все подготовила. Все продумала. И сбить ее никто бы не смог. Ровным голосом, несмотря на то, что ни Гнетов, ни Колокольцев «золотишком» не интересовались, она «доложила» свою версию. Старенький Есаков, друг ее покойных родителей, подарил ей для дочки Елочки две жестянки сахару. Так как в продуктах питания она не испытывала никакой нужды, а кругом «наблюдались трудности», то она и отдала эти банки ребятам-детдомовцам. Было ли там золото или не было — откуда ей знать, гражданину Палию виднее.</p><p></p><p>И вновь она попросила произвести у нее обыск — и на работе, и дома.</p><p></p><p>— Иначе, — вдруг задохнувшись, произнесла Горбанюк, — иначе… Я слабею, товарищи, без элементарного доверия жить невозможно. Конечно, мы все понимаем, что покончить с собой — это позорная слабость, но согласитесь сами…</p><p></p><p>Сережа Колокольцев вновь подал ей воду. Она благодарно взглянула на него. Палий внимательно читал протокол очной ставки, потом расписался с росчерком. Инна Матвеевна читать не стала: «Зачем эти формальности», — сквозь слезы сказала она и подписалась.</p><p></p><p>Уходя, Палий еще раз показал зубы.</p><p></p><p>— Ты у меня сладкой жизни все равно не увидишь, — сказал он уже в дверях, слегка оттолкнув конвойного. — Жора Палий не такой человек, чтобы уйти из этой красивой жизни в виде непротивленца. Школьная подружка…</p><p></p><p>И, захохотав, он сказанул такую фразу, что и Колокольцев, и Гнетов — оба побагровели от смущения и отвернулись, чтобы не видеть ее лицо.</p><p></p><p>— Можете записать в бумагу! — крикнул Палий, выталкиваемый конвойным. — Я б вам порассказал, как мы с ней арифметику изучали… Нет, мы до высшей математики дошли…</p><p></p><p>Дверь захлопнулась.</p><p></p><p>— Фашистский изверг! — погодя сказал Горбанюк. — И как таких земля держит.</p><p></p><p>Следователи молчали. Потом Колокольцев ее проводил.</p><p></p><p>— Меня качает, — с жалкой улыбкой сказала она на лестнице. — Простите, минутку, а то я упаду…</p><p></p><p>— Пожалуйста, — ответил Сережа, глядя в сторону.</p><p></p><p>— Неужели здесь ему верят? — спросила она.</p><p></p><p>Колокольцев ничего не ответил. Нравственная тошнота подкатывалась к самому горлу. Не Горбанюк, а он мог сейчас упасть. Или взвыть от гадливости.</p><p></p><p>Погодя, вместе с Гнетовым, они отправились к Штубу. В низком кабинете, в котором жарко топилась огромная печь, сидел старый Гебейзен, и Колокольцев попятился из двери, но Август Янович велел им обоим войти и сидеть тихо.</p><p></p><p>— Познакомьтесь, — сказал он и обнял Колокольцева и Гнетова за плечи. — Это мои помощники, Пауль Герхардович. Ребята, на которых вполне можно положиться во всех случаях жизни…</p><p></p><p>Ни Сергей, ни Виктор никогда не слышали ничего подобного от своего шефа. И оба удивились той сдержанной и все-таки рвущейся наружу сердечности, с которой говорил Штуб.</p><p></p><p>— А это профессор Гебейзен. Очень крупный ученый, который пытался воздействовать на фашизм Красным Крестом и силами добра. Советую вам послушать, как это удавалось Паулю Герхардовичу.</p><p></p><p>Гебейзен погрозил Штубу пальцем:</p><p></p><p>— Не надо смеяться!</p><p></p><p>Он сидел в глубоком, покойном кресле, в этом кресле Штуб последнее время иногда вдруг задремывал на несколько минут, на полчаса от неимоверной усталости, вдруг наваливающейся на его широкие плечи. И, посмеиваясь, избегал в него садиться, утверждая, что в этом кресле срабатывает некая таинственная автоматика, которой были снабжены старинные диваны, именуемые «самосон».</p><p></p><p>Колокольцев и Гнетов сели рядом на стулья, Штуб подбросил несколько березовых поленьев в печь, дрова сразу занялись, Гебейзен блаженно сказал:</p><p></p><p>— Огонь! Очень карош!</p><p></p><p>И помолчал, приспустив веки, — старый, измученный сокол.</p><p></p><p>Потом заговорил неторопливо, иногда вставляя немецкие слова, без злобы, без раздражения, с едва заметной горечью. Это была история удивительной жизни, рассказываемая без подробностей, пунктиром, со стороны, история горьких заблуждений и неколебимой веры в человека. Он говорил об основных идеях Красного Креста — о гуманности, беспристрастии, нейтралитете, независимости и о том, как «некто» — а «некто» был, несомненно, он сам — служил этим понятиям. Слова, сказанные восемьдесят лет тому назад при Сольферино — «все люди — братья», — были тем, чему он начал служить во время сражения при Марне, чему он служил в Мадриде вместе с Марселем Жюне, приехав туда из кровавого месива в Абиссинии, чему он служил под немецкими бомбами в Варшаве и ради чего он оказался в Дюнкерке. Этот «он» не мог не верить в то, чему отдал лучшие годы своей жизни. Нищий и одинокий, бросивший науку, в которой мог бы «кое-что сделать», не слишком много, но и не ничтожно мало, вечный бродяга и бездомник, полиглот из нужды находить общий язык с обезумевшими от ненависти людьми всех наций, не желающий разбираться, кто прав, а кто виноват, одержимый формулой мирового братства, «он, этот постаревший в своем упрямстве врач», в конце концов прорвался к самому Кальтенбруннеру и вот этой рукой «пожал руку брату из СС».</p><p></p><p>Гебейзен даже с некоторым удивлением показал Штубу свою руку — тонкую, прозрачную перед пламенем печки. С удивлением и брезгливостью. Личный представитель президента МККК — Международного Комитета Красного Креста — с таким титулом считались даже в СС. И официально Кальтенбруннер выразил «старому ослу, упоенному своей удачей», — так поименовал себя Гебейзен — удовольствие от знакомства, которое несомненно принесет пользу. Мир узнает от профессора Гебейзена, сколь много злой клеветы возводится на Германию, принужденную защищать человечество от язвы коммунизма. Профессор Гебейзен несомненно выступит с объективной информацией…</p><p></p><p>Колокольцев, Гнетов и Штуб слушали молча. Старик говорил не им, он вспоминал сам для себя. Его глаза смотрели в самое пламя, он не щурился и почти не моргал, словно орел, который, по слухам, может глядеть на солнце.</p><p></p><p>— И профессор Гебейзен выступил? — спросил Штуб.</p><p></p><p>Гебейзен отрицательно покачал головой.</p><p></p><p>— Этот старик от удачи своей миссии совсем помешался, — так сказал о себе Гебейзен, и глаза его сузились холодно и насмешливо.</p><p></p><p>Его привезли вечером в лагерь Зильце, взорванный впоследствии со всеми заключенными (их согнали в подземелье и включили рубильник). Фары машины высветили надпись на воротах крепости из гранита: «Завтра вас не будет в живых». Старого, почтенного осла возили и в Маутхаузен и в соседние лагеря — Гузен I и Гузен II. Однажды его уложили на ночь в одной комнате с оберштурмфюрером Рейнером. И он пытался уснуть под одной крышей с эсэсовцем, на фуражке которого был изображен человеческий череп. Формула о всемирном братстве не сработала в эту длинную ночь еще и потому, что накануне ему открыл душу некто Цирайс, которому «приходилось» каждое утро уничтожать по тридцать — сорок узников выстрелом в затылок. Очень доверительно Цирайс осведомился у профессора Гебейзена насчет медикаментов в Красном Кресте, не может ли профессор достать что-либо для излечения нервной системы тех, кто, подобно Цирайсу, не жалеет своих сил для фатерланда.</p><p></p><p>Пожалуй, именно в эту ночь Гебейзен подумал, что не все люди братья. Но убедил себя, что ради несчастных подлинных братьев, которых здесь истязают, нужно найти в себе силы перенести соседство Рейнера и Цирайса. Ради того, чтобы умирающим в лагере доставить медикаменты и продовольствие. Ради того, чтобы принудить лагерное начальство принять элементарные гигиенические меры в их больницах, или как у них назывались эти учреждения. Ради того, чтобы доставить сюда комиссию Красного Креста…</p><p></p><p>Наконец, первые четыре тонны продовольствия и медикаментов старый и самодовольный осел, сияющий от счастья, ввез в ворота, с которых по-прежнему возвещалось: «Завтра вас не будет в живых». Это было отличное продовольствие и уникальные медикаменты, и осел Гебейзен чувствовал себя пьяным от счастья. Тогда он не знал, что это за тумба дымит круглосуточно, ему никто не объяснил, что это крематорий…</p><p></p><p>— Ну? — спросил Штуб.</p><p></p><p>Он взял со стола папиросу, дунул в мундштук и закурил. Закурили и Гнетов с Колокольцевым. А Гейбезен по-прежнему смотрел в пламя. И не моргал.</p><p></p><p>Ночью продукты и медикаменты были «распределены» — личному представителю президента МККК объяснили, что заключенные лагеря узнали об этих четырех тоннах и пришли в такое воз.буждение, что пришлось все раздать, не дождавшись утра. У крыльца коттеджа профессора Гебейзена ждали трое в полосатой униформе с цветами в руках. От имени заключенных они принесли благодарственное письмо профессору и, разумеется, представляемому им Красному Кресту. Светило солнце, пели птицы, дымила труба. Все были чрезвычайно растроганы. Красный Крест — третья армия, как ее именуют даже тут, — сделал свое великое дело. Профессор Гебейзен, при добром и энергичном содействии администрации лагеря, дал ряд телеграмм через Швейцарию и вскоре ввез в ворота, над которыми по-прежнему уведомлялось, что «завтра вас не будет в живых», еще шесть тонн отборных продуктов и жизненно необходимых заключенным медикаментов. Когда, усталый и счастливый, он вошел в отведенную ему комнату коттеджа и уселся передохнуть, на полу вдруг оказался камешек, обернутый бумажкой. Личный представитель президента МККК прочитал записку, содержание которой помнит и по нынешний день. «Старая ****! — было написано карандашом. — Неужели ты настолько выжил из ума, что не понимаешь, кому идут те харчи и те лекарства, которые ты привозишь? МККК, перестаньте поддерживать наших убийц, иначе мы вас будем судить как соучастников, понятно тебе, старый кретин?»</p><p></p><p>Чтобы прийти в себя, тот, которого справедливо назвали старым кретином, выпил хорошую порцию шотландского виски и, когда встретил Цирайса, сказал ему все, что думал по этому поводу. Цирайс налил себе виски из бутылки Гебейзена, пополоскал рот, проглотил, налил еще и пообещал, что завтра сам профессор Гебейзен будет раздавать продовольствие и сам передаст медикаменты в главную аптеку. Утром, в торжественной обстановке, личный представитель президента произвел передачу медикаментов. Это заняло чрезвычайно много времени, все делалось по-немецки аккуратно. Цирайс курил сигару и хвалил Красный Крест, энергию профессора, международную солидарность людей-братьев. Потом Гебейзен сам роздал продовольствие старостам бараков. Они увозили продовольствие на ручных тележках, но разве Гебейзену могло прийти в голову, что все тележки уезжают в одном направлении? И консервы, и яичный порошок, и витамины, и бекон, и шоколад, и сухари самого высокого качества и особой питательности — все возвращалось на склад эсэсовцев. А вечером профессор опять получил букет и письмо, которое не преминул переслать для опубликования в газетах. Труба же по-прежнему дымила, ничего не менялось до того часа, когда неизвестный профессору человек толкнул его плечом и сказал в дождливые сумерки:</p><p></p><p>— Если ты, вонючая обезьяна, не перестанешь вводить в заблуждение весь мир, тебя здесь прикончат. Никто из нас не получил ни одного грамма из тех продуктов, о которых ты трезвонишь по радио и в газетах. Привези приемник и пистолеты с патронами, тебя ведь не обыскивают…</p><p></p><p>Он помолчал, этот человек с мертвым голосом и лицом, похожим на череп, и добавил:</p><p></p><p>— Если привезешь, тогда кое-кто поверит, что люди действительно братья. Понятно тебе, поповское рыло?</p><p></p><p>Профессор Гебейзен учинил проверку уже без помощи лагерного начальства. Все оказалось чистой правдой. Все, о чем рассказал человек, похожий на свой собственный скелет. И тогда Гебейзен привез в лагерь приемник и пистолеты. В своем личном чемодане. В чемодане, в котором было виски и бренди для Цирайса, швейцарский шоколад для детей Рейнера и разные другие радости жизни. Продовольствия и медикаментов на этот раз Гебейзену удалось получить очень мало, так мало, что он сам быстро разнес эти пустяки по баракам. Заключенные тут же запихивали в рот то, что раздавал Гебейзен, все эти трогательные сценки снимались на кинопленку, а человеку, похожему на скелет, Гебейзен шепнул, что все в порядке и искомые предметы он может получить в любое удобное ему время. Так старый врач нарушил весь устав МККК. И именно этим путем понял, в чем заключается всемирное братство людей…</p><p></p><p>Он опять замолчал надолго.</p><p></p><p>— А дальше? — спросил Штуб.</p><p></p><p>— Дальше?</p><p></p><p>Гебейзен пожал острым плечом. По его мнению, дальше не было ничего интересного. Просто его истязали, пытали, возили, вновь пытали. Если бы они не подозревали, что он часть некоей мощной организации, они бы сразу его убили. Но они думали, что он только деталь огромного, всепроникающего антифашистского механизма. Им было нужно, чтобы он назвал имена, адреса, связи. Им нужно было дело, которое могло бы порадовать фюрера, о котором мог бы говорить Геббельс. И потому Гебейзена истязали и лечили. Лечили и пытали опять. Нет, старик вовсе не был героем, — если бы он хоть что-то знал, то несомненно проболтался бы под этими пытками. Но он ничего не знал. Человек с лицом, похожим на череп? Там все лица похожи на черепа. И не это интересовало мучителей Гебейзена. Что им дюжина бежавших заключенных? Все равно будут затравлены собаками, все равно это ничем не кончится. Им нужно было превратить МККК в подрывную организацию. Но она такой не была и не могла быть…</p><p></p><p>— А Палий? — вдруг спросил Штуб.</p><p></p><p>— Палий? — словно очнулся Гебейзен. — Если есть всемирное братство людей, то Палий надо… как это? Erschissen. Расстрелять. Смертная казнь. Быстро, и конец. Если есть великие заветы МККК, если мы помним такой человек, как Анри Дюнан: «Гуманность, беспристрастие, нейтралитет, независимость…»</p><p></p><p>Он резко повернулся к Штубу:</p><p></p><p>— Я говорю это как врач, — сказал он жестко. — Как медик. Не потому, что он мне выломал зубы. Нет. И если его не расстреляют, если не так… — Он показал рукой довольно неумело, как стреляют из пистолета, — если нет, то я обращусь в международный суд.</p><p></p><p>Гебейзен поднялся, и жесткая улыбка вдруг раздвинула его губы.</p><p></p><p>— Операция, — сказал он, — ампутация. Чтобы жить весь организм, надо вовремя ампутация. Конечно, немного неприятно, да… Но кто видел, как дымит труба, тот понимает. И еще больше для того, кто думал — всемирное братство всех. Палий не есть брат. И я много скажу на заседании суда.</p><p></p><p>— Дать вам машину? — спросил Штуб.</p><p></p><p>— Нет, большой благодарность, буду идти так. Воздух. Немного отдохнуть. Не думать, как дымит труба. И как я больше никогда не буду ученый доктор, потому что труба обжег меня тоже…</p><p></p><p>Гнетов и Колокольцев встали. Гебейзен подал им руку, потом, всмотревшись в Виктора, спросил:</p><p></p><p>— Лагерь?</p><p></p><p>— Просто война, — краснея, сказал Гнетов.</p><p></p><p>Сергей пояснил:</p><p></p><p>— Он летчик. Горел. В самолете.</p><p></p><p>— Тоже труба, — сказал Гебейзен. — Он каждому дымил по-своему, этот крематорий.</p><p></p><p>И ласково, своими тонкими пальцами, сжал плечо Гнетова. Сжал и заглянул ему в глаза своим жестким, требовательным, непримиримым взглядом. А потом быстро пошел к двери.</p><p></p><p>— Вот так, — со вздохом произнес Штуб, когда вернулись провожавшие старика Гнетов и Сергей. — Вот так, ребятки. А нам кажется, что и мы пахали.</p><p></p><p>— А разве не пахали? — спросил Колокольцев.</p><p></p><p>— Пахали-то пахали, да нам легче было. Мы соответственно в идейном смысле готовенькими войну начали. А вот эдакий гуманист? Прежде, чем он собственным опытом дошел до идеи ампутации… Впрочем, ладно. Давайте делами заниматься. Как там кадровичка эта — Горбанюк?</p><p></p><p>Дел было порядочно, и Штуб высвободился только к пяти часам: на углу Ленина и Прорезной состоялось у него свидание с собственной женой на предмет примерки костюма у портного, так как, по словам Зоси, Штуб совсем обносился и имел неприличный вид. В середине Прорезной был узенький сквер с новыми скамейками, и Зося тут читала, как всегда и везде. Август Янович сел рядом с ней, она его, разумеется, не заметила. Он заглянул в книжку и прочитал длинный абзац с описанием облаков, деревьев, трав и запахов.</p><p></p><p>— Интересно? — спросил Штуб.</p><p></p><p>— Очень пластично, — сказала Зося. — И хороши картины природы.</p><p></p><p>— «Он любил литературу, которая его не беспокоила, — щегольнул своей памятью Август Янович. — Шиллера, Гомера и так далее…»</p><p></p><p>— Это кто сказал?</p><p></p><p>— Чехов, — вздохнул Штуб, — и удивительно, между прочим, мудро. Огромное большинство, по моим наблюдениям, любит такое искусство, которое не беспокоит. А назначение изящной словесности — именно беспокоить, будоражить, иногда даже бить дубиной по башке.</p><p></p><p>Зося быстро взглянула на мужа своими близорукими глазами.</p><p></p><p>— Что-то ты сегодня злишься, — сказала она, беря его под руку и прижимаясь к нему худеньким плечом. — И усталый. Последнее время у тебя вообще измученный вид…</p><p></p><p>Он не ответил: если бы она знала…</p><p></p><p>Штатский и военный портной Выводцев-Кутейников был портач и халтурщик, которого Штуб мгновенно разоблачил. Что такое настоящий китель — старый негодяй понятия не имел, и Август Янович со своими глубокими и основательными знаниями предмета мгновенно вогнал его в пот.</p><p></p><p>— Разве так делается спинка? — спрашивал тенорком Штуб. — Разве так затягивают фасонные линии? Вы же стачать гривенку не умеете, вы папорку не подложили толком. А кант? Как вы делаете кант?</p><p></p><p>Выводцев-Кутейников прижал ладони к груди и обнаружил свою полную безграмотность. Он не слышал никогда о том, что вторая линия канта делается путем вдавливания проволоки очень горячим утюгом.</p><p></p><p>— Дайте утюг, — сказал Август Янович, — я вам покажу, что такое настоящая работа.</p><p></p><p>Он сбросил свой лоснящийся китель, поправил очки и взялся за работу, маленький, коротконогий, загадочный человек, который ко всему прочему был еще и портным.</p><p></p><p>— На вашем месте я бы занял пост директора мастерской, — говорил Штуб, сильно и ловко упираясь руками в тяжелый утюг. — Директор вправе ничего не уметь, а вы настолько ничего не знаете, что для вас посадить грудь на клей — проблема.</p><p></p><p>В это время в мастерскую пришли Аглая Петровна и Степанов. Выводцев-Кутейников, чрезвычайно огорченный и нравственно потрясенный всем происходящим, велел новым клиентам прийти завтра, но Штуб обернулся и, узнав в сумерках Устименко, прекратил свое портняжье занятие, натянул китель и познакомил Зосю с Аглаей Петровной и Родионом Мефодиевичем.</p><p></p><p>— А мне на минутку показалось, что я с ума сошла, — сказала Аглая Петровна. — Правда. Вы — и тут, с утюгом?..</p><p></p><p>Ее чуть раскосые глаза горячо и ласково смотрели на Штуба, а он застегивал пуговицы и посмеивался сконфуженно:</p><p></p><p>— Немножко портняжил когда-то, вот и не утерпел. Вы что, с заказом?</p><p></p><p>— Да ведь все надобно, — сказал Родион Мефодиевич, — все с самого начала. Не то что выйти не в чем, даже и дома надеть нечего. Пальто вчера приобрели в комиссионном — на улице ведь не показаться… А ей в Москву не терпится.</p><p></p><p>Светлые глаза адмирала светились счастливо и нежно, он словно помолодел лет не меньше, как на десять, открыл чемодан и стал выбрасывать на прилавок отрезы, из которых предполагалось построить Аглае Петровне весь ее гардероб на ближайшее время. Зося вступила в беседу, щупая мануфактуру и удивляясь ее добротности, Выводцев-Кутейников с осторожностью продемонстрировал «трофейный» журнал мод образца сорок пятого года (но Париж!). Однако Штуб что-то вдруг нахмурился и попросил Родиона Мефодиевича на минуту в сторонку.</p><p></p><p>Пока женщины со свойственной их полу горячей заинтересованностью решали, каким именно фасоном строить костюмчик и правильно или неправильно «видит» будущее пальто пройдоха и портач Кутейников, пока тот вдохновенно настаивал на формулировке: «я мыслю, мадам, исключительно в данной модели», — Штуб и Степанов отошли в дальний угол «приема заказов», сели на желтый деревянный полированный диванчик, и Август Янович без всяких околичностей сказал, что убедительно просит адмирала «ни в коем случае не отпускать Аглаю Петровну из Унчанска».</p><p></p><p>Степанов молча вопросительно взглянул на Штуба. Этот человек был теперь для него лучшим из людей, которых он когда-либо знал. Взглянул в очки, за которыми не видно было глаз.</p><p></p><p>— Вы поняли меня? — сухо осведомился Штуб.</p><p></p><p>— Нет.</p><p></p><p>— Постарайтесь понять. Ваша жена сактирована. Несмотря на ее резкие протесты, мы выпустили ее только по болезни. Не в нашей власти ее реабилитировать сейчас, как бы мы к этому ни стремились…</p><p></p><p>— Но она не может…</p><p></p><p>— Пусть подождет! — взорвался вдруг Штуб. — Пусть отдохнет, наберется сил, вернет себе утерянное здоровье. Мы достаточно с ней обсуждали эти проблемы. И конечно, ни до чего не договорились. Теперь я обращаюсь к вашему здравому смыслу. Кустарным способом Аглая Петровна ничего не добьется, кроме разве беды не себе одной. Будем надеяться, что придет время и все встанет на место, но время это еще не пришло…</p><p></p><p>— Дело в том… — опять завел Степанов, но Штуб вновь резко оборвал его. Резко, нетерпеливо, даже гневно:</p><p></p><p>— Я запрещаю ей ехать в Москву, — не допускающим продолжения собеседования голосом сказал Штуб. — Я категорически запрещаю ей обращаться в какие-либо вышестоящие органы. Надеюсь, вы найдете возможным втолковать все это вашей жене…</p><p></p><p>И, кивнув издали Аглае Петровне, он натянул шинель, кликнул Зосю и с непроницаемым выражением бледного лица, закусив зубами незакуренную папиросу, первым вышел на улицу, на ветреную, весеннюю, веселую Прорезную, где с гомоном играли в «окружение» ребята и где капали теплые капли первого апрельского дождя.</p><p></p><p>— Что с тобой, Штубик? — спросила Зося. — Чего ты злишься?</p><p></p><p>— Я? — изумился он.</p><p></p><p>— То гладил, объяснял портняжьи слова, а сейчас вдруг… И вообще, что с тобой делается последнее время? Ты совсем сам не свой…</p><p></p><p>— Свой, — со слабой усмешкой ответил он, — свой, Зосенька. Кто свой — тот свой, не сомневайся, но характер портится, это я и сам замечаю. Давай посидим немножко на скамейке, а потом ты купишь мне чекушку водки, я напьюсь и буду истязать тебя с детьми.</p><p></p><p>Они посидели немножко молча, Зося больше ни о чем не спрашивала его. А когда поднялись, чтобы идти домой, Штуб вдруг произнес на память, как всегда неожиданно:</p><p></p><p></p><p></p><p>Величие народа в том,</p><p></p><p>Что носит в сердце он своем.</p><p></p><p></p><p></p><p>— Это из Пушкина? — тихо спросила Зося.</p><p></p><p>— Нет, из Майкова.</p><p></p><p>— А о чем ты думаешь?</p><p></p><p>— Так, ни о чем, — вяло ответил он, но это была неправда. Еще увидев Зосю на лавочке в Прорезном сквере с книжкой, он стал вспоминать слова из другой книжки, давно прочитанной, складывать их в фразы и сейчас вслушивался в строки, которые вдруг захватили его душу: «А ты разве не одинок? — вспоминалось Штубу. — Что ж в том, что у тебя есть жена добрая и тебя любит, а все же, чем ты болеешь, ей того не понять. И так всяк, кто подальше брата видит, будет одинок промеж своих».</p><p></p><p>Чекушку купить Штуб забыл.</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>ВОТ И ВСЕ!</p><p></p><p></p><p>Вечером, когда они ели оладьи из сырой картошки — последнее кулинарное достижение деда Мефодия, обзаведшегося засаленной книгой под наименованием «Как кормить семью и требовательного мужа», — позвонил Богословский — ему таки поставили телефон, лишив «такового» пивную, разумеется после долгих скандалов, склок и препирательств.</p><p></p><p>— А чего это вы будто не в духе? — осведомился Владимир Афанасьевич. — На кого сердитесь, Николай Евгеньевич?</p><p></p><p>— Сердце жмет, — пожаловался никогда ни на что не жалующийся Богословский. — Погода чертова, как возьмутся эти самые туманы-растуманы — места себе не нахожу…</p><p></p><p>— Передай ему привет, — сказала Аглая Петровна, — слышишь, длинношеее? А то пусть приедет…</p><p></p><p>Устименко отмахнулся. По голосу Богословского он понял, что тому в самом деле плохо, и решил навестить старика, чтобы в случае чего вызвать Воловик и предпринять необходимые меры. И не более как через тридцать минут его изуродованные пальцы сжимали запястье Николая Евгеньевича. Тот лежал толстый, живот горой вздымался под одеялом, глаза смотрели брюзгливо, отечное лицо густо поросло седой щетиной.</p><p></p><p>— Ничего не поделаешь, — сказал Устименко, — придется недельку полежать. Сейчас приедет Воловик, займется вами серьезно.</p><p></p><p>— Фигу с маком! — последовал краткий ответ.</p><p></p><p>— Не хулиганьте! — попросил Устименко.</p><p></p><p>— У меня завтра операционный день, — глядя в потолок, сухо объяснил Богословский. — И отменять его вы не вправе. Ну, а кроме того, я, как Овидий, которого так любит наш почтеннейший Федор Федорович, единственно чего хочу, чтобы с.мерть «застигла меня посреди трудов».</p><p></p><p>Несмотря на все ругательства Богословского, Воловик все-таки приехала, да еще в сопровождении Митяшина. Николай Евгеньевич с вызывающим видом закурил папиросу. Митяшин убрал комнату, заварил чай, поджарил, как на войне, несколько ломтиков хлеба. Решено было всеми завтра же забрать Богословского в больницу, поставить ему кровать в ординаторской, пусть там отлежится. Старый доктор слушал своих коллег с довольно-таки ядовитой улыбкой, и Устименко, догадавшись о причинах улыбки, тут же весь план перевозки Богословского отменил.</p><p></p><p>— Полежите дома, — сказал он круто. — Не выйдет ваш номер.</p><p></p><p>— Какой номер?</p><p></p><p>— А такой номер, что мы вас, как больного, уложим в больницу, а вы там оперировать приметесь…</p><p></p><p>Митяшин остался еще поболтать с Николаем Евгеньевичем, а Устименко на дребезжащей и чихающей больничной машине отвез докторшу Воловик домой и поехал к себе. На кухне по-прежнему чаевничали Аглая Петровна, Степанов и дед Мефодий. Когда Устименко подвинул себе стакан с чаем, зазвонил телефон — это говорила из Гриднева Варвара. Владимир Афанасьевич понял, что это она, по той особой бережной интонации, с которой адмирал сообщил ей, как и с кем они тут сидят за столом.</p><p></p><p>— Ты слушаешь? — осведомился он.</p><p></p><p>Варвара, видимо, молчала, потом вскрикнула, взвизгнула, заверещала. Аглая Петровна взяла трубку. Устименко, как будто нисколько это все его не касалось, подвинул к себе блюдечко с мелко наколотым сахаром, зашелестел непрочитанной газетой.</p><p></p><p>— Ну неделю-две, потом уеду в Москву, — сказала Аглая Петровна. — Нет, хоть на один вечерок вырвись…</p><p></p><p>Разговаривая с Варварой, она пристально смотрела на племянника, а тот, хоть и чувствовал на себе ее взгляд, делал вид, что читает и ничего решительно его не касается. Потом трубку схватил дед Мефодий — по его мнению, в Большом Гридневе дешев и добротен был лук, и Варваре следовало привезти хоть полмешка.</p><p></p><p>— Луку, — кричал он, тараща глаза, — что ты, понимаешь, чевокаешь? Крупный бери, белый, долгий. А чеснок в рынке-то у вас есть? Не знаешь? А что ты знаешь? Мясо почем — знаешь?</p><p></p><p>Повесил трубку и удивленно сказал:</p><p></p><p>— Ревет. Ей-ей. Так ничего и не втолковал. Отцепись ты, говорит, от меня, дед, со своим мясом…</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич еще раз перегнул газету, будто и в самом деле интересовали его общие проблемы спорта в Казахстане. А тетка все поглядывала на него знакомым, изучающим взглядом.</p><p></p><p>— Так вот, — сказал он тем голосом, которым говорил на пятиминутках в своей больнице, — вот как будет, товарищи. Я в ближайшие дни перееду к себе в кабинет, в больницу. Так что вся квартира будет в полном вашем распоряжении. Гебейзену тоже скоро предоставят комнату, а эту отдадите деду Мефодию…</p><p></p><p>— Перестань, Владимир, — велел адмирал и, остановившись посреди комнаты, сказал: — Помнишь, Аглая?</p><p></p><p>Она кивнула с легкой улыбкой, словно догадываясь, что должна помнить, а он негромко запел, притоптывая ногой:</p><p></p><p></p><p></p><p>Дан приказ был командирам</p><p></p><p>Разместиться по квартирам,</p><p></p><p>Дело близится к ночи,</p><p></p><p>Зорьку трубят трубачи…</p><p></p><p></p><p></p><p>Глаза его повлажнели, он махнул рукой, прошелся по кухне и сказал с тоской и болью:</p><p></p><p>— Лучшие годы нашей жизни. Лучшие. Самые наилучшие.</p><p></p><p>— Не надо об этом, — попросила Аглая. — Для чего?</p><p></p><p>Дед Мефодий повалился спать за ширму, тетка Аглая взяла папироску, подула в мундштук и, закурив, прихлебывая маленькими глотками чай, рассказала вдруг про Алевтину-Валентину, про последние дни ее жизни и про то, как спасла она Аглаю Петровну, уведя за собой фашистюг.</p><p></p><p>— Хорошего куда больше, чем плохого, — заключила она задумчиво, — правда, Володя?</p><p></p><p>Он не ответил: ему страшно было своей брезгливости к Алевтине и того раздражения, которое он испытывал в те далекие годы, когда рассматривал «портрет кактуса» на стене в квартире Степановых. А тетка медленно и задумчиво рассказывала теперь о том, как вез ее в Унчанск Гнетов, как думала она про него, что он представитель ЦК, и как тут Штуб, словно бы через силу, объяснил ей, что, несмотря на полную ее невиновность, кроме как «сактировать» ее, то есть отпустить по болезни, он ничего своей властью сделать не может. «Сактировать» или «комиссовать» — какие-то такие слова…</p><p></p><p>— Говорил и не глядел на меня, — сказала тетка Аглая Владимиру Афанасьевичу, — как это все понять? Вот вышла я, домой вернулась, а что толку? Объясните мне, умники? Как теперь жить? Беспартийная, иждивенка, осужденная по статье такой-то и освобожденная из заключения по инвалидности? Так, что ли?</p><p></p><p>Голос ее дрогнул, но она быстро подобралась, заставила себя улыбнуться и пообещала:</p><p></p><p>— Больше не буду.</p><p></p><p>Дед Мефодий сладко храпел за ширмой. Устименко поставил себе у плиты раскладушку. Аглая постелила ему, положила тонкие руки на плечи и, глядя на него снизу вверх, сказала:</p><p></p><p>— Не могу видеть эту твою жизнь. И почему ты не ешь ничего? Правда, что тебя облучают для какого-то дурацкого опыта? Крыс нет, что ли?</p><p></p><p>— Так они же крысы, тетка, — с несвойственной ему нежностью в голосе ответил он. — А нужен человек.</p><p></p><p>— Кроме тебя некому?</p><p></p><p>— Отец тоже так рассуждал в Испании? И ты в войну? Тебя заставляли идти в подполье? Кроме тебя было некому?</p><p></p><p>Она смолчала, глядя на него своими косенькими глазами.</p><p></p><p>Потом предложила:</p><p></p><p>— Давай я тебя усыновлю. И буду пороть каждый день. Оформление простое — фамилии одинаковые. Идет?</p><p></p><p>Он улегся, но заснуть опять не смог, облучение уже давало себя знать, хоть он и крепился: потрескивало в ушах, сохло во рту, было страшно ночи. Промучившись часа два, он в трусах и в полосатой тельняшке, накинув на плечи одеяло, сел за стол писать свои наблюдения над собственной персоной. Защелкала машинка — единственное его ценное движимое имущество. Устименке стало смешно — писал о себе действительно как о крысе. Вытащил листок, скомкал, стал писать иначе. Получилось жалостно до неловкости. Нужно было найти нечто среднее между крысой и собой — задача не из легких. В этих муках творчества и застала его тетка Аглая, услышавшая сквозь сон, в ночной тишине, стук машинки.</p><p></p><p>— Ты писатель? — спросила она, остановившись за его спиной и вглядываясь уже дальнозоркими глазами в машинописные строчки.</p><p></p><p>— Я — крыса, — усмехнулся он, — ты же сама сказала.</p><p></p><p>— И крыса пишет?</p><p></p><p>— Как может, так и пишет, — сказал Устименко. — Посильно.</p><p></p><p>Не глядя на нее, он чувствовал — она читает.</p><p></p><p>— Ну что ж, — произнесла тетка Аглая. — Слог есть. Что-то даже эпическое. А вестибулярный аппарат — это уши?</p><p></p><p>— В некотором роде.</p><p></p><p>Ее тонкая рука лежала на его плече. И вдруг, преисполнившись нежностью и благодарностью к ней, которая вышла к нему ночью и прочитала его неуклюжие строчки, испытывая счастье от ее присутствия, оттого, что она существует, он неловко повернулся и поцеловал ее руку.</p><p></p><p>— Ты что? — спросила она. — Ты что, Вовка?</p><p></p><p>— Усыновляй, — решил он, — пори. Все, что хочешь. Но не лезь обратно в тюрьму. Неужели ты не понимаешь, что происходит нечто неладное? Неужели…</p><p></p><p>Но она не дала ему договорить. Она возмутилась и оскорбилась. Сухо и неприязненно она сказала ему, что обобщать никто не имеет права. Сталин есть Сталин, и не им судить его. А с непорядками, безобразиями и преступлениями обязан бороться каждый коммунист, чего бы лично ему это ни стоило. Существует Центральный Комитет. Существуют органы государственной безопасности. Она пойдет и добьется пересмотра тех порядков, которые установлены пробравшимися в органы врагами народа, мерзавцами и карьеристами, из корыстных и иных грязных побуждений подрывающих основы Советской власти. Уж она-то знает, о чем говорит, и не желает входить в обсуждение этого вопроса на обывательских началах…</p><p></p><p>С изумлением и даже ужасом слушал Владимир Афанасьевич ее жесткую и раздраженную речь. Прервать себя она не позволила. Но он все-таки вспылил настолько, что прорвался с одной-единственной фразой:</p><p></p><p>— Значит, ты можешь поверить в то, что старый большевик, старее тебя, из тех, которые гремели при царе кандалами, — потом взял да и продался империалистической разведке за пять тысяч долларов?</p><p></p><p>— Прекратим этот разговор! — совсем сухо сказала тетка.</p><p></p><p>Он обиделся, не поняв того, что там, в заключении, где сама она мучилась этими вопросами, спасало ее только одно: она «прекращала этот разговор» даже сама с собой, не только с соседями по нарам.</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич лег и опять не уснул, и в темноте слышал, как она выходила, искала папиросы. Услышал, как потрясла коробок спичек, и попросил:</p><p></p><p>— Покури тут, тетка.</p><p></p><p>— Опять не спишь, негодяй? — спросила она прежним, легким голосом. — Почему?</p><p></p><p>— Старость, — в темноте улыбнулся он.</p><p></p><p>Она села на табуретку, рядом с его раскладушкой, подумала о чем-то, наверное, судя по голосу, улыбнулась и сказала:</p><p></p><p>— Вот стишок, чтобы спать, скажу. Хочешь?</p><p></p><p>— Скажи.</p><p></p><p>— Очень он ко мне почему-то привязался, этот стишок, — задумчиво произнесла Аглая Петровна. — Бывало — так трудно на душе, так пусто, так дико, а вспомнишь — и улыбнешься на эту самую картошку. Слушай!</p><p></p><p></p><p></p><p>Что сомненья? Что тревоги?</p><p></p><p>День прошел, и мы с тобой —</p><p></p><p>Полузвери, полубоги —</p><p></p><p>Засыпаем на пороге</p><p></p><p>Новой жизни молодой.</p><p></p><p>Колотушка тук-тук-тук,</p><p></p><p>Спит животное Паук,</p><p></p><p>Спит Корова, Муха спит,</p><p></p><p>Над Землей Луна висит,</p><p></p><p>Над Землей большая плошка</p><p></p><p>Опрокинутой воды.</p><p></p><p>Спит растение Картошка.</p><p></p><p>Засыпай скорей и ты!</p><p></p><p></p><p></p><p>— Кто написал? — живо спросил Устименко, радуясь удивительным стихам.</p><p></p><p>— Наш зэка, — ответила тетка Аглая. — Заболоцкий некто… Хоть ты меня не мучай! — вдруг сорвалась она, сильно затянулась папиросой и встала. — Не мучай, пожалуйста, длинношеее. Ведь силы-то на исходе.</p><p></p><p>Ему показалось, что она всхлипнула. Но вряд ли это было так, потому что тетка вдруг прочитала еще одну строфу:</p><p></p><p></p><p></p><p>Высоко Земли обитель,</p><p></p><p>Поздно, поздно! Спать пора!</p><p></p><p>Разум, бедный мой воитель,</p><p></p><p>Ты заснул бы до утра.</p><p></p><p></p><p></p><p>— Черта лысого уснет! — сказал Устименко.</p><p></p><p>Она нагнулась к нему, поцеловала его куда-то возле уха и ушла быстрой, легкой, молодой походкой. А утром, когда дед отбушевался с завтраком, напросилась с Володей в больницу. Лицо ее было свежо, будто она и вправду отлично выспалась, глаза светились ласково и насмешливо, о кулинарном искусстве запыхавшегося в хлопотах деда Мефодия она произнесла целую речь, мужу отутюжила-отпарила китель, Володе его «главные» брюки, принарядилась, как могла, попудрилась и объявила:</p><p></p><p>— Ну что же вы, товарищ главврач? Долго вас ждать?</p><p></p><p>Он натянул шинель, вооружился палкой. День был туманный, с дождиком, зима кончилась, весна еще не взялась со всей силой. Аглая Петровна вдруг сказала:</p><p></p><p>— Как удивительно. Идешь, и никакого конвоя. И никакого тебе «разберись по пять». Просто идешь и идешь.</p><p></p><p>— Ты сумасшедшая, вот ты кто, тетка, — сказал ей Устименко. — Тебе нужно спать, есть, дышать воздухом, а не тащиться со мной в больницу.</p><p></p><p>— А нога болит? — спросила она, глядя, как он упирается палкой.</p><p></p><p>— Нога не болит. Тебе нужен режим, тетка…</p><p></p><p>— Режим у меня был, — улыбаясь, ответила она. — Что было, то было…</p><p></p><p>Ей все было весело — этой удивительной женщине: и улица радовала ее, улица ее юности, улица Ленина. И дождик — она подставляла ему свое худенькое, конечно, постаревшее и все-таки вечно молодое лицо. И узнавание — она узнавала дома, словно людей, отремонтированные, перестроенные, достраивающиеся после бомбежек, — она чуть не здоровалась с ними.</p><p></p><p>В сквере, возле церкви, Володя посоветовал:</p><p></p><p>— Ты бы посидела.</p><p></p><p>— Насиделась, — сказала она радостно. — И не смей мне это предлагать.</p><p></p><p>— Ну, зачем ты увязалась со мной?</p><p></p><p>— Платона Земскова хочу повидать — раз. Больницу твою — два. Тебя в больнице — три. Богословского — четыре. Мало?</p><p></p><p>— Богословский болен. Ты его не увидишь.</p><p></p><p>— Других твоих увижу. Увижу, как ты командуешь. Тоже — не жук чихнул.</p><p></p><p>Когда они подходили к лагерю военнопленных, там вдруг широко распахнулись ворота, ударил духовой оркестр и изящные джентльмены в фетровых шляпах, со щегольскими чемоданами, в добротных плащах рванулись к грузовикам, которые чередой стояли у колючей проволоки.</p><p></p><p>— Это еще что такое? — изумилась тетка.</p><p></p><p>— Теперь и здесь будет моя больница, — не слишком вразумительно объяснил Устименко. — Ты, тетка, даже представить себе не можешь, какие мы все тут ловчилы, доставалы и пройдохи. Особенно я.</p><p></p><p>Оркестр гремел совсем близко, грузовики трогались в сторону вокзала один за другим, немцы кричали «хох», а когда Устименко поравнялся с кортежем, бывшие враги, бывшие пленные заорали сипато и восторженно нечто уже прямо касаемое «генераль-доктор», и Владимиру Афанасьевичу пришлось помахать им рукой.</p><p></p><p>— И они тебя знают? — изумилась Аглая Петровна.</p><p></p><p>— А я здорово знаменитый, тетка, — сказал Устименко. — Вот — Вишневский, вот — Бурденко, вот — Петровский, вот — Устименко.</p><p></p><p>— Как странно, — не слушая племянника, сказала Аглая Петровна.</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич молча взглянул на нее. Ее высокие скулы порозовели, глаза смотрели на отъезжающие грузовики беззлобно и печально.</p><p></p><p>— Ты об этом когда-нибудь думал?</p><p></p><p>— О чем?</p><p></p><p>— О тех, кто несправедливо осужден.</p><p></p><p>— Да.</p><p></p><p>— Из-за меня?</p><p></p><p>— В частности и из-за тебя.</p><p></p><p>— И что же надумал?</p><p></p><p>— Решил перестать думать. Потому что не смог бы работать.</p><p></p><p>— И вышло — перестать? Ведь не вышло. Вот ты целую повесть написал про меня Штубу, я читала, он мне давал. Разве можно было после этого не думать?</p><p></p><p>— Так я же не сказал тебе, что это удалось — перестать думать. Я сказал, что решил перестать…</p><p></p><p>— Дурачок! — ласково усмехнулась она.</p><p></p><p>В вестибюле онкологии, когда нянечка подавала Аглае Петровне халат, Устименко негромко сказал:</p><p></p><p>— Вот тут Постников и отстреливался от фашистов. А здесь, где мы с тобой стоим, в этом приблизительно месте, его и убили…</p><p></p><p>— Портрет бы тут его повесить, — помолчав, сказала тетка. — Большой портрет и без всякой траурной рамы. Мертвый в строю, как в армии.</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич угрюмо ответил, что пока не так это просто, на что Аглая Петровна с живостью возразила, что она-то добьется.</p><p></p><p>— Вот уж не укатали сивку крутые горки, — подивился Владимир Афанасьевич.</p><p></p><p>Она не ответила — не слышала. Слушала, как весело и почтительно здороваются с ним, с ее Володькой. Как звонко называют ее длинношеего «Владимир Афанасьевич». И как отвечает он, главный врач, наверное доктор наук, профессор. Об этом они еще не разговаривали, и тут, в коридоре, она осведомилась, какое у него ученое звание.</p><p></p><p>— Лекарь! — с быстрой летящей улыбкой ответил он. — Не расстраивайся, пожалуйста, тетка. Звание почтенное.</p><p></p><p>— И не профессор?</p><p></p><p>— Не поспел, тетка, — сказал он, открывая перед Аглаей Петровной дверь в ординаторскую, где обычно курил и пил крепкий кофе между операциями Федор Федорович Щукин, знаменитость, которой ему хотелось похвастаться перед теткой, но к крайнему своему удивлению увидел вместо Щукина Богословского.</p><p></p><p>Тот обернулся на скрип двери, вгляделся в Аглаю Петровну и не узнал ее.</p><p></p><p>— Это что же такое? — спросил Устименко. — Это как понять?</p><p></p><p>— А так, что Щукин загрипповал — температура тридцать восемь, — все еще вглядываясь в Аглаю Петровну, сказал Богословский. — Да мне, пожалуй что, и полегче, я, пожалуй что, вполне…</p><p></p><p>Тут он узнал Аглаю Петровну, ахнул, мешкотно поднялся, потом жирное лицо его сморщилось, губы затряслись. «Не в форме старик, — печально подумал Устименко, — не похоже на него эдак волноваться». Лицо Аглаи Петровны, напротив, было совершенно спокойно, только нежный румянец проступил ярче на высоких скулах.</p><p></p><p>— Вот она и правда себя оказала, — сказал Николай Евгеньевич, крепко сжимая тоненькую руку Аглаи Петровны в своей теплой огромной лапе. — Это прекрасно, великолепно. Издалека?</p><p></p><p>— Из самого дальнего места, отовсюду, — по-лагерному ответила она. — А насчет правды вы немножко поторопились, Николай Евгеньевич. Меня ведь не по закону отпустили, а так, по доброте. И очень большая, острая борьба предстоит со всякой нечистью, с врагами, прежде чем всех невиновных не просто отпустят, а полностью реабилитируют…</p><p></p><p>Опять в глазах ее вспыхнул оглашенный, сухой блеск, и вот снова, раздражаясь, услышал Устименко, что очень скоро, «несмотря ни на какие запугивания и застращивания», Аглая Петровна уедет в Москву добиваться решительного перелома в неправосудии и беззакониях.</p><p></p><p>— А не скоромно ли там покажется? — осведомился Богословский. — Я так сырыми мозгами думаю, что такой ваш приезд большие неудовольствия может вызвать…</p><p></p><p>— Так вы что же думаете, там про все это знают?</p><p></p><p>— Боюсь я вашей скоропостижности, Аглая Петровна, — не отвечая на ее вопрос, торопливо и сбивчиво заговорил он. — Вы человек не бедного ума, так поберегите себя до хорошего случая. Мало ли злопобеждающих. А благопокорно вы не снесете от хама и паскуды…</p><p></p><p>Но Аглая Петровна и слушать больше не стала, пожелала видеть Платона Земскова, а потом «всю больницу» и «вообще как тут устроено». Нора увела «тетю главврача», в которую все любопытно всматривались — какая-де легонькая и молоденькая, всматривались и радовались за Владимира Афанасьевича, что не таким бобылем теперь станет жить. Все-таки хозяйка в доме и своя кровь. А Владимира Афанасьевича завертели больничные дела. Так как Богословского срочно вызвали к Евгению Родионовичу, то ему и оперировать пришлось — по «скорой» везли и везли, Нечитайло и Волков не справлялись…</p><p></p><p>В два часа дня Устименко, раздраженный тем, что Богословского все еще нет, а в хирургию привезли больного с такой невнятной и спутанной картиной, что даже втроем — Нечитайло, Волков и он — никак не могли разобраться, позвонил в приемную Степанова.</p><p></p><p>Женькина секретарша Беллочка передала трубку Николаю Евгеньевичу.</p><p></p><p>— Да небось уже скоро, — угрюмым голосом ответил Богословский.</p><p></p><p>— Бросьте все к черту! — совсем рассердился Устименко. — Если надо — сам товарищ Степанов подымет зад и приедет.</p><p></p><p>— Невозможно, — послышался тот же угрюмый голос. — Язвят меня и щуняют. Сейчас между собой совещаются и принимают решение.</p><p></p><p>— Какое решение?! — закричал Владимир Афанасьевич. — Вы больны, а если нелегкая вытащила вас из дому, то не для того, чтобы собеседовать с товарищем Степановым. Передайте ему трубку — я ему объясню, что к чему и отчего почему.</p><p></p><p>Но Евгений Родионович трубку, по причине крайней занятости, не взял. А Богословский, набычившись и тяжело хромая, вновь направился в кабинет товарища Степанова для продолжения идиотского разговора, который тянулся вот уже более двух часов. Хмурясь, посапывая и потирая огромной ладонью левую сторону широкой груди, старый доктор сел в глубокое кресло перед столом Евгения Родионовича и без околичностей спросил:</p><p></p><p>— Ну? О чем еще говорить будем?</p><p></p><p>Товарищ Степанов, сложив по обыкновению губы куриной гузкой, подписывал служебные бумаги — сверху, там, где положено ставить визы начальникам. А бледная и постаревшая кадровичка Горбанюк листала какую-то папку.</p><p></p><p>— Нас интересуют банкеты, которые закатывает ваш профессор Щукин, — строго сказал Степанов. — Из каких средств? Частная практика? Получает в руку? Эти, товарищ Богословский, чуждые нравы…</p><p></p><p>— Вы меня что, как доносчика вызвали? — серея лицом, осведомился Богословский. — Так если следствие вами наряжено, то пусть прокуратура мной занимается, по закону…</p><p></p><p>— До прокуратуры дело дойдет, не сомневайтесь, — подала холодный голос Горбанюк, — но пока мы не хотим позорить нашу больницу и…</p><p></p><p>Богословский сжал зубы, чтобы сдержаться от фиоритуры, которая совсем уже была на языке. И сказал как можно вежливее:</p><p></p><p>— Меня больные ждут. Сейчас Устименко звонил сюда, — может быть, отпустите к делу?</p><p></p><p>— А разве мы не для дела вас пригласили? — осведомилась Горбанюк.</p><p></p><p>То, что она листала свою папку за спиной Богословского, раздражало его, но он опять не поддался на раздражение и повторил, что ему срочно необходимо в больницу, разговор же этот можно продолжить и позже, в присутствии профессора Щукина и, конечно, главного врача больницы.</p><p></p><p>Лицо у него стало совсем серое, и губы тоже посерели.</p><p></p><p>— Мы сами знаем, когда и с кем разговаривать, — опять за спиной Богословского произнесла Горбанюк. — И если пригласили вас, то, значит, имеем на это основания.</p><p></p><p>Богословский сильнее прижал ладонью левую сторону груди. Сдерживал раздражение он вовсе не из страха и, конечно, не из вежливости, которой не был обучен, а только потому, что понимал — ему плохо, с сердцем совсем скверно и надо сдюжить, не допустить этих пытателей до души, не дать им возможности нанести ему удар, от которого не оправишься. Ведь вся история выеденного яйца не стоит, зачем же волноваться, когда сердце вдруг может взять и не сработать? Не глупо ли?</p><p></p><p>Но эти, совершенно резонные, резоны нисколько ему не помогли, когда Евгений Родионович вновь вернулся к «бочке вина». Занудливым голосом он опять изложил всю историю вопроса, суть которой, по его мнению, заключалась в том, что если «подношения» везут в открытую, не стесняясь никого и ничего, то что же происходит «тайно», «из руки в руку», это надо себе только представить…</p><p></p><p>— Представить? — бомбой взорвался Николай Евгеньевич. — А что вашим душенькам заблагорассудится, то себе и представляйте. Золотом нас осыпают, перстнями и бриллиантами закидывают, борзых щенят шлют. На тройках раскатываем, в шампанском девок купаем. Совесть у вас есть? Или вовсе нет? Второй час мне руки выкручиваете — был говенный бочонок вина или не был? Был! И выпили мы его на глазах и при участии вашей шпионки! До дна выпили все три литра! Что еще? На Щукина вам донести? Да, есть у него пока что деньги, продал знаменитую щукинскую библиотеку, фамильную, это вас интересует? Или желаете, чтобы я, запуганный этим треклятым бочонком, донос написал, как Федор Федорович деньги трясет из больных? Не дождетесь! Чистейший он человек и честнейший, и не вам его поносить и чернить…</p><p></p><p>Евгений Родионович кротко перебил:</p><p></p><p>— Вы не волнуйтесь, Николай Евгеньевич, но если имеется сигнал — должны мы разобраться? И нецензурные слова вы зря в служебное время употребляете. Инна Матвеевна — дама, беседуем мы с вами доброжелательно, на широкую общественность этот факт, несмотря на его безобразную суть, не выносим…</p><p></p><p>— Пока не выносим! — заметила Инна Матвеевна. — Но я не уверена, что не вынесем. Все зависит от вашей искренности…</p><p></p><p>Дальше Богословский не расслышал, так остро и больно перехватило ему сердце. Конечно, следовало бы попросить то лекарство, которое ему помогало последнее время в этих случаях, но попросить лекарство — значило попросить снисхождения, милосердия и, упаси бог, жалости. А на такую акцию Николай Евгеньевич способен не был.</p><p></p><p>— В том случае, если это никогда не повторится, — услышал он жужжание Степанова. — Ибо вино — есть вид взятки.</p><p></p><p>— А цветы? — крикнул Богословский, превозмогая все более острую и сверлящую боль в сердце и стараясь не замечать, как навстречу этой боли, со спины, из-под лопатки, медленно входит нож, так медленно, что лицо его покрылось потом. — А цветы? — повторил он, вне себя от испытываемых нравственных, но не физических страданий — с ними-то он умел справляться. — Если врачу-целителю, красиво выражаясь, исцелителю страждущих, принесли букет цветов, тогда он…</p><p></p><p>— Что он? — деловито-быстро спросил Евгений Родионович и, не получив ответа, повторил вопрос, продолжая подмахивать своим отработанным росчерком различные штатные и платежные ведомости. — Что же он?</p><p></p><p>В это мгновение Горбанюк вскрикнула, и тогда Степанов увидел, что Богословский у.мирает. Выгнувшись в кресле назад, старый доктор всхрапывал, а рука его царапала офицерский китель, в то время как большая голова все заваливалась назад, а тяжелое, угрюмое, мужицкое лицо заливалось желтизной, смысл которой был непререкаемо ясен даже такому медицинскому недорослю, как товарищ Степанов Е. Р.</p><p></p><p>Вскочив, так что с грохотом повалилось его кресло-вертушка, он рванулся к Николаю Евгеньевичу, крича в то же время Горбанюк, чтобы она вызвала врача. Но ее уже не было в кабинете, и нигде никого не было, как показалось Евгению, нигде никого, кроме них двоих — огромный Богословский и пытающийся уловить его пульс, оробевший до обморока некто, в прошлом Евгений Родионович Степанов.</p><p></p><p>Нет, пульса не было. Или был? Во всяком случае, когда в кабинет главного начальника здравоохранения вбежал какой-то случившийся ненароком поблизости косолапый, но разворотливый и энергичный деревенский эскулап и следом за ним Инна Матвеевна со шприцем и ампулами, — все было совершенно и навсегда кончено. Настолько кончено, что уже и тишина наступила, та леденящая душу тишина, которая сопутствует лишь смерти.</p><p></p><p>Горбанюк, погодя, в соответствии с печальным событием, а возможно, и искренне — нервы у нее в эту пору были, разумеется, порядочно на взводе — издала короткое горловое рыдание. И стерилизатор со шприцем выпал из ее рук, весьма вероятно, что именно выпал, а не она его уронила…</p><p></p><p>Деревенский эскулап поставил стерилизатор на стол.</p><p></p><p>Евгений Родинович отворотился к окну, боясь ненароком увидеть мертвое лицо Богословского, боясь слышать, боясь не только будущего, но и наступающего мгновения.</p><p></p><p>В кабинете все больше и больше набивалось народу, все тут знали, уважали и любили старого Богословского, все, за редкими сравнительно исключениями: заезжие из области врачи, фельдшера, даже Лорье, почему-то в пальто, Ветчинкина с бутербродом в руке, рыдающая Беллочка сошлись тут неизвестно зачем — бледные, потерянные, не знающие, что делать дальше…</p><p></p><p></p><p>Только в больнице никто ничего не знал.</p><p></p><p>К назначенному нынче на операцию и немножко трусившему зоотехнику Козьмину наведался Владимир Афанасьевич, потрепал жестом Богословского юношу по плечу, сказал, как говаривал Николай Евгеньевич: «Рачительно и неукоснительно, быстро и безболезненно все сделаем!» Посмеялся с ним немножко, пожурил за малодушие. И посердился: что это со стариком в самом деле, ведь как ругал тех хирургов, которые без достаточных оснований откладывают операции, как поносил тех, кто не щадил психику больных?</p><p></p><p></p><p>А чужой деревенский врач, косолапый эскулап, хвативший и грязи проселочных дорог, и военного лиха до самого Берлина, и всего того, что испытал Богословский, хмурясь от сдерживаемых рыданий, наполнявших кабинет, от собственной неловкости и неуклюжести, осторожно сложил на груди Николая Евгеньевича его прекрасные, переделавшие столько дела, могучие, умелые, поросшие пухом руки.</p><p></p><p>Руки с коротко подрезанными ногтями, с истончившейся от постоянного мытья кожей, усталые, измученные и в то же время никогда не сдававшиеся руки.</p><p></p><p>Еще молодые руки старого человека, молодые, наверное потому, что он никогда не холил их, и не лелеял, и не давал им роздыха.</p><p></p><p>Руки, которыми можно было еще и должно «вытаскивать» людей из-за того порога, куда нынче ушел навечно он сам, Николай Евгеньевич Богословский.</p><p></p><p>Руки, которые могли учить еще долго, руки мастера, созидателя и делателя.</p><p></p><p>Руки великого рабочего.</p><p></p><p>Руки, которые работали бы еще долго, если бы не бочонок вина.</p><p></p><p>— Тридцать шесть тысяч операций, — тихо сказала Беллочка. — Он сам сегодня рассказывал. И шутил даже: «В округлых цифрах…»</p><p></p><p>Бочком Евгений Родионович вышел из своего кабинета в приемную. Прочитал несколько раз объявление о том, что «у нас не курят», и сказал Инне Матвеевне, которая почему-то тоже очутилась здесь — бледная, вздрагивающая, погибающая от страха и от горя:</p><p></p><p>— Вот так. Жил человек и нету. И какой человек: тридцать шесть тысяч операций. Даже если он по-стариковски преувеличивал…</p><p></p><p>— Какая разница! — воскликнула Инна Матвеевна.</p><p></p><p>Он взглянул на нее безглазо — очками.</p><p></p><p>— Мы имели в виду предложить ему совместительство, — услышала она, — понимаете вы? Мы беседовали с ним о том, чтобы он взял на себя еще и должность главного хирурга области. Мы хотели заменить Нечитайлу, потому что…</p><p></p><p>Дверь широко распахнулась, вошли санитары с носилками, дальше, в своей флотской шинели, оскальзываясь палкой по паркету, словно слепой, шел Устименко. Откуда-то хлестанул сквозняк.</p><p></p><p>— Если бы я мог ему помочь, я бы отдал полжизни, — срывающимся голосом, тихо сказал Евгений. — Понимаете? Но чему мы можем помочь? Только тому, что с нами покончат?</p><p></p><p>Она молчала.</p><p></p><p>— Не только со мной, но и с вами, — ровным голосом добавил Евгений. — Вы кадровичка, и вы при сем присутствовали, даже если от всего отопретесь. Свидетели есть. А уж я вас не пощажу, нет, и не просите.</p><p></p><p>Опять она ничего не ответила.</p><p></p><p>— Пойдемте туда, неудобно! — велел он.</p><p></p><p>Устименко в это время пытался открыть вторую створку дверей из кабинета Степанова в приемную. Два могучих санитара ждали — Николай Евгеньевич был покрыт простыней.</p><p></p><p>— Так не открыть, — негромко сказал Евгений Родионович, — там наверху есть такая штучка. Шпингалет. Слышишь, Володя?</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>КАК ЖИВЕТСЯ КРОЛИКУ</p><p></p><p></p><p>Земсков дремал, лежа на боку. Источенное недугом, его лицо было совершенно того же цвета, что и желтоватая наволочка, но дыхание показалось Устименке легким, а пульс был хорошего наполнения, даже удивительный для того состояния, в котором пребывал Платон так бесконечно долго.</p><p></p><p>— Это вы? — шелестящим голосом осведомился Земсков.</p><p></p><p>— Я-то я, а вот кто я?</p><p></p><p>— Все проверяете, — серьезно и с трудом, но четко произнес Земсков. — Вы — Устименко Владимир Афанасьевич…</p><p></p><p>Он передохнул слегка.</p><p></p><p>— Племянник… Аглаи Петровны… Говорить еще?</p><p></p><p>Глаза его блеснули довольством, даже счастьем.</p><p></p><p>— Помолчим, — сказал Устименко.</p><p></p><p>«Первое чудо Саиняна, — почти с завистью думал он, вглядываясь в Земскова, который, утомившись, вновь закрыл глаза. — Легко ли? Горб, чудовищное истощение нервной системы, почти т.руп — и вот говорит, размышляет, читает. Сколько сил понадобилось Вагаршаку, сколько писем и телеграмм он разослал во все концы Советского Союза, сколько своих небогатых денег потратил на бесконечные разговоры по междугородным телефонам, и вот Земсков уже даже ходит, пишет, вспоминает, помнит. А Вагаршак, никогда не успевающий толком постричься, исхитряется бывать у Земскова даже ночью. Откуда это? Может быть, в нем и правда вечная жизнь Ашхен Ованесовны? Но ведь это даже не ее кровь?»</p><p></p><p>Платон вновь пошевелился, потянулся.</p><p></p><p>— В доме инвалидов, или как его… назывался…</p><p></p><p>Он всегда тревожился, вспоминая названия, — хотел быть точным, сказывалась привычка к подполью, всегдашнее напряжение тех военных лет.</p><p></p><p>— Неважно…</p><p></p><p>— Но ее я помню. Варвара Родионовна Степанова, это нам санитар сказал — дядя… дядя Саша… Она к нам приходила, геолог, так?</p><p></p><p>— Так, — сказал Устименко, — совершенно правильно.</p><p></p><p>Земсков глядел на него с торжеством: он всегда так глядел, когда не сомневался в себе.</p><p></p><p>— И здесь бывала Варвара Родионовна. Но перестала. Почему?</p><p></p><p>— Она же геолог, наверное в экспедиции.</p><p></p><p>— Возможно. А почему она там бывала? Зачем ей, молодой и здоровой? Вы-то понимаете, что такое мы все вместе, такие, как я?</p><p></p><p>Он вновь ужасно устал и даже задохнулся.</p><p></p><p>— Варвара Родионовна тоже понимает, — негромко сказал Устименко, — она войну прошла медиком.</p><p></p><p>Платон вздохнул, как бы соглашаясь. Больные в палате спали, был тихий час после обеда. А Устименко с Земсковым говорили так тихо, что никто их не слышал.</p><p></p><p>— И Аглая Петровна приехала, — опять зашелестел Земсков, — тоже навестила. Вот встану окончательно на ноги, напишу в правительство о ее подвигах. Лично товарищу Сталину напишу. Я-то знаю, все знаю. Где она сейчас?</p><p></p><p>— Отдыхать собирается…</p><p></p><p>— Что ж все отдыхать!.. Сколько с войны прошло — все отдыхает. Такому человеку работать надо, руководить нынче, а не отдыхать. Ежели мы все отдыхать станем, кому работать?</p><p></p><p>— Успеется, — со скрытой горечью сказал Устименко. — Куда вам торопиться? Вы ребята-молодцы, поработали, можете и на печи поваляться…</p><p></p><p>Помолчали.</p><p></p><p>Потом Земсков спросил:</p><p></p><p>— А почему это доктор Саинян говорит, что он тут вовсе ни при чем? А будто ленинградский профессор, знаменитый какой-то… Не понять — приезжал сюда этот самый профессор?</p><p></p><p>Нет, Саинян с ним переписывался про вас. Рентгеновские снимки ему посылал. Ну, тот и советовал…</p><p></p><p>— Это ж надо! — удивился Платон. — Замечательные какие личности в нашей стране живут. Как фамилия-то профессору?</p><p></p><p>— Бабчин, — сказал Устименко. — Исаак Савельевич.</p><p></p><p>— Вот-вот. И с именем-отчеством напишу письмо. А как обращаться надо: «Товарищ профессор» и дальше уже имя-отчество — И. С.?</p><p></p><p>— Это как на душу ляжет, — сказал Устименко, — тут не присоветуешь. Он уже в курсе того, что все удачно и хорошо. Саинян с ним все время переписывается…</p><p></p><p>— Сам лично профессор и пишет? Или там штат у него — секретари, порученцы, адъютант?</p><p></p><p>Устименко улыбнулся.</p><p></p><p>— Хлопот из-за хренового осколка, это ужас! — сказал Земсков. — Даже неудобно…</p><p></p><p>Потом Устименко заглянул к Пузыреву, заглянул, как сделал бы это Богословский, несмотря на чудовищную тяжесть таких посещений. Заглянул, несмотря на то, что уже миновал палату, в которой доживал свою жизнь бывший гвардии капитан. Заглянул, несмотря на то, что сам едва держался на ногах.</p><p></p><p>— Ну и что, — сказал он Пузыреву, — что особенного, если болит? Не может не болеть после такой операции! Представляете себе, темный вы человек, сколько вам вырезали? Главное, что обсеменения нет, все чистенько вокруг. «Болит!» — передразнил он. — Терпеть надо, ничего не поделаешь. Вам и Богословский толковал, что не враз пройдет…</p><p></p><p>Пузырев неподвижно смотрел на Устименку. Но в глазах его уже не было того нестерпимо тоскующего выражения, смешанного с ужасом, которое Владимир Афанасьевич заметил, открывая дверь. Наоборот, Пузырев казался теперь немного сконфуженным.</p><p></p><p>— Бывшая завнаробразом меня навестила, — сказал он, словно бы уводя разговор на другую тему. — Смешно, право. Я босяк был в школьные годы, шпана ужасная. Исключали трижды из средней школы. При ее помощи только и закончил свое небогатое образование. Устименко тоже, как вы. Не родственница вам?</p><p></p><p>— Некоторым образом.</p><p></p><p>— Я так и подумал, — сказал Пузырев, кривясь от боли и стесняясь того, что ему больно. — Еще помню, как она, то есть родственница ваша, маму мою покойницу утешала, — дескать, Валерий Чкалов вроде бы не был примерным мальчиком в далеком детстве. А мама сказала, что вряд ли педагогичны такие примеры…</p><p></p><p>Он ненадолго замолчал и вдруг спросил:</p><p></p><p>— А Богословский почему не наведывается?</p><p></p><p>— Болеет Николай Евгеньевич, — быстро ответил Устименко, ответил так, как ответил бы в подобном случае, вероятно, сам Богословский, — с сердцем у него нелады, усталое сердце, да и годы немолодые…</p><p></p><p>— А тут слух прошел…</p><p></p><p>— Что ж слухи, — вздохнул Владимир Афанасьевич, поднимаясь. — Болтают всякое. Все привыкли, что Богословский всегда в больнице, даже если больной. Ну, а тут…</p><p></p><p>— Сейчас-то получше ему?</p><p></p><p>— Сейчас? Сейчас получше. Но он еще полежит. Лежать ему надо…</p><p></p><p>В коридоре Устименко постоял: так вдруг закружилась голова и засвистало в ушах, что испугался — плюхнется вот тут, у поста дежурной сестры. Но не упал. Поплелся к открытому окну и высунулся, будто увидел нечто примечательное, а на самом деле для того, чтобы подышать. «При рентгенотерапии главное — пребывание на воздухе».</p><p></p><p>«И наверное — покой!» — подумал он. «Покой и воля», как произнесла однажды незабвенной памяти Нина Леопольдовна.</p><p></p><p>Дома, когда он пришел, все, как назло, были в сборе. Почему-то считали, что его нужно от чего-то отвлекать и чем-то развлекать. А он хотел одиночества. Ему нужно было непременно остаться одному. Во что бы то ни стало, без всяких отвлечений и развлечений. И никто этого не понимал, даже умная тетка. А он не умел удерживаться нынче и, когда началось обычное в эти дни собеседование, не сдержался и посоветовал им ехать в санаторий немедленно.</p><p></p><p>— Ну, а ты?</p><p></p><p>— Что я, маленький? Беспомощный? Не справлюсь? Путевки же горят, за них деньги плачены. И вы, в конце концов, бездомные, это же не жизнь тут. А там природа, весна, разные запахи. Папоротник, или как его?</p><p></p><p>Устименко жалко, не по-своему, улыбнулся. Так он никогда не улыбался. «Это его доконали, — подумала Аглая Петровна. — Замучили».</p><p></p><p>— В конце концов, она и здесь дышит воздухом вволю, — неопределенным голосом произнес Родион Мефодиевич. — Унчанск — не индустриальный центр.</p><p></p><p>Степанов пил чай из блюдечка, как любил дед Мефодий. Держал блюдце тремя пальцами, как-то диковинно ловко, и наслаждался. И на буром его лице было выражение довольства и полного спокойствия. Старел и он. Одна только тетка не старела своей сутью, оставалась, как в молодости.</p><p></p><p>— Глупо! — сказала она, закуривая.</p><p></p><p>— Беспредельно глупо! — согласился Владимир Афанасьевич.</p><p></p><p>— Не дерзи, — велела она, — я тебя воспитала.</p><p></p><p>— И воспитала морального урода…</p><p></p><p>Она вгляделась в него. Он опять задумался, словно спрятался от всех. Лицо у него сделалось непроницаемым, такое лицо у него бывало и в юности, когда он не допускал к себе сочувствующих. Именно таким он был, когда узнал о гибели отца в далеком испанском небе. И еще в войну, когда они встретились в московском госпитале.</p><p></p><p>Как странно — он уже седеет.</p><p></p><p>Разве могла она себе представить Володьку — седым?</p><p></p><p>Может быть, правда уехать?</p><p></p><p>Случаются такие времена, когда человеку нужно побыть с самим собою и только с самим собою. Или еще с тем, кто ему ближе, чем он сам?</p><p></p><p>С кем же?</p><p></p><p>Кто ему ближе, чем она, Аглая Петровна?</p><p></p><p>— Володька! — позвала она.</p><p></p><p>— Да? — с вежливой готовностью ответил он.</p><p></p><p>— А может быть, это радиация? Может быть, прекратишь?</p><p></p><p>— Пустяки, тетка, — опять спрятался он.</p><p></p><p>— Но не может же один человек…</p><p></p><p>— Может, — не слушая ее, устало ответил он. — Может. В том-то и дело, что может.</p><p></p><p>От табачного дыма его поташнивало, но он все-таки курил: как-никак развлечение — размять табак, дунуть в мундштук, спичку зажечь. И можно смотреть на колечки, которые он научился запускать. «Можно» — дурацкое слово. Вот «нужно» — слово толковое, определенное, выразительное. «Надобно», — говаривал Николай Евгеньевич. «Надобно кровь перелить. Надобно, не откладывая». В общем, все это не имело значения.</p><p></p><p>Под разговоры тетки с Родионом Мефодиевичем он записал на листочке: «Вялость мысли. Идиотское чувство, будто ничто не имеет значения. Тупость. Голова набита опилками. Тупое упрямство, или упрямая тупость».</p><p></p><p>— Мы тебе мешаем? — спросила Аглая Петровна.</p><p></p><p>— До слез, — ответил он. — Я же хочу, чтобы вы убрались в этот санаторий, из эгоистических соображений. Я же эгоист, ригорист, мучитель и вообще свинья…</p><p></p><p>— А свинина, промежду прочим, нонче в рынке опять подскочила, — сообщил дед Мефодий, стоя в дверях. — Шестьдесят рублей просят. Я ему — а в ухо хочешь?</p><p></p><p>Он тоже сел пить чай.</p><p></p><p>Устименко писал:</p><p></p><p>«Отличное угнетающее средство. Может быть, это тоже положительное свойство или качество облучения? Предположительно — если бы я в самом деле был болен, то отупение, в которое меня повергает рентгенотерапия, вероятно можно было бы считать фактором положительным. Меньше печальных размышлений, меньше страха смерти, меньше всей этой жалкой дребедени в смысле — ах, листочки, я вижу вас в последний раз, ах, небо голубое…»</p><p></p><p>За его спиной адмирал вдруг заявил:</p><p></p><p>— Не могу же я в санаторий ехать, так в дэ-пэ-ша и не побывав. Надо сходить, поглядеть — как там и что.</p><p></p><p>Сообщив, что скоро вернется, Степанов исчез — пошел проверять, как вселяется ДПШ в бывший особняк Героя Советского Союза. Дед Мефодий стряпал в кухне жаркое из свинины — пригляделся к искусству Павлы. Владимир Афанасьевич делал вид, что думает над своими писаниями, — разговаривать он совершенно не мог. Тетка Аглая прикорнула на постели. Это теперь часто с ней случалось — среди дня вдруг ужасно уставала, бледнела и ложилась.</p><p></p><p>Адмирал вернулся очень довольный. Пионеры и школьники встретили его «тепло», как он выразился. С ними, по словам Степанова, «наметилась договоренность в отношении создания пионерского морского клуба». В общем, он был совершенно счастлив. И за жарким из свинины, от одного запаха которого Устименку тяжко мутило, они все говорили, говорили, перебивая друг друга, все, кроме Владимира Афанасьевича.</p><p></p><p>К вечеру ему все-таки удалось их выдворить. Эта победа нелегко ему далась, но он одержал ее, солгав, что с нынешнего дня сам ложится в свою больницу. Передачи ему не нужно. В крайнем случае он позвонит деду Мефодию, тот не откажет…</p><p></p><p>— Об чем речь, — сказал дед, — все исделаю, в рынок живой ногой, скухарю чего надо — кисель там, компот…</p><p></p><p>Он был преисполнен высоким чувством собственной необходимости и даже выпивать перестал в последнее время, утверждая, что «нынче и трезвому не управиться с хозяйствованием, не то что какому пьяному!».</p><p></p><p>Такси в санаторий «Никольское» выехало со двора часов в десять вечера. Гебейзен, дед Мефодий и Устименко помахали уезжающим с крыльца. «Бор, — вспомнилось Владимиру Афанасьевичу, — Наташе там будет хорошо». Именно об этом санатории когда-то говорила Вера.</p><p></p><p>— Теперь осталось три молодых человек, — сказал Гебейзен, когда они вернулись в кухню. — Три молодежь. Можно немного кутить?</p><p></p><p>И засмеялся ненатуральным смехом.</p><p></p><p>Устименко даже зубами скрипнул от ненависти к себе: все ему нынче казалось ненатуральным, мелким, мучительным… Минут десять посидел на кухне без всяких мыслей и пошел в больницу.</p><p></p><p>Домой он в эту ночь не вернулся — ему постелили в ординаторской, на том самом диване, на котором спал некогда Николай Евгеньевич. Спал Богословский вполглаза, и тогда во всей больнице было спокойно, спокойно, как может быть спокойно в больнице, или, точнее сказать, — надежно. И лампочка эта под колпаком из серой бумаги светила Богословскому. И китель свой он вешал на этот самый крючок. Впрочем, тут все решительно было связано с Богословским, только его самого теперь не было.</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич потряс головой, чтобы не думать ни о чем, и приступил к приготовлениям ко сну. Эта процедура занимала сейчас у него довольно много времени. А не высыпаться он никак не мог, потому что Богословского приходилось теперь в какой-то мере заменять и ему. Разумеется, все хирурги делали все, что могли, но только после смерти Николая Евгеньевича выяснилось, как много он работал.</p><p></p><p>И нынче Устименке надлежало выспаться обязательно, потому что на завтра были назначены операции и отменить их он не мог. А бессонница надвигалась, проклятая, ежедневная, постоянная, — может быть, потому, что он ждал именно ее, а не сна?</p><p></p><p>Стыли ноги, он наливал грелку кипятком раз, и еще раз, и еще. Ноги не согревались — осточертевшие ноги, мешающие спать, ноги-враги!</p><p></p><p>Щелкало в ухе, потом щелканье превращалось в близкую пулеметную дробь, пулемет сменялся ритмическими, глухими, тяжелыми ударами, с этим тоже приходилось бороться: он то прижимал ухо подушкой, то закрывал его одеялом, то затыкал ватой. Проклятое, идиотское, никому не нужное ухо, которое мешало ему отоспаться, которое пожирало его ночь, его отдых перед работой!</p><p></p><p>И тошно было, «тошнехонько», как говаривал дед Мефодий, переев недопеченного хлеба.</p><p></p><p>Ну, а потом ползущая, медленная, бесконечная ночь, проклятое проклятье его нынешнего образа — не жизни, нет, а существования!</p><p></p><p>«Спать хочу! — словно бы даже заклинал себя Устименко. — Спи же, спи немедленно, сейчас же! Ты должен, обязан собрать свои силы и принудить себя заснуть. Ты же здоровый мужик, так спи, почему не спишь, дубина!»</p><p></p><p>И просил неизвестно у кого:</p><p></p><p>— Поспать бы!</p><p></p><p>Люминал давил на его глазницы, путал мысли, превращал его в кретина и дегенерата, как казалось ему, но сна не было. Вместо сна были какие-то «перевертоны», как говаривал Богословский, погружение в небытие, словно в омут. Небытие, нарезанное ломтиками, винегрет из небытия, окрошка — и вчера, и позавчера, и нынче…</p><p></p><p>Ему показалось, что он спал долго, а прошло лишь шесть минут. Он не поверил часам, но они шли. Он не поверил своим глазам, поднес циферблат к самой лампочке. И, выругавшись, вновь погрузился в мутную бездночку ровным счетом на три минуты. Тогда он закурил, решив забыть, что нужно уснуть, решив обмануть свой недуг, самого себя, страх перед бессонницей.</p><p></p><p>Если бы не отупение от снотворного, он был бы совсем как зайчик. А может быть, сон вовсе и не нужен ему? Может быть, отказаться от сна? Но каким он будет в операционной?</p><p></p><p>В четыре часа пополуночи он сидел за столом и писал:</p><p></p><p>«Воображаю, какие помои выльют на меня мои вышестоящие и притом академические коллеги, если мне случится выскочить с докладиком — сообщением на эту веселенькую темочку. Воображаю, если даже сейчас мой Щукин на меня раздражается и утверждает, что все дело в разболтанных нервах. И это говорит умница Щукин. Даже интересно, каким антинаучным назовут мое сообщение, как навалятся на меня скопом за то, что все у меня субъективно. И как зашикают, зашипят, завоют по поводу того, что я отпугиваю контингент больных от рентгенотерапии. А что вы сделали, достоуважаемые мастера целительного луча, для того, чтобы избавить больных от совершенно ненужных побочных воздействий этого скальпеля? Рутина и душевное хамство: не дробят поля, смеют облучать в амбулаторных условиях, бюллетеня не выписывают, если с кровью все благополучно».</p><p></p><p>Впрочем, и здесь он наврал на своих коллег из-за отвратительного характера, злым силам которого помогло высвободиться то же облучение. Не так уж они плохи, если слышат что-нибудь дельное, стоящее, полезное в их практической деятельности. Не раз в своей жизни случалось ему быть свидетелем того, как оживленно перешептывающаяся аудитория вдруг, словно обратившись в единый организм, замирала и записывала: для раненых, для больных, скорее, точнее, не пропуская ничего, как было это, например, в войну на флоте, когда слушали простенькие рекомендации Николая Евгеньевича Богословского.</p><p></p><p>— Нет, ругаться не пойдет! — сказал себе Устименко и вновь принялся методично и скрупулезно записывать все свои нынешние анализы и субъективные ощущения, опять принудив усталые мозги к работе над далеко не совершенным в смысле аккуратности дневником, начатым в первый же день облучения.</p><p></p><p>Дневник!</p><p></p><p>Даже тетрадку он не удосужился завести себе — «ученый», еще смеющий ругать других.</p><p></p><p>Записав все свои наблюдения, Владимир Афанасьевич прополоскал рот водой с содой и подождал, подперев лицо ладонями, в надежде, что вдруг да и захочется спать. И спать, действительно, ужасно захотелось, но это еще ничего не значило, такое бывало. В этот раз тоже: едва он, поспешая, улегся, как сна не оказалось ни в одном глазу.</p><p></p><p>Сон прошел, потому что Устименко внезапно понял, что больше ему не увидеть Варвару, как бы он ни ухищрялся. Следовало оставить надежду, безнадежную надежду. Но все-таки: ведь приезжала она к отцу и Аглае, правда, когда Устименко отсутствовал. Он, случалось, заглядывал домой в самое неурочное время, и ведь могло же случиться, что она именно в эту минуту решила проведать своих.</p><p></p><p>А теперь уже не проведает.</p><p></p><p>Никогда.</p><p></p><p>Теперь, после Никольского, Аглая и Родион Мефодиевич въедут в его квартиру, а он поселится в той комнате, где жил Богословский. В отдельной комнате. Там он и будет жить-поживать своей холостяцкой жизнью. И заваривать чай в чайнике Богословского, и пить из его кружки. Стариков тянет на юг. Степанов давно грозится, что уедет на Черное море. Варвара, конечно, захочет работать поближе к отцу. И все они уедут, а он останется. И, как собака, совершенно как собака, будет доживать свою неудалую жизнь.</p><p></p><p>Опять забарабанило в ухе, и он сел, ругаясь, на своем диване. Но собака ему что-то напомнила, что-то легкое и веселое, что-то славное и важное. Собака — при чем тут собака, какая еще, к черту, собака?</p><p></p><p>Но собака тем не менее была.</p><p></p><p>Медленно, медленно, из мглы сознания, оглушенного люминалом и табаком, полусном и полуявью, бессонницами и горем, выплыл урок анатомии доктора Тульпиуса, институт имени Сеченова и трехцветный пес Шарик.</p><p></p><p>— Шарик, — как бы проверяя себя, с улыбкой произнес Владимир Афанасьевич, — совершенно точно — Шарик. Трехцветный.</p><p></p><p>И голос Постникова вспомнился ему — ледяной голос недовольного Ивана Дмитриевича:</p><p></p><p>— После того, что вы натворили с животным, вы здесь собаку на ноги не поставите. Разве что в домашних условиях…</p><p></p><p>Шарик едва ползал в тот вечер. Он все время зализывал швы, крупно, мучительно дрожал и, конечно, ничего не ел и не пил. Студент Устименко привез пса домой к тетке Аглае и позвонил Варваре, чтобы немедленно явилась. Он ведь только приказывал ей — иначе его величество, будущий Пирогов, с ней не разговаривал. Он даже покрикивал на нее — прямо в ее кроткие глаза.</p><p></p><p>Пес помирал.</p><p></p><p>И кряхтел человеческим голосом. Володя что-то согрел ему, какую-то хорошую пищу, и наболтал туда сырое яйцо. Шарик понюхал и брезгливо попятился.</p><p></p><p>«Здесь медицина, кажется, должна передоверить свои функции гробовщику, — подумал студент Устименко старой фразой из какой-то статьи. И с ненавистью покосился на „Урок анатомии“. Со злобной ненавистью. — Попробуй-ка светить другим, если даже собаку не можешь выходить. Сгореть самому дело не хитрое, а вот собаку вытащить…»</p><p></p><p>…Когда вошла Варвара, он по-прежнему сидел над Шариком и запихивал себе в рот холодную картошку.</p><p></p><p>— Собачка, — закричала Варвара, — какая собачка! Это ты мне ее купил, да? В подарок, Володечка?</p><p></p><p>Он ведь ей никогда ничего не дарил. Где там! Он был занят высшими материями, самыми наивысшими. И когда Варя завизжала от счастья, он не нашел ничего лучшего, как прикрикнуть, чтобы она не вопила.</p><p></p><p>— Она заболела, да? — опять затарахтела Варвара. — Ты ее лечишь? Володечка, вылечи мне ее, пожалуйста, миленький…</p><p></p><p>И то, что вовсе он не дарил ей собаку, нисколько не огорчило ее: она поняла — ему не управиться без нее, и это сделалось ей главным подарком. Она ему нужна — вот что обрадовало ее тогда безмерно, бесконечно. Но он, идиот, и этого не понял. Он был занят и сказал ей сухо, с высоты своего величия:</p><p></p><p>— Я удалил у нее порядочный кусок кишечника. И еще кое-что мне пришлось с ней сделать. А она лижет мне руки и относится ко мне по-товарищески. По всей вероятности, это единственное живое существо, которое принимает меня за врача.</p><p></p><p>— А разве я не принимаю тебя за врача? — оскорбилась и изумилась Варвара. — Я?</p><p></p><p>Но он не слушал. Слышал, но не слушал. Никогда не слушал — обидчивый, надутый, самодовольный индюк. И не оценил, не зашелся от счастья, когда на рассвете или глубокой ночью в клинике услышал, как кричит в телефонную трубку Варька своим чуть сипатым, восторженным, девчоночьим голосом:</p><p></p><p>— Она ест! Ест хорошо, и молоко ест, и все!</p><p></p><p>— Благодарю! — только и нашелся ей ответить этот тупой и самомнящий человек, ничтожество, которое стыдилось, что другие услышат, как она орет по телефону. — Очень благодарен!</p><p></p><p>Разве этих слов мало — казалось ему тогда. Разве Полунин и Постников сказали бы иначе? Ведь главное — не уронить свое достоинство медика, почти врача, ученого, будущего Мечникова, Сеченова, Павлова! Как он тогда о себе думал! А она лепетала, бедняга-бедолага, про то, как пса надо прогуливать, какую она нашла «прохудившуюся» кастрюлю и как будет варить для собаки, она и спать-то не ложилась, не прилегла, совсем, ни минуты, только для того, чтобы участвовать в его деле, в его жизни, чтобы быть ему нужной. «Очень благодарен! — сказал он ей тогда. — Очень!»</p><p></p><p>Все правильно. Каждому свое. Вот и остался трехцветный Володечка, ученый с мировым именем, остался вроде Шарика, с той только разницей, что Шарика выходила Варвара, а он выхаживал себя сам. «Это ты мне собачку купил? — вновь прозвучало в его ушах сквозь пулеметный треск. — Ах, какая собачка прекрасная, какая собачевская собачечка», — услышал он Варвару и опять затряс бедной своей головой, чтобы избавиться от этого наваждения, от юности своей, от того, что потерял навечно и пытался все-таки отыскать…</p><p></p><p>В девять его разбудили. Матвеевна принесла позавтракать и воду для бритья. Со старческим кряхтеньем он поднялся и пошел в душ. Потом побрился, стараясь не видеть отечные мешки под глазами, подавляя в себе жалость к собственной персоне. Преодолевая отвращение, выпил чай и с трудом разгрыз сухарик. А когда закуривал, вошел Волков — веселый, с блестящими глазами, раскрасневшийся; наверное, опаздывал и бежал — бегать он умел, это все знали.</p><p></p><p>— Сейчас иду, — сказал Устименко.</p><p></p><p>— Еще успеем, — ответил Волков своим низким, красивым голосом, — больного не начали готовить. Можно папиросочку?</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич кивнул. И с чего это Волков так сияет?</p><p></p><p>— А мы вчера с Норой записались, — ответил он на вопрос, поставленный в лоб. — Так что я теперь женатый человек. И знаете, Владимир Афанасьевич, все удивляюсь: был вольный казак, а стал — то, что именуется «женатик». Это я-то, принципиальный противник закабаления…</p><p></p><p>Он радостно, громко и довольно глупо захохотал, переконфузился и перешел к грыже, которую им предстояло сейчас «делать». Но Устименко прервал его и сказал служебным голосом, словно речь шла о больничных делах:</p><p></p><p>— Давайте мы так с вами условимся, Борис Борисович: если вы, принципиальный противник закабаления и к тому же непревзойденный ходок по этой части, обидите Нору — я вам, как выражаются босяки, весь ливер отобью. И житья никакого не дам. А хватка у меня мертвая, с прикусом, как собачники изъясняются. И это не в смысле там какого-нибудь ханжества, а просто я Нору по войне знаю и горе ей причинить не позволю…</p><p></p><p>Волков насупился. Такое выражение его лица означало, что в свою личную жизнь он не позволит вмешиваться никому. Эту мысль он и выразил — в деликатной, впрочем, форме.</p><p></p><p>— Я и не вмешиваюсь, — оборвал Устименко, — я — упреждаю. Мне Нора — испытанный товарищ, а вы — известный папильон и стрекозел. Что кривитесь? Некрасивые слова употребляю? Вы натура поэтическая и даже в стихах разбираетесь. Ну, а я известный грубиян, так и порешим. И ежели что — вмешаюсь, так что условимся впредь: совет вам да любовь, но все свои старые шашни забудьте навечно, понятно?</p><p></p><p>Он взял палку из угла, плечом надавил на дверь и зашагал к операционной. Волков, соблюдая субординацию, пошел сзади.</p><p></p><p>После трудной грыжи пошли тяжелые травмы по «скорой», и только в три часа пополудни Устименко опять удивился, как удивлялся все это время: в операционной, и только в операционной, словно чудом слетала с него усталость и исчезало привычное отупение. Здесь он был прежним — собранным и спокойным, деловитым, четко работающим, в общем, нормальным человеком.</p><p></p><p>И только позже, словно расплата, наваливалась на него усталость. Усталость и отупение. И чугунная тяжесть ложилась на плечи.</p><p></p><p>— Все? — спросил он, отсидевшись на табуретке.</p><p></p><p>— Федор Федорович приехали, — сказала санитарка тетя Нюся и сняла маску, обнаружив свой утиный носик. — Вы и не приметили, как они сюда наведывались…</p><p></p><p>Нет, Устименко не видел. Он умел ничего не видеть во время операции, кроме своей работы. Так учил его Богословский. И Постников. И Ашхен Ованесовна. Магический круг, в котором только то, что надобно для оперируемого. И ничего больше.</p><p></p><p>— Вы бы вышли на воздух, — посоветовала хирургическая сестра Женя. — Какой день погожий, Владимир Афанасьевич…</p><p></p><p>Он вышел — послушный пес Шарик. Потащился, делая вид, что держит хвост трубой. И чувствовал, как они обе — и Женя и тетя Нюся — смотрят ему вслед. Смотрят и переглядываются.</p><p></p><p>С воздухом, который ему порекомендовала Женя, ничего не вышло — надо было идти облучаться к Закадычной, в ее владения. Сама Катенька ушла, ее вызвала товарищ Горбанюк, сообщила рентгенотехник Зоя Тапешкина.</p><p></p><p>— Чегой-то вы все худеете и худеете, Владимир Афанасьевич, — сказала Зоя, укладывая Устименку на процедурный стол и регулируя тубусы. — И облучение это сумасшедшее плюс ко всему…</p><p></p><p>— Зоя, а вас не учили закрывать облучаемого больного просвинцованной резиной? — спросил Устименко.</p><p></p><p>— То есть как это? — удивилась Тапешкина и даже рот слегка приоткрыла от изумления.</p><p></p><p>Устименко объяснил, «как это». Зоя слушала, и лицо ее по мере того, как объяснял Владимир Афанасьевич, делалось все скучнее и скучнее. И в конце концов стало совсем скучное — круглое, щекастое, глупое лицо.</p><p></p><p>— А зачем эти все хитрости, если луч у нас нацеленный? — осведомилась она. — И времени сколько уйдет на такое закрывание-покрывание при том факте, что на больного всего лишь пятнадцать минут отведено. Фартуки, наушники, наглазники — с ума сойти. И все туда и обратно. Может, по науке оно и так, а практически — вы меня, конечно, извините, но никто так делать не будет.</p><p></p><p>Устименко вздохнул. Тяжелая злоба поднималась в нем. «Поглядим, — думал он, — поживем — увидим, товарищ Тапешкина и иные прочие, при медицине состоящие! Согласно науке, от облучения не умирают. И я не умру. Но зато все на себе сполна проверю, а проверив, не засекречу. Проверив, такой крик учиню, что не услышать невозможно будет даже тем, кто слагаемым своей профессии считает умение прикидываться глухим. Такой скандал учиню, что все мои собратья по облучению потребуют: „Закрывайте просвинцованной резиной, иначе — к прокурору!“</p><p></p><p>Тапешкина ушла. Тяжелая дверь за ней затворилась с коротким лязгом. Тубус холодил шею, очередное облучение (какое уже по счету — он забыл) началось. Успокаивая себя, Устименко закрыл глаза и подумал вопросительно: «Кролик?»</p><p></p><p>Ответил же погодя, почти вслух:</p><p></p><p>— Черта с два я вам кролик!</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>«ТЫ САМ СВОЙ ВЫСШИЙ СУД!»</p><p></p><p></p><p>Штуб вернулся домой в двенадцатом часу и на лестничной площадке почти столкнулся с бледной Зосей, которая куда-то убегала — простоволосая, в своем куцем плащике.</p><p></p><p>— Ты что? — Он даже схватил жену за руку. — Заболел кто-нибудь?</p><p></p><p>— Алик пропал, — сказала она. — И ты пропал. Я тебе звоню, звоню…</p><p></p><p>— Я был на процессе, — устало ответил он. — Не волнуйся, пожалуйста, Зосенька. Вернемся, все обсудим…</p><p></p><p>В сущности, и обсуждать ничего не пришлось. Когда Штуб был здесь, она мгновенно успокаивалась. Он никогда не говорил лишних слов или сладких слов, не утешал, а просто был убежден, что ничего не может случиться дурного. Или умело делал такой вид. Когда дети болели, Штуб прикидывался совершенно спокойным, и даже менингит у Тутушки его не напугал. Тутушка была хитрая и здорово ленивая. Про менингит она услышала от сестры своей подружки — от некоей Люськи. Нинка, Тутушкина подружка, заболела этой болезнью и ловко устроилась: уже две недели не ходит в школу. Тутушка менингит изобразила, но Штуба трудно провести, и Тутушка мгновенно поправилась. Это произошло из-за того, что Август Янович пригласил Тяпу в кино. У него были свои приемчики в воспитании детей, и случалось как-то так, что он никогда не ошибался.</p><p></p><p>— Он же большой парень, — сказал Штуб жене про Алика. — И сильный. Сам побьет любого хулигана…</p><p></p><p>— А если ножом? Они пыряются…</p><p></p><p>— Пыряются? — удивился Август Янович незнакомому слову. — Нет, они еще не пыряются.</p><p></p><p>Терещенко прошел через столовую жарить себе в кухне яичницу из трех яиц, которые были получены на детские карточки. Теперь у него появилась новая версия, что будто врачи велели ему соблюдать диету.</p><p></p><p>— Это же нахальство! — шепотом пожаловалась Зося.</p><p></p><p>— Ну так скажи ему! — усмехнулся Штуб.</p><p></p><p>В кабинете зазвонил телефон. Зося опрометью кинулась на звонок, Штуб пошел за ней. Пока он шел, у него стучало сердце: Алик с его твердым характером мог напороться на любые неприятности. И его вполне могли пырнуть ножом — они же пыряются, как сказала Зося.</p><p></p><p>— Ты меня измучил, — сказала Зося. — Что случилось?</p><p></p><p>Послушала, удивилась и передала трубку Штубу.</p><p></p><p>— Папа? — деловито спросил мальчик.</p><p></p><p>— Пора бы, между прочим, домой. Без десяти двенадцать.</p><p></p><p>— Знаю, — сурово ответил Алик. — Я из автомата, у Крахмальникова несчастье. Папа, я никогда тебя об этом не просил — можно, папа, за нами прислать машину? У Крахмальникова мама попала под трамвай в Новосибирске, и он один. Ему очень плохо, папа. И можно его привести к нам?</p><p></p><p>Штуб молчал. И не потому, что не знал, что ответить, а потому, что соображал — тот самый Крахмальников? Сын «монстра»? Тот самый, который подрался с Аликом?</p><p></p><p>— Мы, как советские люди, не можем оставить его, — опять заговорил Алик таким голосом, каким ребята говорят на пионерских линейках. — Ты слушаешь, папа?</p><p></p><p>— Адрес, — сказал Штуб. И спросил: — Он что, совершенно один?</p><p></p><p>— Один.</p><p></p><p>— Ладно, валяй привози, — велел Август Янович. — Разместимся.</p><p></p><p>Он положил трубку и повернулся к жене. Зося смотрела на него выжидающе.</p><p></p><p>— Сейчас приедут, — взяв ее за локоть, сказал Штуб. — Он своего приятеля привезет. Ты не против?</p><p></p><p>— Я люблю, когда все дома и все спят, — сказала Зося, — тогда мне совсем спокойно. Пойдем, я тебя покормлю…</p><p></p><p>Терещенко съел детскую яичницу и, выпив чаю, с недовольным видом поехал за Аликом. Штуб ел вареную картошку с подсолнечным маслом и луком. А Зося ничего не ела, думала свои думы, морща чистый, еще юный лоб. И голубые ее глаза смотрели в далекую даль, словно она видела сквозь стены.</p><p></p><p>— Этот мальчик, наверное, у нас останется, — сказал Штуб с полным ртом, — у него родители погибли.</p><p></p><p>Зося не ответила, задумалась.</p><p></p><p>— Ты против?</p><p></p><p>— Против чего?</p><p></p><p>— Ты не слышала, что я сказал?</p><p></p><p>Зося виновато вздохнула:</p><p></p><p>— Нет, Штубик, не слышала.</p><p></p><p>— А о чем ты думала?</p><p></p><p>— Об одной книжке. Там действие происходит на острове Мартинике.</p><p></p><p>— Мне бы ваши заботы, господин учитель, — сказал Штуб из старого анекдота. — Надо подумать о том, как мы устроим этого самого Крахмальникова.</p><p></p><p>— Где устроим?</p><p></p><p>Все началось с начала. Но только поподробнее. И о горькой судьбе Ильи Александровича Крахмальникова пришлось напомнить Зосе. Она выслушала мужа молча, крепко сжимая худенькие ладони возле бледной щеки. И о предполагаемой атмосфере в осиротевшей семье покойного «монстра» поговорил Штуб. А заключил словами о том, что мальчика, разумеется, можно направить в детский дом, но будет ли это справедливо, там ведь все-таки не то, что в семье…</p><p></p><p>— Мне это не нужно объяснять, — тихо сказала Зося.</p><p></p><p>И заговорила, сбиваясь и покусывая губы:</p><p></p><p>— Но только, Штубик, можешь ли ты лично выдержать… или ответить… не знаю, как это выразить… не сердись только, пожалуйста! Можешь ли ты сам взять на себя ответ… Ну, в общем, разве то, что происходит…</p><p></p><p>— А что происходит? — жестко и быстро спросил он.</p><p></p><p>— Ты серьезно меня спрашиваешь? Ты же сам говорил, что человечество начинается с человека. И ты сам…</p><p></p><p>— Я отвечаю за все, — перебил Зосю Штуб, — и кончим на этом, ладно? Отвечаю полностью и целиком. Что бы ни было и как бы ни было. Я…</p><p></p><p>Но она не дала ему договорить. Еще более побледнев, она перегнулась к нему через стол и заговорила тихо, но очень внятно, не путаясь больше и не сбиваясь, словно давно готовыми и решительными фразами:</p><p></p><p>— Штубик, Штубик, не обманывай и меня и себя. Тебе невыносимо трудно, ужасно, невозможно трудно. Ты думаешь, я ничего не понимаю и читаю только книжки из жизни острова Мартиники? А я все понимаю и все помню. Я помню даже, как ты вдруг прочитал из Пушкина: «Да брань смотрителей ночных, да визг, да звон оков». Я только думала, как Стива Облонский, что «образуется». Штубик, тебя нельзя узнать, ты даже почернел, ты там делаешь что-то такое, что нельзя делать, и теперь выдумал, что ты отвечаешь за все. Подожди, не перебивай меня, меня легко сбить, я же не умею говорить связно. Штубик, уйди на пенсию, или как это? Тебе же дадут инвалидность или по здоровью, я не знаю как, но мы бы уехали и все бы кончилось. Так же нельзя, пойми, ничего не «образовывается», а ты совсем измучен, доведен до предела…</p><p></p><p>— Дезертировать? — спросил он, не глядя на Зосю.</p><p></p><p>Она хотела ответить, но не успела. Терещенко привез мальчиков. Алеша Крахмальников, видимо плохо соображая, как был, в куртке и кепке с пуговкой, пошел в столовую. Оба штубовских пса прыгали возле Алика, он сказал Крахмальникову:</p><p></p><p>— Вот видишь, наши собаки. Для охоты они уже не годятся, поглупели и отсырели…</p><p></p><p>Алеша кивнул.</p><p></p><p>— Это мама, — сказал Алик, — а это отец. Папа, это Алеша Крахмальников.</p><p></p><p>Зося ушла в кухню готовить ужин мальчикам. Терещенко, осведомившись, какие будут распоряжения на утро, угнал машину в гараж. Алик и Алеша молча сидели у стола. Штуб заметил, что Крахмальников дрожит, откупорил бутылку портвейна и налил ребятам в стаканы.</p><p></p><p>— В честь чего? — удивился Алик.</p><p></p><p>— В честь переезда к нам твоего друга, — сухо сказал Штуб. — И чтобы вы согрелись.</p><p></p><p>Он сам тоже пригубил приторно сладкое вино.</p><p></p><p>У Крахмальникова, когда он поднес стакан к губам, стучали зубы.</p><p></p><p>— Быстро! — велел Штуб. — Залпом. Как лекарство. Что же касается дальнейшего, — так же сухо продолжал он, — то мы думаем, что тебе, Алексей, у нас будет недурно. Немного шумно иногда, но жить можно…</p><p></p><p>Мальчик молча смотрел на Штуба большими, покрасневшими от слез, замученными глазами. И Алик тоже смотрел на отца сквозь стекла очков, благоговея и заходясь от гордости. «Совсем! — думал он. — Совсем приглашает. Насовсем. Это надо же — иметь такого старика! Берет и приглашает, вот так, запросто — бери и живи!» И от гордости даже кровь бросилась Алику в щеки, а может быть, и не от гордости, а от портвейна…</p><p></p><p>— Девчонки у нас порядочные зануды, — сказал Алик, — но ты на них не обращай внимания. И Версаль с ними не надо разводить. По-строгому — пошла вон, и все! Потому что просто на шею садятся, особенно Тяпа…</p><p></p><p>Зося на большой сковороде принесла некую стряпню, которую она назвала «рагу». Алик накинул на узкие плечи своего товарища старый отцовский китель без погон и разлил по стаканам остатки портвейна. Штуб, поскрипывая сапогами, ушел в кабинет, разулся, сунул ноги в комнатные туфли, сильно растер виски ладонями и, несмотря на позднее время, позвонил Гнетову. Виктор сразу же снял трубку.</p><p></p><p>— Точно не в Москву они уехали? — спросил Август Янович.</p><p></p><p>— Я проверял, товарищ полковник, в Никольском отдыхают…</p><p></p><p>Штуб переставил телефон на тахту, лег, закурил и сказал:</p><p></p><p>— А потом? Ведь уедет, непременно уедет.</p><p></p><p>Гнетов молчал.</p><p></p><p>— Приговор Палию вынесли? — погодя спросил Штуб.</p><p></p><p>— Завтра.</p><p></p><p>— Ну ладно, завтра так завтра. А Сергей что делает? Не спит?</p><p></p><p>— Соловьев на Унче слушает, — усмехнулся Гнетов. — Еще не возвращался.</p><p></p><p>— Ну ладно, спи.</p><p></p><p>В передней что-то загрохотало, Штуб прислушался — это мальчики под руководством Зоси стаскивали с антресолей кровать для Алексея. И кошка шипела: псы, видимо, в общем шуме предприняли на нее атаку. Штуб открыл шкаф, достал белье, одеяло, постелил себе с присущей ему педантичностью и аккуратностью, разделся, закурил. А когда пришла Зося, он читал:</p><p></p><p></p><p></p><p>Снова тучи надо мною</p><p></p><p>Собралися в тишине;</p><p></p><p>Рок завистливый бедою</p><p></p><p>Угрожает снова мне…</p><p></p><p>Сохраню ль к судьбе презренье?</p><p></p><p>Понесу ль навстречу ей</p><p></p><p>Непреклонность и терпенье</p><p></p><p>Гордой юности моей?</p><p></p><p></p><p></p><p>— Опять Пушкин? — спросила Зося, заглянув в книгу.</p><p></p><p>— Он.</p><p></p><p>— Почему ты всегда его читаешь?</p><p></p><p>— Потому что у него есть про то, что мне нужно, чтобы жить, — протирая очки, сказал Штуб. — Понятно?</p><p></p><p>— Например?</p><p></p><p>— Пожалуйста!</p><p></p><p>Он заложил дужки очков за уши, полистал томик и прочитал:</p><p></p><p></p><p></p><p>…Ты сам свой высший суд;</p><p></p><p>Всех строже оценить умеешь ты свой труд.</p><p></p><p>Ты им доволен ли…</p><p></p><p></p><p></p><p>— Но дальше «взыскательный художник»? — сказала Зося. — Я-то помню. И вообще называется «Поэту». При чем здесь ты?</p><p></p><p>— При всем, дурачок, — сказал Штуб. — В том-то и дело, что у Пушкина все про всех.</p><p></p><p>— А ты отвечаешь за все?</p><p></p><p>— Пытаюсь. Но не так-то оно просто.</p><p></p><p>Вошел Алик — в трусах, с напряженным выражением лица. Мать и отец смотрели на него молча, ждали.</p><p></p><p>— Я никогда вам этого не забуду, — сказал маленький Штуб, изо всех сил стараясь говорить как можно «не по-девчоночьи». — Вам обоим — и тебе в частности, папа. И этот портвейн, и как вы незаметно…</p><p></p><p>Подбородок Алика дрогнул, но он не поддался чувствительности и заключил своей излюбленной темой:</p><p></p><p>— А в тягость вам мы не будем. Немедленно по окончании семилетки начнем работать. И он, и я. Мы твердо убеждены, что так будет правильно.</p><p></p><p>И плотно затворил за собой дверь.</p><p></p><p>— Да, еще, — сказала Зося, — ты слышал про Богословского?</p><p></p><p>Штуб вопросительно взглянул на жену.</p><p></p><p>— Он умер, потому что его обвинили во взятках.</p><p></p><p>— Как это «во взятках»?</p><p></p><p>— Будто ему бочку спирту привезли за операцию. Будто есть приказ: иногородних, без прописки в Унчанске, в здешнюю больницу не класть, а Николай Евгеньевич будто за взятки оперировал иногородних и даже таких, которые были безнадежными, так что заведомо не мог помочь.</p><p></p><p>Штуб все молчал.</p><p></p><p>— Что ты на меня так смотришь? — спросила Зося.</p><p></p><p>— Потому что это — гадость.</p><p></p><p>— Конечно, гадость. Но об этом и рассказывают, как о гнусной сплетне.</p><p></p><p>— Кто рассказывает?</p><p></p><p>— Все. У нас в библиотеке на выдаче об этом только и разговоров. Будто, когда Богословского вызвали к какому-то начальству, он едва пришел — у него было совсем худо с сердцем. Странно, что ты ничего не знаешь.</p><p></p><p>— Узнаю! — пообещал Август Янович.</p><p></p><p>И в ближайшее же время узнал, хоть эта история непосредственно его учреждения и не касалась, как выразился майор Бодростин, которому отлично было ведомо, что «в профиле» работы органов госбезопасности, а что «не в профиле».</p><p></p><p>— Разъясняю, — сдерживаясь, сказал Штуб. — Старый коммунист и замечательный врач погиб в результате… не знаю точно, в результате чего. Так вот нам и надлежит разобраться, узнать, как все случилось. Мы — государственная безопасность — должны охранять таких людей, как Богословский, они представляют государственную ценность…</p><p></p><p>Застегнутое на все крючки и пуговицы лицо Бодростина не выразило, по обыкновению, ничего. Вернувшись в свой кабинет, майор «пригласил» к себе Инну Матвеевну и внимательно ее выслушал. Разумеется, Горбанюк ничего не скрыла, кроме, конечно, своего участия в убийстве Богословского. Во всем был повинен Степанов, и только он. Версия, со всей политичностью и тонкостью разработанная Евгением Родионовичем при молчаливом согласии Горбанюк, была начисто ликвидирована в кабинете сурового Бодростина. Инна Матвеевна «случайно» присутствовала при собеседовании Степанова с покойным хирургом, и, действительно, Евгений Родионович держался непозволительно грубо. Она даже заметила ему это обстоятельство, но без всяких результатов.</p><p></p><p>— Вы же знаете, что такое административный восторг! — сказала Горбанюк. — Не мне вам объяснять!</p><p></p><p>«Пригласил» Бодростин и Беллочку.</p><p></p><p>Секретарша товарища Степанова в точности подтвердила версию Горбанюк. Из полуоткрытой двери она слышала, как кричали Евгений Родионович и Богословский, — тихого голоса Инны Матвеевны она, разумеется, приметить не могла. Да и Богословский когда выходил к телефону, жаловался только на Степанова, Инну Матвеевну даже не поминал. Чувствовал себя Николай Евгеньевич в этот день действительно очень плохо, прижимал рукой сердце, лицо у него было отечное, и все он старался побольше воздуха в себя вдохнуть.</p><p></p><p>Другие опрошенные Бодростиным сотрудники ведомства товарища Степанова Е. Р. ничего не знали, видели Богословского только мертвым. Все это майор и доложил Штубу.</p><p></p><p>— О взятках речь шла? — осведомился полковник.</p><p></p><p>— Бочонок вина фигурировал.</p><p></p><p>— Велик ли бочонок?</p><p></p><p>— Суммарно от трех до четырех литров.</p><p></p><p>— Суммарно?</p><p></p><p>— Так кадровичка утверждает, Горбанюк.</p><p></p><p>Штуб кивнул и отпустил Бодростина. Он уже подробно знал, какую огласку получила эта скверная история и в самом Унчанске, и во всей области. Богословский за свою длинную жизнь сделался личностью баснословной, и Штуб пошел к Золотухину, который выслушал Августа Яновича рассеянно и вдруг, глядя мимо него, осведомился:</p><p></p><p>— У тебя, товарищ Штуб, по твоей работе все нормально?</p><p></p><p>— Предполагаю, да.</p><p></p><p>Золотухин прошелся по кабинету, сложив руки за спиной. Лицо его было хмурым, на Штуба он не глядел.</p><p></p><p>— Время-то острое, — буркнул он не то с горечью, не то с досадой. — Враг не дремлет.</p><p></p><p>— Враг никогда не дремлет, — флегматично согласился Штуб.</p><p></p><p>— Вот с Палием с этим у тебя хорошо сложилось, — одобрил Зиновий Семенович, — вовремя.</p><p></p><p>Штуб промолчал, недоумевая, что означает слово «вовремя». Но по старой чекистской привычке вопроса не задавал.</p><p></p><p>— Сильно ему дали, Палию этому.</p><p></p><p>— По-моему, мало, — возразил Штуб. — Таких, как он, надо расстреливать. Вы на досуге прочитайте показания Гебейзена — что этот самый Палий выделывал…</p><p></p><p>Золотухин еще прошелся по своему кабинету, словно собираясь заговорить, но так и не заговорил. Только пообещал со Степановым разобраться. А Штуб в первый раз за эту весну уехал за город. Терещенко лег спать в машине, а Август Янович до самого вечера бродил по тихому берегу мерно катящей свои воды Унчи, курил и думал. И все было ему душно, и все не хватало воздуха, и тоска давила, такая тоска, что хоть вешайся, или стреляйся, или топись…</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Dashok0809, post: 1113303, member: 4290"] Глава десятая В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ КОЗЫРЕВ Возвращаясь с поля, Варвара думала только о том, как она вымоется горячей водой, как попьет горячего чая с хлебом и маслом, как ляжет и, крепко завернувшись в одеяло, окончательно согреется и уснет. Яковец, словно угадывая мечты Варвары Родионовны, гнал разбитую полуторку с такой скоростью, что даже в кабине тоненько посвистывал ветер, и по обыкновению хвалился своим искусством, но Варвара не слушала — она научилась не слышать Яковца, лишь изредка, чтобы не обижать его, поддакивая. — Скажите! — говорила она. Или: — Ну и молодец! Или еще: — Ковбой за баранкой! — А то вот был случай, — загораясь от собственного вранья, говорил Яковец, — попадаю я с боезапасом в вилку… Так, на бешеном ходу, ворвались они в Большое Гриднево, услышали собачий лай, увидели фонарь на площади, веселые, освещенные окна, мальчишек с коньками, бегущих на танцы гридневских девушек. И тут Варвара сразу, мгновенно скисла: возле дома, где она квартировала, стояла большая, длинная, роскошная машина. В такой машине сюда мог приехать только один человек, один-единственный, и его приезд означал бессмысленный, мучительный, тоскливый разговор, бессонную ночь, пустоту в душе и ненависть к самой себе. Рванув дверь, она сердито вошла в свою комнату. Разумеется, ее ждал Козырев. Сидя верхом на венском стуле, с папиросой в зубах, он молча смотрел на нее, покуда она, сжав зубы, стаскивала с себя задубевший брезентовый плащ, полушубок, сапоги. В том, как сидел Козырев, ей вновь почудилось нечто дурно-театральное, придуманное, нарочитое. И волна злобного раздражения с такой силой поднялась в ней, что, даже не поздоровавшись, она спросила, глядя на него в упор блестящими от гнева глазами: — Зачем вы приехали? Разве я не написала вам, чтобы вы навсегда оставили меня в покое? Сколько можно… Он сидел молча в своей нарочитой позе. И его холеное лицо выглядело измученным. Наверное, он был пьян. Это еще больше озлобило ее. — Я спрашиваю — зачем вы приехали? — крикнула она. — За тобой! Ответил Козырев с трудом, словно ему свело скулы. И это тоже показалось ей спектаклем, как плащ-палатка на плечах подполковника Козырева во время войны, в те дни, когда вполне можно было ходить в шинели, как его пристрастие к перчаткам в теплую пору года, как ироническая манера разговаривать со всеми, кто был ниже его в звании. Зачем она выдумала его себе на те несколько дней, которые погубили ее жизнь? Чтобы избавиться от горького наваждения и длинных снов, в которых виделся ей товарищ Устименко? — Я устала и хочу спать, — сказала она, все с большей и большей злобой ощущая присутствие Козырева в своей холодной, бедной и неуютной комнате. — Нам не о чем больше толковать. Вам понятно это, Кирилл Аркадьевич? — Я хочу выпить, — угрюмо ответил он. — Немного виски? — в тон ему спросила она из какой-то книжки. — Или много виски и мало содовой? Кликнуть бармена? Мартини был холоден и очень хорош, так что мистер Ослоп остался доволен. — Перестань! — с мукой в голосе сказал Козырев. — Я ничего не пил. Но и эта подлинная мука показалась ей ненатуральной. В своей ненависти к нему она не замечала, что некоторая театральность была его свойством, он так привык к позам, что без них перестал бы быть самим собой. И, грея озябшие маленькие широкие ладони о печку, она сказала: — Разве настоящий мужчина может не пить? Нет, настоящий парень, даже если ему за сорок, должен всегда быть чуть-чуть на взводе, так я читала. Бренди, или джин, или коньяк. И он должен курить. И еще плеваться. В их книжках все время это описывают — сигарета, трубка, сигара. И он должен быть груб с женщинами. Груб и жесток… От холода, усталости и тоски этого бессмысленного разговора ей хотелось плакать, но она не могла себе это позволить. Она должна была казаться совершенно счастливой. И она пыталась это делать изо всех сил. Но сил-то нынче у нее было маловато… — А Лидия Павловна где? — крикнула она хозяйке. — На танцы пошла, — ответила из-за перегородки дородная и всегда задыхающаяся Захаровна. — Концерт и танцы. Сейчас я вам чайку принесу, вы, наверное, не кушамши… — Я приехал за тобой, — сказал Козырев, слегка покашливая. — С моей семьей покончено. Развод получен, тебя это устраивает? — Кому это нужно? — То есть как — кому? Нам! Нам обоим! Я не мог не понимать, что ты не способна… — Господи, какие глупости. — Что глупости? Как ты можешь так говорить? Человек твоего характера… — Что вы знаете о человеке моего характера, — в ожесточении крикнула она, — что вы можете знать? И неужели вы думаете, что штамп в паспорте имеет хоть какое-то значение, если любишь? Зачем она заговорила так всерьез? И конечно, ничего не получилось с тем, чтобы выглядеть счастливой. Настолько не получилось, что даже слез она не могла удержать: ведь штамп касался Устименки, а не этого картинного красавца! — Ты меня свела с ума, — сказал Козырев раздельно и внятно. — Я изломал свою судьбу, я навсегда порвал с Москвой, получил новое назначение черт ведает куда, оставил семью, что еще тебе нужно? Хозяйка, пыхтя, без стука, принесла чайник и хлеб. Масло в бумажке лежало на окне. На книгах стояло блюдечко с сахаром. Немецкие трофейные ходики тикали на стене, мелькали кошка и мышка. — Мне ничего не нужно, — сказала Варвара. — Мне нужно, чтобы меня оставили в покое. Белый масса должен покинуть мое жалкое бунгало, или я выйду на тропу войны… Слезы все еще дрожали в ее круглых глазах, но она уже справилась с собой. Или почти справилась. Справлялась, считая планки на его пиджаке. Шесть планок. Порядочно. Почему он их никогда не снимает? Разве это так важно сейчас? Ведь она-то помнит, все помнит, — и дурацкую, преступную его фантазию с дорогой, по которой непрестанно били немцы, она тоже никогда не забудет. — Ты поедешь со мной! — твердо сказал он. — Ты не имеешь права пропадать в этой глуши. Что ты тут делаешь? — С вашего позволения, сэр, все, что требуется… Он слегка побледнел: все эти «сэр», и «белый масса», и «тропа войны» выводили его из себя, она видела. — Что именно? — Выезжаю на участки, если скважина попала в аварию или вскрыла пласт с рудой, когда такое случается, разумеется. Документирую, с вашего позволения, сэр. Керн скважин тоже на моей ответственности… Варвара слегка всхлипнула. Господи, хоть бы он провалился. Из-за него она навсегда потеряла Володьку! Навечно! Какое ужасное слово. «Свет очей моих», — вдруг мелькнуло в ее голове, — «свет»! — Сэр, — произнесла она, — мистер! Послушайте, оставьте меня. — Погоди! — белый от выпавших на его долю унижений, растоптанный непонятной ему любовью, попросил он. — И ящики ты таскаешь? — Разумеется, если нужно. — И вся эта чепуха с составлением карт, с составлением колонок скважин, с каталогами… — Это не чепуха. — Теперь послушай меня! — велел Козырев. Вздрагивая плечами, она слушала, как он хвастал — нисколько не изменившийся полковник Козырев Кирилл Аркадьевич, все такой же властный и броский хвастун, такой же бесстрашный и рискованный инженер, такой же прожектер и «приказыватель», как в дни войны. Но только что-то в нем чуть-чуть сломалось, возникла вдруг какая-то едва слышная визгливая нота, некое дрожание, словно бы он срывался и вновь выправлял себя, вспоминая, каким ему надлежит быть. И был каким надлежит, пока опять его не заносило… Он ехал начальником, большим, главным, и ему казалось, что это имеет какое-то значение. «Какое?» — отхлебывая чай, думала она. В его распоряжении самолет, у него свой вагон, ему строят дом, целый дом, ей, Варваре, предопределена там райская жизнь. «Какой же он дурак! — почти соболезнующе решила Варвара. — Дурак и фанфарон». Но словно почувствовав, что его повело не туда, Козырев свернул на широкий фронт строительства, жизненно необходимого стране. И тогда она услышала его как бы с трибуны и поняла, что ни одно слово этого человека не дойдет до его слушателей, до их существа, до того, что называется «душа». «Душа», — думалось ей, и вдруг красивый, подсушенный, бесстрашный и сильный Козырев как бы раздвоился в ее внутреннем видении и она услышала Устименку, который рассказывал про больницу близ Киева и про доктора Бейлина, и про все то, во что она, в общем, не слишком верила, но поверила потому, что он верил. Верил и мечтал, и верила вслед за ним она, мечтала она и не могла больше не верить в эту сказочную больницу и не мечтать о ней. И покуда бедняга Козырев, распаляясь от кажущегося ему сочувствия к его речи и внимания к нему, разводил свои вензеля, она слушала не его, а Устименку, и его, впрочем, тоже, успевая сравнивать и жалеть Козырева, восхищаясь нравственной силой Устименки, который никогда, даже если бы это и было ему предопределено и назначено, не смог бы сказать о самолете, о вагоне, о доме, о райской жизни и всем том, с чего начал Кирилл Аркадьевич. Не смог бы вовсе не из скромности, а просто потому, что он не считал это существенным, не относился к этому всерьез и не примерял свою суть и сущность к тому, что положено той должности, которую он занимал, занимает или будет занимать. — Ясная картина? — порозовев от почудившегося ему сочувствия, спросил Козырев. — Тебе понятно, на какую волну меня подняло? — Да, — все еще пребывая с Устименкой, ответила она. — Конечно. — Твое слово. — Уезжайте, — спокойно произнесла она. Он поднялся со своего стула. Прядь седеющих волос упала ему на лоб, и это тоже было нарочно, не по-настоящему. — Нет, так не пойдет! — услышала Варвара. — Пойдет, сэр, — ответила она. — И прошу вас, не делайте скандала. Убедительно прошу. У вас семья, дети, то, се. Не надо рвать страсти, я ведь сама когда-то училась на артистку, и это у меня получалось даже не хуже, чем у вас. Вы не молодой человек, и я не девочка… Он сделал еще шаг к ней. — Я заору, — сказала Варвара предостерегающе. — И кроме того, расцарапаю физиономию большому начальнику, имеющему в своем распоряжении самолет. Не надо так, сэр, прошу вас. — Варя, — тихо произнес он. — Неужели… — Уходите. — Но неужели же… — Ужели, ужели, — быстро и деловито сказала Варвара, — надевайте вашу роскошную шубу и уматывайте отсюда. В машине вы напьетесь. Потом, по прошествии времени, вы будете рассказывать дружкам, кто и как сломал вашу жизнь. И все пойдет отлично, в меру горько, в меру весело, в меру средненько. И любить вас еще будут, не отчаивайтесь. — Это — конец? — А разве было начало? — Было! — крикнул он. — Ты… — Ничего не было, — со спокойной скукой в голосе сказала она, — но только вам это не понять. Ну же, уходите, я устала… Он не двигался. Глядел на нее, не мигая. Тогда она сказала тихо: — Хозяин дома. Вот его фотография, видите — «неподвижная личность моя». Видите, какое личико? Мужчина серьезный и меня уважает. Если вы не уйдете сию секунду, я пожалуюсь ему, что меня обижают. Еще несколько секунд Козырев не двигался. Потом дверь за ним с треском захлопнулась. Варвара села на свою кровать, прижала ладони к лицу. Мелкая дрожь пробежала по всему ее телу. А когда Лидия Павловна, вернувшись с танцев, принесла ей телеграмму от отца, Варвара уже спала. Во сне она плакала, и Лиде было так ее жалко, что она не стала будить Варю, тем более что знала — начальник все равно не отпустит Степанову в Унчанск. Еще днем она показала Викентию Викторовичу депешу; тот, вздев очки, дважды шепотом прочитал ее от слова до слова вслух и изрек: — Не вижу оснований. Написано: «Все прекрасно приезжай немедленно. Отец». Зачем же приезжать, когда все прекрасно? Если бы «п.охороны в среду» — это уважительная причина, или, как давеча, с папашей инфаркт. Нет, товарищи, работать надо, работать и еще раз работать… Потом, рассердившись, видимо, сам на себя за собственную жестокость, почел долгом объяснить Лиде: — Разве я ей отказывал? А нынче как без нее? Я — старый, вы — малый, время многотрудное, скоро весна полностью в свои права взойдет. Нет, нет, и не уговаривайте, я — старик-кремень, ясно? Утром Варвара вдруг распелась, это случалось с ней редко, пела она тихонько, стесняясь желания петь, но так славно и робко-старательно, что даже Захаровна, муж которой, как всем было известно, «сидел на культуре» и в соответствии со своими служебными обязанностями «прослушивал репертуары» часто вместе с супругой, — даже многоопытная Захаровна умилилась и, счастливо вздохнув, сказала: — Богатый у тебя, девушка, слух, исключительный. Если бы еще и вокал, то вполне в самодеятельности могла бы выступать… — Да, с вокалом у меня слабовато, — согласилась склонная к самокритике Варвара. — Мочалку вашу можно взять, мою Бобик затрепал? Вымывшись и позавтракав кашей с молоком и яичницей, она вышла к полуторке, так и не заметив на столе под солонкой телеграмму отца. Весеннее солнце ярко освещало лужи талого снега, играло в сосульках, больно било в глаза. Яковец весело распахнул перед Варварой Родионовной дверцу кабины. — Весна! — сказал он сиплым с перепоя голосом. — «Пора любви и неги бранной…» — Какой неги? — осведомилась Варвара усаживаясь. — Неважно. Важно другое: когда мы наконец вашу свадьбу отпразднуем, Варвара Родионовна? — Давайте, Яковец, прямиком на Лудилищи, — суховато ответила Варвара. — И не дышите на меня, это что-то ужасное… — Нельзя уже и чесноку покушать, — пробурчал Яковец. — Прямо-таки до смешного. Ишачишь с утра до утра… А Варвара пела про себя. Какие только удивительные песни не звучали в ней этим слепящим, сверкающим, весенним утром, какие только оркестры не аккомпанировали ей над искрящимися последним снегом долами, косогорами и бегущей впереди дорогой… К чему бы? ЧТО Ж НОСИТ В СЕРДЦЕ ОН СВОЕМ? Очную ставку проводил Колокольцев. А Гнетов ему помогал, потому что за время работы в контрразведке он не раз имел дело с такими типами, как Палий. Очень бледная, с глазами раненой газели, с полуулыбкой невинной страдалицы, Инна Матвеевна Горбанюк сидела в одном углу кабинета, Палий, которому нынче, после ряда собеседований со Штубом, совершенно нечего было терять, — в другом. Инна была в черном костюмчике, в белой блузочке, в полуботинках на толстой каучуковой подошве. И похудевшее ее лицо светилось прозрачной голубизной, придававшей неприятную святость всему ее обличью. Палий поглядывал на Горбанюк искоса, с усмешечкой человека, который миновал предел и не видит причин вилять и изворачиваться перед законно постигшим его возмездием. Гнетов был брезгливо-спокоен, подчеркнуто вежлив и сдержан. Совершенно несчастным выглядел только один, всегда румяный, а нынче даже зеленый Сережа Колокольцев. От всего того, что тут происходило, он испытывал чувство нравственной тошноты. На Палия он вообще старался не глядеть, особенно на его руки, которыми, как было известно Колокольцеву, Палий выламывал золотые зубы не только мертвым, но и живым, например, Гебейзену. На руки, в которых был когда-то автомат, поливавший пулями детей в горящем варшавском гетто. На руки, которые дубиной загоняли живых людей в газовые камеры. — Вопрос, — сказал Гнетов, и Колокольцев приготовился записывать. — Вопрос к вам, Палий: вы точно помните сумму, которой не хватает в вашем чемодане? Повторите. — Не хватает вроде бы тысяч сто. Я ей сказал — спрячь на работе в сейфе, вообще рассредоточь, мало ли, пригодится на черный день. Вот по-моему вышло, пригодились денежки. Инна Матвеевна улыбнулась краем бледного рта. — Вопрос к гражданке Горбанюк, — сказал Колокольцев и прокашлялся — от всего происходящего непотребства у него даже голос сел. — Вы получали вышеназванную сумму? — Так она и сознается, — усмехнулся Палий. — Она ж партийная, ей такое сознание хуже, чем мне петля… Гнетов велел строго: — Помолчите, Палий. — Обыск у нее на работе нужно сделать, — деловито посоветовал Палий. — Зачем Советской власти такие денежки терять… — Вы будете отвечать на поставленный вопрос? — спросил Колокольцев. И подумал с тоской: «Не может этого быть! Вдова замечательного генерала, женщина обеспеченная. Зачем ей это все?» — Отвечаю на вопрос, — ровным голосом произнесла Инна Матвеевна. — К этим деньгам я никакого отношения не имею. Доказать тут ничего невозможно, а произвести обыск я сама прошу. Более чем прошу — умоляю… Глаза ее наполнились слезами, она попросила воды, быстро отпила несколько маленьких глотков и сказала едва слышно: — Так же жить невозможно. Сколько времени тянется этот кошмар. Существует же наконец честь. Сережа Колокольцев быстро взглянул на Гнетова — он был преисполнен сочувствия к этой несчастной женщине. — Честь? — слегка показав белые и крупные верхние зубы, словно волк, завидевший добычу, осведомился Палий. — Честь? Пусть она вам про старичка доложит, у которого золотишко тиснула. Этот старичок в Самарканде находится, могу его установочные данные доложить. «Вот оно, — с нежной жалостью к себе констатировала Инна, — вот». Но и здесь она все подготовила. Все продумала. И сбить ее никто бы не смог. Ровным голосом, несмотря на то, что ни Гнетов, ни Колокольцев «золотишком» не интересовались, она «доложила» свою версию. Старенький Есаков, друг ее покойных родителей, подарил ей для дочки Елочки две жестянки сахару. Так как в продуктах питания она не испытывала никакой нужды, а кругом «наблюдались трудности», то она и отдала эти банки ребятам-детдомовцам. Было ли там золото или не было — откуда ей знать, гражданину Палию виднее. И вновь она попросила произвести у нее обыск — и на работе, и дома. — Иначе, — вдруг задохнувшись, произнесла Горбанюк, — иначе… Я слабею, товарищи, без элементарного доверия жить невозможно. Конечно, мы все понимаем, что покончить с собой — это позорная слабость, но согласитесь сами… Сережа Колокольцев вновь подал ей воду. Она благодарно взглянула на него. Палий внимательно читал протокол очной ставки, потом расписался с росчерком. Инна Матвеевна читать не стала: «Зачем эти формальности», — сквозь слезы сказала она и подписалась. Уходя, Палий еще раз показал зубы. — Ты у меня сладкой жизни все равно не увидишь, — сказал он уже в дверях, слегка оттолкнув конвойного. — Жора Палий не такой человек, чтобы уйти из этой красивой жизни в виде непротивленца. Школьная подружка… И, захохотав, он сказанул такую фразу, что и Колокольцев, и Гнетов — оба побагровели от смущения и отвернулись, чтобы не видеть ее лицо. — Можете записать в бумагу! — крикнул Палий, выталкиваемый конвойным. — Я б вам порассказал, как мы с ней арифметику изучали… Нет, мы до высшей математики дошли… Дверь захлопнулась. — Фашистский изверг! — погодя сказал Горбанюк. — И как таких земля держит. Следователи молчали. Потом Колокольцев ее проводил. — Меня качает, — с жалкой улыбкой сказала она на лестнице. — Простите, минутку, а то я упаду… — Пожалуйста, — ответил Сережа, глядя в сторону. — Неужели здесь ему верят? — спросила она. Колокольцев ничего не ответил. Нравственная тошнота подкатывалась к самому горлу. Не Горбанюк, а он мог сейчас упасть. Или взвыть от гадливости. Погодя, вместе с Гнетовым, они отправились к Штубу. В низком кабинете, в котором жарко топилась огромная печь, сидел старый Гебейзен, и Колокольцев попятился из двери, но Август Янович велел им обоим войти и сидеть тихо. — Познакомьтесь, — сказал он и обнял Колокольцева и Гнетова за плечи. — Это мои помощники, Пауль Герхардович. Ребята, на которых вполне можно положиться во всех случаях жизни… Ни Сергей, ни Виктор никогда не слышали ничего подобного от своего шефа. И оба удивились той сдержанной и все-таки рвущейся наружу сердечности, с которой говорил Штуб. — А это профессор Гебейзен. Очень крупный ученый, который пытался воздействовать на фашизм Красным Крестом и силами добра. Советую вам послушать, как это удавалось Паулю Герхардовичу. Гебейзен погрозил Штубу пальцем: — Не надо смеяться! Он сидел в глубоком, покойном кресле, в этом кресле Штуб последнее время иногда вдруг задремывал на несколько минут, на полчаса от неимоверной усталости, вдруг наваливающейся на его широкие плечи. И, посмеиваясь, избегал в него садиться, утверждая, что в этом кресле срабатывает некая таинственная автоматика, которой были снабжены старинные диваны, именуемые «самосон». Колокольцев и Гнетов сели рядом на стулья, Штуб подбросил несколько березовых поленьев в печь, дрова сразу занялись, Гебейзен блаженно сказал: — Огонь! Очень карош! И помолчал, приспустив веки, — старый, измученный сокол. Потом заговорил неторопливо, иногда вставляя немецкие слова, без злобы, без раздражения, с едва заметной горечью. Это была история удивительной жизни, рассказываемая без подробностей, пунктиром, со стороны, история горьких заблуждений и неколебимой веры в человека. Он говорил об основных идеях Красного Креста — о гуманности, беспристрастии, нейтралитете, независимости и о том, как «некто» — а «некто» был, несомненно, он сам — служил этим понятиям. Слова, сказанные восемьдесят лет тому назад при Сольферино — «все люди — братья», — были тем, чему он начал служить во время сражения при Марне, чему он служил в Мадриде вместе с Марселем Жюне, приехав туда из кровавого месива в Абиссинии, чему он служил под немецкими бомбами в Варшаве и ради чего он оказался в Дюнкерке. Этот «он» не мог не верить в то, чему отдал лучшие годы своей жизни. Нищий и одинокий, бросивший науку, в которой мог бы «кое-что сделать», не слишком много, но и не ничтожно мало, вечный бродяга и бездомник, полиглот из нужды находить общий язык с обезумевшими от ненависти людьми всех наций, не желающий разбираться, кто прав, а кто виноват, одержимый формулой мирового братства, «он, этот постаревший в своем упрямстве врач», в конце концов прорвался к самому Кальтенбруннеру и вот этой рукой «пожал руку брату из СС». Гебейзен даже с некоторым удивлением показал Штубу свою руку — тонкую, прозрачную перед пламенем печки. С удивлением и брезгливостью. Личный представитель президента МККК — Международного Комитета Красного Креста — с таким титулом считались даже в СС. И официально Кальтенбруннер выразил «старому ослу, упоенному своей удачей», — так поименовал себя Гебейзен — удовольствие от знакомства, которое несомненно принесет пользу. Мир узнает от профессора Гебейзена, сколь много злой клеветы возводится на Германию, принужденную защищать человечество от язвы коммунизма. Профессор Гебейзен несомненно выступит с объективной информацией… Колокольцев, Гнетов и Штуб слушали молча. Старик говорил не им, он вспоминал сам для себя. Его глаза смотрели в самое пламя, он не щурился и почти не моргал, словно орел, который, по слухам, может глядеть на солнце. — И профессор Гебейзен выступил? — спросил Штуб. Гебейзен отрицательно покачал головой. — Этот старик от удачи своей миссии совсем помешался, — так сказал о себе Гебейзен, и глаза его сузились холодно и насмешливо. Его привезли вечером в лагерь Зильце, взорванный впоследствии со всеми заключенными (их согнали в подземелье и включили рубильник). Фары машины высветили надпись на воротах крепости из гранита: «Завтра вас не будет в живых». Старого, почтенного осла возили и в Маутхаузен и в соседние лагеря — Гузен I и Гузен II. Однажды его уложили на ночь в одной комнате с оберштурмфюрером Рейнером. И он пытался уснуть под одной крышей с эсэсовцем, на фуражке которого был изображен человеческий череп. Формула о всемирном братстве не сработала в эту длинную ночь еще и потому, что накануне ему открыл душу некто Цирайс, которому «приходилось» каждое утро уничтожать по тридцать — сорок узников выстрелом в затылок. Очень доверительно Цирайс осведомился у профессора Гебейзена насчет медикаментов в Красном Кресте, не может ли профессор достать что-либо для излечения нервной системы тех, кто, подобно Цирайсу, не жалеет своих сил для фатерланда. Пожалуй, именно в эту ночь Гебейзен подумал, что не все люди братья. Но убедил себя, что ради несчастных подлинных братьев, которых здесь истязают, нужно найти в себе силы перенести соседство Рейнера и Цирайса. Ради того, чтобы умирающим в лагере доставить медикаменты и продовольствие. Ради того, чтобы принудить лагерное начальство принять элементарные гигиенические меры в их больницах, или как у них назывались эти учреждения. Ради того, чтобы доставить сюда комиссию Красного Креста… Наконец, первые четыре тонны продовольствия и медикаментов старый и самодовольный осел, сияющий от счастья, ввез в ворота, с которых по-прежнему возвещалось: «Завтра вас не будет в живых». Это было отличное продовольствие и уникальные медикаменты, и осел Гебейзен чувствовал себя пьяным от счастья. Тогда он не знал, что это за тумба дымит круглосуточно, ему никто не объяснил, что это крематорий… — Ну? — спросил Штуб. Он взял со стола папиросу, дунул в мундштук и закурил. Закурили и Гнетов с Колокольцевым. А Гейбезен по-прежнему смотрел в пламя. И не моргал. Ночью продукты и медикаменты были «распределены» — личному представителю президента МККК объяснили, что заключенные лагеря узнали об этих четырех тоннах и пришли в такое воз.буждение, что пришлось все раздать, не дождавшись утра. У крыльца коттеджа профессора Гебейзена ждали трое в полосатой униформе с цветами в руках. От имени заключенных они принесли благодарственное письмо профессору и, разумеется, представляемому им Красному Кресту. Светило солнце, пели птицы, дымила труба. Все были чрезвычайно растроганы. Красный Крест — третья армия, как ее именуют даже тут, — сделал свое великое дело. Профессор Гебейзен, при добром и энергичном содействии администрации лагеря, дал ряд телеграмм через Швейцарию и вскоре ввез в ворота, над которыми по-прежнему уведомлялось, что «завтра вас не будет в живых», еще шесть тонн отборных продуктов и жизненно необходимых заключенным медикаментов. Когда, усталый и счастливый, он вошел в отведенную ему комнату коттеджа и уселся передохнуть, на полу вдруг оказался камешек, обернутый бумажкой. Личный представитель президента МККК прочитал записку, содержание которой помнит и по нынешний день. «Старая ****! — было написано карандашом. — Неужели ты настолько выжил из ума, что не понимаешь, кому идут те харчи и те лекарства, которые ты привозишь? МККК, перестаньте поддерживать наших убийц, иначе мы вас будем судить как соучастников, понятно тебе, старый кретин?» Чтобы прийти в себя, тот, которого справедливо назвали старым кретином, выпил хорошую порцию шотландского виски и, когда встретил Цирайса, сказал ему все, что думал по этому поводу. Цирайс налил себе виски из бутылки Гебейзена, пополоскал рот, проглотил, налил еще и пообещал, что завтра сам профессор Гебейзен будет раздавать продовольствие и сам передаст медикаменты в главную аптеку. Утром, в торжественной обстановке, личный представитель президента произвел передачу медикаментов. Это заняло чрезвычайно много времени, все делалось по-немецки аккуратно. Цирайс курил сигару и хвалил Красный Крест, энергию профессора, международную солидарность людей-братьев. Потом Гебейзен сам роздал продовольствие старостам бараков. Они увозили продовольствие на ручных тележках, но разве Гебейзену могло прийти в голову, что все тележки уезжают в одном направлении? И консервы, и яичный порошок, и витамины, и бекон, и шоколад, и сухари самого высокого качества и особой питательности — все возвращалось на склад эсэсовцев. А вечером профессор опять получил букет и письмо, которое не преминул переслать для опубликования в газетах. Труба же по-прежнему дымила, ничего не менялось до того часа, когда неизвестный профессору человек толкнул его плечом и сказал в дождливые сумерки: — Если ты, вонючая обезьяна, не перестанешь вводить в заблуждение весь мир, тебя здесь прикончат. Никто из нас не получил ни одного грамма из тех продуктов, о которых ты трезвонишь по радио и в газетах. Привези приемник и пистолеты с патронами, тебя ведь не обыскивают… Он помолчал, этот человек с мертвым голосом и лицом, похожим на череп, и добавил: — Если привезешь, тогда кое-кто поверит, что люди действительно братья. Понятно тебе, поповское рыло? Профессор Гебейзен учинил проверку уже без помощи лагерного начальства. Все оказалось чистой правдой. Все, о чем рассказал человек, похожий на свой собственный скелет. И тогда Гебейзен привез в лагерь приемник и пистолеты. В своем личном чемодане. В чемодане, в котором было виски и бренди для Цирайса, швейцарский шоколад для детей Рейнера и разные другие радости жизни. Продовольствия и медикаментов на этот раз Гебейзену удалось получить очень мало, так мало, что он сам быстро разнес эти пустяки по баракам. Заключенные тут же запихивали в рот то, что раздавал Гебейзен, все эти трогательные сценки снимались на кинопленку, а человеку, похожему на скелет, Гебейзен шепнул, что все в порядке и искомые предметы он может получить в любое удобное ему время. Так старый врач нарушил весь устав МККК. И именно этим путем понял, в чем заключается всемирное братство людей… Он опять замолчал надолго. — А дальше? — спросил Штуб. — Дальше? Гебейзен пожал острым плечом. По его мнению, дальше не было ничего интересного. Просто его истязали, пытали, возили, вновь пытали. Если бы они не подозревали, что он часть некоей мощной организации, они бы сразу его убили. Но они думали, что он только деталь огромного, всепроникающего антифашистского механизма. Им было нужно, чтобы он назвал имена, адреса, связи. Им нужно было дело, которое могло бы порадовать фюрера, о котором мог бы говорить Геббельс. И потому Гебейзена истязали и лечили. Лечили и пытали опять. Нет, старик вовсе не был героем, — если бы он хоть что-то знал, то несомненно проболтался бы под этими пытками. Но он ничего не знал. Человек с лицом, похожим на череп? Там все лица похожи на черепа. И не это интересовало мучителей Гебейзена. Что им дюжина бежавших заключенных? Все равно будут затравлены собаками, все равно это ничем не кончится. Им нужно было превратить МККК в подрывную организацию. Но она такой не была и не могла быть… — А Палий? — вдруг спросил Штуб. — Палий? — словно очнулся Гебейзен. — Если есть всемирное братство людей, то Палий надо… как это? Erschissen. Расстрелять. Смертная казнь. Быстро, и конец. Если есть великие заветы МККК, если мы помним такой человек, как Анри Дюнан: «Гуманность, беспристрастие, нейтралитет, независимость…» Он резко повернулся к Штубу: — Я говорю это как врач, — сказал он жестко. — Как медик. Не потому, что он мне выломал зубы. Нет. И если его не расстреляют, если не так… — Он показал рукой довольно неумело, как стреляют из пистолета, — если нет, то я обращусь в международный суд. Гебейзен поднялся, и жесткая улыбка вдруг раздвинула его губы. — Операция, — сказал он, — ампутация. Чтобы жить весь организм, надо вовремя ампутация. Конечно, немного неприятно, да… Но кто видел, как дымит труба, тот понимает. И еще больше для того, кто думал — всемирное братство всех. Палий не есть брат. И я много скажу на заседании суда. — Дать вам машину? — спросил Штуб. — Нет, большой благодарность, буду идти так. Воздух. Немного отдохнуть. Не думать, как дымит труба. И как я больше никогда не буду ученый доктор, потому что труба обжег меня тоже… Гнетов и Колокольцев встали. Гебейзен подал им руку, потом, всмотревшись в Виктора, спросил: — Лагерь? — Просто война, — краснея, сказал Гнетов. Сергей пояснил: — Он летчик. Горел. В самолете. — Тоже труба, — сказал Гебейзен. — Он каждому дымил по-своему, этот крематорий. И ласково, своими тонкими пальцами, сжал плечо Гнетова. Сжал и заглянул ему в глаза своим жестким, требовательным, непримиримым взглядом. А потом быстро пошел к двери. — Вот так, — со вздохом произнес Штуб, когда вернулись провожавшие старика Гнетов и Сергей. — Вот так, ребятки. А нам кажется, что и мы пахали. — А разве не пахали? — спросил Колокольцев. — Пахали-то пахали, да нам легче было. Мы соответственно в идейном смысле готовенькими войну начали. А вот эдакий гуманист? Прежде, чем он собственным опытом дошел до идеи ампутации… Впрочем, ладно. Давайте делами заниматься. Как там кадровичка эта — Горбанюк? Дел было порядочно, и Штуб высвободился только к пяти часам: на углу Ленина и Прорезной состоялось у него свидание с собственной женой на предмет примерки костюма у портного, так как, по словам Зоси, Штуб совсем обносился и имел неприличный вид. В середине Прорезной был узенький сквер с новыми скамейками, и Зося тут читала, как всегда и везде. Август Янович сел рядом с ней, она его, разумеется, не заметила. Он заглянул в книжку и прочитал длинный абзац с описанием облаков, деревьев, трав и запахов. — Интересно? — спросил Штуб. — Очень пластично, — сказала Зося. — И хороши картины природы. — «Он любил литературу, которая его не беспокоила, — щегольнул своей памятью Август Янович. — Шиллера, Гомера и так далее…» — Это кто сказал? — Чехов, — вздохнул Штуб, — и удивительно, между прочим, мудро. Огромное большинство, по моим наблюдениям, любит такое искусство, которое не беспокоит. А назначение изящной словесности — именно беспокоить, будоражить, иногда даже бить дубиной по башке. Зося быстро взглянула на мужа своими близорукими глазами. — Что-то ты сегодня злишься, — сказала она, беря его под руку и прижимаясь к нему худеньким плечом. — И усталый. Последнее время у тебя вообще измученный вид… Он не ответил: если бы она знала… Штатский и военный портной Выводцев-Кутейников был портач и халтурщик, которого Штуб мгновенно разоблачил. Что такое настоящий китель — старый негодяй понятия не имел, и Август Янович со своими глубокими и основательными знаниями предмета мгновенно вогнал его в пот. — Разве так делается спинка? — спрашивал тенорком Штуб. — Разве так затягивают фасонные линии? Вы же стачать гривенку не умеете, вы папорку не подложили толком. А кант? Как вы делаете кант? Выводцев-Кутейников прижал ладони к груди и обнаружил свою полную безграмотность. Он не слышал никогда о том, что вторая линия канта делается путем вдавливания проволоки очень горячим утюгом. — Дайте утюг, — сказал Август Янович, — я вам покажу, что такое настоящая работа. Он сбросил свой лоснящийся китель, поправил очки и взялся за работу, маленький, коротконогий, загадочный человек, который ко всему прочему был еще и портным. — На вашем месте я бы занял пост директора мастерской, — говорил Штуб, сильно и ловко упираясь руками в тяжелый утюг. — Директор вправе ничего не уметь, а вы настолько ничего не знаете, что для вас посадить грудь на клей — проблема. В это время в мастерскую пришли Аглая Петровна и Степанов. Выводцев-Кутейников, чрезвычайно огорченный и нравственно потрясенный всем происходящим, велел новым клиентам прийти завтра, но Штуб обернулся и, узнав в сумерках Устименко, прекратил свое портняжье занятие, натянул китель и познакомил Зосю с Аглаей Петровной и Родионом Мефодиевичем. — А мне на минутку показалось, что я с ума сошла, — сказала Аглая Петровна. — Правда. Вы — и тут, с утюгом?.. Ее чуть раскосые глаза горячо и ласково смотрели на Штуба, а он застегивал пуговицы и посмеивался сконфуженно: — Немножко портняжил когда-то, вот и не утерпел. Вы что, с заказом? — Да ведь все надобно, — сказал Родион Мефодиевич, — все с самого начала. Не то что выйти не в чем, даже и дома надеть нечего. Пальто вчера приобрели в комиссионном — на улице ведь не показаться… А ей в Москву не терпится. Светлые глаза адмирала светились счастливо и нежно, он словно помолодел лет не меньше, как на десять, открыл чемодан и стал выбрасывать на прилавок отрезы, из которых предполагалось построить Аглае Петровне весь ее гардероб на ближайшее время. Зося вступила в беседу, щупая мануфактуру и удивляясь ее добротности, Выводцев-Кутейников с осторожностью продемонстрировал «трофейный» журнал мод образца сорок пятого года (но Париж!). Однако Штуб что-то вдруг нахмурился и попросил Родиона Мефодиевича на минуту в сторонку. Пока женщины со свойственной их полу горячей заинтересованностью решали, каким именно фасоном строить костюмчик и правильно или неправильно «видит» будущее пальто пройдоха и портач Кутейников, пока тот вдохновенно настаивал на формулировке: «я мыслю, мадам, исключительно в данной модели», — Штуб и Степанов отошли в дальний угол «приема заказов», сели на желтый деревянный полированный диванчик, и Август Янович без всяких околичностей сказал, что убедительно просит адмирала «ни в коем случае не отпускать Аглаю Петровну из Унчанска». Степанов молча вопросительно взглянул на Штуба. Этот человек был теперь для него лучшим из людей, которых он когда-либо знал. Взглянул в очки, за которыми не видно было глаз. — Вы поняли меня? — сухо осведомился Штуб. — Нет. — Постарайтесь понять. Ваша жена сактирована. Несмотря на ее резкие протесты, мы выпустили ее только по болезни. Не в нашей власти ее реабилитировать сейчас, как бы мы к этому ни стремились… — Но она не может… — Пусть подождет! — взорвался вдруг Штуб. — Пусть отдохнет, наберется сил, вернет себе утерянное здоровье. Мы достаточно с ней обсуждали эти проблемы. И конечно, ни до чего не договорились. Теперь я обращаюсь к вашему здравому смыслу. Кустарным способом Аглая Петровна ничего не добьется, кроме разве беды не себе одной. Будем надеяться, что придет время и все встанет на место, но время это еще не пришло… — Дело в том… — опять завел Степанов, но Штуб вновь резко оборвал его. Резко, нетерпеливо, даже гневно: — Я запрещаю ей ехать в Москву, — не допускающим продолжения собеседования голосом сказал Штуб. — Я категорически запрещаю ей обращаться в какие-либо вышестоящие органы. Надеюсь, вы найдете возможным втолковать все это вашей жене… И, кивнув издали Аглае Петровне, он натянул шинель, кликнул Зосю и с непроницаемым выражением бледного лица, закусив зубами незакуренную папиросу, первым вышел на улицу, на ветреную, весеннюю, веселую Прорезную, где с гомоном играли в «окружение» ребята и где капали теплые капли первого апрельского дождя. — Что с тобой, Штубик? — спросила Зося. — Чего ты злишься? — Я? — изумился он. — То гладил, объяснял портняжьи слова, а сейчас вдруг… И вообще, что с тобой делается последнее время? Ты совсем сам не свой… — Свой, — со слабой усмешкой ответил он, — свой, Зосенька. Кто свой — тот свой, не сомневайся, но характер портится, это я и сам замечаю. Давай посидим немножко на скамейке, а потом ты купишь мне чекушку водки, я напьюсь и буду истязать тебя с детьми. Они посидели немножко молча, Зося больше ни о чем не спрашивала его. А когда поднялись, чтобы идти домой, Штуб вдруг произнес на память, как всегда неожиданно: Величие народа в том, Что носит в сердце он своем. — Это из Пушкина? — тихо спросила Зося. — Нет, из Майкова. — А о чем ты думаешь? — Так, ни о чем, — вяло ответил он, но это была неправда. Еще увидев Зосю на лавочке в Прорезном сквере с книжкой, он стал вспоминать слова из другой книжки, давно прочитанной, складывать их в фразы и сейчас вслушивался в строки, которые вдруг захватили его душу: «А ты разве не одинок? — вспоминалось Штубу. — Что ж в том, что у тебя есть жена добрая и тебя любит, а все же, чем ты болеешь, ей того не понять. И так всяк, кто подальше брата видит, будет одинок промеж своих». Чекушку купить Штуб забыл. ВОТ И ВСЕ! Вечером, когда они ели оладьи из сырой картошки — последнее кулинарное достижение деда Мефодия, обзаведшегося засаленной книгой под наименованием «Как кормить семью и требовательного мужа», — позвонил Богословский — ему таки поставили телефон, лишив «такового» пивную, разумеется после долгих скандалов, склок и препирательств. — А чего это вы будто не в духе? — осведомился Владимир Афанасьевич. — На кого сердитесь, Николай Евгеньевич? — Сердце жмет, — пожаловался никогда ни на что не жалующийся Богословский. — Погода чертова, как возьмутся эти самые туманы-растуманы — места себе не нахожу… — Передай ему привет, — сказала Аглая Петровна, — слышишь, длинношеее? А то пусть приедет… Устименко отмахнулся. По голосу Богословского он понял, что тому в самом деле плохо, и решил навестить старика, чтобы в случае чего вызвать Воловик и предпринять необходимые меры. И не более как через тридцать минут его изуродованные пальцы сжимали запястье Николая Евгеньевича. Тот лежал толстый, живот горой вздымался под одеялом, глаза смотрели брюзгливо, отечное лицо густо поросло седой щетиной. — Ничего не поделаешь, — сказал Устименко, — придется недельку полежать. Сейчас приедет Воловик, займется вами серьезно. — Фигу с маком! — последовал краткий ответ. — Не хулиганьте! — попросил Устименко. — У меня завтра операционный день, — глядя в потолок, сухо объяснил Богословский. — И отменять его вы не вправе. Ну, а кроме того, я, как Овидий, которого так любит наш почтеннейший Федор Федорович, единственно чего хочу, чтобы с.мерть «застигла меня посреди трудов». Несмотря на все ругательства Богословского, Воловик все-таки приехала, да еще в сопровождении Митяшина. Николай Евгеньевич с вызывающим видом закурил папиросу. Митяшин убрал комнату, заварил чай, поджарил, как на войне, несколько ломтиков хлеба. Решено было всеми завтра же забрать Богословского в больницу, поставить ему кровать в ординаторской, пусть там отлежится. Старый доктор слушал своих коллег с довольно-таки ядовитой улыбкой, и Устименко, догадавшись о причинах улыбки, тут же весь план перевозки Богословского отменил. — Полежите дома, — сказал он круто. — Не выйдет ваш номер. — Какой номер? — А такой номер, что мы вас, как больного, уложим в больницу, а вы там оперировать приметесь… Митяшин остался еще поболтать с Николаем Евгеньевичем, а Устименко на дребезжащей и чихающей больничной машине отвез докторшу Воловик домой и поехал к себе. На кухне по-прежнему чаевничали Аглая Петровна, Степанов и дед Мефодий. Когда Устименко подвинул себе стакан с чаем, зазвонил телефон — это говорила из Гриднева Варвара. Владимир Афанасьевич понял, что это она, по той особой бережной интонации, с которой адмирал сообщил ей, как и с кем они тут сидят за столом. — Ты слушаешь? — осведомился он. Варвара, видимо, молчала, потом вскрикнула, взвизгнула, заверещала. Аглая Петровна взяла трубку. Устименко, как будто нисколько это все его не касалось, подвинул к себе блюдечко с мелко наколотым сахаром, зашелестел непрочитанной газетой. — Ну неделю-две, потом уеду в Москву, — сказала Аглая Петровна. — Нет, хоть на один вечерок вырвись… Разговаривая с Варварой, она пристально смотрела на племянника, а тот, хоть и чувствовал на себе ее взгляд, делал вид, что читает и ничего решительно его не касается. Потом трубку схватил дед Мефодий — по его мнению, в Большом Гридневе дешев и добротен был лук, и Варваре следовало привезти хоть полмешка. — Луку, — кричал он, тараща глаза, — что ты, понимаешь, чевокаешь? Крупный бери, белый, долгий. А чеснок в рынке-то у вас есть? Не знаешь? А что ты знаешь? Мясо почем — знаешь? Повесил трубку и удивленно сказал: — Ревет. Ей-ей. Так ничего и не втолковал. Отцепись ты, говорит, от меня, дед, со своим мясом… Владимир Афанасьевич еще раз перегнул газету, будто и в самом деле интересовали его общие проблемы спорта в Казахстане. А тетка все поглядывала на него знакомым, изучающим взглядом. — Так вот, — сказал он тем голосом, которым говорил на пятиминутках в своей больнице, — вот как будет, товарищи. Я в ближайшие дни перееду к себе в кабинет, в больницу. Так что вся квартира будет в полном вашем распоряжении. Гебейзену тоже скоро предоставят комнату, а эту отдадите деду Мефодию… — Перестань, Владимир, — велел адмирал и, остановившись посреди комнаты, сказал: — Помнишь, Аглая? Она кивнула с легкой улыбкой, словно догадываясь, что должна помнить, а он негромко запел, притоптывая ногой: Дан приказ был командирам Разместиться по квартирам, Дело близится к ночи, Зорьку трубят трубачи… Глаза его повлажнели, он махнул рукой, прошелся по кухне и сказал с тоской и болью: — Лучшие годы нашей жизни. Лучшие. Самые наилучшие. — Не надо об этом, — попросила Аглая. — Для чего? Дед Мефодий повалился спать за ширму, тетка Аглая взяла папироску, подула в мундштук и, закурив, прихлебывая маленькими глотками чай, рассказала вдруг про Алевтину-Валентину, про последние дни ее жизни и про то, как спасла она Аглаю Петровну, уведя за собой фашистюг. — Хорошего куда больше, чем плохого, — заключила она задумчиво, — правда, Володя? Он не ответил: ему страшно было своей брезгливости к Алевтине и того раздражения, которое он испытывал в те далекие годы, когда рассматривал «портрет кактуса» на стене в квартире Степановых. А тетка медленно и задумчиво рассказывала теперь о том, как вез ее в Унчанск Гнетов, как думала она про него, что он представитель ЦК, и как тут Штуб, словно бы через силу, объяснил ей, что, несмотря на полную ее невиновность, кроме как «сактировать» ее, то есть отпустить по болезни, он ничего своей властью сделать не может. «Сактировать» или «комиссовать» — какие-то такие слова… — Говорил и не глядел на меня, — сказала тетка Аглая Владимиру Афанасьевичу, — как это все понять? Вот вышла я, домой вернулась, а что толку? Объясните мне, умники? Как теперь жить? Беспартийная, иждивенка, осужденная по статье такой-то и освобожденная из заключения по инвалидности? Так, что ли? Голос ее дрогнул, но она быстро подобралась, заставила себя улыбнуться и пообещала: — Больше не буду. Дед Мефодий сладко храпел за ширмой. Устименко поставил себе у плиты раскладушку. Аглая постелила ему, положила тонкие руки на плечи и, глядя на него снизу вверх, сказала: — Не могу видеть эту твою жизнь. И почему ты не ешь ничего? Правда, что тебя облучают для какого-то дурацкого опыта? Крыс нет, что ли? — Так они же крысы, тетка, — с несвойственной ему нежностью в голосе ответил он. — А нужен человек. — Кроме тебя некому? — Отец тоже так рассуждал в Испании? И ты в войну? Тебя заставляли идти в подполье? Кроме тебя было некому? Она смолчала, глядя на него своими косенькими глазами. Потом предложила: — Давай я тебя усыновлю. И буду пороть каждый день. Оформление простое — фамилии одинаковые. Идет? Он улегся, но заснуть опять не смог, облучение уже давало себя знать, хоть он и крепился: потрескивало в ушах, сохло во рту, было страшно ночи. Промучившись часа два, он в трусах и в полосатой тельняшке, накинув на плечи одеяло, сел за стол писать свои наблюдения над собственной персоной. Защелкала машинка — единственное его ценное движимое имущество. Устименке стало смешно — писал о себе действительно как о крысе. Вытащил листок, скомкал, стал писать иначе. Получилось жалостно до неловкости. Нужно было найти нечто среднее между крысой и собой — задача не из легких. В этих муках творчества и застала его тетка Аглая, услышавшая сквозь сон, в ночной тишине, стук машинки. — Ты писатель? — спросила она, остановившись за его спиной и вглядываясь уже дальнозоркими глазами в машинописные строчки. — Я — крыса, — усмехнулся он, — ты же сама сказала. — И крыса пишет? — Как может, так и пишет, — сказал Устименко. — Посильно. Не глядя на нее, он чувствовал — она читает. — Ну что ж, — произнесла тетка Аглая. — Слог есть. Что-то даже эпическое. А вестибулярный аппарат — это уши? — В некотором роде. Ее тонкая рука лежала на его плече. И вдруг, преисполнившись нежностью и благодарностью к ней, которая вышла к нему ночью и прочитала его неуклюжие строчки, испытывая счастье от ее присутствия, оттого, что она существует, он неловко повернулся и поцеловал ее руку. — Ты что? — спросила она. — Ты что, Вовка? — Усыновляй, — решил он, — пори. Все, что хочешь. Но не лезь обратно в тюрьму. Неужели ты не понимаешь, что происходит нечто неладное? Неужели… Но она не дала ему договорить. Она возмутилась и оскорбилась. Сухо и неприязненно она сказала ему, что обобщать никто не имеет права. Сталин есть Сталин, и не им судить его. А с непорядками, безобразиями и преступлениями обязан бороться каждый коммунист, чего бы лично ему это ни стоило. Существует Центральный Комитет. Существуют органы государственной безопасности. Она пойдет и добьется пересмотра тех порядков, которые установлены пробравшимися в органы врагами народа, мерзавцами и карьеристами, из корыстных и иных грязных побуждений подрывающих основы Советской власти. Уж она-то знает, о чем говорит, и не желает входить в обсуждение этого вопроса на обывательских началах… С изумлением и даже ужасом слушал Владимир Афанасьевич ее жесткую и раздраженную речь. Прервать себя она не позволила. Но он все-таки вспылил настолько, что прорвался с одной-единственной фразой: — Значит, ты можешь поверить в то, что старый большевик, старее тебя, из тех, которые гремели при царе кандалами, — потом взял да и продался империалистической разведке за пять тысяч долларов? — Прекратим этот разговор! — совсем сухо сказала тетка. Он обиделся, не поняв того, что там, в заключении, где сама она мучилась этими вопросами, спасало ее только одно: она «прекращала этот разговор» даже сама с собой, не только с соседями по нарам. Владимир Афанасьевич лег и опять не уснул, и в темноте слышал, как она выходила, искала папиросы. Услышал, как потрясла коробок спичек, и попросил: — Покури тут, тетка. — Опять не спишь, негодяй? — спросила она прежним, легким голосом. — Почему? — Старость, — в темноте улыбнулся он. Она села на табуретку, рядом с его раскладушкой, подумала о чем-то, наверное, судя по голосу, улыбнулась и сказала: — Вот стишок, чтобы спать, скажу. Хочешь? — Скажи. — Очень он ко мне почему-то привязался, этот стишок, — задумчиво произнесла Аглая Петровна. — Бывало — так трудно на душе, так пусто, так дико, а вспомнишь — и улыбнешься на эту самую картошку. Слушай! Что сомненья? Что тревоги? День прошел, и мы с тобой — Полузвери, полубоги — Засыпаем на пороге Новой жизни молодой. Колотушка тук-тук-тук, Спит животное Паук, Спит Корова, Муха спит, Над Землей Луна висит, Над Землей большая плошка Опрокинутой воды. Спит растение Картошка. Засыпай скорей и ты! — Кто написал? — живо спросил Устименко, радуясь удивительным стихам. — Наш зэка, — ответила тетка Аглая. — Заболоцкий некто… Хоть ты меня не мучай! — вдруг сорвалась она, сильно затянулась папиросой и встала. — Не мучай, пожалуйста, длинношеее. Ведь силы-то на исходе. Ему показалось, что она всхлипнула. Но вряд ли это было так, потому что тетка вдруг прочитала еще одну строфу: Высоко Земли обитель, Поздно, поздно! Спать пора! Разум, бедный мой воитель, Ты заснул бы до утра. — Черта лысого уснет! — сказал Устименко. Она нагнулась к нему, поцеловала его куда-то возле уха и ушла быстрой, легкой, молодой походкой. А утром, когда дед отбушевался с завтраком, напросилась с Володей в больницу. Лицо ее было свежо, будто она и вправду отлично выспалась, глаза светились ласково и насмешливо, о кулинарном искусстве запыхавшегося в хлопотах деда Мефодия она произнесла целую речь, мужу отутюжила-отпарила китель, Володе его «главные» брюки, принарядилась, как могла, попудрилась и объявила: — Ну что же вы, товарищ главврач? Долго вас ждать? Он натянул шинель, вооружился палкой. День был туманный, с дождиком, зима кончилась, весна еще не взялась со всей силой. Аглая Петровна вдруг сказала: — Как удивительно. Идешь, и никакого конвоя. И никакого тебе «разберись по пять». Просто идешь и идешь. — Ты сумасшедшая, вот ты кто, тетка, — сказал ей Устименко. — Тебе нужно спать, есть, дышать воздухом, а не тащиться со мной в больницу. — А нога болит? — спросила она, глядя, как он упирается палкой. — Нога не болит. Тебе нужен режим, тетка… — Режим у меня был, — улыбаясь, ответила она. — Что было, то было… Ей все было весело — этой удивительной женщине: и улица радовала ее, улица ее юности, улица Ленина. И дождик — она подставляла ему свое худенькое, конечно, постаревшее и все-таки вечно молодое лицо. И узнавание — она узнавала дома, словно людей, отремонтированные, перестроенные, достраивающиеся после бомбежек, — она чуть не здоровалась с ними. В сквере, возле церкви, Володя посоветовал: — Ты бы посидела. — Насиделась, — сказала она радостно. — И не смей мне это предлагать. — Ну, зачем ты увязалась со мной? — Платона Земскова хочу повидать — раз. Больницу твою — два. Тебя в больнице — три. Богословского — четыре. Мало? — Богословский болен. Ты его не увидишь. — Других твоих увижу. Увижу, как ты командуешь. Тоже — не жук чихнул. Когда они подходили к лагерю военнопленных, там вдруг широко распахнулись ворота, ударил духовой оркестр и изящные джентльмены в фетровых шляпах, со щегольскими чемоданами, в добротных плащах рванулись к грузовикам, которые чередой стояли у колючей проволоки. — Это еще что такое? — изумилась тетка. — Теперь и здесь будет моя больница, — не слишком вразумительно объяснил Устименко. — Ты, тетка, даже представить себе не можешь, какие мы все тут ловчилы, доставалы и пройдохи. Особенно я. Оркестр гремел совсем близко, грузовики трогались в сторону вокзала один за другим, немцы кричали «хох», а когда Устименко поравнялся с кортежем, бывшие враги, бывшие пленные заорали сипато и восторженно нечто уже прямо касаемое «генераль-доктор», и Владимиру Афанасьевичу пришлось помахать им рукой. — И они тебя знают? — изумилась Аглая Петровна. — А я здорово знаменитый, тетка, — сказал Устименко. — Вот — Вишневский, вот — Бурденко, вот — Петровский, вот — Устименко. — Как странно, — не слушая племянника, сказала Аглая Петровна. Владимир Афанасьевич молча взглянул на нее. Ее высокие скулы порозовели, глаза смотрели на отъезжающие грузовики беззлобно и печально. — Ты об этом когда-нибудь думал? — О чем? — О тех, кто несправедливо осужден. — Да. — Из-за меня? — В частности и из-за тебя. — И что же надумал? — Решил перестать думать. Потому что не смог бы работать. — И вышло — перестать? Ведь не вышло. Вот ты целую повесть написал про меня Штубу, я читала, он мне давал. Разве можно было после этого не думать? — Так я же не сказал тебе, что это удалось — перестать думать. Я сказал, что решил перестать… — Дурачок! — ласково усмехнулась она. В вестибюле онкологии, когда нянечка подавала Аглае Петровне халат, Устименко негромко сказал: — Вот тут Постников и отстреливался от фашистов. А здесь, где мы с тобой стоим, в этом приблизительно месте, его и убили… — Портрет бы тут его повесить, — помолчав, сказала тетка. — Большой портрет и без всякой траурной рамы. Мертвый в строю, как в армии. Владимир Афанасьевич угрюмо ответил, что пока не так это просто, на что Аглая Петровна с живостью возразила, что она-то добьется. — Вот уж не укатали сивку крутые горки, — подивился Владимир Афанасьевич. Она не ответила — не слышала. Слушала, как весело и почтительно здороваются с ним, с ее Володькой. Как звонко называют ее длинношеего «Владимир Афанасьевич». И как отвечает он, главный врач, наверное доктор наук, профессор. Об этом они еще не разговаривали, и тут, в коридоре, она осведомилась, какое у него ученое звание. — Лекарь! — с быстрой летящей улыбкой ответил он. — Не расстраивайся, пожалуйста, тетка. Звание почтенное. — И не профессор? — Не поспел, тетка, — сказал он, открывая перед Аглаей Петровной дверь в ординаторскую, где обычно курил и пил крепкий кофе между операциями Федор Федорович Щукин, знаменитость, которой ему хотелось похвастаться перед теткой, но к крайнему своему удивлению увидел вместо Щукина Богословского. Тот обернулся на скрип двери, вгляделся в Аглаю Петровну и не узнал ее. — Это что же такое? — спросил Устименко. — Это как понять? — А так, что Щукин загрипповал — температура тридцать восемь, — все еще вглядываясь в Аглаю Петровну, сказал Богословский. — Да мне, пожалуй что, и полегче, я, пожалуй что, вполне… Тут он узнал Аглаю Петровну, ахнул, мешкотно поднялся, потом жирное лицо его сморщилось, губы затряслись. «Не в форме старик, — печально подумал Устименко, — не похоже на него эдак волноваться». Лицо Аглаи Петровны, напротив, было совершенно спокойно, только нежный румянец проступил ярче на высоких скулах. — Вот она и правда себя оказала, — сказал Николай Евгеньевич, крепко сжимая тоненькую руку Аглаи Петровны в своей теплой огромной лапе. — Это прекрасно, великолепно. Издалека? — Из самого дальнего места, отовсюду, — по-лагерному ответила она. — А насчет правды вы немножко поторопились, Николай Евгеньевич. Меня ведь не по закону отпустили, а так, по доброте. И очень большая, острая борьба предстоит со всякой нечистью, с врагами, прежде чем всех невиновных не просто отпустят, а полностью реабилитируют… Опять в глазах ее вспыхнул оглашенный, сухой блеск, и вот снова, раздражаясь, услышал Устименко, что очень скоро, «несмотря ни на какие запугивания и застращивания», Аглая Петровна уедет в Москву добиваться решительного перелома в неправосудии и беззакониях. — А не скоромно ли там покажется? — осведомился Богословский. — Я так сырыми мозгами думаю, что такой ваш приезд большие неудовольствия может вызвать… — Так вы что же думаете, там про все это знают? — Боюсь я вашей скоропостижности, Аглая Петровна, — не отвечая на ее вопрос, торопливо и сбивчиво заговорил он. — Вы человек не бедного ума, так поберегите себя до хорошего случая. Мало ли злопобеждающих. А благопокорно вы не снесете от хама и паскуды… Но Аглая Петровна и слушать больше не стала, пожелала видеть Платона Земскова, а потом «всю больницу» и «вообще как тут устроено». Нора увела «тетю главврача», в которую все любопытно всматривались — какая-де легонькая и молоденькая, всматривались и радовались за Владимира Афанасьевича, что не таким бобылем теперь станет жить. Все-таки хозяйка в доме и своя кровь. А Владимира Афанасьевича завертели больничные дела. Так как Богословского срочно вызвали к Евгению Родионовичу, то ему и оперировать пришлось — по «скорой» везли и везли, Нечитайло и Волков не справлялись… В два часа дня Устименко, раздраженный тем, что Богословского все еще нет, а в хирургию привезли больного с такой невнятной и спутанной картиной, что даже втроем — Нечитайло, Волков и он — никак не могли разобраться, позвонил в приемную Степанова. Женькина секретарша Беллочка передала трубку Николаю Евгеньевичу. — Да небось уже скоро, — угрюмым голосом ответил Богословский. — Бросьте все к черту! — совсем рассердился Устименко. — Если надо — сам товарищ Степанов подымет зад и приедет. — Невозможно, — послышался тот же угрюмый голос. — Язвят меня и щуняют. Сейчас между собой совещаются и принимают решение. — Какое решение?! — закричал Владимир Афанасьевич. — Вы больны, а если нелегкая вытащила вас из дому, то не для того, чтобы собеседовать с товарищем Степановым. Передайте ему трубку — я ему объясню, что к чему и отчего почему. Но Евгений Родионович трубку, по причине крайней занятости, не взял. А Богословский, набычившись и тяжело хромая, вновь направился в кабинет товарища Степанова для продолжения идиотского разговора, который тянулся вот уже более двух часов. Хмурясь, посапывая и потирая огромной ладонью левую сторону широкой груди, старый доктор сел в глубокое кресло перед столом Евгения Родионовича и без околичностей спросил: — Ну? О чем еще говорить будем? Товарищ Степанов, сложив по обыкновению губы куриной гузкой, подписывал служебные бумаги — сверху, там, где положено ставить визы начальникам. А бледная и постаревшая кадровичка Горбанюк листала какую-то папку. — Нас интересуют банкеты, которые закатывает ваш профессор Щукин, — строго сказал Степанов. — Из каких средств? Частная практика? Получает в руку? Эти, товарищ Богословский, чуждые нравы… — Вы меня что, как доносчика вызвали? — серея лицом, осведомился Богословский. — Так если следствие вами наряжено, то пусть прокуратура мной занимается, по закону… — До прокуратуры дело дойдет, не сомневайтесь, — подала холодный голос Горбанюк, — но пока мы не хотим позорить нашу больницу и… Богословский сжал зубы, чтобы сдержаться от фиоритуры, которая совсем уже была на языке. И сказал как можно вежливее: — Меня больные ждут. Сейчас Устименко звонил сюда, — может быть, отпустите к делу? — А разве мы не для дела вас пригласили? — осведомилась Горбанюк. То, что она листала свою папку за спиной Богословского, раздражало его, но он опять не поддался на раздражение и повторил, что ему срочно необходимо в больницу, разговор же этот можно продолжить и позже, в присутствии профессора Щукина и, конечно, главного врача больницы. Лицо у него стало совсем серое, и губы тоже посерели. — Мы сами знаем, когда и с кем разговаривать, — опять за спиной Богословского произнесла Горбанюк. — И если пригласили вас, то, значит, имеем на это основания. Богословский сильнее прижал ладонью левую сторону груди. Сдерживал раздражение он вовсе не из страха и, конечно, не из вежливости, которой не был обучен, а только потому, что понимал — ему плохо, с сердцем совсем скверно и надо сдюжить, не допустить этих пытателей до души, не дать им возможности нанести ему удар, от которого не оправишься. Ведь вся история выеденного яйца не стоит, зачем же волноваться, когда сердце вдруг может взять и не сработать? Не глупо ли? Но эти, совершенно резонные, резоны нисколько ему не помогли, когда Евгений Родионович вновь вернулся к «бочке вина». Занудливым голосом он опять изложил всю историю вопроса, суть которой, по его мнению, заключалась в том, что если «подношения» везут в открытую, не стесняясь никого и ничего, то что же происходит «тайно», «из руки в руку», это надо себе только представить… — Представить? — бомбой взорвался Николай Евгеньевич. — А что вашим душенькам заблагорассудится, то себе и представляйте. Золотом нас осыпают, перстнями и бриллиантами закидывают, борзых щенят шлют. На тройках раскатываем, в шампанском девок купаем. Совесть у вас есть? Или вовсе нет? Второй час мне руки выкручиваете — был говенный бочонок вина или не был? Был! И выпили мы его на глазах и при участии вашей шпионки! До дна выпили все три литра! Что еще? На Щукина вам донести? Да, есть у него пока что деньги, продал знаменитую щукинскую библиотеку, фамильную, это вас интересует? Или желаете, чтобы я, запуганный этим треклятым бочонком, донос написал, как Федор Федорович деньги трясет из больных? Не дождетесь! Чистейший он человек и честнейший, и не вам его поносить и чернить… Евгений Родионович кротко перебил: — Вы не волнуйтесь, Николай Евгеньевич, но если имеется сигнал — должны мы разобраться? И нецензурные слова вы зря в служебное время употребляете. Инна Матвеевна — дама, беседуем мы с вами доброжелательно, на широкую общественность этот факт, несмотря на его безобразную суть, не выносим… — Пока не выносим! — заметила Инна Матвеевна. — Но я не уверена, что не вынесем. Все зависит от вашей искренности… Дальше Богословский не расслышал, так остро и больно перехватило ему сердце. Конечно, следовало бы попросить то лекарство, которое ему помогало последнее время в этих случаях, но попросить лекарство — значило попросить снисхождения, милосердия и, упаси бог, жалости. А на такую акцию Николай Евгеньевич способен не был. — В том случае, если это никогда не повторится, — услышал он жужжание Степанова. — Ибо вино — есть вид взятки. — А цветы? — крикнул Богословский, превозмогая все более острую и сверлящую боль в сердце и стараясь не замечать, как навстречу этой боли, со спины, из-под лопатки, медленно входит нож, так медленно, что лицо его покрылось потом. — А цветы? — повторил он, вне себя от испытываемых нравственных, но не физических страданий — с ними-то он умел справляться. — Если врачу-целителю, красиво выражаясь, исцелителю страждущих, принесли букет цветов, тогда он… — Что он? — деловито-быстро спросил Евгений Родионович и, не получив ответа, повторил вопрос, продолжая подмахивать своим отработанным росчерком различные штатные и платежные ведомости. — Что же он? В это мгновение Горбанюк вскрикнула, и тогда Степанов увидел, что Богословский у.мирает. Выгнувшись в кресле назад, старый доктор всхрапывал, а рука его царапала офицерский китель, в то время как большая голова все заваливалась назад, а тяжелое, угрюмое, мужицкое лицо заливалось желтизной, смысл которой был непререкаемо ясен даже такому медицинскому недорослю, как товарищ Степанов Е. Р. Вскочив, так что с грохотом повалилось его кресло-вертушка, он рванулся к Николаю Евгеньевичу, крича в то же время Горбанюк, чтобы она вызвала врача. Но ее уже не было в кабинете, и нигде никого не было, как показалось Евгению, нигде никого, кроме них двоих — огромный Богословский и пытающийся уловить его пульс, оробевший до обморока некто, в прошлом Евгений Родионович Степанов. Нет, пульса не было. Или был? Во всяком случае, когда в кабинет главного начальника здравоохранения вбежал какой-то случившийся ненароком поблизости косолапый, но разворотливый и энергичный деревенский эскулап и следом за ним Инна Матвеевна со шприцем и ампулами, — все было совершенно и навсегда кончено. Настолько кончено, что уже и тишина наступила, та леденящая душу тишина, которая сопутствует лишь смерти. Горбанюк, погодя, в соответствии с печальным событием, а возможно, и искренне — нервы у нее в эту пору были, разумеется, порядочно на взводе — издала короткое горловое рыдание. И стерилизатор со шприцем выпал из ее рук, весьма вероятно, что именно выпал, а не она его уронила… Деревенский эскулап поставил стерилизатор на стол. Евгений Родинович отворотился к окну, боясь ненароком увидеть мертвое лицо Богословского, боясь слышать, боясь не только будущего, но и наступающего мгновения. В кабинете все больше и больше набивалось народу, все тут знали, уважали и любили старого Богословского, все, за редкими сравнительно исключениями: заезжие из области врачи, фельдшера, даже Лорье, почему-то в пальто, Ветчинкина с бутербродом в руке, рыдающая Беллочка сошлись тут неизвестно зачем — бледные, потерянные, не знающие, что делать дальше… Только в больнице никто ничего не знал. К назначенному нынче на операцию и немножко трусившему зоотехнику Козьмину наведался Владимир Афанасьевич, потрепал жестом Богословского юношу по плечу, сказал, как говаривал Николай Евгеньевич: «Рачительно и неукоснительно, быстро и безболезненно все сделаем!» Посмеялся с ним немножко, пожурил за малодушие. И посердился: что это со стариком в самом деле, ведь как ругал тех хирургов, которые без достаточных оснований откладывают операции, как поносил тех, кто не щадил психику больных? А чужой деревенский врач, косолапый эскулап, хвативший и грязи проселочных дорог, и военного лиха до самого Берлина, и всего того, что испытал Богословский, хмурясь от сдерживаемых рыданий, наполнявших кабинет, от собственной неловкости и неуклюжести, осторожно сложил на груди Николая Евгеньевича его прекрасные, переделавшие столько дела, могучие, умелые, поросшие пухом руки. Руки с коротко подрезанными ногтями, с истончившейся от постоянного мытья кожей, усталые, измученные и в то же время никогда не сдававшиеся руки. Еще молодые руки старого человека, молодые, наверное потому, что он никогда не холил их, и не лелеял, и не давал им роздыха. Руки, которыми можно было еще и должно «вытаскивать» людей из-за того порога, куда нынче ушел навечно он сам, Николай Евгеньевич Богословский. Руки, которые могли учить еще долго, руки мастера, созидателя и делателя. Руки великого рабочего. Руки, которые работали бы еще долго, если бы не бочонок вина. — Тридцать шесть тысяч операций, — тихо сказала Беллочка. — Он сам сегодня рассказывал. И шутил даже: «В округлых цифрах…» Бочком Евгений Родионович вышел из своего кабинета в приемную. Прочитал несколько раз объявление о том, что «у нас не курят», и сказал Инне Матвеевне, которая почему-то тоже очутилась здесь — бледная, вздрагивающая, погибающая от страха и от горя: — Вот так. Жил человек и нету. И какой человек: тридцать шесть тысяч операций. Даже если он по-стариковски преувеличивал… — Какая разница! — воскликнула Инна Матвеевна. Он взглянул на нее безглазо — очками. — Мы имели в виду предложить ему совместительство, — услышала она, — понимаете вы? Мы беседовали с ним о том, чтобы он взял на себя еще и должность главного хирурга области. Мы хотели заменить Нечитайлу, потому что… Дверь широко распахнулась, вошли санитары с носилками, дальше, в своей флотской шинели, оскальзываясь палкой по паркету, словно слепой, шел Устименко. Откуда-то хлестанул сквозняк. — Если бы я мог ему помочь, я бы отдал полжизни, — срывающимся голосом, тихо сказал Евгений. — Понимаете? Но чему мы можем помочь? Только тому, что с нами покончат? Она молчала. — Не только со мной, но и с вами, — ровным голосом добавил Евгений. — Вы кадровичка, и вы при сем присутствовали, даже если от всего отопретесь. Свидетели есть. А уж я вас не пощажу, нет, и не просите. Опять она ничего не ответила. — Пойдемте туда, неудобно! — велел он. Устименко в это время пытался открыть вторую створку дверей из кабинета Степанова в приемную. Два могучих санитара ждали — Николай Евгеньевич был покрыт простыней. — Так не открыть, — негромко сказал Евгений Родионович, — там наверху есть такая штучка. Шпингалет. Слышишь, Володя? КАК ЖИВЕТСЯ КРОЛИКУ Земсков дремал, лежа на боку. Источенное недугом, его лицо было совершенно того же цвета, что и желтоватая наволочка, но дыхание показалось Устименке легким, а пульс был хорошего наполнения, даже удивительный для того состояния, в котором пребывал Платон так бесконечно долго. — Это вы? — шелестящим голосом осведомился Земсков. — Я-то я, а вот кто я? — Все проверяете, — серьезно и с трудом, но четко произнес Земсков. — Вы — Устименко Владимир Афанасьевич… Он передохнул слегка. — Племянник… Аглаи Петровны… Говорить еще? Глаза его блеснули довольством, даже счастьем. — Помолчим, — сказал Устименко. «Первое чудо Саиняна, — почти с завистью думал он, вглядываясь в Земскова, который, утомившись, вновь закрыл глаза. — Легко ли? Горб, чудовищное истощение нервной системы, почти т.руп — и вот говорит, размышляет, читает. Сколько сил понадобилось Вагаршаку, сколько писем и телеграмм он разослал во все концы Советского Союза, сколько своих небогатых денег потратил на бесконечные разговоры по междугородным телефонам, и вот Земсков уже даже ходит, пишет, вспоминает, помнит. А Вагаршак, никогда не успевающий толком постричься, исхитряется бывать у Земскова даже ночью. Откуда это? Может быть, в нем и правда вечная жизнь Ашхен Ованесовны? Но ведь это даже не ее кровь?» Платон вновь пошевелился, потянулся. — В доме инвалидов, или как его… назывался… Он всегда тревожился, вспоминая названия, — хотел быть точным, сказывалась привычка к подполью, всегдашнее напряжение тех военных лет. — Неважно… — Но ее я помню. Варвара Родионовна Степанова, это нам санитар сказал — дядя… дядя Саша… Она к нам приходила, геолог, так? — Так, — сказал Устименко, — совершенно правильно. Земсков глядел на него с торжеством: он всегда так глядел, когда не сомневался в себе. — И здесь бывала Варвара Родионовна. Но перестала. Почему? — Она же геолог, наверное в экспедиции. — Возможно. А почему она там бывала? Зачем ей, молодой и здоровой? Вы-то понимаете, что такое мы все вместе, такие, как я? Он вновь ужасно устал и даже задохнулся. — Варвара Родионовна тоже понимает, — негромко сказал Устименко, — она войну прошла медиком. Платон вздохнул, как бы соглашаясь. Больные в палате спали, был тихий час после обеда. А Устименко с Земсковым говорили так тихо, что никто их не слышал. — И Аглая Петровна приехала, — опять зашелестел Земсков, — тоже навестила. Вот встану окончательно на ноги, напишу в правительство о ее подвигах. Лично товарищу Сталину напишу. Я-то знаю, все знаю. Где она сейчас? — Отдыхать собирается… — Что ж все отдыхать!.. Сколько с войны прошло — все отдыхает. Такому человеку работать надо, руководить нынче, а не отдыхать. Ежели мы все отдыхать станем, кому работать? — Успеется, — со скрытой горечью сказал Устименко. — Куда вам торопиться? Вы ребята-молодцы, поработали, можете и на печи поваляться… Помолчали. Потом Земсков спросил: — А почему это доктор Саинян говорит, что он тут вовсе ни при чем? А будто ленинградский профессор, знаменитый какой-то… Не понять — приезжал сюда этот самый профессор? Нет, Саинян с ним переписывался про вас. Рентгеновские снимки ему посылал. Ну, тот и советовал… — Это ж надо! — удивился Платон. — Замечательные какие личности в нашей стране живут. Как фамилия-то профессору? — Бабчин, — сказал Устименко. — Исаак Савельевич. — Вот-вот. И с именем-отчеством напишу письмо. А как обращаться надо: «Товарищ профессор» и дальше уже имя-отчество — И. С.? — Это как на душу ляжет, — сказал Устименко, — тут не присоветуешь. Он уже в курсе того, что все удачно и хорошо. Саинян с ним все время переписывается… — Сам лично профессор и пишет? Или там штат у него — секретари, порученцы, адъютант? Устименко улыбнулся. — Хлопот из-за хренового осколка, это ужас! — сказал Земсков. — Даже неудобно… Потом Устименко заглянул к Пузыреву, заглянул, как сделал бы это Богословский, несмотря на чудовищную тяжесть таких посещений. Заглянул, несмотря на то, что уже миновал палату, в которой доживал свою жизнь бывший гвардии капитан. Заглянул, несмотря на то, что сам едва держался на ногах. — Ну и что, — сказал он Пузыреву, — что особенного, если болит? Не может не болеть после такой операции! Представляете себе, темный вы человек, сколько вам вырезали? Главное, что обсеменения нет, все чистенько вокруг. «Болит!» — передразнил он. — Терпеть надо, ничего не поделаешь. Вам и Богословский толковал, что не враз пройдет… Пузырев неподвижно смотрел на Устименку. Но в глазах его уже не было того нестерпимо тоскующего выражения, смешанного с ужасом, которое Владимир Афанасьевич заметил, открывая дверь. Наоборот, Пузырев казался теперь немного сконфуженным. — Бывшая завнаробразом меня навестила, — сказал он, словно бы уводя разговор на другую тему. — Смешно, право. Я босяк был в школьные годы, шпана ужасная. Исключали трижды из средней школы. При ее помощи только и закончил свое небогатое образование. Устименко тоже, как вы. Не родственница вам? — Некоторым образом. — Я так и подумал, — сказал Пузырев, кривясь от боли и стесняясь того, что ему больно. — Еще помню, как она, то есть родственница ваша, маму мою покойницу утешала, — дескать, Валерий Чкалов вроде бы не был примерным мальчиком в далеком детстве. А мама сказала, что вряд ли педагогичны такие примеры… Он ненадолго замолчал и вдруг спросил: — А Богословский почему не наведывается? — Болеет Николай Евгеньевич, — быстро ответил Устименко, ответил так, как ответил бы в подобном случае, вероятно, сам Богословский, — с сердцем у него нелады, усталое сердце, да и годы немолодые… — А тут слух прошел… — Что ж слухи, — вздохнул Владимир Афанасьевич, поднимаясь. — Болтают всякое. Все привыкли, что Богословский всегда в больнице, даже если больной. Ну, а тут… — Сейчас-то получше ему? — Сейчас? Сейчас получше. Но он еще полежит. Лежать ему надо… В коридоре Устименко постоял: так вдруг закружилась голова и засвистало в ушах, что испугался — плюхнется вот тут, у поста дежурной сестры. Но не упал. Поплелся к открытому окну и высунулся, будто увидел нечто примечательное, а на самом деле для того, чтобы подышать. «При рентгенотерапии главное — пребывание на воздухе». «И наверное — покой!» — подумал он. «Покой и воля», как произнесла однажды незабвенной памяти Нина Леопольдовна. Дома, когда он пришел, все, как назло, были в сборе. Почему-то считали, что его нужно от чего-то отвлекать и чем-то развлекать. А он хотел одиночества. Ему нужно было непременно остаться одному. Во что бы то ни стало, без всяких отвлечений и развлечений. И никто этого не понимал, даже умная тетка. А он не умел удерживаться нынче и, когда началось обычное в эти дни собеседование, не сдержался и посоветовал им ехать в санаторий немедленно. — Ну, а ты? — Что я, маленький? Беспомощный? Не справлюсь? Путевки же горят, за них деньги плачены. И вы, в конце концов, бездомные, это же не жизнь тут. А там природа, весна, разные запахи. Папоротник, или как его? Устименко жалко, не по-своему, улыбнулся. Так он никогда не улыбался. «Это его доконали, — подумала Аглая Петровна. — Замучили». — В конце концов, она и здесь дышит воздухом вволю, — неопределенным голосом произнес Родион Мефодиевич. — Унчанск — не индустриальный центр. Степанов пил чай из блюдечка, как любил дед Мефодий. Держал блюдце тремя пальцами, как-то диковинно ловко, и наслаждался. И на буром его лице было выражение довольства и полного спокойствия. Старел и он. Одна только тетка не старела своей сутью, оставалась, как в молодости. — Глупо! — сказала она, закуривая. — Беспредельно глупо! — согласился Владимир Афанасьевич. — Не дерзи, — велела она, — я тебя воспитала. — И воспитала морального урода… Она вгляделась в него. Он опять задумался, словно спрятался от всех. Лицо у него сделалось непроницаемым, такое лицо у него бывало и в юности, когда он не допускал к себе сочувствующих. Именно таким он был, когда узнал о гибели отца в далеком испанском небе. И еще в войну, когда они встретились в московском госпитале. Как странно — он уже седеет. Разве могла она себе представить Володьку — седым? Может быть, правда уехать? Случаются такие времена, когда человеку нужно побыть с самим собою и только с самим собою. Или еще с тем, кто ему ближе, чем он сам? С кем же? Кто ему ближе, чем она, Аглая Петровна? — Володька! — позвала она. — Да? — с вежливой готовностью ответил он. — А может быть, это радиация? Может быть, прекратишь? — Пустяки, тетка, — опять спрятался он. — Но не может же один человек… — Может, — не слушая ее, устало ответил он. — Может. В том-то и дело, что может. От табачного дыма его поташнивало, но он все-таки курил: как-никак развлечение — размять табак, дунуть в мундштук, спичку зажечь. И можно смотреть на колечки, которые он научился запускать. «Можно» — дурацкое слово. Вот «нужно» — слово толковое, определенное, выразительное. «Надобно», — говаривал Николай Евгеньевич. «Надобно кровь перелить. Надобно, не откладывая». В общем, все это не имело значения. Под разговоры тетки с Родионом Мефодиевичем он записал на листочке: «Вялость мысли. Идиотское чувство, будто ничто не имеет значения. Тупость. Голова набита опилками. Тупое упрямство, или упрямая тупость». — Мы тебе мешаем? — спросила Аглая Петровна. — До слез, — ответил он. — Я же хочу, чтобы вы убрались в этот санаторий, из эгоистических соображений. Я же эгоист, ригорист, мучитель и вообще свинья… — А свинина, промежду прочим, нонче в рынке опять подскочила, — сообщил дед Мефодий, стоя в дверях. — Шестьдесят рублей просят. Я ему — а в ухо хочешь? Он тоже сел пить чай. Устименко писал: «Отличное угнетающее средство. Может быть, это тоже положительное свойство или качество облучения? Предположительно — если бы я в самом деле был болен, то отупение, в которое меня повергает рентгенотерапия, вероятно можно было бы считать фактором положительным. Меньше печальных размышлений, меньше страха смерти, меньше всей этой жалкой дребедени в смысле — ах, листочки, я вижу вас в последний раз, ах, небо голубое…» За его спиной адмирал вдруг заявил: — Не могу же я в санаторий ехать, так в дэ-пэ-ша и не побывав. Надо сходить, поглядеть — как там и что. Сообщив, что скоро вернется, Степанов исчез — пошел проверять, как вселяется ДПШ в бывший особняк Героя Советского Союза. Дед Мефодий стряпал в кухне жаркое из свинины — пригляделся к искусству Павлы. Владимир Афанасьевич делал вид, что думает над своими писаниями, — разговаривать он совершенно не мог. Тетка Аглая прикорнула на постели. Это теперь часто с ней случалось — среди дня вдруг ужасно уставала, бледнела и ложилась. Адмирал вернулся очень довольный. Пионеры и школьники встретили его «тепло», как он выразился. С ними, по словам Степанова, «наметилась договоренность в отношении создания пионерского морского клуба». В общем, он был совершенно счастлив. И за жарким из свинины, от одного запаха которого Устименку тяжко мутило, они все говорили, говорили, перебивая друг друга, все, кроме Владимира Афанасьевича. К вечеру ему все-таки удалось их выдворить. Эта победа нелегко ему далась, но он одержал ее, солгав, что с нынешнего дня сам ложится в свою больницу. Передачи ему не нужно. В крайнем случае он позвонит деду Мефодию, тот не откажет… — Об чем речь, — сказал дед, — все исделаю, в рынок живой ногой, скухарю чего надо — кисель там, компот… Он был преисполнен высоким чувством собственной необходимости и даже выпивать перестал в последнее время, утверждая, что «нынче и трезвому не управиться с хозяйствованием, не то что какому пьяному!». Такси в санаторий «Никольское» выехало со двора часов в десять вечера. Гебейзен, дед Мефодий и Устименко помахали уезжающим с крыльца. «Бор, — вспомнилось Владимиру Афанасьевичу, — Наташе там будет хорошо». Именно об этом санатории когда-то говорила Вера. — Теперь осталось три молодых человек, — сказал Гебейзен, когда они вернулись в кухню. — Три молодежь. Можно немного кутить? И засмеялся ненатуральным смехом. Устименко даже зубами скрипнул от ненависти к себе: все ему нынче казалось ненатуральным, мелким, мучительным… Минут десять посидел на кухне без всяких мыслей и пошел в больницу. Домой он в эту ночь не вернулся — ему постелили в ординаторской, на том самом диване, на котором спал некогда Николай Евгеньевич. Спал Богословский вполглаза, и тогда во всей больнице было спокойно, спокойно, как может быть спокойно в больнице, или, точнее сказать, — надежно. И лампочка эта под колпаком из серой бумаги светила Богословскому. И китель свой он вешал на этот самый крючок. Впрочем, тут все решительно было связано с Богословским, только его самого теперь не было. Владимир Афанасьевич потряс головой, чтобы не думать ни о чем, и приступил к приготовлениям ко сну. Эта процедура занимала сейчас у него довольно много времени. А не высыпаться он никак не мог, потому что Богословского приходилось теперь в какой-то мере заменять и ему. Разумеется, все хирурги делали все, что могли, но только после смерти Николая Евгеньевича выяснилось, как много он работал. И нынче Устименке надлежало выспаться обязательно, потому что на завтра были назначены операции и отменить их он не мог. А бессонница надвигалась, проклятая, ежедневная, постоянная, — может быть, потому, что он ждал именно ее, а не сна? Стыли ноги, он наливал грелку кипятком раз, и еще раз, и еще. Ноги не согревались — осточертевшие ноги, мешающие спать, ноги-враги! Щелкало в ухе, потом щелканье превращалось в близкую пулеметную дробь, пулемет сменялся ритмическими, глухими, тяжелыми ударами, с этим тоже приходилось бороться: он то прижимал ухо подушкой, то закрывал его одеялом, то затыкал ватой. Проклятое, идиотское, никому не нужное ухо, которое мешало ему отоспаться, которое пожирало его ночь, его отдых перед работой! И тошно было, «тошнехонько», как говаривал дед Мефодий, переев недопеченного хлеба. Ну, а потом ползущая, медленная, бесконечная ночь, проклятое проклятье его нынешнего образа — не жизни, нет, а существования! «Спать хочу! — словно бы даже заклинал себя Устименко. — Спи же, спи немедленно, сейчас же! Ты должен, обязан собрать свои силы и принудить себя заснуть. Ты же здоровый мужик, так спи, почему не спишь, дубина!» И просил неизвестно у кого: — Поспать бы! Люминал давил на его глазницы, путал мысли, превращал его в кретина и дегенерата, как казалось ему, но сна не было. Вместо сна были какие-то «перевертоны», как говаривал Богословский, погружение в небытие, словно в омут. Небытие, нарезанное ломтиками, винегрет из небытия, окрошка — и вчера, и позавчера, и нынче… Ему показалось, что он спал долго, а прошло лишь шесть минут. Он не поверил часам, но они шли. Он не поверил своим глазам, поднес циферблат к самой лампочке. И, выругавшись, вновь погрузился в мутную бездночку ровным счетом на три минуты. Тогда он закурил, решив забыть, что нужно уснуть, решив обмануть свой недуг, самого себя, страх перед бессонницей. Если бы не отупение от снотворного, он был бы совсем как зайчик. А может быть, сон вовсе и не нужен ему? Может быть, отказаться от сна? Но каким он будет в операционной? В четыре часа пополуночи он сидел за столом и писал: «Воображаю, какие помои выльют на меня мои вышестоящие и притом академические коллеги, если мне случится выскочить с докладиком — сообщением на эту веселенькую темочку. Воображаю, если даже сейчас мой Щукин на меня раздражается и утверждает, что все дело в разболтанных нервах. И это говорит умница Щукин. Даже интересно, каким антинаучным назовут мое сообщение, как навалятся на меня скопом за то, что все у меня субъективно. И как зашикают, зашипят, завоют по поводу того, что я отпугиваю контингент больных от рентгенотерапии. А что вы сделали, достоуважаемые мастера целительного луча, для того, чтобы избавить больных от совершенно ненужных побочных воздействий этого скальпеля? Рутина и душевное хамство: не дробят поля, смеют облучать в амбулаторных условиях, бюллетеня не выписывают, если с кровью все благополучно». Впрочем, и здесь он наврал на своих коллег из-за отвратительного характера, злым силам которого помогло высвободиться то же облучение. Не так уж они плохи, если слышат что-нибудь дельное, стоящее, полезное в их практической деятельности. Не раз в своей жизни случалось ему быть свидетелем того, как оживленно перешептывающаяся аудитория вдруг, словно обратившись в единый организм, замирала и записывала: для раненых, для больных, скорее, точнее, не пропуская ничего, как было это, например, в войну на флоте, когда слушали простенькие рекомендации Николая Евгеньевича Богословского. — Нет, ругаться не пойдет! — сказал себе Устименко и вновь принялся методично и скрупулезно записывать все свои нынешние анализы и субъективные ощущения, опять принудив усталые мозги к работе над далеко не совершенным в смысле аккуратности дневником, начатым в первый же день облучения. Дневник! Даже тетрадку он не удосужился завести себе — «ученый», еще смеющий ругать других. Записав все свои наблюдения, Владимир Афанасьевич прополоскал рот водой с содой и подождал, подперев лицо ладонями, в надежде, что вдруг да и захочется спать. И спать, действительно, ужасно захотелось, но это еще ничего не значило, такое бывало. В этот раз тоже: едва он, поспешая, улегся, как сна не оказалось ни в одном глазу. Сон прошел, потому что Устименко внезапно понял, что больше ему не увидеть Варвару, как бы он ни ухищрялся. Следовало оставить надежду, безнадежную надежду. Но все-таки: ведь приезжала она к отцу и Аглае, правда, когда Устименко отсутствовал. Он, случалось, заглядывал домой в самое неурочное время, и ведь могло же случиться, что она именно в эту минуту решила проведать своих. А теперь уже не проведает. Никогда. Теперь, после Никольского, Аглая и Родион Мефодиевич въедут в его квартиру, а он поселится в той комнате, где жил Богословский. В отдельной комнате. Там он и будет жить-поживать своей холостяцкой жизнью. И заваривать чай в чайнике Богословского, и пить из его кружки. Стариков тянет на юг. Степанов давно грозится, что уедет на Черное море. Варвара, конечно, захочет работать поближе к отцу. И все они уедут, а он останется. И, как собака, совершенно как собака, будет доживать свою неудалую жизнь. Опять забарабанило в ухе, и он сел, ругаясь, на своем диване. Но собака ему что-то напомнила, что-то легкое и веселое, что-то славное и важное. Собака — при чем тут собака, какая еще, к черту, собака? Но собака тем не менее была. Медленно, медленно, из мглы сознания, оглушенного люминалом и табаком, полусном и полуявью, бессонницами и горем, выплыл урок анатомии доктора Тульпиуса, институт имени Сеченова и трехцветный пес Шарик. — Шарик, — как бы проверяя себя, с улыбкой произнес Владимир Афанасьевич, — совершенно точно — Шарик. Трехцветный. И голос Постникова вспомнился ему — ледяной голос недовольного Ивана Дмитриевича: — После того, что вы натворили с животным, вы здесь собаку на ноги не поставите. Разве что в домашних условиях… Шарик едва ползал в тот вечер. Он все время зализывал швы, крупно, мучительно дрожал и, конечно, ничего не ел и не пил. Студент Устименко привез пса домой к тетке Аглае и позвонил Варваре, чтобы немедленно явилась. Он ведь только приказывал ей — иначе его величество, будущий Пирогов, с ней не разговаривал. Он даже покрикивал на нее — прямо в ее кроткие глаза. Пес помирал. И кряхтел человеческим голосом. Володя что-то согрел ему, какую-то хорошую пищу, и наболтал туда сырое яйцо. Шарик понюхал и брезгливо попятился. «Здесь медицина, кажется, должна передоверить свои функции гробовщику, — подумал студент Устименко старой фразой из какой-то статьи. И с ненавистью покосился на „Урок анатомии“. Со злобной ненавистью. — Попробуй-ка светить другим, если даже собаку не можешь выходить. Сгореть самому дело не хитрое, а вот собаку вытащить…» …Когда вошла Варвара, он по-прежнему сидел над Шариком и запихивал себе в рот холодную картошку. — Собачка, — закричала Варвара, — какая собачка! Это ты мне ее купил, да? В подарок, Володечка? Он ведь ей никогда ничего не дарил. Где там! Он был занят высшими материями, самыми наивысшими. И когда Варя завизжала от счастья, он не нашел ничего лучшего, как прикрикнуть, чтобы она не вопила. — Она заболела, да? — опять затарахтела Варвара. — Ты ее лечишь? Володечка, вылечи мне ее, пожалуйста, миленький… И то, что вовсе он не дарил ей собаку, нисколько не огорчило ее: она поняла — ему не управиться без нее, и это сделалось ей главным подарком. Она ему нужна — вот что обрадовало ее тогда безмерно, бесконечно. Но он, идиот, и этого не понял. Он был занят и сказал ей сухо, с высоты своего величия: — Я удалил у нее порядочный кусок кишечника. И еще кое-что мне пришлось с ней сделать. А она лижет мне руки и относится ко мне по-товарищески. По всей вероятности, это единственное живое существо, которое принимает меня за врача. — А разве я не принимаю тебя за врача? — оскорбилась и изумилась Варвара. — Я? Но он не слушал. Слышал, но не слушал. Никогда не слушал — обидчивый, надутый, самодовольный индюк. И не оценил, не зашелся от счастья, когда на рассвете или глубокой ночью в клинике услышал, как кричит в телефонную трубку Варька своим чуть сипатым, восторженным, девчоночьим голосом: — Она ест! Ест хорошо, и молоко ест, и все! — Благодарю! — только и нашелся ей ответить этот тупой и самомнящий человек, ничтожество, которое стыдилось, что другие услышат, как она орет по телефону. — Очень благодарен! Разве этих слов мало — казалось ему тогда. Разве Полунин и Постников сказали бы иначе? Ведь главное — не уронить свое достоинство медика, почти врача, ученого, будущего Мечникова, Сеченова, Павлова! Как он тогда о себе думал! А она лепетала, бедняга-бедолага, про то, как пса надо прогуливать, какую она нашла «прохудившуюся» кастрюлю и как будет варить для собаки, она и спать-то не ложилась, не прилегла, совсем, ни минуты, только для того, чтобы участвовать в его деле, в его жизни, чтобы быть ему нужной. «Очень благодарен! — сказал он ей тогда. — Очень!» Все правильно. Каждому свое. Вот и остался трехцветный Володечка, ученый с мировым именем, остался вроде Шарика, с той только разницей, что Шарика выходила Варвара, а он выхаживал себя сам. «Это ты мне собачку купил? — вновь прозвучало в его ушах сквозь пулеметный треск. — Ах, какая собачка прекрасная, какая собачевская собачечка», — услышал он Варвару и опять затряс бедной своей головой, чтобы избавиться от этого наваждения, от юности своей, от того, что потерял навечно и пытался все-таки отыскать… В девять его разбудили. Матвеевна принесла позавтракать и воду для бритья. Со старческим кряхтеньем он поднялся и пошел в душ. Потом побрился, стараясь не видеть отечные мешки под глазами, подавляя в себе жалость к собственной персоне. Преодолевая отвращение, выпил чай и с трудом разгрыз сухарик. А когда закуривал, вошел Волков — веселый, с блестящими глазами, раскрасневшийся; наверное, опаздывал и бежал — бегать он умел, это все знали. — Сейчас иду, — сказал Устименко. — Еще успеем, — ответил Волков своим низким, красивым голосом, — больного не начали готовить. Можно папиросочку? Владимир Афанасьевич кивнул. И с чего это Волков так сияет? — А мы вчера с Норой записались, — ответил он на вопрос, поставленный в лоб. — Так что я теперь женатый человек. И знаете, Владимир Афанасьевич, все удивляюсь: был вольный казак, а стал — то, что именуется «женатик». Это я-то, принципиальный противник закабаления… Он радостно, громко и довольно глупо захохотал, переконфузился и перешел к грыже, которую им предстояло сейчас «делать». Но Устименко прервал его и сказал служебным голосом, словно речь шла о больничных делах: — Давайте мы так с вами условимся, Борис Борисович: если вы, принципиальный противник закабаления и к тому же непревзойденный ходок по этой части, обидите Нору — я вам, как выражаются босяки, весь ливер отобью. И житья никакого не дам. А хватка у меня мертвая, с прикусом, как собачники изъясняются. И это не в смысле там какого-нибудь ханжества, а просто я Нору по войне знаю и горе ей причинить не позволю… Волков насупился. Такое выражение его лица означало, что в свою личную жизнь он не позволит вмешиваться никому. Эту мысль он и выразил — в деликатной, впрочем, форме. — Я и не вмешиваюсь, — оборвал Устименко, — я — упреждаю. Мне Нора — испытанный товарищ, а вы — известный папильон и стрекозел. Что кривитесь? Некрасивые слова употребляю? Вы натура поэтическая и даже в стихах разбираетесь. Ну, а я известный грубиян, так и порешим. И ежели что — вмешаюсь, так что условимся впредь: совет вам да любовь, но все свои старые шашни забудьте навечно, понятно? Он взял палку из угла, плечом надавил на дверь и зашагал к операционной. Волков, соблюдая субординацию, пошел сзади. После трудной грыжи пошли тяжелые травмы по «скорой», и только в три часа пополудни Устименко опять удивился, как удивлялся все это время: в операционной, и только в операционной, словно чудом слетала с него усталость и исчезало привычное отупение. Здесь он был прежним — собранным и спокойным, деловитым, четко работающим, в общем, нормальным человеком. И только позже, словно расплата, наваливалась на него усталость. Усталость и отупение. И чугунная тяжесть ложилась на плечи. — Все? — спросил он, отсидевшись на табуретке. — Федор Федорович приехали, — сказала санитарка тетя Нюся и сняла маску, обнаружив свой утиный носик. — Вы и не приметили, как они сюда наведывались… Нет, Устименко не видел. Он умел ничего не видеть во время операции, кроме своей работы. Так учил его Богословский. И Постников. И Ашхен Ованесовна. Магический круг, в котором только то, что надобно для оперируемого. И ничего больше. — Вы бы вышли на воздух, — посоветовала хирургическая сестра Женя. — Какой день погожий, Владимир Афанасьевич… Он вышел — послушный пес Шарик. Потащился, делая вид, что держит хвост трубой. И чувствовал, как они обе — и Женя и тетя Нюся — смотрят ему вслед. Смотрят и переглядываются. С воздухом, который ему порекомендовала Женя, ничего не вышло — надо было идти облучаться к Закадычной, в ее владения. Сама Катенька ушла, ее вызвала товарищ Горбанюк, сообщила рентгенотехник Зоя Тапешкина. — Чегой-то вы все худеете и худеете, Владимир Афанасьевич, — сказала Зоя, укладывая Устименку на процедурный стол и регулируя тубусы. — И облучение это сумасшедшее плюс ко всему… — Зоя, а вас не учили закрывать облучаемого больного просвинцованной резиной? — спросил Устименко. — То есть как это? — удивилась Тапешкина и даже рот слегка приоткрыла от изумления. Устименко объяснил, «как это». Зоя слушала, и лицо ее по мере того, как объяснял Владимир Афанасьевич, делалось все скучнее и скучнее. И в конце концов стало совсем скучное — круглое, щекастое, глупое лицо. — А зачем эти все хитрости, если луч у нас нацеленный? — осведомилась она. — И времени сколько уйдет на такое закрывание-покрывание при том факте, что на больного всего лишь пятнадцать минут отведено. Фартуки, наушники, наглазники — с ума сойти. И все туда и обратно. Может, по науке оно и так, а практически — вы меня, конечно, извините, но никто так делать не будет. Устименко вздохнул. Тяжелая злоба поднималась в нем. «Поглядим, — думал он, — поживем — увидим, товарищ Тапешкина и иные прочие, при медицине состоящие! Согласно науке, от облучения не умирают. И я не умру. Но зато все на себе сполна проверю, а проверив, не засекречу. Проверив, такой крик учиню, что не услышать невозможно будет даже тем, кто слагаемым своей профессии считает умение прикидываться глухим. Такой скандал учиню, что все мои собратья по облучению потребуют: „Закрывайте просвинцованной резиной, иначе — к прокурору!“ Тапешкина ушла. Тяжелая дверь за ней затворилась с коротким лязгом. Тубус холодил шею, очередное облучение (какое уже по счету — он забыл) началось. Успокаивая себя, Устименко закрыл глаза и подумал вопросительно: «Кролик?» Ответил же погодя, почти вслух: — Черта с два я вам кролик! «ТЫ САМ СВОЙ ВЫСШИЙ СУД!» Штуб вернулся домой в двенадцатом часу и на лестничной площадке почти столкнулся с бледной Зосей, которая куда-то убегала — простоволосая, в своем куцем плащике. — Ты что? — Он даже схватил жену за руку. — Заболел кто-нибудь? — Алик пропал, — сказала она. — И ты пропал. Я тебе звоню, звоню… — Я был на процессе, — устало ответил он. — Не волнуйся, пожалуйста, Зосенька. Вернемся, все обсудим… В сущности, и обсуждать ничего не пришлось. Когда Штуб был здесь, она мгновенно успокаивалась. Он никогда не говорил лишних слов или сладких слов, не утешал, а просто был убежден, что ничего не может случиться дурного. Или умело делал такой вид. Когда дети болели, Штуб прикидывался совершенно спокойным, и даже менингит у Тутушки его не напугал. Тутушка была хитрая и здорово ленивая. Про менингит она услышала от сестры своей подружки — от некоей Люськи. Нинка, Тутушкина подружка, заболела этой болезнью и ловко устроилась: уже две недели не ходит в школу. Тутушка менингит изобразила, но Штуба трудно провести, и Тутушка мгновенно поправилась. Это произошло из-за того, что Август Янович пригласил Тяпу в кино. У него были свои приемчики в воспитании детей, и случалось как-то так, что он никогда не ошибался. — Он же большой парень, — сказал Штуб жене про Алика. — И сильный. Сам побьет любого хулигана… — А если ножом? Они пыряются… — Пыряются? — удивился Август Янович незнакомому слову. — Нет, они еще не пыряются. Терещенко прошел через столовую жарить себе в кухне яичницу из трех яиц, которые были получены на детские карточки. Теперь у него появилась новая версия, что будто врачи велели ему соблюдать диету. — Это же нахальство! — шепотом пожаловалась Зося. — Ну так скажи ему! — усмехнулся Штуб. В кабинете зазвонил телефон. Зося опрометью кинулась на звонок, Штуб пошел за ней. Пока он шел, у него стучало сердце: Алик с его твердым характером мог напороться на любые неприятности. И его вполне могли пырнуть ножом — они же пыряются, как сказала Зося. — Ты меня измучил, — сказала Зося. — Что случилось? Послушала, удивилась и передала трубку Штубу. — Папа? — деловито спросил мальчик. — Пора бы, между прочим, домой. Без десяти двенадцать. — Знаю, — сурово ответил Алик. — Я из автомата, у Крахмальникова несчастье. Папа, я никогда тебя об этом не просил — можно, папа, за нами прислать машину? У Крахмальникова мама попала под трамвай в Новосибирске, и он один. Ему очень плохо, папа. И можно его привести к нам? Штуб молчал. И не потому, что не знал, что ответить, а потому, что соображал — тот самый Крахмальников? Сын «монстра»? Тот самый, который подрался с Аликом? — Мы, как советские люди, не можем оставить его, — опять заговорил Алик таким голосом, каким ребята говорят на пионерских линейках. — Ты слушаешь, папа? — Адрес, — сказал Штуб. И спросил: — Он что, совершенно один? — Один. — Ладно, валяй привози, — велел Август Янович. — Разместимся. Он положил трубку и повернулся к жене. Зося смотрела на него выжидающе. — Сейчас приедут, — взяв ее за локоть, сказал Штуб. — Он своего приятеля привезет. Ты не против? — Я люблю, когда все дома и все спят, — сказала Зося, — тогда мне совсем спокойно. Пойдем, я тебя покормлю… Терещенко съел детскую яичницу и, выпив чаю, с недовольным видом поехал за Аликом. Штуб ел вареную картошку с подсолнечным маслом и луком. А Зося ничего не ела, думала свои думы, морща чистый, еще юный лоб. И голубые ее глаза смотрели в далекую даль, словно она видела сквозь стены. — Этот мальчик, наверное, у нас останется, — сказал Штуб с полным ртом, — у него родители погибли. Зося не ответила, задумалась. — Ты против? — Против чего? — Ты не слышала, что я сказал? Зося виновато вздохнула: — Нет, Штубик, не слышала. — А о чем ты думала? — Об одной книжке. Там действие происходит на острове Мартинике. — Мне бы ваши заботы, господин учитель, — сказал Штуб из старого анекдота. — Надо подумать о том, как мы устроим этого самого Крахмальникова. — Где устроим? Все началось с начала. Но только поподробнее. И о горькой судьбе Ильи Александровича Крахмальникова пришлось напомнить Зосе. Она выслушала мужа молча, крепко сжимая худенькие ладони возле бледной щеки. И о предполагаемой атмосфере в осиротевшей семье покойного «монстра» поговорил Штуб. А заключил словами о том, что мальчика, разумеется, можно направить в детский дом, но будет ли это справедливо, там ведь все-таки не то, что в семье… — Мне это не нужно объяснять, — тихо сказала Зося. И заговорила, сбиваясь и покусывая губы: — Но только, Штубик, можешь ли ты лично выдержать… или ответить… не знаю, как это выразить… не сердись только, пожалуйста! Можешь ли ты сам взять на себя ответ… Ну, в общем, разве то, что происходит… — А что происходит? — жестко и быстро спросил он. — Ты серьезно меня спрашиваешь? Ты же сам говорил, что человечество начинается с человека. И ты сам… — Я отвечаю за все, — перебил Зосю Штуб, — и кончим на этом, ладно? Отвечаю полностью и целиком. Что бы ни было и как бы ни было. Я… Но она не дала ему договорить. Еще более побледнев, она перегнулась к нему через стол и заговорила тихо, но очень внятно, не путаясь больше и не сбиваясь, словно давно готовыми и решительными фразами: — Штубик, Штубик, не обманывай и меня и себя. Тебе невыносимо трудно, ужасно, невозможно трудно. Ты думаешь, я ничего не понимаю и читаю только книжки из жизни острова Мартиники? А я все понимаю и все помню. Я помню даже, как ты вдруг прочитал из Пушкина: «Да брань смотрителей ночных, да визг, да звон оков». Я только думала, как Стива Облонский, что «образуется». Штубик, тебя нельзя узнать, ты даже почернел, ты там делаешь что-то такое, что нельзя делать, и теперь выдумал, что ты отвечаешь за все. Подожди, не перебивай меня, меня легко сбить, я же не умею говорить связно. Штубик, уйди на пенсию, или как это? Тебе же дадут инвалидность или по здоровью, я не знаю как, но мы бы уехали и все бы кончилось. Так же нельзя, пойми, ничего не «образовывается», а ты совсем измучен, доведен до предела… — Дезертировать? — спросил он, не глядя на Зосю. Она хотела ответить, но не успела. Терещенко привез мальчиков. Алеша Крахмальников, видимо плохо соображая, как был, в куртке и кепке с пуговкой, пошел в столовую. Оба штубовских пса прыгали возле Алика, он сказал Крахмальникову: — Вот видишь, наши собаки. Для охоты они уже не годятся, поглупели и отсырели… Алеша кивнул. — Это мама, — сказал Алик, — а это отец. Папа, это Алеша Крахмальников. Зося ушла в кухню готовить ужин мальчикам. Терещенко, осведомившись, какие будут распоряжения на утро, угнал машину в гараж. Алик и Алеша молча сидели у стола. Штуб заметил, что Крахмальников дрожит, откупорил бутылку портвейна и налил ребятам в стаканы. — В честь чего? — удивился Алик. — В честь переезда к нам твоего друга, — сухо сказал Штуб. — И чтобы вы согрелись. Он сам тоже пригубил приторно сладкое вино. У Крахмальникова, когда он поднес стакан к губам, стучали зубы. — Быстро! — велел Штуб. — Залпом. Как лекарство. Что же касается дальнейшего, — так же сухо продолжал он, — то мы думаем, что тебе, Алексей, у нас будет недурно. Немного шумно иногда, но жить можно… Мальчик молча смотрел на Штуба большими, покрасневшими от слез, замученными глазами. И Алик тоже смотрел на отца сквозь стекла очков, благоговея и заходясь от гордости. «Совсем! — думал он. — Совсем приглашает. Насовсем. Это надо же — иметь такого старика! Берет и приглашает, вот так, запросто — бери и живи!» И от гордости даже кровь бросилась Алику в щеки, а может быть, и не от гордости, а от портвейна… — Девчонки у нас порядочные зануды, — сказал Алик, — но ты на них не обращай внимания. И Версаль с ними не надо разводить. По-строгому — пошла вон, и все! Потому что просто на шею садятся, особенно Тяпа… Зося на большой сковороде принесла некую стряпню, которую она назвала «рагу». Алик накинул на узкие плечи своего товарища старый отцовский китель без погон и разлил по стаканам остатки портвейна. Штуб, поскрипывая сапогами, ушел в кабинет, разулся, сунул ноги в комнатные туфли, сильно растер виски ладонями и, несмотря на позднее время, позвонил Гнетову. Виктор сразу же снял трубку. — Точно не в Москву они уехали? — спросил Август Янович. — Я проверял, товарищ полковник, в Никольском отдыхают… Штуб переставил телефон на тахту, лег, закурил и сказал: — А потом? Ведь уедет, непременно уедет. Гнетов молчал. — Приговор Палию вынесли? — погодя спросил Штуб. — Завтра. — Ну ладно, завтра так завтра. А Сергей что делает? Не спит? — Соловьев на Унче слушает, — усмехнулся Гнетов. — Еще не возвращался. — Ну ладно, спи. В передней что-то загрохотало, Штуб прислушался — это мальчики под руководством Зоси стаскивали с антресолей кровать для Алексея. И кошка шипела: псы, видимо, в общем шуме предприняли на нее атаку. Штуб открыл шкаф, достал белье, одеяло, постелил себе с присущей ему педантичностью и аккуратностью, разделся, закурил. А когда пришла Зося, он читал: Снова тучи надо мною Собралися в тишине; Рок завистливый бедою Угрожает снова мне… Сохраню ль к судьбе презренье? Понесу ль навстречу ей Непреклонность и терпенье Гордой юности моей? — Опять Пушкин? — спросила Зося, заглянув в книгу. — Он. — Почему ты всегда его читаешь? — Потому что у него есть про то, что мне нужно, чтобы жить, — протирая очки, сказал Штуб. — Понятно? — Например? — Пожалуйста! Он заложил дужки очков за уши, полистал томик и прочитал: …Ты сам свой высший суд; Всех строже оценить умеешь ты свой труд. Ты им доволен ли… — Но дальше «взыскательный художник»? — сказала Зося. — Я-то помню. И вообще называется «Поэту». При чем здесь ты? — При всем, дурачок, — сказал Штуб. — В том-то и дело, что у Пушкина все про всех. — А ты отвечаешь за все? — Пытаюсь. Но не так-то оно просто. Вошел Алик — в трусах, с напряженным выражением лица. Мать и отец смотрели на него молча, ждали. — Я никогда вам этого не забуду, — сказал маленький Штуб, изо всех сил стараясь говорить как можно «не по-девчоночьи». — Вам обоим — и тебе в частности, папа. И этот портвейн, и как вы незаметно… Подбородок Алика дрогнул, но он не поддался чувствительности и заключил своей излюбленной темой: — А в тягость вам мы не будем. Немедленно по окончании семилетки начнем работать. И он, и я. Мы твердо убеждены, что так будет правильно. И плотно затворил за собой дверь. — Да, еще, — сказала Зося, — ты слышал про Богословского? Штуб вопросительно взглянул на жену. — Он умер, потому что его обвинили во взятках. — Как это «во взятках»? — Будто ему бочку спирту привезли за операцию. Будто есть приказ: иногородних, без прописки в Унчанске, в здешнюю больницу не класть, а Николай Евгеньевич будто за взятки оперировал иногородних и даже таких, которые были безнадежными, так что заведомо не мог помочь. Штуб все молчал. — Что ты на меня так смотришь? — спросила Зося. — Потому что это — гадость. — Конечно, гадость. Но об этом и рассказывают, как о гнусной сплетне. — Кто рассказывает? — Все. У нас в библиотеке на выдаче об этом только и разговоров. Будто, когда Богословского вызвали к какому-то начальству, он едва пришел — у него было совсем худо с сердцем. Странно, что ты ничего не знаешь. — Узнаю! — пообещал Август Янович. И в ближайшее же время узнал, хоть эта история непосредственно его учреждения и не касалась, как выразился майор Бодростин, которому отлично было ведомо, что «в профиле» работы органов госбезопасности, а что «не в профиле». — Разъясняю, — сдерживаясь, сказал Штуб. — Старый коммунист и замечательный врач погиб в результате… не знаю точно, в результате чего. Так вот нам и надлежит разобраться, узнать, как все случилось. Мы — государственная безопасность — должны охранять таких людей, как Богословский, они представляют государственную ценность… Застегнутое на все крючки и пуговицы лицо Бодростина не выразило, по обыкновению, ничего. Вернувшись в свой кабинет, майор «пригласил» к себе Инну Матвеевну и внимательно ее выслушал. Разумеется, Горбанюк ничего не скрыла, кроме, конечно, своего участия в убийстве Богословского. Во всем был повинен Степанов, и только он. Версия, со всей политичностью и тонкостью разработанная Евгением Родионовичем при молчаливом согласии Горбанюк, была начисто ликвидирована в кабинете сурового Бодростина. Инна Матвеевна «случайно» присутствовала при собеседовании Степанова с покойным хирургом, и, действительно, Евгений Родионович держался непозволительно грубо. Она даже заметила ему это обстоятельство, но без всяких результатов. — Вы же знаете, что такое административный восторг! — сказала Горбанюк. — Не мне вам объяснять! «Пригласил» Бодростин и Беллочку. Секретарша товарища Степанова в точности подтвердила версию Горбанюк. Из полуоткрытой двери она слышала, как кричали Евгений Родионович и Богословский, — тихого голоса Инны Матвеевны она, разумеется, приметить не могла. Да и Богословский когда выходил к телефону, жаловался только на Степанова, Инну Матвеевну даже не поминал. Чувствовал себя Николай Евгеньевич в этот день действительно очень плохо, прижимал рукой сердце, лицо у него было отечное, и все он старался побольше воздуха в себя вдохнуть. Другие опрошенные Бодростиным сотрудники ведомства товарища Степанова Е. Р. ничего не знали, видели Богословского только мертвым. Все это майор и доложил Штубу. — О взятках речь шла? — осведомился полковник. — Бочонок вина фигурировал. — Велик ли бочонок? — Суммарно от трех до четырех литров. — Суммарно? — Так кадровичка утверждает, Горбанюк. Штуб кивнул и отпустил Бодростина. Он уже подробно знал, какую огласку получила эта скверная история и в самом Унчанске, и во всей области. Богословский за свою длинную жизнь сделался личностью баснословной, и Штуб пошел к Золотухину, который выслушал Августа Яновича рассеянно и вдруг, глядя мимо него, осведомился: — У тебя, товарищ Штуб, по твоей работе все нормально? — Предполагаю, да. Золотухин прошелся по кабинету, сложив руки за спиной. Лицо его было хмурым, на Штуба он не глядел. — Время-то острое, — буркнул он не то с горечью, не то с досадой. — Враг не дремлет. — Враг никогда не дремлет, — флегматично согласился Штуб. — Вот с Палием с этим у тебя хорошо сложилось, — одобрил Зиновий Семенович, — вовремя. Штуб промолчал, недоумевая, что означает слово «вовремя». Но по старой чекистской привычке вопроса не задавал. — Сильно ему дали, Палию этому. — По-моему, мало, — возразил Штуб. — Таких, как он, надо расстреливать. Вы на досуге прочитайте показания Гебейзена — что этот самый Палий выделывал… Золотухин еще прошелся по своему кабинету, словно собираясь заговорить, но так и не заговорил. Только пообещал со Степановым разобраться. А Штуб в первый раз за эту весну уехал за город. Терещенко лег спать в машине, а Август Янович до самого вечера бродил по тихому берегу мерно катящей свои воды Унчи, курил и думал. И все было ему душно, и все не хватало воздуха, и тоска давила, такая тоска, что хоть вешайся, или стреляйся, или топись… [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Юрий Герман " Я отвечаю за все"