Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Юрий Герман " Я отвечаю за все"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Dashok0809" data-source="post: 1113300" data-attributes="member: 4290"><p>Глава девятая</p><p>САЛЮТ НАЦИЙ</p><p></p><p></p><p>Амираджиби лежал на спине. Высохший, истерзанный лечением маленький старичок печально глядел в окно, залитое весенним солнцем. Степанов остановился в дверях, с тоской поглядел на старого друга: куда девался оливковый загар, ровный блеск зрачков, где постоянная улыбка — ленивая и насмешливая, почему Елисбар перестал бриться?</p><p></p><p>— А вы знаете, Родион Мефодиевич, что такое двадцать тысяч единиц? — внезапно вспылил капитан. — Вы это кушали?</p><p></p><p>— Зря злишься, — немножко обиделся Степанов. — Ведь и хуже случается с человеком. Например, без ног.</p><p></p><p>Амираджиби совсем обозлился.</p><p></p><p>— Ты со мной пришел работу провести? — осведомился он. — Да? Поднять мой упавший дух? Врач вместе с больным сражается с недугом, так? Дорогой, я это слышал. И наизусть запомнил. Дело только в том, что само облучение превращает человека в тряпку. Непонятно? В рогожу, которой вытирают ноги. В ничто. Но докторам некогда заниматься такими пустяками. «От этого не умирают», — так говорят они нашему брату.</p><p></p><p>Он взглянул на Родиона Мефодиевича, глаза у него были вовсе не злые, а нестерпимо тоскливые. И безнадежные.</p><p></p><p>— Нет, я не имею претензий, — тихо сказал Елисбар Шабанович, — никаких претензий. Они все со мной стараются, но они не знают, совершенно ничего не знают. Никто не знает. Даже профессор Щукин не знает. Он говорит: «Пройдет». Или иначе: «Пройдет со временем, может быть несколько позже». Еще они все советуют побольше есть мясного.</p><p></p><p>— Это все потому, что без соседа скучаешь, — сказал Степанов, чтобы перевести беседу на другую тему. — Он тебя развлекал, веселил, молодой, а мы что да кто? Мы, Елисбар, старики!</p><p></p><p>— Старики разные бывают! — буркнул Амираджиби. — А я такой старик, что сам себе противен. И всем противен! Даже Варвара Родионовна — слишком терпеливая, большой доброты человек, а со мной десяти минут не выдерживает. И сам понимаю — надо себя в руки взять, а не могу…</p><p></p><p>Он ни о чем не мог говорить, кроме как о себе. Ему ничего не было интересно сейчас, кроме своего состояния, того развала сил, в которое его повергло проклятое облучение. И опять с нарастающим раздражением он заговорил о том, что Устименко и в Киеве интересовался возможностями излечения Амираджиби, и в Москву писал, и в каких-то народных средствах копался — ничего. Так и заявил, вот на этом стуле сидя, на котором нынче Степанов расположился: «Ни черта тут наука не смыслит!» А Богословский только кивнул.</p><p></p><p>— Выпишусь, подыхать уеду, — заключил капитан свою горькую речь. — Так невозможно жить. Вернусь к своему морю, буду в бинокль на суда смотреть, веселее время пройдет…</p><p></p><p>Степанов поднялся, он терпеть не мог такие душевные распады-развалы. А понять не мог, что развалившийся капитан ни в чем не повинен — повинно одно лишь лечение.</p><p></p><p>— Значит, так, — произнес адмирал. — Выпишешься — прямо ко мне. Мы с тобой это дело отметим. У меня дом богатый, приусадебный участок — что парк культуры и отдыха. Стариковским делом в садике покопаемся.</p><p></p><p>И совсем тихо добавил:</p><p></p><p>— Надежда есть, что Аглая Петровна в скором времени возвратится. Володька, вернее, Владимир Афанасьевич, со здешним, Штубом, имел беседу, тот обнадежил.</p><p></p><p>Бледное лицо Степанова еще более побледнело, он вздохнул, пообещал, что станет навещать, и вышел, спиной чувствуя горестный взгляд старого друга. Евгений Родионович, сидя рядом с шофером, уже поджидал отца в казенном автомобиле, с хлопотливым выражением читая газету. Варвара завернула ноги Степанова в одеяло, автомобиль осторожно двинулся вперед.</p><p></p><p>— Я только тебя докину и сразу дальше, — предупредил Евгений, складывая «Известия», — уж ты не обижайся. Завтрак подготовлен, согласно моим указаниям, на самом высшем уровне. А вечер целиком и полностью проведем вместе…</p><p></p><p>Адмирал хотел было сказать, что никакой вечер «вместе» ему не требуется, но Варвара погладила его запястье, и он промолчал. День был чуть-чуть морозный и очень солнечный, от обилия воздуха после больницы у Степанова сладко кружилась голова. «Стар стал, — думал он, — слаб стал».</p><p></p><p>— Ничего подобного, — сказала Варвара, — вовсе ты не стар и не слаб.</p><p></p><p>— А разве я вслух? — испугался Родион Мефодиевич.</p><p></p><p>— Как в старых пьесах писалось — «про себя», — ответила Варвара. — Но ты не огорчайся, я уже давно сама с собой разговариваю… Скажешь — тоже старуха?</p><p></p><p>Машина повернула, сноп солнечного света ударил в лицо Варвары, и адмирал грустно удивился — синяки под глазами, морщинки у круглых, еще недавно совсем молодых глаз, рот полуоткрыт, словно дышать ей трудно.</p><p></p><p>— Ты чем расстроена? — осведомился Родион Мефодиевич. — Не спала, что ли?</p><p></p><p>— Вот-вот, поговори с ней, — обернулся Женька с переднего сиденья. — Поговори, побеседуй. Черт меня дернул сообщить сестричке, что от нашего дорогого Володечки жена с чадом сбежала. Так вот, изволишь видеть, страдает!</p><p></p><p>Сытые губы Евгения безмятежно улыбались, глаз за очками, как всегда, не было видно, он и вправду не понимал, чем огорчена Варвара. И стал расписывать характер Устименки, с которым никто не может ужиться.</p><p></p><p>— Помолчал бы! — тихо попросила Варя.</p><p></p><p>Дед Мефодий поджидал их на крыльце в начищенных штиблетах, в лучшем из дареных кителей, в отглаженных Павлой для такого случая брюках. С сыном он трижды поцеловался, рассказал с ходу, что Павла Назаровна служила во здравие Родиона Мефодиевича молебен, но только все было недействительно, потому что поп спутал раба божья Родиона с рабом божьим Романом и «через это» Павлины деньги пропали даром…</p><p></p><p>Завтрак действительно был на высшем уровне. Дед Мефодий выпивал ради возвращения сына, закусывал и командовал по дому, будто и вправду хозяин. И о медицине рассуждал солидно, не отрицая ее достижений, но и не без сюжетов о том, что если распарить раков в керосине и пить тот настой беспощадно с младых лет, то весь организм будет устойчив против, например, тифа.</p><p></p><p>— Ну, это ты, батя, — попробовал было возразить адмирал, однако без всякой пользы, старик только распалился в своем наступательном порыве и рассказал еще две притчи — одну про мухоморный отвар, а другую про мышей, на редкость отвратительную.</p><p></p><p>— Не к столу, конечно, будь сказано, — деликатно добавил он.</p><p></p><p>Позвонила по телефону с горячими поздравлениями Ираида, сказала, что должна еще «подойти» к комиссионному, и тогда поцелует в обе щечки «папочку».</p><p></p><p>— Ждите! — крикнула она. — Я — мгновенно!</p><p></p><p>— Йес! — ответила Варвара. — Папа с ума сходит, так хочет тебя увидеть.</p><p></p><p>Павла в медицинском белом халате (у Евгения их накопилось порядочно, и теперь было решено, что в гигиенических целях следует готовить пищу только в докторском обличье) подала большое блюдо жареных пирожков.</p><p></p><p>— Гуляем, братва! — объявил дед Мефодий. — Давненько чтой-то такой подачи не было.</p><p></p><p>— Там до вас, Родион Мефодиевич, пионеры опять пришли, — сказала Павла, — просят к ним выйти.</p><p></p><p>— Какие еще такие пионеры? — удивился Степанов.</p><p></p><p>— А они который раз заявляются, — объяснила Павла. — Когда вы в Москву ездили — наведывались, и когда в больнице были — тоже посещали.</p><p></p><p>Адмирал повернулся к Варваре:</p><p></p><p>— Чего им надо?</p><p></p><p>— Откуда мне знать? — не глядя на отца, ответила она.</p><p></p><p>— Пусть сюда идут! — велел адмирал. — И почему с черного хода?</p><p></p><p>— Робеют. Их Евгений Родионович не велели пускать, — со странным выражением приторности и злорадства произнесла Павла. — А они и услышали — ребятишки-то, как Евгений Родионович распорядились гнать их в шею.</p><p></p><p>— Варвара, приведи их сюда, — уже круто распорядился Родион Мефодиевич.</p><p></p><p>Варвара поднялась, быстро посмотрела на отца и вышла. Степанов повернулся к двери, за которой слышались голоса. Дед Мефодий, воспользовавшись удобным мгновением, опрокинул в пасть стопку коньяку, проводил движение коньяка по пищеводу ладонью до самого желудка, сладко сморщился и стал нарезать себе поджаристый пирожок.</p><p></p><p>— Вот, папа, к тебе, — сказала Варвара, пропуская в столовую двух высоких голенастых девочек и широкоплечего, очень, видать, крепкого мальчика в очках, серьезного и напряженного. И девочки и мальчик были в пионерских галстуках, наглаженные, подтянутые. Степанов поднялся им навстречу.</p><p></p><p>— Товарищ Герой Советского Союза, — сказал мальчик, — простите нас за такое вторжение, но мы не сами от себя, а по поручению пионерских организаций Приреченского района…</p><p></p><p>— Ну, что ж, — ответил адмирал. — Давайте знакомиться. Степанов.</p><p></p><p>— Винокурова Валя, — сказала черненькая девочка с челкой.</p><p></p><p>— Бойченко Саша, — произнесла другая, блондиночка, очень розовая, смущенная, с крепко заплетенной, тугой, длинной косой.</p><p></p><p>— Штуб Алик, — сказал мальчик в очках, и Степанов почувствовал, какая у него жесткая, твердая, крепкая ладонь.</p><p></p><p>Варвара положила Бойченко Саше на плечо руку и сказала:</p><p></p><p>— Давайте-ка, ребята, садитесь к столу, будем пирожки есть и чай пить. И пожалуйста, не говорите: нет, спасибо!</p><p></p><p>— Оно так, оно правильно, — обрадовался дед, — пирожки Павла Назаровна пекёт высококачественные, вы все довольны будете…</p><p></p><p>Алик немножко смутился и представился деду, которого от волнения не заметил сразу:</p><p></p><p>— Штуб.</p><p></p><p>И девочки тоже представились.</p><p></p><p>— Ему в брюшко, етому блинчику, нужно масличка пихнуть, — сказал дед. — Конечно, сейчас еще трудности наблюдаются, но вы пихайте, потому что у нас нынче праздник — адмирал, сын мне, только из больницы вернулись. Вот — отмечаем в семейном кругу. Выпиваем по малости!</p><p></p><p>И дед щелкнул ногтями по графину.</p><p></p><p>— Может, и вы желаете, молодой человек? — обратился Мефодий к Алику.</p><p></p><p>— Нет, благодарю вас, я не пью, — вежливо ответил маленький Штуб.</p><p></p><p>Варвара разлила чай, предложила ребятам еще пирога с творогом. Странная, несвойственная ей, выжидающе-плутоватая улыбка то появлялась, то исчезала на ее губах. И глаза блестели не по-обычному, не ровным, мягким светом, а недобрыми, вспыхивающими огоньками.</p><p></p><p>Степанов попил чаю, с опаской взглянув на Варвару, не торопясь, с наслаждением закурил папиросу. Дед Мефодий тоже закурил из его портсигара, отметив со значением в голосе, что такой табак стоит бешеные деньги.</p><p></p><p>— Еще? — спросила Варвара гостей.</p><p></p><p>— Нет, что вы! — воскликнула беленькая Саша Бойченко. — Мы и так, даже неудобно…</p><p></p><p>— Ничего неудобного нет, — попыхивая папироской, заявил дед Мефодий. — Который человек к столу приглашен, тот от стола голодный не уходит. Для того и к столу приглашают…</p><p></p><p>Свои воззрения насчет гостеприимства дед Мефодий излагал довольно долго, пока не влетела в комнату пожилой птичкой Ираида. Пионеры ей тоже представились, глаза у Варвары блеснули уже сатанинским огнем, а Ираида вдруг скисла и заторопилась. Свои покупки она забыла на диване, чмокнула Родиона Мефодиевича в щеку и опять исчезла, сказав, что будет к обеду.</p><p></p><p>— Теперь разрешите вкратце изложить наше дело, — слегка заикаясь от волнения, начал маленький Штуб. — Я, может быть, буду не совсем последовательным, потому что говорить должен был Леша Крахмальников, но у них ужасное несчастье…</p><p></p><p>Штуб махнул рукой и помолчал.</p><p></p><p>— Да, я слышал, я как раз в это время в больнице находился, — кивнул Степанов. — Все хорошо шло, совсем хорошо и вдруг…</p><p></p><p>Алик поправил очки, никак, видимо, не мог совладать с охватившим его волнением.</p><p></p><p>— Который человек предназначен, тот все едино помрет, — сказал дед. — Вот, к примеру, в японскую находились мы в Мукдене при разгрузке…</p><p></p><p>Японская война увела деда далеко в сторону, и вышло так, что старый Степанов совершенно запутался и сбился на Куропаткина.</p><p></p><p>— Ладно, батя, — ласково сказал адмирал, — это мы впоследствии разберем. А теперь я вас слушаю, ребята…</p><p></p><p>Варвара пошла в комнату Евгения, отыскала валерьянку с ландышем, поставила на видное место. И другие сердечные средства тоже приготовила на всякий случай.</p><p></p><p>— Мы насчет дома, — сказала Винокурова Валя.</p><p></p><p>— Нет, не в смысле дома, — перебил, слегка заикаясь от волнения, Алик Штуб, — а в том смысле, что нам теперь некуда деваться.</p><p></p><p>Беленькая Саша подтвердила со вздохом:</p><p></p><p>— Мы как бы беспризорные.</p><p></p><p>— Ничего не понимаю, — сердясь, сказал Родион Мефодиевич.</p><p></p><p>Вернулась Варвара, встала за спиной отца, наклонилась к нему сзади. Отец покачивал ногой, затягивался табачным дымом.</p><p></p><p>— А вы, товарищ Герой Советского Союза, разве не в курсе дела? — спросил Алик. — Совсем не в курсе?</p><p></p><p>— Ни в каком я не в курсе, — окончательно рассердился Степанов, — и не тяни ты, друг сердечный, кота за хвост, докладывай по порядку.</p><p></p><p>Алик Штуб поправил пальцами очки, пошевелил носом, словно проверяя, крепко ли они сидят, вдохнул воздух в широкую грудь и на одном дыхании, все еще заикаясь, сказал:</p><p></p><p>— Этот ваш дом, в котором вы проживаете, товарищ Герой Советского Союза, у нас отобран — это был районный ДПШ, Дом пионеров и школьников. А нас отсюда выгнали, обещали новый, никакого нового не дают, работа разваливается, и есть даже такие отдельные мнения, что никакой справедливости не добьешься, есть типы, которые утверждают, что нас просто обманули…</p><p></p><p>— Не понимаю! — жестко сказал адмирал. — Ничего не понимаю. При чем тут пионеры и школьники?</p><p></p><p>— Так ведь это же наш дом, — сказала Валя и даже каблуком постучала по полу. — Здесь был кабинет радиотехники.</p><p></p><p>— Во еж твою клеш! — удивился дед. — Интересно.</p><p></p><p>— А наши все кружки позакрывались, — быстро, отчаянным голосом заговорила Бойченко Саша, — и коротковолновиков, и хоровой, и краеведов, и речников, и другие. И мы к вам пришли, чтобы попросить помочь, — раз вы тут живете, то вас-то послушают, вы можете и к товарищу Лосому обратиться, и даже к товарищу Золотухину, ведь нельзя же так — выгнать, и все…</p><p></p><p>— Откуда вас выгнали? — опять тупо не понял адмирал.</p><p></p><p>— Отсюда, — терпеливо и ласково поглаживая отца по широкому плечу, сзади, в самое ухо сказала ему Варя. — Отсюда их, папочка, выгнали. Дело в том, что Евгений Родионович незадолго до твоего приезда, узнав о демобилизации, проделал ряд, мягко выражаясь, фокусов. Он обещал пионерам…</p><p></p><p>— Понятно, — произнес Степанов. — Совершенно понятно!</p><p></p><p>Как только он услышал про Женьку — сразу понял все.</p><p></p><p>— Вот, значит, каким путем, — произнес он погодя. — Так, так. Ну, что ж, понимаю, все понимаю…</p><p></p><p>Наступила длинная и довольно неловкая пауза. Ребята переглядывались, не зная, что им делать дальше. Алик снял и протер очки. Наконец Степанов погасил в тарелке свой окурок, сильно примял его пальцем и произнес спокойным и твердым голосом:</p><p></p><p>— Сегодня мы переживаем восемнадцатое марта. Так?</p><p></p><p>— Так, — подтвердил Алик Штуб, — восемнадцатое.</p><p></p><p>— К двадцать пятому вы сюда вернетесь, — вставая, произнес Родион Мефодиевич, и все трое ребят — и Саша, и Валя, и Алик — именно сейчас вдруг увидели в этом старичке не просто отставника-пенсионера, а военного моряка, адмирала и, конечно, Героя Советского Союза.</p><p></p><p>По их представлению, он был теперь словно на мостике боевого корабля во время сражения, когда стреляют пушки, сбрасывают бомбы фашистские стервятники, подводные субмарины выпускают свои стальные торпеды. А такой вот адмирал, как ни в чем не бывало, стоит на бронированном мостике и заявляет ровным голосом:</p><p></p><p>— К двадцать пятому марта вы сюда вернетесь. И вновь все ваши кружки начнут работать. Ясно?</p><p></p><p>— Ясно, товарищ Герой Советского Союза, — стоя ответил Алик, и теперь девочкам показалось, что не только адмирал стоит на своем бронированном мостике, но и Алик Штуб, тоже на этом же мостике, принимает приказание, которое будет исполнено, хотя бы ценою жизни.</p><p></p><p>И так как никто из них, из всех троих, не ожидал такого успеха доверенной им миссии, то Валя, вдруг преисполнившись тем восторгом, который не редок в юные годы, сказала тихим, счастливым, замирающим голосом:</p><p></p><p>— Вот видите же, видите? Я говорила — есть правда! И вот она — есть!</p><p></p><p>— Да, правда есть, — печально улыбнувшись, ответил адмирал.</p><p></p><p>Все помолчали.</p><p></p><p>— У нас все, — опять военным, служебным, как на корабельном мостике, голосом сказал Алик.</p><p></p><p>— И у меня все, — ответил адмирал. — Спасибо, что пришли именно ко мне.</p><p></p><p>— Понятно, — не сразу ответил Штуб. — Так мы пойдем?</p><p></p><p>— Идите, — кивнул Степанов. — Как откроетесь, я вас навещу. Позовете?</p><p></p><p>Варвара пошла провожать ребят, а дед Мефодий налил себе еще стопочку.</p><p></p><p>— Значит, я так понимаю, что отсюдова нас — по заду помелом? — осведомился он. — Куда, Родя, денемся-то, обое — старики… И ты, сынок, не гордись, тоже голова белая…</p><p></p><p>— Денемся, — сказал Степанов. — Советская власть двух стариков без крыши не оставит. А хоромы эти нам ни к чему, на кой они нам ляд, батя?</p><p></p><p>— Поехали! — угостил себя дед Мефодий и вылил в рот коньяк. — С таких делов любой напьется. Нет, ты мне разъясни? Ты мне дай разъяснение — за нашего Женьку…</p><p></p><p>Но разъяснений дед не дождался. Родион Мефодиевич ушел в свою комнату, и Варвара туда отнесла ему валерьянку с ландышем. Когда она открыла дверь, он смотрел в окно, и на лице у него было неожиданно проказливое, мальчишеское выражение.</p><p></p><p>— Ты что — сияешь? — удивилась Варя.</p><p></p><p>— А мечтаю, как Женюрочка отсюда станет когти драть. С Ираидочкой! Но пионеры-то каковы, а? Это, брат, никуда не денешь, это особое чувство — отобрали наш дом незаконно…</p><p></p><p>Он прошелся по комнате из угла в угол, совсем вдруг молодой, во всяком случае помолодевший, с ярким взглядом, сильный, словно и не было никакого инфаркта и страшных дней в московском госпитале, где положили его в отдельную маленькую палату — помирать.</p><p></p><p>— А знаешь, батя, — вдруг сказала Варвара, следя взором за отцом. — Я все окончательно решила. Тебе работать надо.</p><p></p><p>— Это кем же? — удивился он.</p><p></p><p>— А хоть бы педагогом. Математика, физика. Ведь ты академию кончил. И только представь: в школе преподаватель — контр-адмирал, Герой Советского Союза. Только подумай.</p><p></p><p>— Подумаю, — нерешительно обещал он.</p><p></p><p>И в который раз удивился на свою дочь: ну откуда могла она знать самые потаенные его мысли? Или, может быть, действительно, он взял себе стариковскую привычку бормотать то, что думает? Нет, никогда он об этом не говорил. И думал даже вокруг да около, не такой готовой фразой, как произнесла Варвара. Думал приблизительно, что-де, пожалуй, чем заедать государственный хлеб дарма, неплохо каким-никаким делом заняться. А то, чего доброго, станешь в кастрюли залезать носом, в кухонные, — заглядывать, что нынче парится-жарится. Но учить? А впрочем, это, пожалуй, и есть то, что он сам, не отдавая себе в этом отчета, больше всего любил. И вдруг, совершенно забыв нынешнюю отвратительную историю с Женькиной комбинацией, живо и деловито заговорил с Варварой о том, как, по ее мнению, он, приотсталый отставник и фагот, сможет заниматься с молодежью — ведь, наверное, в педагогике много новых веяний, появились всякие там системы, взгляды, направления…</p><p></p><p>— Ах, да брось ты, батя, — покачивая ногой в спадающей туфле, сказала Варя, — какие там веяния. Ты — знающий, умный, всего повидавший человек, как это можно в себя не верить? Вот вернется Аглая Петровна…</p><p></p><p>— А ты уверена — вернется? — быстро спросил он.</p><p></p><p>— Но ты же слышал, как давеча девочка — беленькая эта, с косой — сказала, что есть правда! Ужели ее может не быть, правды?</p><p></p><p>— Да, да, — согласился адмирал, подергивая плечом и отворачиваясь. Ему вдруг сделалось противно самому на себя за то, что он уже давно перестал верить этой неопределенной правде. — Да, да, — повторил он, — конечно.</p><p></p><p>И, еще пройдясь по комнате, спросил:</p><p></p><p>— Где же мы, однако, дорогая моя дочь, жить станем? Как предполагаешь? Ведь тут оставаться категорически невозможно, это ты, наверное, понимаешь! Согласна?</p><p></p><p>Варвара кивнула, думая о чем-то своем. Ей было совершенно все равно, где жить. Сама-то она, в конце концов, здесь только гостья, ей пора в Гриднево возвращаться, к геологам. Ей вообще было все равно: разве не все равно где жить, когда неизвестно, зачем живешь? Ей стало жутковато от этой горькой мысли, она взяла у отца папиросу, закурила, пустила дым ноздрями, как на войне, зевнула и пожаловалась, словно в давние годы, когда жила у Степанова на эсминце:</p><p></p><p>— Скучно мне, папа.</p><p></p><p>— Я знаю, — не сразу ответил он. И посоветовал, хоть нелегко ему было именно это ей советовать: — Уезжай!</p><p></p><p>— Куда?</p><p></p><p>— К черту на кулички! — крикнул он. — Куда глаза глядят, только уезжай отсюда, брось эти свои мечтанья, брось его, забудь о нем, полюби хорошего человека, очнись, прочухайся…</p><p></p><p>— Лучше его нет, — сказала Варвара.</p><p></p><p>— Есть! — побагровев шеей, яростно закричал адмирал. — Все лучше его! Так с тобой поступить, так тебя не ценить, так ничего не понимать…</p><p></p><p>— Все он понимает, — спокойно и светло глядя в сердитые глаза отца, перебила Варвара, — не может не понимать! Ах, да что мы, право! Ведь это все чепуха, куда бы я ни уехала, ничего не изменится…</p><p></p><p>— Изменится, — опять зашумел Степанов, — на Сахалине изменится, и на Камчатке изменится, и в Архангельске изменится, и в Крыму изменится. Из-за меня, из-за дурака, ты опять с ним встретилась, больница эта, будь она неладна, то я, то Амираджиби, то партизан этот, Земсков, зачем ты ходила к нам, зачем тебе это дурацкое положение…</p><p></p><p>И этот разговор опять ничем не кончился. Часов в пять Ираида осторожно позвала их обедать. По столовой, заложив руки за спину, выкатив вперед плотный животик, в шелковой синей с желтым пижаме прохаживался Женя, насвистывал «Тореадора».</p><p></p><p>— Тореадор — смелей? — осведомился Степанов, входя в столовую.</p><p></p><p>Ираида распаковала давешнюю покупку, шпагат она повесила себе на шею, вместе с цепочками и побрякушками, которые по-прежнему носила в большом и даже неловком изобилии.</p><p></p><p>— А дед Мефодий где? — спросил Степанов.</p><p></p><p>— Он, наверное, по обыкновению, в кухне, — дыша в большой хрустальный бокал, который она только что вынула из мягкой бумаги, сказала Ираида. — Его, папа, невозможно оттуда вытащить…</p><p></p><p>Женя перестал свистеть и запел:</p><p></p><p>Тореадор, тореадор…</p><p></p><p>— Ох, Женька, у тебя голосочек, — почти со стоном сказала Варя, — словно ножом по стеклу…</p><p></p><p>Евгений не ответил, опять засвистел. Павла внесла суповую миску, Степанов велел ей привести деда. Женька у буфета налил себе рюмку водки, выпил, поискал по столу вилкой и, поразмыслив, закусил маринованным грибочком. Адмирал со строгим выражением лица открыл дверь в переднюю, потом в коридор, потом в кабинет Евгения Родионовича. Ираида с Женькой быстро переглянулись.</p><p></p><p>— Не тесно вам здесь жить? — спросил Степанов резким голосом.</p><p></p><p>— Что? — не понял Евгений.</p><p></p><p>— Спрашиваю, не тесно тут вам — семейству? — крикнул Родион Мефодиевич. — Спрашиваю, вам здесь…</p><p></p><p>И смолк внезапно, потому что из передней, вытянув к нему руки, сияя всей измазанной чернилами мордочкой, бежал Юрка, обожающий деда человек, явившийся из своего первого «Б» класса с парой неоспоримых двоек и потому совершенно счастливый, что всегдашний его заступник дома.</p><p></p><p>Родион Мефодиевич смяк, поднял мальчика на руки, ударил его лбом в лоб, по старой их манере, и сказал:</p><p></p><p>— Здорово!</p><p></p><p>— Салют! — ответил Юрка. — А Павла Назаровна думала, что ты помрешь!</p><p></p><p>— Кукиш с маслом! — ответил дед (Ираида поморщилась — ей всегда казалось, что не кто другой, как Родион Мефодиевич, учит мальчика грубостям). — Фиги! Я, Юрец, еще поживу на свете, покуражусь…</p><p></p><p>— По морям, по волнам, — подсказал мальчик дедову присказку, — да?</p><p></p><p>Евгений и Ираида еще раз переглянулись: самодур-адмирал как будто был опять в хорошем расположении духа, гроза проходила стороною. Дело заключалось в том, что супруги знали, зачем приходили к Степанову пионеры, и ждали взрыва, который вполне мог произойти перед обедом. Важно было мирно отобедать, а там Евгений уже подготовил легкую беседу на тему о том, как все в самое ближайшее время рассосется с проклятым Домом пионеров и школьников Приреченского района. Впрочем, решиться заговорить об этой истории не представлялось Женечке безопасным шагом.</p><p></p><p>За щами Юрка рассказывал школьные новости, Варвара была весела, как бы помогая разрядить то угрюмое и даже угрожающее состояние, в котором перед обедом пребывал Родион Мефодиевич, Женька из кожи вон лез — сыпал анекдотами, Ираида нарочно громко хохотала, даже деду Мефодию никто не выговорил, когда он, зацепившись рукавом, вывалил на скатерть хрен со свеклой и ужасно переконфузился и залебезил. В общем, все шло к тому, что история с пионерами могла рассосаться, если бы не бокалы, которые Ираида, им всем на беду и горе, купила по знакомству в комиссионном магазине. Случилось так, что адмирал, мучимый изжогой от пирожков, встал после супа, чтобы попить боржому, и, как всегда, не замечая качества и ценности посуды, по дороге к буфету прихватил бокал, который стоял на радиоприемнике.</p><p></p><p>— Осторожнее, папочка, — крикнула издали Ираида, — это уникальная вещь!</p><p></p><p>— Уникальная? — еще совсем спокойно удивился адмирал. — А что в ней уникального?</p><p></p><p>— Шесть, — немножко даже задохнувшимся голосом, но негромко, а лишь крайне почтительно к тому предмету, который разглядывал адмирал, объяснила Ираида, — их всего шесть, этих фужеров. Вы взгляните на свет, там гравировка…</p><p></p><p>Степанов простодушно посмотрел.</p><p></p><p>— Корона? — осведомился он, дальнозорко отставляя от себя уникальную вещь. — Римское два и литера «Н»? Правильно?</p><p></p><p>Он все еще ни о чем не догадывался.</p><p></p><p>— Царь Николай из них пил, — пережевывая супное мясо, дал справку Женька, — на футляре написано, что эти бокалы «принадлежат к инвентарю яхты „Штандарт“. А продолжение судьбы фужеров тоже занятное в своем роде. По слухам, они каким-то образом попали впоследствии в Унчанск и были здесь преподнесены военному коменданту майору СС, по фамилии цу Штакельберг унд Вальдек…</p><p></p><p>Вот тут-то все и случилось.</p><p></p><p>Уже по тому, как буро побагровел адмирал во время монолога Женьки, Варвара поняла, что сейчас произойдет, и не успела вскочить, как именно то, чего она ждала, произошло.</p><p></p><p>— Унд Вальдек! — крикнул адмирал таким хриплым и не похожим на свой голосом, что Женька вскочил. — СС? И Николай из них пил? Ваше величество, император?</p><p></p><p>Варвара рванулась к отцу, но было уже поздно. Под визг Ираиды и испуганный, заячий вопль Юрки адмирал ударил один фужер об стенку, другой — об пол, третий запустил в дверь. Варвара повисла на крутом плече отца, он не оттолкнул ее, он только все силился достать с приемника оставшиеся бокалы и быстро трясущимися губами шептал:</p><p></p><p>— Мы беляков… монархистов… гадов… на всех фронтах били… мы лучших, лучших наших товарищей… в войну с фашизмом… А он? Пионеров из дому? Царские плошки?</p><p></p><p>— Папа, папа, папочка, — уговаривала, припав к нему, Варвара, — папа, тебе же нельзя, милый, ну разве стоит…</p><p></p><p>Медленная, крупная дрожь пробежала по всему его еще сильному, даже могучему телу. Словно стряхивая с себя припадок тяжелого безумия, он потряс головой, прижал Варвару к себе и горько, с тоской сказал:</p><p></p><p>— Сволочи! Ах, сволочи! Свиньи! Какие свиньи!</p><p></p><p>Ираида, истерически повизгивая, уволокла ревущего и тем не менее рвущегося к деду Юрку. Разумеется, под предлогом защиты ребенка от самодура-деда она спасалась сама. И Евгению пришлось выслушать спокойный приказ адмирала — спокойный и угрожающий приказ на тему о том, в какие именно сроки Евгению Родионовичу Степанову надлежит убраться «к чертовой матери» из дома, украденного им у детей.</p><p></p><p>— Понял, негодяй? — осведомился Степанов-старший. — Или я до Центрального Комитета дойду, а из партии тебя, подлеца, выкачу. Ясно?</p><p></p><p>— Ясно! — вытянувшись в своей пижаме, слегка даже по-военному, ответил Степанов-младший.</p><p></p><p>Они были только втроем в столовой. Дед, от греха подальше, давно улепетнул в кухню, еще после первого бокала. Там он и пересказал все события потной от счастливого возбуждения Павле.</p><p></p><p>— Двадцать пятого я сюда приду, — предупредил Степанов.</p><p></p><p>— Ясно! — повторил Евгений.</p><p></p><p>Он расстегнул и вновь застегнул на себе пижаму. Челюсть у него дрожала. «Хорошо бы сейчас грохнуться с сердечным припадком», — меланхолически подумал младший Степанов.</p><p></p><p>Варвара и Родион Мефодиевич ушли. Женька кликнул Павлу, велел ей убрать за «рехнувшимся» стариком. Высунулся и дед — на разведку: чья взяла? Евгений, с задумчивым и бледным лицом, пережевывал бефстроганов. Дед наложил и себе в тарелку еды, поперчил, помазал горчицей, потом спросил, без всякого вызова в голосе:</p><p></p><p>— Может, помянем этот дом, Женечка, стопочкой? Все-таки жили в ем, не тужили, ну а пришло время, никуда не денешься, прости-прощай и не рыдай, как в песне поется.</p><p></p><p>Сосредоточенный на своих размышлениях Евгений Родионович промолчал. Дед налил ему и себе, чокнулся об его рюмку, выпил, крякнул и уставился на Варвару, которая, чему-то улыбаясь, шла через комнату в прихожую.</p><p></p><p>— Тебе на флоте не случалось бывать, Женюра? — спросила она весело.</p><p></p><p>— Нет! — поспешно и виновато ответил он. — А что?</p><p></p><p>— А то, что был нынче произведен «салют наций». Так что ты не сокрушайся. Ты только поопасайся, как бы он не ударил по тебе из главного калибра. Он ведь артиллерист блестящий, знаменитый. Понял?</p><p></p><p>Евгений Родионович вздохнул. А Варвара пронесла в комнату отца порожний чемодан, обтирая по дороге с него пыль своим чистым носовым платком. Даже пыльной тряпкой она гнушалась в этом доме.</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>ЭСКУЛАПОВЫ ДЕТИ</p><p></p><p></p><p>Утром, едва только закончилась летучка-пятиминутка, в кабинет главврача, тяжело стуча бурками, вошел Золотухин в профессорском халате, не сходившемся на его могучей груди, чуть сконфуженный своим нежданным появлением.</p><p></p><p>— Из Большого Гриднева к вам по пути завернул, — сказал он, словно извиняясь. — Чаем попотчуете? Дорога тяжелая, гололед, пришлось цепи на резину ставить.</p><p></p><p>И, всмотревшись в Устименку, осведомился:</p><p></p><p>— Чего худеешь, Афанасьевич?</p><p></p><p>Чай Зиновий Семенович обругал — некрепок, — а выпив два стакана, заторопился на строительную площадку к бывшему зданию Заготзерна.</p><p></p><p>— К бывшему? — обрадованно переспросил Устименко. — Значит, оно наше теперь? Удалось?</p><p></p><p>Золотухин промолчал, только сильно затянулся папиросой. Но тяжелое рубленое лицо его выражало удовлетворение, и Владимир Афанасьевич подумал, что такие усталые, но скрытно довольные лица видел он на флоте в военное время, когда возвращался, допустим, катер с лихо проведенной набеговой операции и командир ловко соскакивал на пирс, ничего еще не говоря, но всем своим обличьем выражая удачу и победу.</p><p></p><p>— И бес его разберет, для чего я сюда к вам повадился, — стягивая в вестибюле халат, недоуменно произнес Золотухин. — Уже и такие даже умники появились, что посмеиваются, только мне наплевать. Ехали ночь, а я все про вас размышлял…</p><p></p><p>— Что именно?</p><p></p><p>— А то именно, что вот вы мне где с вашей больницей!</p><p></p><p>И ребром ладони он крепко стукнул себя по могучему загривку — гладко, по-солдатски подбритому. Потом осведомился:</p><p></p><p>— Пузырев как?</p><p></p><p>— Нынче Николай Евгеньевич назначил его оперировать, — сказал Устименко. — Кстати, о Богословском. У него телефона нет, а под ним пивная — там есть. Думается, что Богословскому телефон куда более необходим, нежели заведующему пивной.</p><p></p><p>— А мне думается, товарищ главврач, что вовсе ты мне на закорки сел. Сел и погоняешь, и каблуками шпоришь, и нет мне от тебя никакого спасения. — И неожиданно заключил: — Лосому позвони про телефон, моим именем. А то забуду. Ясно?</p><p></p><p>Вышли втроем — за Зиновием Семеновичем, по-мальчишески раскатываясь на льду, следовал Вагаршак в своем куцем пальтишке, сзади хромал Устименко. Солнце светило ярко, но грело мало, весенняя капель едва-едва звякала перед погожим днем, но тепло и весна надвигались с веселой неотвратимостью, сильно и неудержимо, так что даже Золотухин вдруг приостановился и сказал, обернувшись к Устименке:</p><p></p><p>— Улыбнулся бы, доктор! Или неприятности какие? Так ты поделись — поможем. Зачем на весну хмуриться?</p><p></p><p>Устименко опять не ответил: в сущности, он и не хмурился, просто как-то приустал маленько от всех «перевертонов» в своей жизни и уж больно горько почувствовал себя нынче утром одиноким. Все-таки существовала Наталья, можно было, уходя на весь день от постылой семейной жизни, перекинуться с дочкой какими-никакими словами…</p><p></p><p>— Слышал я — хирургу сутулиться нельзя. Верно это? Будто во время операции ваш брат доктор непременно должен прямо стоять. Так это?</p><p></p><p>— Ну, так…</p><p></p><p>— Вот и стой прямо, — то ли велел, то ли посоветовал Зиновий Семенович и, пройдя еще несколько шагов, остановился, широко расставив ноги, против внушительного здания бывшего Заготзерна. Оглядел этажи, карнизы, дверные проемы, потом спросил со скрытым смешком: — Какие будут мнения?</p><p></p><p>— А не слишком простые, — упершись палкой в обледенелые кирпичи, сказал Устименко. — Делать так делать!</p><p></p><p>— Это ты к чему? — с опасливой нотой в голосе сказал Золотухин. — Ты, доктор, убедительно прошу, не бери меня за хрип своими требованиями. Отвалили вам под детскую хирургию эдакий домину, а он еще с ходу угрожает — делать так делать.</p><p></p><p>— Именно — делать так делать, — немножко набычившись и упрямо поблескивая глазами, ответил Владимир Афанасьевич. — Делать не так, как раньше делалось, и не так, как сегодня, и не с расчетом на завтра, а только лишь примериваясь к послезавтрему…</p><p></p><p>— Правильно! — сказал Вагаршак.</p><p></p><p>— Соляриев не будет, — равнодушно отрезал Золотухин.</p><p></p><p>— А не в соляриях дело, — без всякой вежливости отмахнулся Устименко. — Дело в том, что нашими стандартами мы назад смотрим. Конструкция здания с расчетом на завтрашний день уже не удовлетворяет сегодняшний. Расчет на послезавтра — и то едва-едва удовлетворит. Прогресс в науке столь грандиозен, Зиновий Семенович, что мы не можем не учитывать, например, кибернетические машины, которые непременно войдут — вот помяните тогда мое слово, — войдут в медицину через какое-то количество лет как необходимейший элемент…</p><p></p><p>— Значит, кибернетические машины тебе занадобились, — кивнул Золотухин и загнул один палец на левой руке. — Кредиты, все такое.</p><p></p><p>Лицо его дрожало от внутреннего, едва сдерживаемого добродушного смеха, но чем дальше слушал он Устименку, тем серьезнее и даже печальнее делался взгляд его маленьких глаз под нависшими веками.</p><p></p><p>— Детская больница — я говорю, конечно, не только о детской хирургии, — продолжал Владимир Афанасьевич ровным голосом, словно бы делая доклад, а вовсе не собеседуя с начальством, — хорошая, подлинная, настоящая больница должна состоять из четырех корпусов.</p><p></p><p>— Вот как? — уже без улыбки спросил Золотухин.</p><p></p><p>— Именно так. Первый — лечебный, с первоклассной поликлиникой. В этой поликлинике будет делаться все то, что можно сделать амбулаторно в таком здании. Рассчитана такая больница должна быть на пятьсот человек, половина — хирургия, другая — терапия.</p><p></p><p>— Никаких белых халатов, — гортанным голосом вмешался Вагаршак. — Сестры и няни в веселеньких платьях, цветочки на платьях, букетики…</p><p></p><p>— Помолчите, Вагаршачок, — попросил Устименко. — Дальше: второе здание — это гостиница для приезжающих из области или из других городов родителей, которые приехали с больными детьми, пусть тут живут, пока суд да дело, пусть не маются, снимая углы и комнаты у граждан, взимающих за сие в месяц по триста рублей. Гостиница — платная, скромная, но удобная. Кстати, приезжающие с детьми родители — мамы, тети, бодрые бабушки — могут работать в нашей же больнице, но, разумеется, не там, где лежат их дети. Разве это нам не выгодно?</p><p></p><p>Золотухин лишь взглянул на Устименку, но ничего не ответил.</p><p></p><p>А тот продолжал, обращаясь более к зданию Заготзерна, нежели к Зиновию Семеновичу:</p><p></p><p>— Третий корпус — самый далекий от всего этого хозяйства — на берегу Унчи, в лесу: он — санаторий нашей больницы. Там будут те ребятишки, которые не нуждаются в активном обследовании, которые, практически, излечены, но которым мы даем физиотерапию, которым назначена лечебная гимнастика, физкультура, ну — и вдруг еще какие-то доделки и переделки. Соотношение врачей такое: в санатории — один на сто пятьдесят больных, в больнице — один на пятерых больных.</p><p></p><p>— Что ж, это все чепуховские пустяки, — со вздохом сказал Золотухин, — это мы завтра сделаем. А еще что?</p><p></p><p>— Еще одно, — поворачиваясь к Зиновию Семеновичу, сказал Устименко, — жилкорпус для персонала, вместе с кинозалом, спортплощадкой, со всем тем, что удовлетворяет потребности культурного человека. Тогда мы абсолютно покончим с текучкой, тогда всегда мы найдем тут же, рядом, нужного доктора, если что случится, тогда…</p><p></p><p>— Все, — сказал Золотухин, — понятно. Молодцы ребята, действительно практически подошли к вопросу. Интересно было вас слушать. Красиво ты, Афанасьевич, рассказал. Только пока что придется вам примириться на одном здании. Как наш брат докладчик выражается — на сегодняшний день. Так что вы, дорогие товарищи, располагайте тем, что имеете. А погодя… со временем…</p><p></p><p>Он невесело усмехнулся и положил могучую ладонь на локоть Вагаршака.</p><p></p><p>— Доктор Саинян? Так? Вот доктор Саинян такую больницу уже наверное осуществит. Ты, товарищ Устименко, может, ее и увидишь, а я — навряд ли. Но Сашка мой, вполне даже возможно, внуков своих сюда доставит. С тем и будьте здоровы!</p><p></p><p>Кивнув, он пошел тропкой между сугробами почерневшего, ноздреватого снега и, обернувшись, крикнул издали:</p><p></p><p>— А санаторий — это вы славно придумали. Сами или кто умный научил?</p><p></p><p>— Сами! — звонко ответил Вагаршак.</p><p></p><p>И вдруг, сорвавшись с места, побежал догонять Золотухина. Тот, с некоторым даже испугом, покосился на побледневшее от возбуждения лицо Вагаршака и спросил:</p><p></p><p>— Еще что осенило?</p><p></p><p>— Осенило! — быстро сказал Саинян. — Пленных-то немцев отпускают? Отпускают! А там и крытый рынок, и еще здания, и…</p><p></p><p>— Погоди! — попросил Золотухин. — Помолчи.</p><p></p><p>И, отмахнувшись, заспешил к машине, приговаривая на ходу:</p><p></p><p>— Тут подумать надо, тут посоветоваться надо. Ах, разбойники, ах, молодцы! Подумаем, подумаем…</p><p></p><p>— Это вы здорово, Вагаршак, — даже присвистнул Устименко, когда Саинян рассказал ему, для чего бросился догонять Золотухина. — Замечательная мысль. Ежели кто нас не опередил. И главное, свободно там можно строить на свой лад. Неужели такое вдохновение внезапное?</p><p></p><p>— Просто из головы выскочило, — тихо ответил Саинян. — Это Люба придумала. Ночью меня как-то разбудила. Слушай, говорит, Вагаршак, пока никто лапу на этот городок не наложил — действуйте. У нее же всегда какие-то комбинации…</p><p></p><p>И засмеялся, довольный.</p><p></p><p>Потом напомнил:</p><p></p><p>— Нынче сабантуй у нас, придете?</p><p></p><p>— Что Щукин?</p><p></p><p>— Согласился, и даже с удовольствием.</p><p></p><p>— О чем говорить будет?</p><p></p><p>— Сказал: так, ничего особенного, расскажу всякие пустяки…</p><p></p><p>Едва Устименко вернулся в свой кабинет, пришел Богословский, попыхивая папироской, с торжественной миной, весьма самодовольный. В глазах Николая Евгеньевича, несмотря на значительное выражение лица, скакали отнюдь не солидные черти, что всегда означало какую-либо проделанную комбинацию.</p><p></p><p>— Чаю, Матвеевна! — попросил он в незакрытую дверь.</p><p></p><p>— Что это вы нынче вроде бы праздничный? — осведомился Устименко.</p><p></p><p>— Имею право.</p><p></p><p>— Рокировочку применили?</p><p></p><p>— И какую еще. Во время свершения сей акции самого меня пот прошиб — кабы, думаю, греха не приключилось. Но вышло, что я истинно непобедимец. В том смысле, что победить меня никому не дано. Ну — и разбойник с большой дороги. Это мне сейчас было сказано.</p><p></p><p>— Не понимаю, — улыбаясь значительной мине Богословского, так ему не свойственной, сказал Устименко. — Объясните.</p><p></p><p>— И объясню. Но начну с победы. Сегодня, выражаясь языком снабженцев, завезут нам цемент для детской хирургии. Раза в два больше, чем Саиняну нужно. Еще для труб нам останется.</p><p></p><p>Матвеевна принесла чай, Богословский, ввиду сугубой секретности своего сообщения, попросил ее немедленно удалиться.</p><p></p><p>— Я свои методы никому не намерен раскрывать, — объяснил он Устименке причину изгнания старухи. — Что тайна, то тайна.</p><p></p><p>Утром доставили с цементного завода на «скорой» некоего товарища Яшкина, который по причине тяжелого дня, понедельника, утром, по его личному заявлению, «дважды похмелялся — сначала пивком, а потом и белой». В результате некто Яшкин, зазря испугавшись падающей балки, прыгнул с высоты семи метров на щебень с лесов, где работал. Останься он на лесах, балка бы его не тронула, пролетела бы мимо, на что будто бы и был расчет. Но тут балка Яшкина догнала и раздробила ему ножку. Богословский положил Яшкина на вытяжение, сделал ему переливание крови, в общем «довел до кондиции». Тут, конечно, прилетает директорчик, не ума палата, само собой — испуганный до трясения всех конечностей. Оно и понятно — «охрана труда, где ты?»</p><p></p><p>— Ну? — еще не понимая, к чему ведет Богословский, но уже догадываясь, что осуществлена хитрая комбинация, поторопил Устименко.</p><p></p><p>Николай Евгеньевич ответил загадочно:</p><p></p><p>— Протопоп некий, отцов друг, любил хвастаться: «Воздоил я для тебя, отец Евгений, большое дело своим хребтом». Так и здесь: воздоил!</p><p></p><p>— Кого воздоили-то?</p><p></p><p>— Директорчика. Не тем концом у него нос пришит, чтобы думать, а тем, чтобы пугаться. Пуглив и никак не боек. Умственным взором видит лишь одну картину — как его ввергают в узилище за вредительское отношение к проблеме охраны труда. Я же таковую живую картину не отрицал.</p><p></p><p>— Зачем же так жестоко?</p><p></p><p>— А затем, свет мой Владимир Афанасьевич, что этот самый собачий сын директорчик — ежели не побиты вы старческим склерозом, то вспомните — напрочь нам в цементе отказывал. И не только нам, но и Золотухину.</p><p></p><p>— Неужто вам лично отпустил?</p><p></p><p>Огромной лапищей Богословский вынул из кармана халата бумагу и развернул ее перед Устименкой.</p><p></p><p>— Чти, ежели грамоте разумеешь!</p><p></p><p>В особо веселые минуты жизни Николай Евгеньевич обязательно переходил на эдакий язык. В веселые или язвительные.</p><p></p><p>Устименко прочитал и глазам не поверил: восемьдесят тонн. На бланке, в выражениях категорических и с хвостатой и рогатой подписью.</p><p></p><p>— Да как же это вам удалось! — воскликнул он. — Ведь это невозможный результат. Он мне ни единой тонны не дал, со всей решительностью заявил — ничем не располагаю лично, хоть зарежьте.</p><p></p><p>— Довлеет ему, яко ворону, знать лишь свое «кра»! — усмехнулся Богословский. — Сказал я директорчику, что надобно мне не гипс для лечения яшкинского увечья, а по новой системе — цемент. «Сколько?» — спрашивает. Я, глядя в бегающие его гляделки, с бесстрашием и ляпнул — сто, говорю, отец-благодетель, тонн. Он мне в ответ — в том смысле, что здесь неподобающее мздоимство. Совсем из себя директорчик вышел и всяко щунял меня. А мне что — не для себя же? Тут обижаться невместно, перенес все сие благопокорно, потому что понимал — понудит, но отпустит. Конечно, выслушал и разбойника с большой дороги, но со временем ворон этот в своей энергии ругательств остудился и на восемьдесят тонн написал. А я ему с умиленностью, что-де благодетель он наш и отец, а мы его дети, в общем такое козлогласие задал, что самому невтерпеж стало, не ко времени хохотнул…</p><p></p><p>— Ох, Николай Евгеньевич, — радуясь на смешные проделки своего учителя, сказал Устименко, — зададут когда-нибудь нам…</p><p></p><p>— Я им сам задам, — посулил Богословский, вставая. Я им так сильнодержавно задам, пугливым мерзавцам, что долго чесаться будут. Ишь какой — он мне задаст…</p><p></p><p>И распорядился уже из двери:</p><p></p><p>— Вывозить надо незамедлительно. Пока дело горячо, а то еще и одумается ворон и похерит свое распоряжение. Главное я сделал — мой перелет соколиный, а ты, воробей, не робей! Кстати, Вагаршак пускай шурует, пора ему и этим делам обучаться, а то все за нашими спинами свою науку сотворяет…</p><p></p><p>— Нет, Вагаршак этими делами никогда заниматься не станет, — твердо ответил Устименко.</p><p></p><p>— Это еще почему?</p><p></p><p>— А потому, что его время мне любого цемента дороже.</p><p></p><p>Богословский даже обиделся, но ненадолго, Устименко пояснил:</p><p></p><p>— Вы сходите в прозекторскую, посмотрите, что они там с Гебейзеном колдуют.</p><p></p><p>— В Пироговы мальчик метит?</p><p></p><p>— Кстати, вы недавно мне сами сказали о безмерной емкости его таланта. И о том даже, что он «вовсе черт знает что такое!», а это на вашем языке, по-моему, похвала…</p><p></p><p>Богословский, уже сдаваясь, немножко возразил:</p><p></p><p>— Однако административная деятельность…</p><p></p><p>Посмотрел в упрямое, набычившееся лицо своего главврача, махнул рукой, нахмурился, взглянул на стенные часы и сказал раздраженно:</p><p></p><p>— Пойду Пузырева оперировать.</p><p></p><p>— С кем?</p><p></p><p>— Нечитайло там и Вагаршак. Думаю — труба дело.</p><p></p><p>Он всегда злился, когда не ждал добра от своих рук. И еще более злился, если надо было расхлебывать грехи своих слишком осторожных коллег. Коллег, которые уходили от ответственности. Тогда злая тоска появлялась в его старых глазах, и на расспросы он лишь раздраженно отмахивался да отмалчивался с короткими вздохами.</p><p></p><p>Проводив Богословского, Владимир Афанасьевич посидел немного, собираясь с мыслями, закрыв глаза, потом прислушался. Мимо повезли на тележке из раздаточной обед, первое — он заглянул в нынешнее меню — суп грибной. Вторую тележку он тоже перепустил, вышел только на перехват третьей. Так он всегда брал пробу — не из котла: оттуда умели носить соответственно, эти штуки он знал еще по войне. Здесь же была настоящая, подлинная проба.</p><p></p><p>Нянечка Нюша, приметив на своей трассе длинного, опирающегося на палку главврача, притормозила, улыбнулась, просияла.</p><p></p><p>— Пробу? — звонко спросила она.</p><p></p><p>Устименко кивнул, взял тарелку, унес к себе. И съел всю — это было неловко, но ведь нигде, кроме как в больнице, его не кормили. У него не было никакого своего дома. Впрочем, никто бы не стал доедать за ним. «Черт подери, как это глупо, — подумал он, — ну, почему, почему, зачем нас тут не кормят? Какой Женюрочка это придумал? Что хорошего в том, что дежурный врач сидит на сухоядении сутки?»</p><p></p><p>Закурив (он стал много курить последнее время), Устименко позвонил Лосому «в отношении транспорта» — так он, к своему удивлению, сам выразился, эдакий доставала!</p><p></p><p>Узнав, что надобно возить цемент, Лосой ужасно удивился и возмутился. Пришлось поведать Андрею Ивановичу всю правду со всеми подробностями.</p><p></p><p>— Ну, народец! — поразился Лосой. — Это — да! Под одну ногу восемьдесят тонн. А не восемь? Не морочишь мне голову?</p><p></p><p>— Восемь тоже на полу не валяются…</p><p></p><p>Положив трубку, Устименко вновь прислушался. И опять вышел на перехват тележки с супом. Это была его метода, им придуманная и разработанная до мелочей: не оставлять кухню в покое до конца обеда, или ужина, или завтрака. Чтобы там не успокаивались на достигнутом, на том, что главврач пробу снял. Чистой ложкой он хлебнул из тарелки и сказал звонкоголосой няне:</p><p></p><p>— Холодный, нянечка, супчик. Своему мужику такой не подашь! Вези обратно.</p><p></p><p>— Так ведь больные…</p><p></p><p>— Больные подождут немножко, а зато получат горячий суп. И сегодня, и завтра, и послезавтра.</p><p></p><p>Он не шутил. Глаза у него были злые.</p><p></p><p>— Сидит за своей дверью, как тот тигр в засаде, — пожаловалась Нюша в раздаточной, при суровом Митяшине, на свою беду.</p><p></p><p>— Я тебе, девушка, такого тигра покажу, — мягко посулил он, — что все перышки из тебя полетят.</p><p></p><p>Нюша звонко сообщила, что не намерена тут страдать, найдет себе место не хуже, здесь одно лишь беспросветное мучение…</p><p></p><p>— На земле — место? — осведомился Митяшин.</p><p></p><p>— А где же?</p><p></p><p>— Так я тебя, лапушку, отыщу. Хоть у водников, хоть у железнодорожников. И будет тебе, голубочка, такая создана неслыханно желтая жизнь по линии общественности и профсоюза, такой сплошной кошмар и нечеловеческий ужас, что ты к нам обратно на полусогнутых прибежишь и в ноги повалишься — простите за мою подлость и за мое хамство к такому человеку, как Владимир Афанасьевич. Понятно?</p><p></p><p>Нянька слушала, слушала да и заревела вдруг, пронзенная удручающим красноречием всегда молчаливого Митяшина. Старая Матвеевна, как обычно строго и наставительно, посоветовала:</p><p></p><p>— К нему сейчас со всей душой надо. Тебе, дуре, неизвестно, а мы знаем: его жена бросила, с ребеночком от него уехала, стерва, прости на черном слове, товарищ Митяшин.</p><p></p><p>Митяшин буркнул:</p><p></p><p>— Зря, Матвеевна, сплетни разводишь!</p><p></p><p>— За сплетни никто меня никогда попрекнуть не может, — твердо сказала старуха, — я такой пакостью ни в жизнь не промышляла, а про беду Владимира Афанасьевича эта вертихвостка знать обязана…</p><p></p><p>У «вертихвостки» задрожали губы, так ей жалко стало «тигра в засаде». Но она, для порядку, огрызнулась:</p><p></p><p>— А я тут непричастная, что у него супруга сбежала. Пускай на мне свою горячность не срывает.</p><p></p><p>— Уволимся? — вдруг не своим, петушиным голосом осведомился Митяшин. — Оформить?</p><p></p><p>В раздаточную усталой походкой вошла Нора, от ее халата резко и хлестко пахло операционной — наркозом, села, пожаловалась:</p><p></p><p>— От таких картин жить просто невозможно.</p><p></p><p>— А какие такие особенные картины? — осведомился Митяшин, не любивший жалостные разговоры на работе. «Больница есть больница, — утверждал он, — в ней, как на войне, случается, и умирают». — И что значит — жить невозможно? — рассердился вдруг фельдшер. — Этой, видите ли, тоже невозможно, потому что прищемил ей хвост главный…</p><p></p><p>И, налив себе кипятку из чайника, Митяшин вынул из кармана пакетик, оттуда наколотый пиленый сахар и, забросив кусочек за щеку, сильно хлебнул. В это мгновение Нора заплакала.</p><p></p><p>— Да ты что? — поразился он. — Какая беда случилась?</p><p></p><p>Но она ничего не отвечала, только плакала — Нора, которую за годы войны суровый Митяшин ни разу не видел не только плачущей, но даже печальной. Плакала и сердито повторяла:</p><p></p><p>— Невозможно, невозможно, невозможно…</p><p></p><p>— Да что невозможно-то? Что?</p><p></p><p>— А то, что этот Пузырев, герой этот, который… Все проросло, печень поражена, все, все. И Николай Евгеньевич… не выдержал, — уже рыдая, говорила Нора, — при всей своей выдержанности не выдержал. «Если бы, — сказал, — если бы не мытарили его, не гоняли, не тянули, вполне еще жил бы и жил, а теперь…» И выразился, как пошел умываться…</p><p></p><p>— Зашили? — угрюмо осведомился Митяшин.</p><p></p><p>Нора кивнула.</p><p></p><p>— Ну и все, — сказал фельдшер. — Теперь, Норушка, все. Только в дальнейшем мы, я тебе партийное слово даю, такого никогда не допустим. Да и вины тут нашей нету. Тут товарищ Степанов отвечает перед совестью за свой грязный приказ. Это ж надо выдумать — иногородних на стационарное лечение не принимать, это ж надо такой приказик подмахнуть…</p><p></p><p>Он сморщился, как от внезапной зубной боли, вышел в коридор, вернулся и спросил:</p><p></p><p>— Ты мне ответь, как такие гниды в нашу партию пролезают? Вот пойдет он, этот самый Евгений Родионович, по площади имени Пузырева, и что он? Перейдет эту самую площадь? Перенесут его ноги?</p><p></p><p>Отплакавшись, ушла и Нора, а Матвеевна сказала все еще похныкивающей Нюше своим старческим, но твердым голосом:</p><p></p><p>— А ты, девка, обижаешься! Знаешь, какая у них работа, у докторов? Я на деле на медицинском скоро полвека пекусь, все не привыкну. А разве моя ответственность такая, как ихняя? Недаром говорится, что хороший доктор у.мирает с каждым своим пациентом. И верно, точно…</p><p></p><p>На вечернем «сабантуе» они сидели все трое рядом — строгая Матвеевна, зареванная, в креп-жоржетовой блузке Нюша и суровый Митяшин — и внимательно, со значительным выражением, слушали профессора Щукина, который рассказывал, сидя во главе стола, такой ослепительно элегантный в своем твидовом пиджаке, в галстуке-бабочкой в белый горох, в серебристо накрахмаленной рубашке, что буквально все до одной молоденькие няни и сестры, докторши и лаборантки Унчанской больницы завидовали Ляле, у которой такой муж. Впрочем, и Ляля слушала Щукина, побледнев, потупясь, наверное, чтобы никто не видел ее восхищенных глаз, прячась от его взгляда, напряженно ищущего встречи с ее взглядом. Ведь он ей говорил! И оперировал хуже, если «случайно» не оказывалась она в операционной на очередном испытании его жизнеспасающего дара, когда, весь собранный, красиво напряженный, с мелкими бисеринками пота на высоком и чистом лбу, он не забывал произносить еще не привыкшим к нему сестрам: «Будьте так добры, дайте мне корнцанг», или: «Благодарю вас, Евгения Николаевна», или короткое: «Признателен», когда няня, священнодействуя, обтирала его жаркое, до синевы выбритое, крепкое лицо марлей. И с ней, с Лялей, он ходил на лыжах, в общем старый человек, утомляя ее до веселых слез, ей, почти девочке, никакому еще врачу, быстро и легко рисовал план новой, небывалой, фантастической операции, и ей подолгу читал из своих любимых древних — из Сенеки, Марциала, Лукреция, Цицерона, Горация, Овидия. Ничего этого она «не проходила», он не упрекал ее, он только радовался тому, как она, эта жена-девочка, понимает все, что дорого ему, как жадно слушает его и взрослеет не по дням, а по часам, оставаясь все-таки девчонкой, как он называл ее — дочкой.</p><p></p><p>И сейчас, слушая своего мужа и дивясь ему, как дивилась всегда, дивясь тому, что этот человек — ее муж, она одновременно видела перед собою того Мудрого, Старого, Великого и Одинокого, о котором он рассказывал, и вспоминала фразы древних — запоминать Ляля умела. «В беде следует принимать опасные решения», — сказал он как-то ей и тотчас же принял к исполнению совет Сенеки — бросил все, и они уехали в Унчанск. «Кто, кроме лжецов и негодяев, гордится ложной почестью?» — спросил Федор Федорович словами Горация и разом порвал со всем тем, с чем другой порвать бы не решился. И еще из Горация сказал Щукин: «Скрытая доблесть мало отличается от безвестной бездарности», — и выступил против Шилова на открытом партийном собрании, выступил один, вот в этом же костюме, в этой рубашке, с наглой, вызывающей бабочкой в горохах под сверкающим крахмалом воротничком. А когда его приканчивали, она получила записку: «Иной переживет и своего палача (Сенека. Письма, 13)».</p><p></p><p>— Федор Федорович, разрешите все-таки вопрос: кто он, этот Одинокий, Мудрый, Старый человек? — спросил Устименко, пока Щукин пил чай быстрыми глотками. — Всем хочется знать.</p><p></p><p>— Тот врач, который написал о нем, — красиво ставя стакан на блюдечко, ответил Щукин, — употребил, если мне память не изменяет, следующую формулировку, относящуюся до нравов и нравственности американского интеллигентного общества: «Цех врачей не настолько далеко ушел вперед от цеха цирюльников, чтобы погнушаться любым средством для того, чтоб оклеветать своего выдающегося собрата, если его выдвижение вперед может нанести цеху материальный ущерб. Поэтому никто не узнает подлинного имени Одинокого, Мудрого и Старого человека. Никто не узнает, пока наше общество не станет человеческим обществом, а не стаей волков, готовых пожрать слабейшего. Мудрому и Одинокому за восемьдесят, и он не искушен в подлостях…» Вот так примерно. Всем понятно?</p><p></p><p>— Какой ужас их жизнь! — горячо воскликнула Закадычная.</p><p></p><p>— Вам не скучно? — спросил Щукин как бы у всех, но на самом деле лишь у своей жены.</p><p></p><p>Все загудели, что им нисколько не скучно, а Ляля лишь повела угловатым мальчишеским плечиком, и он угадал в этом движении целую фразу, необходимую ему для того, чтобы и дальше всё и всем было интересно. «Говори! — прочитал Щукин. — Пожалуйста, говори! Разве можешь ты говорить скучно? Разве ты не видишь, как я слушаю тебя? И все слушают. Говори же!»</p><p></p><p>— Ну-с, тогда не обессудьте за дальнейшее, — сказал Федор Федорович и поднялся.</p><p></p><p>Рассказывая, он любил ходить.</p><p></p><p>И вновь Устименко, словно бы воочию, увидел Старого и Одинокого Доктора с его серебристыми кудряшками вокруг лысины, с его розовым, младенчески пухлым лицом, выражающим простоту и доступность, и опять как бы услышал его твердый, бесстрашный, уверенный голос, голос мудреца, наверное, похожий на тот, которым были произнесены слова многовековой давности: «Не трогайте мои чертежи».</p><p></p><p>— «Самые лучшие из врачей, — по памяти медленно говорил Щукин, — являются в нашем обществе наивысшим типом современного человека, в то время как самые худшие (к счастью, их немного даже в мире чистогана) суть легализованные и дипломированные убийцы — вспомните кошмары подкупов такого рода негодяев фармацевтическими фирмами… Кастовая этика в обществе, в котором еще существуют страшные законы чести цеха, — не этика порядочных людей, это нечто совсем иное, нечто такое, о чем говорить вслух опасно: ты будешь лишен хлеба и воды и пойдешь по миру со всеми чадами и домочадцами…»</p><p></p><p>Так рассказывал о Старом и Одиноком Федор Федорович Щукин, и работники Унчанской больницы слушали своего элегантного профессора затаив дыхание, потому что никто из них не ведал той цеховщины и той особой тайной этики врачей-гангстеров, которой убоялся даже Мудрый, Смелый и Одинокий, чьего имени никто не знал.</p><p></p><p>— Вот мы ругаемся, — похаживая за длинным письменным столом, который был застлан простыней и заставлен тарелками с небогатым харчем, говорил Щукин, — ворчим: то нам не так, то нам не то, правда ведь, случается? Но разве можем мы представить себе, дорогие мои друзья, что проблема превентивной медицины в какой-либо частности не будет поддержана нашим государством? А в мире чистогана, где медицина — бизнес и Великий, Одинокий и Мудрый один против всех своих коллег, или почти всех, — как атаковать болезнь заранее, до того, как она принесет урожай сам-сто? Ведь эпидемия дает доход! И недаром, еще во времена Вильяма Дженнера, когда он предложил свою вакцину, нашелся полупочтеннейший и титулованный, который воскликнул: «Но если это так, то мы потеряем оспенных больных, и кто же нам возместит убытки?»</p><p></p><p>— Феноменально! — воскликнула Закадычная.</p><p></p><p>У нее был вид первой ученицы, когда Устименко сбоку взглянул на Катюшу. Записывала она беспрестанно и, видимо, даже что-то понимала при этом. И нос у нее лоснился.</p><p></p><p>— Тот Одинокий и Мудрый, о котором я нынче вам рассказываю, — продолжал похаживать с налитым до краев стаканом Щукин, — выступил с декларацией о том, как он думает спасать ежегодно пятьдесят тысяч американцев, умирающих от того, что он именует «доступным» раком. Речь шла, как вы понимаете, об «X-лучах». Но этот метод вторгался в область бизнеса отоларингологов, в область бизнеса «горловых» хирургов, как они себя называют, и соединенными усилиями дипломированные медицинские гангстеры предприняли наступление на Старого и Мудрого человека. Его Институт рака, гордость дней заката Одинокого Доктора, сейчас в смертельной опасности только потому, что Одинокий применяет «X-лучи», спасая жизни, но одновременно лишая хирургов-гангстеров, берущих бешеные деньги за операции, возможности наслаждаться полугодовым покоем во Флориде, шампанским, русской икрой и любовью дорогостоящих женщин… Ассоциация-цех-клан-банда, пользуясь правом сильного, непрестанно контролирует деятельность Одинокого и Мудрого, непрестанно дискредитирует Институт рака, непрестанно намекает и подмигивает в печати и по радио и подвергает даже сомнению основную преамбулу Великого Старого Доктора, преамбулу, которую мы, советские медики, давно приняли на наше вооружение, преамбулу, гласящую: «Каждое заболевание раком проходит период, когда рак излечим».</p><p></p><p>Отпив из стакана несколько глотков, Щукин походил молча, как бы собираясь с мыслями, потом вынул блокнотик, полистал его и произнес:</p><p></p><p>— Некоторые цифры: в США ежегодно у.мирает от рака сто семьдесят пять тысяч человек. Мудрый Старый Доктор, о котором я вам имею честь рассказывать, утверждает, что двадцать пять тысяч могло бы быть спасено, если бы их начали лечить вовремя. Это больные так называемым «доступным раком», то есть таким раком, к которому можно подойти при помощи «X-лучей», радия или ножа. И более того, утверждает Старый и Мудрый, можно спасти не двадцать пять тысяч, а пятьдесят, если бы имелось в наличии компетентное лечение, за которое все-таки надо платить, потому что даже его Институт рака не может содержать себя бесплатно. Медики, утверждает Старый и Мудрый, уже обладают отточенным, готовым к действию оружием против рака, но далеко не всем выгодно пользоваться этим оружием из соображений наживы, и далеко не все больные в состоянии оплатить расходы, даже минимальные, за свое лечение. Ничем невозможно извинить постыдную норму смерти от раковой болезни, утверждает Старый и Мудрый и расшифровывает утверждение: «Если бы доступный рак, местонахождение которого может быть определено, был найден своевременно (что вполне возможно) и если бы его лечили компетентно (что должно быть обязательным), то доступный рак мог бы перейти в разряд болезней, которые стали достоянием истории, как чума в средние века».</p><p></p><p>Он опять поставил стакан и прошелся размеренным шагом от угла до угла кабинета главного врача, словно позабыв о всех тех, кто напряженно и жадно слушал историю Старого и Мудрого Доктора. Потом заглянул в свой блокнотик и сказал:</p><p></p><p>— Вот их наблюдения, наблюдения Института рака, статистика которого заслуживает уважения своей правдивостью: «Больные раком кожи обладают одним шансом из пяти вылечиться в общей больнице и четырьмя шансами из пяти — вылечиться в специальной больнице, имеющей соответствующую технику. Больные раком миндалевидной железы не имеют вообще возможности вылечиться в общей больнице, однако же в специальной больнице, обладающей соответствующим оборудованием, они могут рассчитывать на тридцать процентов выздоровевших. Короче говоря, утверждает Мудрый и Старый Доктор, мои наблюдения показывают, что пациент, страдающий раком, имеет в общем в четыре раза больше шансов вылечиться в специальном раковом учреждении, чем в общей, даже в высшей степени комфортабельной больнице».</p><p></p><p>Щукин невесело усмехнулся.</p><p></p><p>— Понимаете, что произошло? — спросил он насупившегося Богословского. — Понимаете, Николай Евгеньевич?</p><p></p><p>— А что? — угрюмо отозвался тот.</p><p></p><p>— А то, что взорвалась бомба. Взбесились те, кого мы привычно именуем «частниками». И не могли не взбеситься, потому что Старый, Мудрый и Честный заключил свою статистику словами об убийстве людей во имя чистогана. Снайперы Института рака, вооруженные винтовками с оптическими прицелами — я говорю об «X-лучах» и радии, — уже били в самый центр раковой опухоли, а гангстеры визжали, что их лишают бизнеса, что их больницы на грани банкротства, что Великий и Мудрый — жулик. Пули сверхснайперов расстреливали ужас медленного удушья от рака горла, умирающий возвращался к жизни, а в это время, во имя чистогана, у снайперов Института рака грозили отобрать их винтовки. Для уничтожения снайперов придумали термин «самоизлечение». Старого и Мудрого объявили шарлатаном, кабинет радиевой и «X-терапии» стали называть «кухней ведьмы». Еще бы! Разве можно сравнить хирургический амфитеатр, со всем его светом и блеском, с тусклой и серой комнатой, в которой производятся радиеоперации? Но Старый и Мудрый отмалчивался. Смысл и соль его жизни заключались в том, чтобы спасать жертвы, от которых отказались хирурги. И он спасал и спасает их. Двадцать две жертвы рака гортани были приговорены к смерти и направлены к Старому и Мудрому только затем, чтобы облучением облегчить их смертельные страдания. Заметьте, дорогие товарищи, только облегчить! Старый и Мудрый вызвал своих сверхснайперов. Их пули дважды в день били в самые сердца раковых опухолей. Точный путь лучей намечался светоцентрирующим устройством, которое фокусировалось, как обычный пучок света. Сверхснайперы стреляли так, чтобы здоровая материя вокруг опухоли получала минимум лучевых поражений. Я обращаюсь к вам, товарищ Закадычная, речь идет о вашем ведомстве. Вам надо работать точнее и внимательнее, чем самый лучший хирург. Ваш скальпель должен быть сверхточен, куда более точен, чем мой! И тогда мы с вами избежим лишней радиации, ненужных ожогов, мучительных осложнений. У вас должны быть компетентные руки. Мы — хирурги — случаемся и талантливыми, но все же, как утверждает Старый и Мудрый, мы потомки сырой дисциплины, унаследованной от цирюльников, в то время как вы вовсе не техники, но биологи, вы эксперты в патологии, и вы обязаны обладать особым, шестым чувством врача, чувством содружества с больными. Сверхточность — не забывайте о ней! Облучение действует на пораженные клетки и ткани, здесь не существует формулы сопротивляемости, как для твердых металлов. Вы сверхснайпер, стреляющий в сердце злокачественного рака, разрушающий его последовательно и методически, и на вас должны надеяться, и в вас должны верить те ваши двадцать два человека, которые пришли к вам, как те пришли к Старому и Мудрому, который их всех выписал из своего Института совершенно здоровыми людьми. Вы поняли меня, товарищ Закадычная?</p><p></p><p>Она встала, уронив свою тетрадку, в которой было записано, сколько раз профессор Щукин позволил себе назвать «великим» и «мудрым» вовсе не того единственного, кого полагалось называть так. Тетрадка, в которой отмечалось, что профессор Щукин «прославлял» американскую технику и ни словом не упомянул о наших достижениях в этой области, лежала раскрытой у полных ножек Катеньки Закадычной. И над этой тетрадкой искренне взволнованная Закадычная сказала короткую и патетическую речь о врачебном долге и о своем личном понимании данного вопроса. И вновь стала записывать, едва только Щукин слегка прошелся насчет излишней роскоши универмага с колоннами и гостиницы «Волга», где торчат те же колонны и где вестибюль так нелепо огромен, что из него можно выкроить недурное раковое отделение для Унчанской больницы — онкологию номер два! А номер два, товарищи, — это своевременное лечение, да, да, своевременное, потому что номер один — это хорошо, но это еще не все, а очереди на госпитализацию таких больных — преступление…</p><p></p><p>«Преступление» Катенька, разумеется, записала и вопросительный знак поставила, и еще к нему — восклицательный.</p><p></p><p>И зевнула быстренько и скрытно, прикрывшись тетрадкой.</p><p></p><p>Конечно, ей было решительно неинтересно слушать Щукина, когда он рассказывал словами Великого и Старого о том, что значит быть подлинным врагом рака. Она только отметила еще раз «великий» и написала рядом: «Ха-ха!»</p><p></p><p>Ее, занимающуюся рентгенотерапией, ничто в щукинском докладе не увлекало. По роду своей деятельности она выполняла назначения врачей, и только. Она облучала своим аппаратом РУМ-3 и делала это с учетом того обстоятельства, что «время поджимает». Время, действительно, поджимало, аппарат-то был один. Один-единственный, а их много — и животы, и конечности, и шеи, — они сидели в коридоре и переговаривались о своих хворобах. Иногда даже хвастались — кому хуже. Конечно, ей было жалко их, но что она могла сделать? Вот Щукин утверждает, что враг рака должен быть храбрейшим из храбрых. Ну, а она тут при чем? Она выполняет предписанное, делает то, что ей велят, и иногда даже спрашивает:</p><p></p><p>— Ну, как мы себя чувствуем?</p><p></p><p>Но время, время! Они так любят рассказывать про то, как себя чувствуют. Они даже садятся, а там ждут следующие. Ждут облучения, в которое верят. Так какое же ей дело до того, что враг рака должен обладать таким недюжинным мужеством, чтобы указывать ненужные смерти, воспоследовавшие и по его собственной вине, и по вине коллег и вышестоящих академиков. Ей было скучно слушать про то, что, если жертву рака не лечат или лечат только для того, чтобы сделать вид, что лечат, жертва всегда у.мирает. Но если жертва проклятья, именуемого раком, живет, то мы можем иметь особое, ни с чем не сравнимое удовлетворение: сделанное нами спасло человека.</p><p></p><p>Она сосредоточилась только тогда, когда Щукин вернулся к раннему распознаванию и к стремительной атаке на рак. Здесь ей опять почудился злой намек на то, что Федор Федорович считает, будто у нас неблагополучно с коечным фондом в онкологии, и даже не только в Унчанске, но и в других городах, и поэтому уходит безвозвратно драгоценное время. И насчет аппаратуры Катюша быстренько записала: тут уж Щукин не намекал, тут он откровенно высказался, обнаружив свое истинное лицо низкопоклонника и мелкого критикана. А особенно она насторожилась, когда Федор Федорович заговорил о стариках, заболевших раком, и о том, как их не очень охотно берут на леченье. Здесь Щукин в увлечении и раздражении не озаботился точным адресом, не сказал, где именно с такою прохладностью относятся к старым людям, и Катюша быстро записала это отсутствие адреса в свою тетрадь.</p><p></p><p>— А между тем, — продолжал Щукин, — представим себе Одинокого и Мудрого, заболевшего раком. И представим себе значительнейшие лица прославленных деятелей медицины, собравшихся на консилиум, когда разводят они руками и используют спасительную формулировку о том, что «больного не следует подвергать лишним страданиям». То есть без боя выдают такого больного смерти, сдаются, поднимают белый флаг. И из жизни уходит воин, борец со смертью, уходит мудрец, который, несмотря на свои восемьдесят, а может быть и благодаря им, находится на вершине современных ему знаний и в апогее, или как оно там называется, наступательного рывка, порыва на проклятие человечества — рак. Какое право имеют медики отказывать в активной помощи старому человеку только потому, что он стар?</p><p></p><p>«Какие, и где, и кому отказывают медики?» — записала Катюша Закадычная.</p><p></p><p>Впрочем, к Федору Федоровичу лично Закадычная относилась хорошо, не то что к Устименке, и даже испытывала гордость, потому что он так прямо и дружески к ней обратился во время своего доклада. Но ведь дело не в хорошем или плохом личном отношении. Дело в наказе, который она получила от Инны Матвеевны Горбанюк.</p><p></p><p>Вот она и отмечала неблагополучия, а остальное ее не касалось. Впрочем, некоторые отрицательные явления капиталистической действительности она тоже записала на случай, если ей придется провести беседу. Например:</p><p></p><p>«Почти никто из практикующих врачей США в свое время не применял превентивную антидифтерийную сыворотку, потому что не в их интересах было сплошное уничтожение дифтерита! Ведь им иногда случалось вылечить больного!»</p><p></p><p>Так сказал Щукин и так, слово в слово, записала Катюша Закадычная.</p><p></p><p>— Ну, заговорил я вас нынче, — неожиданно оборвал себя Федор Федорович, протолкался к жене и, садясь рядом с ней на стул, который уступил ему сильно выпивший и очень важный кочегар Юденич, быстро спросил: — Не скучно?</p><p></p><p>— Нисколько! — вкладывая в это простое слово тайный и глубокий смысл, понятный только им обоим, ответила она. И добавила: — Ведь ты!</p><p></p><p>Он кивнул благодарно и нежно. Все сдвинулись теснее, начиналось чаепитие с разговорами. Щукин под столом едва заметно пожал Лялину руку. Она ему ответила таким же пожатием.</p><p></p><p>— Мне надо заняться анестезиологией, — сказала она, — тогда мы всегда будем рядом. Ты позанимаешься со мной?</p><p></p><p>— Товарищ профессор! — густым голосом за их спинами произнес Юденич. — Я желаю с вами выпить. Я простой человек, а вы замечательный профессор, но я все же вас убедительно попрошу.</p><p></p><p>— Выпьем, — живо и весело отозвался Федор Федорович. — Но только, между прочим, я тоже не граф. И что такое простой человек — не понимаю.</p><p></p><p>— Кочегар.</p><p></p><p>— Среди кочегаров можно и профессором быть и жуликом, совершенно как и среди профессоров.</p><p></p><p>Юденич подумал и захохотал, да так устрашающе, что многие к ним обернулись.</p><p></p><p>— Это вы знаменито сказали, — затряс он своей кудлатой, с сильной проседью, башкой. — Это лучше и не скажешь. А для нас с вами я коньяк принес. Бешеные деньги стоит, а я взял. Премиальные получил за новую подводку — по ночам делал, Владимир Афанасьевич об свою голову выписали, теперь пропивать стану. Я ведь запойный! — предупредил он.</p><p></p><p>— Может, тогда отставим?</p><p></p><p>— Обидеть желаете?</p><p></p><p>Щукин подвинулся, сколько мог, Юденич со своей табуреткой вклинился между Федором Федоровичем и Женей Митяшиной. У Щукина в портфеле тоже был коньяк. Он налил немножко Ляле, быстро взглянул на нее и попросил таинственно:</p><p></p><p>— Не жалей!</p><p></p><p>— Никогда! — быстро ответила она.</p><p></p><p>Он нагнулся как бы для того только, чтобы достать бутылку из портфеля, но на самом деле, чтобы поцеловать ее руку. И, стукнувшись головой о край стола, покраснел от собственного мальчишества.</p><p></p><p>— Очень больно? — глядя перед собой, а не на него, тихо спросила она.</p><p></p><p>— Я не ранен, мой генерал, я у.бит, — сказал он весело, но все с тем же потаенным, высоким значением. — Навсегда?</p><p></p><p>— Разумеется, — услышал Федор Федорович ее голос.</p><p></p><p>И через стол обратился к Устименке.</p><p></p><p>— Владимир Афанасьевич, — сказал он, прямо глядя ему в глаза своим светлым и острым взглядом. — Мы тут, Владимир Афанасьевич, с товарищем Юденичем и моей супругой хотим выпить за вас. За наши ссоры! За наши здоровые и бурные будущие склоки, я ведь скандалист и склочник! За жизнь, наполненную несогласиями и недопониманиями! За существование самых разных точек зрения! За право на точку зрения! И, разумеется, не за страх, а за совесть! Короче, за Прометеев огонь в Унчанской больнице, потому что верю — вы не дадите погаснуть этому огню. Ведь он уже горит.</p><p></p><p>— Знаменито! — крикнул Юденич. — Это дал про кочегаров! Ну, спасибо, товарищ профессор, вовек не забуду…</p><p></p><p>Устименко засмеялся, все зааплодировали, а Юденич встал и поклонился.</p><p></p><p>— За мое хозяйство прошу не опасаться, — сказал он, прижав ладонь к тому месту, где предполагал сердце. — Как на фронтах моя «катюша» бесперебойно давала огонька, так и здесь, в мирной жизни, мои топки не погаснут.</p><p></p><p>И этот сабантуй удался на славу.</p><p></p><p>О чем только не болтали устименковские медики — и за столом, и в углах, и усевшись на оба широких подоконника, и в соседней ординаторской, куда ради сабантуя открыли обе створки дверей. Предписано лишь было не шуметь, чтобы не тревожить больных, да по коридорам не шмыгать по той же причине. И фрамуги были открыты настежь — на предмет вытягивания табачного дыма.</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич сидел с Богословским, тот угрюмо рассказывал:</p><p></p><p>— Нынче нашему брату врачу сильное послабление вышло. А вот в старопрежние времена некая красавица Остригильда, жена Гонтрана — короля Бургундского и Орлеанского — взяла с супруга его королевское слово, что придворные медики, лечившие красотку, будут вместе с нею живыми захоронены. Чтобы, дескать, зная о том, получше ее лечили. Так и сделалось. Я бы, между прочим, не усомнился насчет Степанова Е. Р. в этом смысле. Своим приказиком он вполне удостоился участи гонтрановских медиков. Впрочем — шучу.</p><p></p><p>— Вы бы перестали об этом думать, — посоветовал Владимир Афанасьевич. — И шли бы спать. На вас вовсе лица нету.</p><p></p><p>— Не усну! — отозвался старый доктор. — Я вообще спать бросил вовсе. Тревожусь теми мыслями, которые в мои годы думать даже глупо. Суета сует в башку лезет, и не в смысле суесловия и житейской суеты — в этом не грешен, но в смысле попыток возвращения матери нашей хирургии ее чести. Зачем вся история трагической медицины с величественными смертями врачей, ставивших чудовищные опыты на себе, если толстоморденький Женюрочка Степанов может взять да и «спустить» нам свой нелепый приказик?</p><p></p><p>— Женюрочка еще за это полностью рассчитается, — отрезал Устименко.</p><p></p><p>— Но Пузыреву-то мы этим не поможем?</p><p></p><p>— А если бы не Женькин приказ — помогли?</p><p></p><p>— Если бы Пузыревым не футболили столько времени, то, наверное, помогли бы. Он при первом же осмотре ко мне попросился. Но ему, будто он капризная барышня, отказали. А опухоль-то растет, не ждет. И не во мне, разумеется, дело, а во времени, черт бы его задрал.</p><p></p><p>Он выпил рюмку водки, вздохнул коротко и сообщил:</p><p></p><p>— Пойду. В занудливейших стансах начала нашей эры написано, что-де жизнь человека ограничивается ста годами, а ночь занимает половину этих лет, что-де половина оставшейся половины поглощена детством и старостью, а остальное проходит среди болезней, расставаний, похорон близких и тому подобных веселостей. Где же оно — счастье?</p><p></p><p>— Вы у меня спрашиваете? — тяжело осведомился Устименко.</p><p></p><p>Богословский стиснул плечо Владимира Афанасьевича ладонью и ушел.</p><p></p><p>В одиночестве Устименко похлебал чаю, послушал громкий разговор Норы с Волковым.</p><p></p><p>— Научите меня не краснеть, — сердито говорила Нора. — Просто глупо — по каждому поводу краснею…</p><p></p><p>— Ну, это не так просто, — значительно ответил Волков, — тут и состав крови играет роль, и кожные покровы, и запас самолюбия…</p><p></p><p>Нора помолчала, потом осведомилась:</p><p></p><p>— А может быть, у меня избыток совести?</p><p></p><p>Слушать было неловко, Устименко поднялся и пошел к окну. Тут схватились в споре Саинян, Нечитайло, Митяшин, Люба Габай и старый Гебейзен. Владимир Афанасьевич застал уже ту часть спора, когда предмет его уловить было невозможно, каждый из спорящих говорил свое и сердился, один только Митяшин был сдержан, хотя тоже, видимо, ни с кем не соглашался…</p><p></p><p>— Ну и что? — спросил Нечитайло.</p><p></p><p>— А то, что медицина должна служить пользе больных людей, а не больные люди — пользе медицины, — сверкал глазищами Вагаршак. — Истина прописная. Да надо к тому же непременно учесть, что каждый больной страдает своей болезнью плюс страх. Вас этому не учили? Больной есть больной, а не «случай», да еще интересный или неинтересный.</p><p></p><p>— Вагаршачок, не ори! — попросила Люба.</p><p></p><p>— Но я не могу любить всех своих больных! — воскликнул Нечитайло, и его бульдожье лицо стало несчастным. — Я делаю все, что в моих силах, и никто не может меня упрекнуть…</p><p></p><p>— Я могу, — вмешался Устименко.</p><p></p><p>— То есть?</p><p></p><p>— Вы же сочли возможным отбыть на охоту, когда я оставил вас своим заместителем? Было такое дело? Или я ошибся? Нет, не о любви разговор…</p><p></p><p>Черт возьми, как умел он портить людям настроение своей несдержанностью. Ведь можно было отложить разговор на эту тему до завтра? Или поговорить об охоте вчера?</p><p></p><p>Нечитайло поморгал, а Гебейзен, сделав вид, что спор продолжается, сказал:</p><p></p><p>— Я на стороне мой молодой друг Вагаршак. Психическая асептика не менее есть важно, чем, как это сказать по-русскому, чем асептика хирургическая. В хирургической практике очень важно не занести инфекцию, так, правда, верно? Разве не важно не занести травму словом в психологических взаимоотношениях между доктор и больной? Я понятно сказал?</p><p></p><p>— Это точно! — сказал Митяшин. — Вот тут я полностью поддерживаю. Это — по науке, нас и Ашхен Ованесовна так поучала, если уважаемый врач, то его слово может и облегчение дать и буквально нанести тяжелую травму. Я еще хочу разъяснить свою мысль…</p><p></p><p>Люба взяла Устименку под руку, отвела в угол, где потише, и сказала шепотом:</p><p></p><p>— Вы мне не нравитесь, Володя. Так нельзя больше.</p><p></p><p>— А как можно?</p><p></p><p>— Вы же ее никогда не любили. Оба вы только мешали друг другу. Так почему же вы словно в воду опущенный?</p><p></p><p>Он беспомощно смотрел на нее.</p><p></p><p>— Никуда я не опущенный, — медленно рассердился Устименко. — Может же человек устать?</p><p></p><p>— Может! — кротко согласилась она. И вдруг, гневно блеснув глазами, сказала: — Но я не могу это видеть. Понимаете? Должен же человек иметь еще какой-то смысл в жизни кроме дела?</p><p></p><p>— Ну, должен! — со вздохом подтвердил он. — Это в рассуждении, чтобы над столом висел абажур? Бывает, не получается. Вот и у меня не получилось.</p><p></p><p>Он отошел от нее и издали видел, как она смотрит на него — зло и даже с ненавистью. Черт бы их всех побрал! Какое им дело до того, что его бросила так называемая жена. Оставили бы они его в покое с их чуткостью.</p><p></p><p>Устроившись в тихом углу, он думал там свои думы и видел, как сначала ушел Гебейзен, как прощался со всеми Щукин, как доругивался Нечитайло с Вагаршаком, как пришла Женя и потянула своего Митяшина домой. И Нора ушла, и ее Волков, наверное, скоро поженятся и будут счастливы…</p><p></p><p>Когда разошлись все, он натянул халат и прошелся по своей хирургии. Потом навестил Пузырева в онкологическом. Тот оглядел его живо и весело блестящими, довольными глазами и сказал с радостным удивлением:</p><p></p><p>— Подумайте, доктор, ничего не болит. Только такое чувство, что я вроде с похмелья. Это наркоз? А облегчение — явное. Чувствуется, что лишнее из брюха убрано.</p><p></p><p>Домой он плелся долго и ужасно удивился, увидев в своей кухне насупленного, с мешками под глазами, Родиона Мефодиевича с таким же мрачным дедом Мефодием. У двери были сложены чемоданы — два получше, один поплоше. Адмирал был в штатском, в кепочке с пуговкой, дед — в военно-морском, доброго сукна, адмиральском, правда без погон и шевронов.</p><p></p><p>— Примешь пожить? — спросил Родион Мефодиевич сурово. — Мы с батей в гостиницу просились, не пустили, одна дамская особа ответила, что даже коммерсанту из ФРГ от ворот поворот сделала. Ну, я ей, что, может быть, русского адмирала уважит… куда там…</p><p></p><p>— В толчки! — подтвердил дед. — Хушь плачь, хушь смейся, хушь чего делай. Варька сюда и привезла. Володечка, говорит, допустит под крышу.</p><p></p><p>Устименко молчал, сжав челюсти. Странное и непривычное понятие «судьба» внезапно, словно пулей навылет, прострелило его.</p><p></p><p>— Я рад, — сказал он просто, как говорил все и всегда. — Извините, не понял сначала, что к чему. Вам с дедом Мефодием комната, я — тут привык. Сейчас кровати на места водрузим… Погодите, да вы, наверное, поели бы…</p><p></p><p>— Что ты в кухне — об этом никакой речи быть не может, — не без суровости, но как-то словно бы оттаяв, произнес Степанов, — все в комнате расположимся на казарменном положении. Да оно и не надолго, несколько дней, я надеюсь — утрясется все…</p><p></p><p>Не более как через час все и тут вполне утряслось. Дед Мефодий, будучи человеком запасливым и ни на что хорошее в будущем не имея привычки надеяться, прихватил в суматохе из Женькиного буфета часть горячительных напитков, которые там обнаружил, и к ним закусок, что по силам было уволочь. Кошелка с продовольствием стояла в сенях. К ужину дед, почувствовав себя здесь вроде хозяином, пригласил и «почтенного старичка» Гебейзена. Тот, несмотря на позднее время и на усталость после сабантуя, вышел, вежливо кланяясь и улыбаясь.</p><p></p><p>— Шнапс! — щелкая по бутылке пальцем, выложил дед свои познания немецкого языка, благоприобретенные во время оккупации. — Курка, яйки, млеко, жрать?</p><p></p><p>Пауль Герхардович не без удивления поблагодарил.</p><p></p><p>— От так, — сказал дед, — с благополучным приездом. Ну, где наша не пропадала, тяпнем, Владимир, да и спать повалимся; хорошо под крышей, а то уж и не чаяли. Что молчишь, ни ответа от тебя, ни привета, как то бревно…</p><p></p><p>— Я рад, — повторил Устименко, — рад.</p><p></p><p>— Заколели тут на холоду, тебя дожидаясь, — опрокинув стаканчик и закусывая облупленным яйцом, объяснил дед Мефодий, — даже Варвара Родионовна рекомендовали выпить, как взойдем в избу. И она, бедняга, измерзлась, все башмаками топотала. Сыро, студено…</p><p></p><p>— Куда же она подевалась? — ни на кого не глядя, спокойным голосом спросил Владимир Афанасьевич. — Почему с вами не вошла?</p><p></p><p>— Вошла и ушла, — не торопясь ответил адмирал. — Вот товарищ Гебейзен как вернулся, да впустил нас, да сказал, что ты скоро явишься…</p><p></p><p>— О да, Варья, — подтвердил старый Гебейзен. — Мой первый друг тут. Самый первый. Замечательный молодой друг!</p><p></p><p>Вскорости все улеглись. Устименко настоял на своем — вытянулся в кухне на раскладушке и погасил свет. Стоило ему остаться в темноте, как она заявилась — Варвара. Заявилась всегдашняя спутница его жизни, та, которой он жаловался, когда ему было худо, и которой хвастался, когда было чем. Та, которая была его совестью, его несчастьем, лучшей стороной его души и самым близким ему человеком даже тогда, когда он совсем потерял ее. Заявилась — печальненькая, постненькая, такая, какой он желал ее видеть в пору, когда накатывало на него желание учить ее и «поднимать до себя», как она любила выражаться в ту неоцененную, самую счастливую полосу его жизни.</p><p></p><p>— Дурак! — сказал он себе, переворачивая жесткую подушку. — Дурак, идиот, болван!</p><p></p><p>Тарбаганья болезнь предстала перед ним, желтые пески Кхары, черные флаги, рвущиеся на ветру, и он сам, заболевший чумой-корью, он, пишущий тогда Варе письмо. Пишущий письмо и плачущий над листом бумаги, сам отторгнувший ее от себя и посмевший осудить — мучитель-ригорист, кретин, упустивший то, что могло сделать из него человека. Кто он теперь? Что он без нее?</p><p></p><p>— Черт бы все подрал! — выругался Устименко и опять повернул выключатель.</p><p></p><p>Даже усталость не помогла ему стряхнуть наваждение. И свет не помог. Так при свете он и заснул, и когда мучимый бессонницей Степанов вышел тихонечко в кухню, чтобы попить воды, он увидел на лице Устименки выражение горькой беспомощности, совершенно не свойственное седеющим людям.</p><p></p><p>Утром, за завтраком, за которым главным человеком стал необыкновенно оживившийся, потому что почувствовал себя необходимым, дед Мефодий, успевший уже пару раз огрызнуться, что-де у него «не десять рук» и что-де «еще бы картошки не пережарить, когда тут не плита, а страмота», — Устименко не выдержал, осведомился, где Варвара.</p><p></p><p>— Варвара, Варвара, — сказал дед, — ты сметаночки положи в картошки. Я уже и в рынок сбегал, пока вы тут дрыхли, никому и в глаз не стрельнуло — лучок-то зеленый откудова? Дед схлопотал…</p><p></p><p>Гебейзен, и к завтраку приглашенный, закивал птичьей головой:</p><p></p><p>— О, замечательно!</p><p></p><p>— Варвара в Гриднево уехала, — не глядя на Устименку, сказал адмирал. — Тоже замученная: то в Москву тайно от меня ездила, попозже за мной туда примчалась, здесь в больнице со мной. Работает же она, начальство на нее ругается…</p><p></p><p>Дед вдруг крикнул ошалелым голосом:</p><p></p><p>— Яички, старый дьявол, позабыл, убей меня, Родион Мефодиевич, яички же в чайнике заварены! Стой, ребяты, не чавкай картохи, с яичками будем, стой-погоди!</p><p></p><p>— Как ей живется-то там?</p><p></p><p>— На работе ценят, — не вдаваясь в подробности, ответил Степанов, — вообще, не жалуется.</p><p></p><p>Как будто об этом спрашивал Устименко?</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>А ЕСЛИ Я САМ НЕ ПОНИМАЮ?</p><p></p><p></p><p>Начальник АХО товарищ Пенкин к шестнадцати часам полностью выполнил приказание полковника Свирельникова — Гнетов был одет с иголочки, и даже шинель ему успели подогнать в соответствии с его узкими плечами. К семи часам вечера, когда по широким улицам заполярного города засвистала пурга, старший лейтенант закончил оформление документов и на себя и на заключенную Устименко А. П. Очень бледный, с красными глазами, с крепко сжатым ртом, Гнетов наконец вышел к ней в коридор. Аглая Петровна сидела до чрезвычайности прямо и в сумеречном свете маленькой лампешки казалась совсем молодой. Поверх ватника на ней было поношенное пальто, голову она повязала серым вязаным платком, мальчиковые ботинки начистила до блеска, в руках держала «сидор».</p><p></p><p>— Ну, все, — сказал ей Гнетов и, взглянув на светящиеся стрелки трофейных часов, присел рядом, по обычаю, перед дорогой.</p><p></p><p>Она смотрела на него сбоку блестящими глазами.</p><p></p><p>Гнетов вынул пачку папирос, предложил молча ей. Она закурила, все еще глядя на своего странного следователя. Он смотрел в сторону. Огонек папиросы освещал его измученное лицо. «Володьки! — во множественном числе подумала она с горькой жалостью. — Сколько вас на свете, Володьки?»</p><p></p><p>Трижды он предъявлял документы, покуда они вышли к машине, к «воронку», который дожидался их у ворот тюрьмы. Конвоя не было, Гнетов сам сел с ней в кузов и стукнул кулаком шоферу — поехали-де!</p><p></p><p>И на вокзале никакого конвоя не было, и в вагоне, почему-то мягком, с ковровой дорожкой и с тихим пощелкиванием отопления, их никто не ждал. Гнетов откатил дверь, пропустил Аглаю Петровну вперед, снял шинель, вышел в коридор и надолго остался там, присоветовав ей устраиваться. «Он везет меня в Москву, — твердо и счастливо подумала она, — иначе быть не может. Но не имеет права со мной разговаривать на эту тему. И я не буду у него спрашивать. Если он не говорит — значит, ему нельзя».</p><p></p><p>Запах тюрьмы, к которому она привыкла на этапах и в лагере, вдруг показался ей нестерпимым в этом теплом и тихом вагоне. А Гнетов, словно догадавшись об этом, едва поезд двинулся, принес Аглае Петровне склянку одеколона — наверное, бегал в киоск на вокзале. И одеколон, и мыло в красивой обертке, и зубной порошок, и даже щетку зубную — неужели приметил, какая у нее страшная и старая щетка была там, в тюремной больнице?</p><p></p><p>Не сказав даже спасибо, лишь взглянув на него, на одного из этих Володек, она ушла мыться, а когда вернулась, на столике в купе уже был приготовлен настоящий ужин с бутербродами, с печеньем, с какой-то золотистой рыбкой, нарезанной на бумаге, с подсохшим пирожным и с бутылкой молока, заткнутой бумажкой. И яблоки тоже были — два, два яблока, про которые он сказал, что ей нужны витамины.</p><p></p><p>За едой они ни о чем не говорили.</p><p></p><p>Поужинав, она все прибрала со свойственной ей красивой аккуратностью, стряхнула салфетку, выкурила папиросу и, попросив у своего следователя бумагу и карандаш, села писать себе памятную записку в ЦК. Теперь, когда она нисколько не сомневалась в том, куда ее везут, ей надлежало сосредоточиться, чтобы ненароком не забыть ни одну из тех ни в чем не повинных женщин, с которыми сталкивалась она в тюрьмах. Ведь ее везут не из-за нее одной? А если бы даже только из-за нее, то она обязана помнить о других. Она должна рассказать о беззакониях, которые происходят по вине вредителей, засевших в органах, это ее первая обязанность перед партией.</p><p></p><p>Старший лейтенант читал книгу, она писала, задумываясь иногда ненадолго, вспоминая, постукивая карандашом по белым, ровным зубам. Легкий румянец пробился на ее высоких скулах, ровным светом блестели чуть раскосые глаза. Писала она четко — фамилию, где встретила, суть дела. И, разумеется, — лишь о тех, в невиновности которых была убеждена. Поезд шел не быстро, вагон мягко покачивало, Аглая Петровна писала, иногда понемногу откусывая от яблока. Бумага кончилась, она попросила еще. У старшего лейтенанта больше не было, он пошел просить у других пассажиров.</p><p></p><p>Когда он вышел, она попила из бутылки молока. В купе стало совсем жарко, поезд стоял на какой-то станции. Дверь в коридор была открыта, в первый раз за столько времени Аглая Петровна ехала как свободный человек и нисколько этому не удивлялась. Все именно так и должно было быть. Все именно так закономерно, как закономерно произошел разгром Гитлера, а как же иначе? Конечно, ее письмо дошло, все остальное не имеет значения…</p><p></p><p>Из Москвы она даст телеграмму Родиону Мефодиевичу, Владимиру, Варваре. Но пока это неважно, важно не забыть никого, когда ее будут спрашивать в ЦК. Ведь она едет полпредом тех, кто пострадал из-за негодяев типа Ожогина. И она не имеет права на существование, если не выполнит полностью все, что ей надлежит сделать.</p><p></p><p>Гнетов вернулся с двумя листочками почтовой бумаги и посоветовал ей писать экономнее.</p><p></p><p>— Буду стараться, — с улыбкой ответила она. — Но ведь ничего нельзя забыть. В ЦК спросят.</p><p></p><p>Какое-то странное выражение мелькнуло в глазах ее следователя, словно он смертельно устал. И, ничего не сказав ей, он вновь взялся за книгу — это был том «Былого и дум», тот самый, в котором Герцен рассказывает, как свеча Натали горела на ее окне, «так мне горела».</p><p></p><p>Во сне старший лейтенант дважды вскрикивал.</p><p></p><p>Аглая Петровна спала плохо, пугалась его коротких, мучительных стонов, пугалась не его, а за него. И стыдилась его разбудить, стыдилась того, что ему станет неловко. А ночь была длинная, бесконечно длинная, поезд подолгу застревал из-за снежных заносов, сипло, словно жалуясь, что ему невмоготу, гудел паровоз, в тишине делалось слышно, как ледяная крупа скрежещет по вагону, по стеклу, по крыше. И было слышно, как бранились проводницы с каким-то подвыпившим пассажиром.</p><p></p><p>На следующий вечер, когда проехали узловую станцию Ощурье, Аглая Петровна вдруг поняла, что едут они не в Москву.</p><p></p><p>— Я вам и не говорил о Москве, — не глядя на нее, сказал старший лейтенант. — Это вы сами так решили.</p><p></p><p>— Так куда же вы меня везете? — с отчаянием в голосе воскликнула она. — Опять…</p><p></p><p>— Я везу вас в Унчанск, — не в силах лгать ей, сказал Гнетов, — в Унчанск, к Штубу. Полковник Штуб знает вас. Там и Земсков, с которым вы, кажется, партизанили. Там и ваши… родственники…</p><p></p><p>Она молчала. Она не хотела догадываться о том, что ей станет лучше. Она не хотела радоваться тому, что ее одну отпустят. Ее чуть порозовевшие щеки вновь посерели, глаза погасли. Забравшись с ногами на диван, она замолкла, закрылась одеялом и перестала писать, несмотря на то, что он достал ей еще бумаги. И есть почти перестала, и курить. Молчал и Гнетов, тупо глядя в страницу «Былого и дум». Что он мог ей сказать? Что Штуб ее освободит и тогда она поедет в Москву? Что он мог сказать ей, сам ничего не понимающий в том коловерчении, в которое швырнула его судьба? Чем он мог ее утешить, как мог помочь горю, в которое вновь она погрузилась?</p><p></p><p>Так ехали они ночь, и день, и еще ночь — вновь конвоир и заключенная, не говоря ни слова друг с другом, неизвестно во имя чего — враги, потому что не только ей, но и ему было горько: он-то знал, какому риску подверг свою жизнь, вступив в эту большую игру, а Аглая Петровна даже не смотрела теперь в его сторону, словно он повинен в ее горе, словно его произволом взята она под стражу, унижена, заключена в тюрьму.</p><p></p><p>А она почти так и думала. Теперь он вовсе не представлялся ей одним из «Володек». И орденские планки на его кителе не внушали Аглае Петровне никакого уважения нынче, как и изуродованное его лицо. «Может, в детстве обварился», — несправедливо думала она и, хоть чувствовала свою раздраженность, не могла себя побороть, потому и не ела его еду и не курила его папиросы; это все были «штуки», «подходцы», такое и раньше случалось, когда угощали ее иные с виду добрые следователи бутербродами и сладким чаем.</p><p></p><p>— Станция Горелищи, — прокричала в коридоре проводница, — следующая Унчанск, стоим тридцать минут.</p><p></p><p>Вновь Аглая Петровна натянула на себя свой ватник, вновь сняла с вешалки пальтушку, истертую и залатанную. «Хоть бы не встретить никого на вокзале! — с тоской и болью подумала она. — Хоть бы не увидел никто, как поведут в черный ворон».</p><p></p><p>— У меня к вам просьба, — вдруг услышала она свой голос. — Пожалуйста, мне это очень важно, я бы не хотела, чтобы тут видели, как меня сажают в тюремную машину. Я здесь работала, это — невозможно…</p><p></p><p>В большое зеркало она заметила его взгляд — сурово-несчастный. И, откатив дверь, в которую было вделано зеркало, вышла в коридор. Поезд уже замедлял ход, мелькали огни Овражков, Ямской слободы, ровный ряд фонарей на Приреченской. Из этого города она эвакуировала детей, за этот город умирала в гестапо, здесь, под Гнилищами, убили ее Гришу, председателя Губчека, а теперь ее везут сюда…</p><p></p><p>— Мешок ваш я взял, — за ее спиной сказал старший лейтенант.</p><p></p><p>— Дайте мне, — сказала она.</p><p></p><p>Ей было уже стыдно за то, что она просила его не сажать ее в тюремную машину. Какое это могло иметь значение?</p><p></p><p>Из распахнутых дверей бил ветер, холодный, но уже весенний ветер Унчанска. Где-то здесь, совсем близко, Володя, Родион Мефодиевич, Варвара. Может быть, следовало послать им телеграмму с дороги? Но на какие деньги отправить? И разве этот разрешил бы? Нет, пусть, все так и должно быть, никто не должен видеть ее в этой пальтушке, несчастную, она не может, чтобы ее увидели такой…</p><p></p><p>Голова у нее вдруг закружилась, но старший лейтенант не дал ей упасть — он поддержал ее за плечи и сказал негромко:</p><p></p><p>— Сейчас все пройдет, сейчас вы подышите воздухом, здесь душно было…</p><p></p><p>«Неужели и это штуки и подходцы? — сквозь звон в ушах подумала она. — Но зачем?»</p><p></p><p>Поезд уже стоял. Пассажиров в мягком было человек семь, но она нарочно подождала, чтобы все вышли и возле вагона не было никого. Гнетов ее не торопил, словно догадываясь, каково ей. Голова у Аглаи Петровны все кружилась, она вышла, ничего не видя и не понимая.</p><p></p><p>— Вы тут посидите, а я быстро машину организую, — услышала она его голос, — вот тут, у монумента, скамейки…</p><p></p><p>Она села, над ней высоко вздымался Сталин с трубкой в руке, освещенный к приходу поезда прожектором. И вокзальные колонны были освещены. Большие, толстые, жирные колонны солидного вокзала, который имел честь представлять собою город Унчанск.</p><p></p><p>«Здорово все-таки, — подумала Аглая Петровна. — И вокзал, и весь город освещены. Быстро успели. Молодцы!»</p><p></p><p>— Пойдем, Аглая Петровна, — сказал ей старший лейтенант. — Машина пришла. Легковушка.</p><p></p><p>Это был трофейный «оппель». Всю дорогу она жадно глядела на свой Унчанск и, словно забыв о том, кто она, спрашивала у шофера, какие это новые здания, что это за улица, которой раньше не было, как называется теперь площадь.</p><p></p><p>— Имени товарища Пузырева, — сказал Терещенко, — герой войны.</p><p></p><p>— Саша Пузырев?</p><p></p><p>— Точно не могу сказать. Обозначено имени А. Пузырева.</p><p></p><p>— Конечно, Саша, — сказала Аглая Петровна, — я его мальчишкой помню в тридцать шестом, что ли. Приходили ко мне в облоно, исключили за какую-то проделку из школы. Вот чудеса-то! Живой он?</p><p></p><p>— Слышал, приболел маленько, — ответил Терещенко. — У нас в больнице лежит…</p><p></p><p>В здании Управления, внизу, возле часового, Гнетова ждал Колокольцев. Они молча, словно позабыв про Аглаю Петровну, обнялись. И тотчас же спохватились.</p><p></p><p>— Здесь? — спросил Гнетов.</p><p></p><p>— Здесь, — ответил Колокольцев. — Пойдем.</p><p></p><p>И сказал часовому, кивнув на Аглаю Петровну и на Гнетова:</p><p></p><p>— Со мной.</p><p></p><p>В приемной Штуба Аглаю Петровну ненадолго оставили одну. Потом в дверях появился Август Янович — совершенно такой, каким она помнила его, когда приезжал он в Черный Яр биться за доктора Богословского.</p><p></p><p>— Входите, Аглая Петровна, — сказал он ей спокойным и ровным голосом. — Ничего, пальто снимете у меня, тут есть вешалка.</p><p></p><p>В низком и огромном его кабинете жарко пылали поленья в жерле изразцовой зеленой печки. Дзержинский смотрел прямо в глаза Аглае Петровне со знакомого портрета, висевшего над столом. И Штуб смотрел на нее внимательно сквозь стекла своих сильных очков, смотрел молча, словно не зная, о чем с ней говорить.</p><p></p><p>— Садитесь, — попросил он.</p><p></p><p>Она кивнула и села.</p><p></p><p>— Предполагаю, мы вас отпустим домой, — сказал он не садясь, глуховатым голосом. — Прокуратура, я надеюсь, пойдет навстречу, поскольку именно здесь, в Унчанске, имеются доказательства вашей подпольной патриотической деятельности и поскольку тут находятся некоторые люди, которые знали вас в тот период вашей работы…</p><p></p><p>— Следовательно, я буду полностью реабилитирована?</p><p></p><p>— Совершенно верно, будете, — с вежливой готовностью подтвердил Штуб, но как-то особенно приналег на слово «будете», как бы давая понять, что все им обещанное произойдет далеко не сейчас. — А пока ваше состояние здоровья, — продолжал он, — таково, что вам надлежит подлечиться, привести себя в порядок, наладить нервную систему…</p><p></p><p>— Я здорова, — раздраженно перебила она.</p><p></p><p>— Это врачам виднее, — спокойно заметил он, — а вопрос окончательно решат они.</p><p></p><p>— То есть медики меня сактируют? — быстро и гневно осведомилась Аглая Петровна. — И составят бумагу не о том, что я не виновата, а о том, что по состоянию здоровья не могу отбывать наказание? Так?</p><p></p><p>— Допустим, что так, — не глядя на Аглаю Петровну, казалось бы с полным спокойствием, но уже с трудом сдерживаясь, ответил Штуб. — Если вас устраивает именно такая формулировка — пусть будет так.</p><p></p><p>— И я должна буду подписать бумагу о неразглашении всего того, что испытала?</p><p></p><p>— Вы хорошо осведомлены, — невесело усмехнулся он. — Предположим и так — должны будете.</p><p></p><p>— А если я на все эти штуки не пойду? Если я не собираюсь покрывать ваши грязные дела? Если меня вам не удастся заставить молчать? Тогда как?</p><p></p><p>Он тихо и устало вздохнул. Потом закурил и прошелся из конца в конец по своему низкому, угрюмому кабинету. Удивительно, как не шло этому человеку выражение беспомощности, то самое, что давеча уловила она на лице Гнетова. Что с ними со всеми? Разве не помнила она Штуба в те далекие годы ничего и никого не боящимся журналистом из «Унчанского рабочего»? Почему же он молчит теперь, молчит и ходит тяжелыми шагами и не отвечает ей на прямой и простой вопрос?</p><p></p><p>— Ладно, — наконец сказал он, — больше я ничего не могу сделать. Понимаете, Аглая Петровна? Решительно ничего. Абсолютно!</p><p></p><p>Он подошел к ней ближе, совсем близко — плечистый, маленький, с белым, неподвижным лицом, — и почти крикнул, если можно крикнуть шепотом:</p><p></p><p>— Я прошу вас — перестаньте! Вам нужно вернуться домой. Необходимо. Это все перемелется, все будет в норме, но сейчас я не могу, понимаете, ничего больше не могу, неужели вы не верите мне? О черт, но как же мне объяснить? Как?</p><p></p><p>— Так, чтобы я поняла.</p><p></p><p>— Здорово! — усмехнулся он. — Замечательно!</p><p></p><p>И спросил холодным, служебным голосом:</p><p></p><p>— А если я сам не понимаю? Тогда что мы станем делать?</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>НАД ШТУБОМ СОБИРАЕТСЯ ГРОЗА</p><p></p><p></p><p>Тот самый «бобер», который был «добер» настолько, что выпустил щучку в озерко, как-то ненароком узнал печальную историю инженер-генерала Горбанюка, сопоставил некоторые данные и внезапно весь содрогнулся от ненависти к самому себе и от чувства брезгливости ко всему им содеянному в смысле трудоустройства Инны Матвеевны в Унчанске.</p><p></p><p>Лариса Ромуальдовна пребывала в Кисловодске, так что на Петровку, в ту квартиру, где некогда так счастливо щебетали «две сиротки», Инне на этот раз не удалось ввинтиться. По служебным же телефонам ей отвечали, что профессор ее принять ни сейчас, ни позже не в состоянии.</p><p></p><p>И товарищ Горбанюк поняла, что вновь стала для генерала-доктора «подлецом души», и, вероятнее всего, на этот раз — окончательно. Впрочем, она не сдавалась. Она лишь отбивала депеши в Унчанск о разных причинах своей задержки в Москве, но так как Женя Степанов был более всего озабочен своими выдающимися неприятностями и, кроме того, без отдела кадров ничего решительно не менялось, то ей, возглавляющей вышеупомянутый отдел, никто и не приказывал сей же час возвратиться к исполнению своих обязанностей. За нее «работала» Ветчинкина, курила невозбранно папиросы и распоряжалась лязгающим голосом, всего и делов.</p><p></p><p>А Инна Матвеевна подстерегала своего «бобра» и в конце концов подстерегла выходящим к машине, когда приоткрыл он дверцу и даже ногу в начищенном штиблете занес, — тут-то она и вклинилась, и ввинтилась, и, обращая на себя внимание прохожих, жалостно сложила руки, словно молясь в католическом соборе, когда истинно верующий вручает провидению все свои помыслы, чаяния и надежды.</p><p></p><p>— Ну, так садитесь же, — ненавидящим и брезгливым голосом сказал генерал-доктор, — не делайте уличных сцен…</p><p></p><p>Она, что называется, «упала» на подушки «бенц-мерседеса», подаренного генералу маршалом за его блистательные заслуги перед армией во время войны, за его фаталистическое бесстрашие и ровную, веселую веру в конечную победу разума над тем, что именовал он «свинячьим бедламом».</p><p></p><p>— Мне нужен час, — сквозь искренние слезы, потому что она действительно была доведена до крайности страхом будущего, сказала Инна Матвеевна. — Только час, не больше…</p><p></p><p>Она бы поцеловала ему руку, если бы он не сидел от нее так далеко, она бы встала перед ним на колени, если бы не боялась упасть в машине и тем превратить сцену истинно драматическую в неловкий курьез. На все, решительно на все была она готова в эти мгновения.</p><p></p><p>Генерал-доктор приказал шоферу:</p><p></p><p>— Петя, домой.</p><p></p><p>Своим ключом он отпер дверь в тихую квартиру, снял с Инны Матвеевны, по привычке быть вежливым, шубку, сбросил шинель и, щуря глаза — начиналась проклятая мигрень, — запил глотком воды две таблетки пирамидона.</p><p></p><p>Она все еще плакала, все еще была не в силах говорить. С руками за спиной генерал медицинской службы прошелся по натертому паркету, зажег люстру, повернул выключатель настольной лампы, построенной из старинной вазы со скачущим всадником и загнанными волками.</p><p></p><p>— Я слушаю вас! — наконец, подавляя раздражение, произнес генерал.</p><p></p><p>Не садясь, продолжая молитвенно стискивать ладони, Инна Матвеевна рассказала ему почти всю историю с приездом в Унчанск Жоржа Палия. «Почти», потому что Жорж выглядел в ее рассказе только школьным товарищем Инны и никем больше, его последующая военная жизнь, разумеется, ни в малой мере не могла ей быть известна, вытатуированную букву она, конечно, видела, когда он, приехав, брился «при Елочке в кухоньке», но разве могла она знать, что такое татуировка в данном случае, и вообще при чем тут она, оказавшая лишь гостеприимство своему бывшему школьному товарищу, прошедшему, по его словам, «весь ад войны»? Да, он оставил чемодан, но откуда она могла знать, что там эти страшные деньги? Нет, конечно, разумеется, она никак его не обеляет — этого негодяя, но в чем же ее вина?</p><p></p><p>Голубоглазый, совершенно седой генерал всхрапнул носом. Теперь он остановился и смотрел на Инну неподвижно. Она чувствовала, как внимательно и напряженно он слушает. Видимо, она что-то задела в его душе, зацепила какую-то струну, расшатала кирпичик в крепкой, казалось, нерушимой кладке…</p><p></p><p>— Ну? — спросил он, когда она задохнулась.</p><p></p><p>— Меня таскают, мучают, — шепотом сказала она. И солгала, внезапно догадываясь, куда надо бить тараном. — На меня топают ногами. Этот Штуб грозится; конечно, меня разлучат с Елкой. А за что? О, я не корчу из себя святую, я делала ошибки, ужасные, непоправимые, но меня так колотила судьба, со мной так безжалостно обошлась жизнь…</p><p></p><p>— Кто такой Штуб? — оборвал ее генерал.</p><p></p><p>Она рассказала.</p><p></p><p>Белой рукой генерал-профессор взял из коробки с золотыми печатями сигару, отрезал кончик, раскурил. Потом вынул из бюро бутылку коньяку, налил себе изрядную рюмку и выпил. Если бы Инна Матвеевна могла только представить себе, как угадала она, рассказав именно ему, генералу, свою историю с Палием в таком жалостном и розово-голубом варианте! Если бы знала она, сколько сам генерал претерпел различных превратностей судьбы до того мгновения, когда в первые дни войны вновь оказался на почетной свободе! Да, впрочем, и не зная ничего, она, что называется сквозь слезы, видела — вышло ей помилование и прощение, вновь «бобер» стал «добер» к ней, лично к ней, и быть теперь худу одному лишь Штубу.</p><p></p><p>Жуя губами сигару, генерал набрал номер телефона и, явно сдерживая себя, рассказал кому-то — она так и не поняла, кому именно — «отвратительную» историю «новоявленного Ежова» из Унчанска. Говорил он, не стесняясь в выражениях и не затрудняя себя выбором телефонных слов, нисколько не защищал Палия, а лишь с бешенством утверждал полную непричастность «врача Горбанюк» ко всему этому делу.</p><p></p><p>— Эти штуки должны быть не только прекращены, но и виновники их должны быть сурово наказаны, — говорил он, срываясь от бешенства на тот самый тенорок, которым крикнул когда-то Инне, что она «подлец души». — Во всем этом надобно разобраться. Кричать, топать ногами, угрожать — кому?</p><p></p><p>«А сам как ты топал?» — успокаиваясь, но продолжая плакать уже искусственными, а не естественными слезами, думала Инна и наслаждалась в то же время мечтой о грозе, которая с ее помощью собирается над Штубом и которая непременно ударит, потому что генерал-доктор по своему положению не стал бы звонить лицу незаметному, а говорит он, видимо, с большим и решающим начальством…</p><p></p><p>Наконец профессор-генерал положил трубку. Лицо его, оживившееся во время собеседования, вновь побледнело — пирамидон не избавил от мигрени. И голубые гневные глаза смотрели мимо Инны Матвеевны — вдаль.</p><p></p><p>— Вас хоть не били? — осведомился он.</p><p></p><p>Она промолчала с таким видом, что не хочет еще ранить его душу.</p><p></p><p>— Сядьте, — распорядился он, — выпейте рюмку коньяку.</p><p></p><p>Инна Матвеевна отрицательно потрясла головой, будто говорить еще не могла.</p><p></p><p>Он протянул ей рюмку, налитую до краев. Она всхлипнула и выпила.</p><p></p><p>— Ваша история с разводом и прочим — история грязная, — вдруг впившись в нее глазами, заговорил он. — Я не хотел вас видеть именно из-за этой гадости. Вы вели себя недостойно — у меня сведения точные…</p><p></p><p>— Вероятно, — кротко согласилась она, — но когда любишь человека, разве так просто держать себя с достоинством?</p><p></p><p>— А вы любили его? — изумился генерал, которому такой поворот, при его душевной ясности, никак не мог прийти в голову.</p><p></p><p>Она молчала.</p><p></p><p>— Любили?</p><p></p><p>— Я — однолюб, — тихо произнесла Инна Матвеевна. — Да, да, гадость, грязь… Я способна была убить… Когда я увидела эту военно-полевую жену, на меня что-то нашло.</p><p></p><p>Слезы вновь хлынули из ее красивых глаз. Ей и вправду теперь казалось, что тогда на нее что-то нашло.</p><p></p><p>— Это так, — сказал генерал задумчиво, — это верно. Я читал, такое бывает…</p><p></p><p>Перед его умственным взором предстала Лариса Ромуальдовна — такая, какой он всегда ее видел: красавица сестричка в ту давнюю войну, в дни отступления через Бучач, высокая, гибкая, ушедшая на фронт по велению сердца из чиновной и богатой семьи.</p><p></p><p>— Завтра она вернется, — услышала Инна Матвеевна.</p><p></p><p>— Кто?</p><p></p><p>— Лариса Ромуальдовна. И мы втроем отобедаем в «Арагви». Согласны?</p><p></p><p>— А меня не разлучат с Елкой?</p><p></p><p>— Вы сошли с ума, — усмехнулся генерал. — Как бы вашего Штуба, или как он там, не разлучили с Унчанском…</p><p></p><p>Вдвоем они выпили еще по рюмке коньяку. Прощаясь, генерал бережно поцеловал ее руку, он согласился, что сейчас ей не до «Арагви».</p><p></p><p>— И все-таки, — произнес он уже в передней, — все-таки, дорогая моя Инночка, не ставьте на себе крест. Вы молоды, вашей дочке нужен отец. И хозяин в доме тоже нужен…</p><p></p><p>Глаза ее еще раз, последний, наверное, наполнились слезами, нервы срабатывали только когда надо. И с тихой твердостью Инна Матвеевна произнесла:</p><p></p><p>— Нет, профессор. Это невозможно. Я Елке — и отец и мать. А личная жизнь — разве работа не есть главное в личной жизни? Вы помогли мне стать в Унчанске врачом, я лечу, неужели этого мало?</p><p></p><p>Разве мог он запомнить, что именно она делает в Унчанске? Пусть думает, что лечит. Таким это нравится. Он ведь сам до сих пор лечит, недаром она и поймала его у подъезда клиники.</p><p></p><p>— Если что — напишите! — услышала она уже в пролете лестницы.</p><p></p><p>От нечего делать она прошла насквозь Петровский пассаж и увидела свободное такси. Деньги Палия, вынутые из сейфа, были при ней, большие деньги, огромные. Покупать нынче ей ничего не следовало, хоть комиссионные магазины и ломились от вещей, которые жгли ей глаза. И, усевшись в машину, она велела везти себя за город, но с тем, чтобы остановиться по пути у хорошего магазина, она собралась к подруге на праздник, день рождения, что ли, с пустыми руками неловко…</p><p></p><p>Лгала она от возбуждения, оттого, что ее дело вдруг сделалось, оттого, что в Москве так явственно пахло весной, оттого, что еще один рубеж остался позади и что сейчас ей никакие пути не заказаны.</p><p></p><p>— Обрат придется оплатить, — сказал шофер.</p><p></p><p>— Получите.</p><p></p><p>— Это по счетчику, — покашлял водитель. — А вообще-то…</p><p></p><p>— А вообще-то наши советские люди на чаек не просят, — с удовольствием поставила на место Инна Матвеевна зарвавшегося шофера. — Правильно я говорю?</p><p></p><p>Шофер взглянул на нее искоса и усмехнулся — бывают же такие дамы при Советской власти…</p><p></p><p>Вера Николаевна Вересова «снимала» половину дачи у матушки профессора-полковника Кофта, которая была уже столь стара и беспомощна, что нуждалась в квалифицированном уходе такой интеллигентной женщины, какой Кофту представилась Нина Леопольдовна. И Вера, как врач, приглядывала за старушкой. А к вечеру приезжал сам профессор, иногда с Цветковым, который появлялся тут только в штатском, быстро пробегал еловой аллейкой к дому и с веселой усмешкой утверждал:</p><p></p><p>— А что поделаешь? Этого у нас не любят.</p><p></p><p>Инна Матвеевна, за неимением знакомых в Москве и потому, что не достала номера в гостинице, а также из-за того, что Вера Николаевна ей понравилась в пути, на следующий же день разыскала ее и поселилась в одной комнате с Наташей.</p><p></p><p>В нынешний вечер, следом за Инной Матвеевной, прикатили Цветков с Кофтом и тоже привезли того, что именовалось у них «харчишками». Наташа спала, Нина Леопольдовна слушала рассказы старой матушки Кофта про то, как она лечилась в Каннах и как ее покойный муж ни в чем ей не отказывал. Цветков сбросил пальто, погладил своего наперсника по плешивой голове, ущипнул за щеку и сказал Инне:</p><p></p><p>— Хорош бестия? Между прочим, далеко пойдет, башка блестяще организованная. Трусоват, правда, но мы перековываемся, очень даже перековываемся…</p><p></p><p>Профессор Кофт круто покраснел, но промолчал, старательно откупоривая бутылки и открывая банки с консервами. Цветков сидел отвалясь в старом шезлонге, покуривал, чему-то посмеивался. Вера Николаевна расставляла на столе хрусталь матушки Кофт — это все перекочевало в несколько приемов с той половины на эту, на вересовскую.</p><p></p><p>В круглой печке потрескивали сухие дровишки, на белой скатерти сиял и переливался хрусталь, на душе у Инны Матвеевны, в первый раз со дня появления проклятого Палия, было легко и свободно. И коньяк, который выпила она у доброго «бобра», все еще чуть кружил ей голову.</p><p></p><p>— Ну, за счастье в этом доме, — сказала она, немножко завидуя Вере Николаевне и ее уже определившемуся будущему, — за вас, Верочка, а следовательно, и за вас, Константин Георгиевич…</p><p></p><p>— Это в смысле свата? — остро усмехнувшись, ответил Цветков. — Что ж, я не без удовольствия!</p><p></p><p>Вера Николаевна печально и иронически улыбнулась, Инна Матвеевна ничего не поняла и выпила залпом свой противненький мускатель; Кофт сидел с неподвижным, тяжелым, обвисшим лицом. Рюмка в его руке мерно вздрагивала.</p><p></p><p>— Вера Николаевна, — глядя в глаза Вересовой, весомыми словами, полностью и очень четко выговаривая, сказал Цветков, — дорогая боевая подруга по славному рейду через тылы противника! Я поднимаю этот бокал за вашу судьбу и за судьбу моего испытанного друга, профессора Кофта…</p><p></p><p>Инна Матвеевна быстро взглянула на обоих поименованных. Кофт был по-прежнему красен каким-то рачьим цветом, Вера все еще усмехалась, но губы ее слегка вздрагивали.</p><p></p><p>— Как вы все изволили заметить, — продолжал Цветков, вскидывая резким движением головы слегка поседевшие, но все еще русые волосы, — как вы не могли не заметить, наш друг, профессор Кофт, чрезвычайно скромен в выражении своих симпатий и антипатий. Талантливый ученый, прекрасный организатор, добрый друг и товарищ, он тем не менее пальцем о палец не ударил ни по служебной линии, ни в личной жизни. Так, старина?</p><p></p><p>Кофт ничего не ответил. Под тяжелыми его веками блеснуло что-то вроде короткой, злой искры. Блеснуло и погасло.</p><p></p><p>— Так вот, товарищи, от имени и по поручению моего друга профессора Кофта и моей подруги Верочки Вересовой сим объявляю: с нынешнего вечера, выражаясь по-старинному, они суть жених и невеста. Возражений нет?</p><p></p><p>— Но ведь, — совсем уж ничего не понимая, начала было Инна Матвеевна, но в это мгновение Цветков так сдавил ей запястье своей могучей рукой, что она едва не вскрикнула, но сдержалась и только лишь разлила на скатерть мускатель, которым ее почему-то потчевали…</p><p></p><p>— Вот вам и ведь! — сказал Константин Георгиевич.</p><p></p><p>Сильно вырезанные его губы — вишневый «лук Амура» — улыбались, в то время как глаза были холодны и насмешливы.</p><p></p><p>Ужинали поспешно, словно боясь опоздать на поезд. Вера Николаевна молчала, Кофт быстро и сердито напивался. Цветков пил умеренно, все еще чему-то улыбаясь. Со стен на все происходящее незаинтересованно смотрели развешанные тут еще с довоенных времен Пастер, Листер, Кох и Пирогов. А когда Инна Матвеевна вышла прибраться и попудриться, Цветков сухо сказал:</p><p></p><p>— Чтобы все было ясно, сообщаю: на этом какое-либо наше личное знакомство, Вера Николаевна, заканчивается навсегда. Люди любят слухи, а нам с вами они совершенно ни к чему. Да, — значительно вглядываясь в Кофта, произнес он, — да, мой друг, да, флирт и платонический роман имели место, но не более того, никак не более, что вам известно по нашему путешествию в Унчанск. Да, ваш шеф был влюблен. Но кто бросит камень в человека, потерявшего голову от одного лишь присутствия обаятельнейшей Веры Николаевны? Однако… короче говоря…</p><p></p><p>Вошедшая Инна Матвеевна не дала ему закончить. Он разлил шампанское и, твердо глядя в глаза Кофту, сказал:</p><p></p><p>— С новой жизнью, дорогой друг! За ваш дом! За вашу спящую рядом прелестную дочку Наташу! За вашу умную, изящную, красивую жену Веру Николаевну Вересову! И… я поехал!</p><p></p><p>Кофт подал ему пальто. Он усмехнулся, взял пальто из его рук и посоветовал:</p><p></p><p>— А вот этого не надо!</p><p></p><p>И взглянул на Веру Николаевну. Она улыбнулась — спокойно и вроде бы даже приветливо. Он поцеловал ей руку и еще раз посмотрел на нее. Она все еще улыбалась. Кофт стоял рядом — почти между ними, но не глядел на них, — толстый, тяжелый, влюбленный, не все еще толком понимающий.</p><p></p><p>И только когда донесся звук немного побуксовавшей в снегу у дачи и все-таки уехавшей машины, Инна Матвеевна решилась наконец поздравить и Веру и ее профессора.</p><p></p><p>Он молча поклонился и шаркнул ногой.</p><p></p><p>Потом он выносил на кухню посуду и убирал комнату, а Вера Николаевна и ее новая подруга лежали на диване и изредка перешептывались.</p><p></p><p>— Ну и что? — в заключение сказала Вера. — Какая в конце концов разница? Жизнь есть жизнь, разве не правда? Он же влюбился в меня как сумасшедший. Вдовец, никаких сложностей, квартира в Москве, знакомства среди артистов, художников, композиторов. Это вам не Унчанск…</p><p></p><p>Но в глазах ее вдруг появились слезы.</p><p></p><p>Погодя явилась Нина Леопольдовна, сделала вид, что не замечает, чем занят неуклюжий Кофт, жарко, как делают это профессиональные артистки, расцеловалась с Инной Матвеевной и сказала, сюсюкая:</p><p></p><p>— Откуда вдруг эти морщиночки? Что случилось с нашей очаровательницей? Внезапная любовь? Горе? Маленькая красивая драма?</p><p></p><p>И, не слушая ответа, произнесла из какой-то пьесы:</p><p></p><p>— «Картежники несчастные! Вы гарь свечей вдыхаете? А там мерцают звезды, пальмы ветер гнет и море пенными барашками нам бурю предвещает»!</p><p></p><p>Кофт спросил из кухни вежливым голосом:</p><p></p><p>— А кильки можно в консервной банке оставить или в стеклянную переложить?</p><p></p><p>— В стеклянную, дружочек! — крикнула Нина Леопольдовна и шепотом сказала: — Вот бы товарища Устименко к этому святому на выучку.</p><p></p><p>Вера поднялась и быстрыми шагами вышла на крыльцо.</p><p></p><p>А утром, в городе, Инна Матвеевна сдала деньги Палия на две сберегательные книжки, заклеила их в конверт и отвезла только что приехавшей из Кисловодска Ларисе Рамуальдовне.</p><p></p><p>— Тут все мои сбережения, — за чашкой крепкого кофе в старой столовой того дома, который опять стал ее домом, лгала Инна. — Если что со мной случится, вы не оставите Елочку. Правда? Ведь правда? А если все будет хорошо, мы приедем к вам, вы ведь не прогоните нас? И на эти деньги оденем девочку, она у меня ужасно растет, невероятно…</p><p></p><p>Во второй половине дня Лариса Ромуальдовна, отказавшаяся ехать в «Арагви» и возмущенная тем, как не следит за собой Инна Матвеевна, вызвала на Петровку свою массажистку, Ванду Заславовну. Товарищ Горбанюк получила и в Унчанск несколько банок кремов и притираний, сваренных самой массажисткой на особом китовом жире и с особыми добавлениями. После массажа сделаны были маникюр и педикюр, потом изготовлены пакеты всяких яств для бедной маленькой брошенной Елочки, которую жестокая мамочка не взяла с собой в Москву. Пакеты шофер Петя погрузил в «бенц-мерседес». И тот самый генерал, который называл ее когда-то «подлецом души», проводил «Инночку» на вокзал и вместе со своей супругой стоял у вагона, пока поезд не двинулся. И покуда они стояли у вагона, проходившие мимо военные с удовольствием козыряли знаменитому генералу, а он улыбался им голубыми, бесконечно добрыми стариковскими глазами и тоже прикладывал руку к козырьку. Он и Инне откозырял — бесстрашный всюду и всегда добряк, имя которого почтительно произносили соседи Инны Матвеевны по купе, удивляясь, что он так прост и обходителен, так вежлив и весел в обращении.</p><p></p><p>— Так что же ему со мной чиниться, — не выдержав, солгала и тут Инна, — ведь не чужие…</p><p></p><p>— А вы ему кто? — почтительно спросил сосед по купе, ученый-химик с горячим молодым румянцем во всю щеку.</p><p></p><p>— Всего только дочка.</p><p></p><p>Это выскочило непроизвольно, само собой. И дальнейшее тоже выскочило само собой: несмотря на то, что это ее отец, она работает на периферии. Таково и его и ее желание. Конечно, мама была против, но они с отцом ее побороли. Долг есть долг, не правда ли?</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>БОЧОНОК ВИНА</p><p></p><p></p><p>Саинян зажег свет. И сразу стало видно, что все уже устали и что Люба Габай сердится.</p><p></p><p>— Между прочим, уже седьмой час, — сказала она. — Вы не находите, Владимир Афанасьевич, что пора закругляться?</p><p></p><p>— А дело вовсе не во мне, — негромко ответил Устименко, — я давно молчу. Это товарищи развернули дискуссию.</p><p></p><p>Щукин опять заговорил на ходу, уже в который раз:</p><p></p><p>— Очень трогательно, почти до слез. И шикарно в некотором смысле. Сравнительно молодой, полный сил эскулап ставит на себе опыт. Чрезвычайно душещипательно, только дело в том, Владимир Афанасьевич, что вышеуказанный мученик науки является в то же время главным врачом больницы, которая сравнительно недавно вступила в строй и нуждается в твердой руке. Нужна длань, вам это понятно? Ну, а если оный главный по причине облучения выйдет хоть на время из строя, то всему нашему богоугодному заведению станет довольно скверно, не так ли?</p><p></p><p>Устименко взглянул на сердитого Федора Федоровича и улыбнулся.</p><p></p><p>— С чего же это станет больнице скверно, если облучаемым даже бюллетени не выписываются, — возразил он. — В условии задачки оговорено — субъективно эти ребята чувствуют себя великолепно. Вот я и проверю на себе, каково облучаемым.</p><p></p><p>— Но данные по крысам… — начал было Нечитайло и сам смутился той глупости, которую едва не сморозил.</p><p></p><p>Щукин прекратил свое хождение из угла в угол кабинета, аккуратно стряхнул пепел с папиросы и осведомился:</p><p></p><p>— Когда это вам в голову пришло? «Вскочило», как говорят в Одессе. И вообще, давно вы этим занимаетесь?</p><p></p><p>— Достаточно давно для того, чтобы считать данный опыт необходимым.</p><p></p><p>— Что означает «давно» в вашем понимании?</p><p></p><p>— Ровно столько, чтобы знать — никакой литературы по этому вопросу не существует, все данные по этому поводу — липовые, вернее, болтовня, а не данные, побрехушки, а вопрос неотложный, его надобно если не решать, то хоть подготовить материалы, хоть…</p><p></p><p>— На сколько единиц вы рассчитываете? — перебил Щукин.</p><p></p><p>— Двадцать тысяч минимум.</p><p></p><p>— Трагическая медицина! — усмехнулся Щукин.</p><p></p><p>Устименко смотрел на него сбычившись, снизу вверх. Глаза у него были недобрые, упрямо неприязненные, и Щукин понял — шутить больше не следует, особливо такими понятиями, как трагическая медицина.</p><p></p><p>— Но если ваши двадцать тысяч дадут результаты, обратные всему тому, что привычно, вы думаете, «многоуважаемые шкафы» поверят?</p><p></p><p>Он остановился против Устименки широко расставив ноги, сунув кулаки в карманы халата, розовый от сердитого возбуждения.</p><p></p><p>— Рано или поздно пробью, — сказал Устименко.</p><p></p><p>— Уверены?</p><p></p><p>— Убежден.</p><p></p><p>— Но они не так просты, Владимир Афанасьевич. Не таких, как мы с вами, с кашей кушали.</p><p></p><p>— Подавятся.</p><p></p><p>— Ладно, оставим эту тему. И забудем субъективное состояние. А если начнет катастрофически падать количество лейкоцитов?</p><p></p><p>— Существует переливание крови.</p><p></p><p>— Значит, будем переливать?</p><p></p><p>— А как же?</p><p></p><p>— А если, многоуважаемый главный врач, главный доктор, простите, и переливание не поможет? Прекратим облучение?</p><p></p><p>— Нет.</p><p></p><p>— То есть?</p><p></p><p>— Поищем другие пути. Я ведь болен, и меня лечат.</p><p></p><p>— Но вы не больны, черт возьми!</p><p></p><p>— В задачке сказано, что болен. И вы будете обращаться со мной, как с больным. Со всеми вытекающими отсюда последствиями.</p><p></p><p>— Но бывают случаи, когда приходится прекращать лечение!</p><p></p><p>— Ну что ж, соберем консилиум и решим. Во всяком случае, Федор Федорович, доберемся до края.</p><p></p><p>— Но вы можете погибнуть!</p><p></p><p>— Разве? В литературе это такой ничтожный процент!</p><p></p><p>— Глупо! — вдруг громко сказала Люба. — Простите, Владимир Афанасьевич, но это несерьезно.</p><p></p><p>— Вполне серьезно, — ответил он, — настолько серьезно, что по существу вопроса мне никто не возражает. Вагаршак, может быть, вы что-нибудь скажете?</p><p></p><p>Саинян беспомощно огляделся. Он не умел лгать, но Люба успела ему написать записку про то, что Устименко решил поставить на себе этот опыт из-за «пустоты и одиночества», и он этому не до конца, но поверил.</p><p></p><p>— Разве я плохо все придумал? — опять спросил Устименко.</p><p></p><p>— Нет, продумано основательно.</p><p></p><p>— Если бы вы были на моем месте, Вагаршак?</p><p></p><p>— Вагаршак! — окликнула мужа Люба.</p><p></p><p>И сделала ошибку. Он терпеть не мог, когда на него «нажимали».</p><p></p><p>— Владимир Афанасьевич прав, Любочка, — сказал он с той угрожающей мягкостью в голосе, которую никто никогда не мог побороть и которая означала, что доктор Саинян свою точку зрения не уступит. — С моей лично позиции — он абсолютно прав. Если не я, то кто же? — вот как может ставиться вопрос в нашем обществе.</p><p></p><p>— Ого! — сказал Щукин. — Это упрек всем нам?</p><p></p><p>— В некотором роде, если вам угодно, — вежливо и четко произнес Саинян. — Во всяком случае, это я говорю себе. И если бы мысль, пришедшая в голову Владимиру Афанасьевичу, пришла в голову мне, я бы поступил точно так же.</p><p></p><p>— Уж это точно, — почти простонала Люба.</p><p></p><p>— Хорошо, ясно, — вмешался Щукин. — Мне интересно другое. Почему, собственно, Владимир Афанасьевич улыбается?</p><p></p><p>— Ну уж и улыбаюсь, — сказал Устименко. — Просто гляжу, как Николай Евгеньевич, покуда мы пререкаемся, уже и схемочку для меня вычертил, какие поля облучать…</p><p></p><p>Богословский действительно с самого начала разговора чертил и писал. Слишком давно и близко знал он Устименку, чтобы тратить время на лишние уговоры. Да и в самой выдумке своего Володи не видел он ничего из ряда вон выходящего: думал и надумал, больница на ходу, все идет нормально, и чем подписывать бумаги да ассистировать там, где отлично справится Нечитайло, пусть делает настоящее дело.</p><p></p><p>— Так я, с вашего разрешения, сегодня же и начну, — сказал Устименко, поднимаясь. Палка уже была в его руке. — По скольку там на сеанс вы мне назначили, Николай Евгеньевич?</p><p></p><p>— Бред какой-то, — проворчал Щукин, беря у Богословского листок бумаги. — Здоровый мужик берет и подвергает себя…</p><p></p><p>Недосказав, он в чем-то не согласился с Богословским, но они быстро договорились, и Щукин вместе с Устименкой пошел к Катеньке Закадычной в ее полуподвальные владения, где занималась она рентгенотерапией.</p><p></p><p>Нечитайло проводил обоих взглядом и совсем съежился. Бульдожье лицо его было печально, в глазах застыло горькое и брюзгливое выражение. Брякнув нынче про крыс он сам испугался своего постоянного страха, тишайшего образа жизни, того, что незаметно растерял самое главное для себя — ведь был же и забиякой, был и непримиренцем, и наступателем, а нынче вон как съежился — все Манька, да Котька, да супруга Ирина Сергеевна, да теща со своим вечным «ах, Саша, плетью обуха не перешибешь!». Даже на охоту с начальством стал ездить из угодливости, даже из операционной, бывает, пятится, а вдруг — неудача, происшествие, спросят — ты как смел? А этот смеет! Смеет и улыбается. Смеет эдакую затею на себя взвалить — двадцать тысяч здоровому, двадцать тысяч единиц только для того, чтобы самому разобраться и жить дальше с чистой совестью: что мог — то сделал!</p><p></p><p>— Александр Самойлович! — услышал он над собой.</p><p></p><p>Это Щукин стоял над ним — красивый, седой, улыбался, поигрывая бровью, блестя молодыми еще глазами. Наверное, не в первый раз окликнул.</p><p></p><p>Нечитайло так задумался, что даже не слышал, как они вернулись, не заметил, как, сердясь друг на друга, ушли Саинян с Любой, не разглядел испуганно оживленную Катеньку Закадычную, которая почла долгом проводить сюда своего главного врача после первого сеанса рентгенотерапии.</p><p></p><p>— Я тоже должна разобраться, — щебетала она. — Если мы имеем дело с неоплазмой…</p><p></p><p>— Хорошо, мы с вами, Катюша, завтра побеседуем, — сказал Закадычной Щукин и вновь окликнул Нечитайлу.</p><p></p><p>Катюша, поджав губы, ушла.</p><p></p><p>— Имеется предложение, — говорил Федор Федорович. — Отметим нынешний день, полный трудов и забот, добрым и обильным ужином в трактире «Волга». У меня там наметились кое-какие связи. Так как Владимиру Афанасьевичу предстоит на некоторое время расстаться с радостью познания гастрономических чудес, то это будет в своем роде отвальная. Поедим, выпьем, поболтаем. Я приглашаю.</p><p></p><p>— Все себя приглашают! — буркнул Богословский. — Экой барин!</p><p></p><p>— Отправились? — не расслышал Щукин.</p><p></p><p>Нечитайло поднялся, все еще раздумывая о своей судьбе и полный в эти мгновения предчувствия решительного поворота в жизни, печальный бульдог, сознающий собственную неполноценность даже в высокие минуты, когда, несмотря на восторг, все-таки страшен хозяйский окрик: «Где место?» Ах, робость, трусость! Как часто посещает она натуры возбудимые, импульсивные, склонные к красивым душевным порывам, как сминает и уродует самые, что называется, патетические движения внутренней сути таких людей, как Нечитайло, низводя их до степени приспособленчества, угодливости и даже лакейства…</p><p></p><p>Впрочем, в настоящее мгновение Александр Самойлович был на высоте. Он подобрался, просветлел, дотронулся до локтя Владимира Афанасьевича и спросил негромко, кого тот оставит за себя, если последствия облучения уложат его на месяц-два в постель. Кому доверит больницу?</p><p></p><p>Устименко ответил не сразу, потом улыбнулся и, когда все выходили, уже в вестибюле, произнес:</p><p></p><p>— Моя бы воля да была бы именно у меня в штате бывшая моя злая врагиня — некто Габай, Любовь Николаевна, — вот кого бы я вместо себя определил. Эта спуску не даст при всей своей внешней воздушности. А вы, Александр Самойлович, не обижайтесь, податливы и жалостливы. К своим именно врачам жалостливы, а больные для вас — суть масса. По принципу «вас много, а я один». Оно, конечно, случается и так, но все же хоть их и много, но они больные и им плохо. Впрочем, все это истины скучные и прописные, недаром вы меня кисло слушаете, но, как это ни печально, главный врач должен быть тверд до беспощадности, а вы вдруг поддадитесь на усталость, допустим, какой-нибудь Воловик да и засбоите…</p><p></p><p>— А ежели и не засбою? — все еще во власти своего порыва, позволил себе рассердиться Нечитайло. — Ежели вполне справлюсь?</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич все на него смотрел — веря и не веря, но больше, пожалуй, не веря. Ровное пламя нужно было ему, то, чего достигал в своих топках кочегар Юденич. Энергия деятельного добра, бесстрашного и готового на любые осложнения в собственном бытии во имя дела, энергия того добра, которое Саинян взрастил в душе своей жены, — вот что ему было нужно. И то, что он сам приобрел от Постникова, от Полунина, от Богословского, от Оганян, которая так ужасно обидно назвала его Ионычем. А ведь у Ионыча тоже были порывы, он даже напевал про «слезы из чаши бытия» и попервоначалу не без увлеченности трудился в своей земской больнице. Нет, порывы ему не годились — даже самые высокие и самые безгрешные.</p><p></p><p>— Знаете, пожалуй, на вас не оставлю, — глядя в глаза Нечитайлы, задумчиво и спокойно произнес Устименко. — Ведь уже опыт был — с охотой. Нет, Александр Самойлович, никак не оставлю, — совсем решительно произнес он. — Вы заробели, а это крайне опасно, это — как летчик, который вылетался, — разве можно такому самолет с пассажирами доверить?</p><p></p><p>— А вы — жестокий человек!</p><p></p><p>— К сожалению, недостаточно, — вовсе не обидевшись, сказал Устименко. — Состоя в нашем сословии главных докторов, нужно вашего брата вот как держать!</p><p></p><p>И немного забывшись, он стиснул в кулак свою израненную руку, что получилось и жалостно и совершенно неубедительно. До того неубедительно, что Устименко даже порозовел…</p><p></p><p>В ресторане, после обряда заказывания холодных и горячих закусок, салатов, расстегаев и жарких, Устименко произнес довольно строго:</p><p></p><p>— Убедительно прошу всех коллег: то, что облучение мое будет опытом, пусть останется между нами. Версия такова: я болен, и меня лечат. Иначе все может вылиться в то, что наш Николай Евгеньевич определяет понятием «мармелад». А к нормальному больному будет применен нормальный комплект больничной чуткости. Вы согласны со мной, Федор Федорович?</p><p></p><p>— «Великие маленькие люди» — это Горький сказал? — поинтересовался Щукин, вставая.</p><p></p><p>Он пошел в вестибюль встречать Лялю.</p><p></p><p>А когда они вернулись, Богословский, «не к столу будь сказано», как он выразился, рассказывал про Бещеву-Струнину, которая, изучая проблемы возвратного тифа, дала себя искусать не более не менее как шестидесяти тысячам тифозных вшей…</p><p></p><p>— И про это мы будем непринужденно болтать весь обед? — спросила Ляля. — Или, может быть, попозже, за кофе?</p><p></p><p>— Ну а Петенкофер! — закричал со своего конца стола старый Гебейзен. — Петенкофер, я вас спрашиваю! Что вы знаете о Петенкофере? Старый Кох не поставил ни одного опыта на животных, потому что холера есть, как это сказать, она есть… sie ist die Krankheit der Menschen, Menschenkrankheit… Болезнь людей. Людская болезнь. Ляля простит меня, но я не возможность не рассказать…</p><p></p><p>Старый патологоанатом опоздал, с ходу опрокинул стопку водки, и теперь его невозможно было удержать от подробнейшего рассказа про то, как Петенкофер, со свойственной ему педантичной размеренностью, прежде чем принять внутрь, innerlich anzuwenden, своего организма миллиард холерных микробов, развел в воде грамм питьевой соды.</p><p></p><p>— Это чтобы желудочный сок не повредил микробы, — кричал Гебейзен, — вы понимаете? Dab die Falzsaure nicht die Mikroben verdirbt. Naturlich, конечно, надо понимать этот характер, он производил исследования…</p><p></p><p>— Я уйду! — приподнимаясь, сказала Ляля.</p><p></p><p>Федор Федорович поцеловал ее руку. Она села и быстро взглянула ему в глаза, а Устименко вдруг понял, что все это спектакль, спектакль для того, чтобы Щукин заметил ее, увидел, вспомнил, что она, его жена, здесь. И что теперь можно говорить решительно все, ей вовсе не противно, она медичка, ей надо так немного, всего лишь быть замеченной им, ее мужем, надо, чтобы он не хохотал без нее в мужской компании, а чтобы и она смеялась с ним, чтобы он не смел быть без нее, а был только с ней, всегда с ней, только с ней, хоть и в кругу своих друзей. Он будет с ней, а они вокруг. Она с ним, а они тут.</p><p></p><p>— Черт знает что, — сказал Щукин, когда наконец принесли жаркое. — Выходит, что есть совершенно нечего.</p><p></p><p>Официант пожал плечами и объяснил, что Богословский вычеркнул три четверти заказа.</p><p></p><p>— Не понимаю!</p><p></p><p>— Как этого человека много, — с усмешкой произнес Богословский, — как его, нашего Федора Федоровича, чертовски много.</p><p></p><p>— Это вы про что?</p><p></p><p>— Да к слову. И чтобы вы перестали поминутно за все и за всех платить. На сколько еще библиотеки хватит? На год? На полгода?</p><p></p><p>— Тогда и заживем по-другому!</p><p></p><p>— Торопитесь, словно жару прибежали хватить, — угрюмо любуясь Щукиным, продолжал Богословский, — словно боретесь вы с вашими деньгами…</p><p></p><p>— Я хотел…</p><p></p><p>— То-то, что хотел, да хотей не велел. Ну да шут с ним, со всем. Скажите лучше, что с Пузыревым станем делать…</p><p></p><p>Щукин помрачнел, задумался.</p><p></p><p>— Не сердитесь, — попросил Богословский, — от себя не уйдешь…</p><p></p><p>— Сократу будто бы сказали о каком-то дядечке, что путешествие его нисколько не изменило, — прямо глядя в глаза Николаю Евгеньевичу, произнес Щукин. — «Верю, — ответил на это Сократ, — ведь он возил с собой себя самого». Это про нас. Никуда не денешься. В праздномыслие не спрячешься.</p><p></p><p>И они заговорили о Пузыреве, словно и не было веселого застолья, словно не сидела рядом со Щукиным Ляля, словно не в ресторане шел разговор, а в ординаторской, и говорили до тех пор, пока окончательно не утвердились в мысли о полном своем трагическом бессилии. Тут наступило молчание, краткое и глубокое, ведомое докторам, молчание-прощание, молчание перед тем, как собраться с силами, чтобы свернуть на другую тему для сбережения собственных, не таких уж избыточных рабочих возможностей.</p><p></p><p>— Ну, так, — сказал Богословский, — нажгли мы себя веселым разговором, теперь и к живой жизни можно вернуться. Выпьем же за нашу Елену Щукину — отчество возраст мой не позволяет выговорить, — выпьем за редкое чудо любви и преданности, не так ли, Федор Федорович?</p><p></p><p>За столом стало тихо, Ляля Щукина, порозовев, робея, неумело чокалась, и, когда дотянулась рюмкой до Гебейзена, тот вдруг сказал:</p><p></p><p>— Зачем так грустно? Warum so kummervoll? Надо веселье! Разве сейчас плохо? Разве не очень хорошо?</p><p></p><p>Словно бы почувствовав неловкость за налетевшую вдруг тишину, первым зашумел Нечитайло, заговорил яростно и громоподобно об их замечательном коллективе, который возглавляет такой, как… Но тут же смолк на полуслове, будто своей толстой кожей почувствовав в этот момент то, что обратилось потом в непоправимую беду, в невозможное и бессмысленное горе.</p><p></p><p>— Вы что? — увидев его неподвижный взгляд, спросил Щукин.</p><p></p><p>— Да вот…</p><p></p><p>Все обернулись к широкой, зеркального стекла, двери. Оттуда, постукивая каблучками, бежала Катенька Закадычная, румяненькая, ясноглазенькая, светящаяся доброжелательством, в белой с вышивочками блузочке, в синей с плоечками юбочке, оживленная; подбежала в общем молчании и заговорила, пришепетывая от радости, что все на нее смотрят и ее слушают, что сам Щукин ей стул подставил и словесно пригласил «присаживаться».</p><p></p><p>— Вы только-только все ушли, — тараторила она не садясь и благодаря за внимание торопливыми и сладкими улыбками, — только-только, вдруг бах-тарарах — грузинчик приходит, такой интересный, усики, знаете, ну прямо дух захватывает. И бочонок при нем. От капитана Амираджиби привез Николаю Евгеньевичу лично. Подарок за внимание и заботу, и еще говорит, что они спорили про то, какое вино бывает в бутылках, а какое настоящее. Вот я и подумала — вы тут все вместе, наверное, и празднуете в своем кругу, подхватила бочонок — и сюда. Может, к месту? Или нет? Я ведь — как лучше…</p><p></p><p>На оживленном ее личике мелькнул вдруг мгновенный испуг — угадала или не угадала, «в цвет» или «не в цвет», как говаривалось там, где было некоторое время ее местопребывание, понравится или не понравится ее усердие? И тотчас же Катенька Закадычная вновь задарила всех улыбками, потому что сам Щукин похвалил ее, сам пошел с ней в гардероб за бочонком, назвал ее умницей-разумницей и, вернувшись, усадил Катеньку, сам сел ошую (одесную от нее оказался вежливейший Гебейзен), налил ей и себе вина, отведал и, сделав испуганное выражение лица, произнес:</p><p></p><p>— Еще Петрарка сказал: «Кто в состоянии выразить, как он пылает, тот охвачен слабым огнем!»</p><p></p><p>Бочонок был невелик — литров четыре-пять, но пили его долго, потому что вино и впрямь было удивительное. И весело всем сделалось, легко, даже Ляля, которая поначалу немножко словно бы была связанной, зарделась мальчишеским румянцем и заговорила со всеми так, будто давно была дружна и с Устименкой, и с Нечитайлой, и с Гебейзеном, и даже с Катенькой Закадычной, просто-таки сомлевшей от всего этого общества, в которое наконец вклинилась почти на равных и где даже за нее выпили все, кроме Николая Евгеньевича, словно предчувствовавшего, во что обойдется ему, бывалому вояке, это красное, как кровь, старое и недоброе вино.</p><p></p><p>Он не пил этого вина.</p><p></p><p>Он даже не пригубил его.</p><p></p><p>Он только разглядывал бокал на свет.</p><p></p><p>А пил водку из графинчика, принесенного отдельно, лично ему, официантом, и, когда допил последнюю рюмку, негромко спросил у Катеньки:</p><p></p><p>— А не будете ли вы любезны, дорогуша, сообщить, откуда вы догадались, что именно тут нас отыщете?</p><p></p><p>— Слышала, — заспешила Катенька, — в кабинете Владимира Афанасьевича слышала, когда его после сеанса привела.</p><p></p><p>— Но в кабинете вас не было, Катенька, когда мы насчет «Волги» говорили. Так ведь?</p><p></p><p>Его тяжелый взгляд пытался поймать ее зрачки, но Закадычная не смотрела на него.</p><p></p><p>— А вдруг и догадалась, — со смехом сказала она. — Разве не могла догадаться, что, если с Владимиром Афанасьевичем такое несчастье случилось, — это дело запить нужно. Или даже в гардеробной Прохоровна слышала, а не я, разве упомнишь?</p><p></p><p>— Ну так вот, теперь зато запомните: вина презентованного я не пил нисколько.</p><p></p><p>Закадычная повернулась к Богословскому вся, выказала глазами полное удивление и воскликнула сочувственно и скорбно:</p><p></p><p>— Но почему же? Такое вино натуральное и вкусненькое? И совсем-совсем не пьяное.</p><p></p><p>— А это вам, дорогуша, виднее, — поднимаясь со своего стула и придерживая ладонью живот, произнес Богословский. — Я в винах не знаток и не ценитель, я водку пью. Водку! — громче повторил он. — Слышали меня? Пью — водку!</p><p></p><p>Ляля и Гебейзен испуганно взглянули на него, Закадычная пожала полным плечиком. С суровым лицом старый доктор положил перед Щукиным свою долю денег и, кратко сообщив, что дурно чувствует себя, захромал к двери. Устименко сопроводил его в вестибюль. Здесь заметил он бешено-брезгливую гримасу на лице Николая Евгеньевича и услышал его сердитые слова, которые помнил впоследствии многие годы:</p><p></p><p>— Залил дорогуше Закадычной сала под кожу, да что толку, Володечка? Нехитрого разбору тварь, мастерица запечные слухи распускать, да ведь они в цене! Что толку, когда вино поднесено и выпито, а сил для драк с мелкими пакостями жизни — чуть! Нынче отлично было мне на душе, не часто так случается, да вот все испоганила Катюша. Поверьте, затравлена на меня длинная петля, и дни мои все уже сочтены вмале…</p><p></p><p>— Да вы что! — возмутился Устименко.</p><p></p><p>— Дело за тем, кто табуретку выбьет, — вдруг успокоившись, сказал Богословский. — Но не это суть важно. Суть важно иное. Удар нацелен не в меня, а во всю нашу цитадель — непокорную, неуступчивую, клыкастую. Готовьтесь, Володечка, хочу я вас видеть знаете каким?</p><p></p><p>И уже с усмешкой он прочитал:</p><p></p><p></p><p></p><p>Огонь горел в его очах,</p><p></p><p>И шерсть на нем щетиной зрилась…</p><p></p><p></p><p></p><p>— Это откуда же?</p><p></p><p>— Неважно! — сказал Николай Евгеньевич. — Разве может быть что-нибудь важно перед решающим сражением, особенно когда в лоб никто не суется, а все только вползанием, только вот эдак, эдак…</p><p></p><p>И волнообразным движением руки он показал, как это «эдак», но потом совсем развеселился, утер тыльной стороной ладони набежавшие вдруг слезы и, просветлев, велел:</p><p></p><p>— Не пейте помногу, слышите!</p><p></p><p>Гардеробщик, устав ждать, подал Богословскому шинель.</p><p></p><p>— Погоди! — отмахнулся Николай Евгеньевич.</p><p></p><p>И потер лоб огромной ладонью:</p><p></p><p>— Запомнилась мне фраза — чья, откуда — не помню. Но прекрасная по своей значительности и глубине: «Жил усиленной и сосредоточенной жизнью самопроверяющего себя духа». Оно, конечно, в цитаты не годится, особливо когда еще и не упомнишь, откуда взято, но в качестве напутствия имеет больше смысла, чем общепринятое «желаю удачи». Так вот, живите усиленной и сосредоточенной, понятно вам? А грубо выражаясь — облучайтесь. Оно так на так и выйдет. Только сим путем и пошабашим мы и сволочь на земле и сволочные недуги рода человеческого…</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Dashok0809, post: 1113300, member: 4290"] Глава девятая САЛЮТ НАЦИЙ Амираджиби лежал на спине. Высохший, истерзанный лечением маленький старичок печально глядел в окно, залитое весенним солнцем. Степанов остановился в дверях, с тоской поглядел на старого друга: куда девался оливковый загар, ровный блеск зрачков, где постоянная улыбка — ленивая и насмешливая, почему Елисбар перестал бриться? — А вы знаете, Родион Мефодиевич, что такое двадцать тысяч единиц? — внезапно вспылил капитан. — Вы это кушали? — Зря злишься, — немножко обиделся Степанов. — Ведь и хуже случается с человеком. Например, без ног. Амираджиби совсем обозлился. — Ты со мной пришел работу провести? — осведомился он. — Да? Поднять мой упавший дух? Врач вместе с больным сражается с недугом, так? Дорогой, я это слышал. И наизусть запомнил. Дело только в том, что само облучение превращает человека в тряпку. Непонятно? В рогожу, которой вытирают ноги. В ничто. Но докторам некогда заниматься такими пустяками. «От этого не умирают», — так говорят они нашему брату. Он взглянул на Родиона Мефодиевича, глаза у него были вовсе не злые, а нестерпимо тоскливые. И безнадежные. — Нет, я не имею претензий, — тихо сказал Елисбар Шабанович, — никаких претензий. Они все со мной стараются, но они не знают, совершенно ничего не знают. Никто не знает. Даже профессор Щукин не знает. Он говорит: «Пройдет». Или иначе: «Пройдет со временем, может быть несколько позже». Еще они все советуют побольше есть мясного. — Это все потому, что без соседа скучаешь, — сказал Степанов, чтобы перевести беседу на другую тему. — Он тебя развлекал, веселил, молодой, а мы что да кто? Мы, Елисбар, старики! — Старики разные бывают! — буркнул Амираджиби. — А я такой старик, что сам себе противен. И всем противен! Даже Варвара Родионовна — слишком терпеливая, большой доброты человек, а со мной десяти минут не выдерживает. И сам понимаю — надо себя в руки взять, а не могу… Он ни о чем не мог говорить, кроме как о себе. Ему ничего не было интересно сейчас, кроме своего состояния, того развала сил, в которое его повергло проклятое облучение. И опять с нарастающим раздражением он заговорил о том, что Устименко и в Киеве интересовался возможностями излечения Амираджиби, и в Москву писал, и в каких-то народных средствах копался — ничего. Так и заявил, вот на этом стуле сидя, на котором нынче Степанов расположился: «Ни черта тут наука не смыслит!» А Богословский только кивнул. — Выпишусь, подыхать уеду, — заключил капитан свою горькую речь. — Так невозможно жить. Вернусь к своему морю, буду в бинокль на суда смотреть, веселее время пройдет… Степанов поднялся, он терпеть не мог такие душевные распады-развалы. А понять не мог, что развалившийся капитан ни в чем не повинен — повинно одно лишь лечение. — Значит, так, — произнес адмирал. — Выпишешься — прямо ко мне. Мы с тобой это дело отметим. У меня дом богатый, приусадебный участок — что парк культуры и отдыха. Стариковским делом в садике покопаемся. И совсем тихо добавил: — Надежда есть, что Аглая Петровна в скором времени возвратится. Володька, вернее, Владимир Афанасьевич, со здешним, Штубом, имел беседу, тот обнадежил. Бледное лицо Степанова еще более побледнело, он вздохнул, пообещал, что станет навещать, и вышел, спиной чувствуя горестный взгляд старого друга. Евгений Родионович, сидя рядом с шофером, уже поджидал отца в казенном автомобиле, с хлопотливым выражением читая газету. Варвара завернула ноги Степанова в одеяло, автомобиль осторожно двинулся вперед. — Я только тебя докину и сразу дальше, — предупредил Евгений, складывая «Известия», — уж ты не обижайся. Завтрак подготовлен, согласно моим указаниям, на самом высшем уровне. А вечер целиком и полностью проведем вместе… Адмирал хотел было сказать, что никакой вечер «вместе» ему не требуется, но Варвара погладила его запястье, и он промолчал. День был чуть-чуть морозный и очень солнечный, от обилия воздуха после больницы у Степанова сладко кружилась голова. «Стар стал, — думал он, — слаб стал». — Ничего подобного, — сказала Варвара, — вовсе ты не стар и не слаб. — А разве я вслух? — испугался Родион Мефодиевич. — Как в старых пьесах писалось — «про себя», — ответила Варвара. — Но ты не огорчайся, я уже давно сама с собой разговариваю… Скажешь — тоже старуха? Машина повернула, сноп солнечного света ударил в лицо Варвары, и адмирал грустно удивился — синяки под глазами, морщинки у круглых, еще недавно совсем молодых глаз, рот полуоткрыт, словно дышать ей трудно. — Ты чем расстроена? — осведомился Родион Мефодиевич. — Не спала, что ли? — Вот-вот, поговори с ней, — обернулся Женька с переднего сиденья. — Поговори, побеседуй. Черт меня дернул сообщить сестричке, что от нашего дорогого Володечки жена с чадом сбежала. Так вот, изволишь видеть, страдает! Сытые губы Евгения безмятежно улыбались, глаз за очками, как всегда, не было видно, он и вправду не понимал, чем огорчена Варвара. И стал расписывать характер Устименки, с которым никто не может ужиться. — Помолчал бы! — тихо попросила Варя. Дед Мефодий поджидал их на крыльце в начищенных штиблетах, в лучшем из дареных кителей, в отглаженных Павлой для такого случая брюках. С сыном он трижды поцеловался, рассказал с ходу, что Павла Назаровна служила во здравие Родиона Мефодиевича молебен, но только все было недействительно, потому что поп спутал раба божья Родиона с рабом божьим Романом и «через это» Павлины деньги пропали даром… Завтрак действительно был на высшем уровне. Дед Мефодий выпивал ради возвращения сына, закусывал и командовал по дому, будто и вправду хозяин. И о медицине рассуждал солидно, не отрицая ее достижений, но и не без сюжетов о том, что если распарить раков в керосине и пить тот настой беспощадно с младых лет, то весь организм будет устойчив против, например, тифа. — Ну, это ты, батя, — попробовал было возразить адмирал, однако без всякой пользы, старик только распалился в своем наступательном порыве и рассказал еще две притчи — одну про мухоморный отвар, а другую про мышей, на редкость отвратительную. — Не к столу, конечно, будь сказано, — деликатно добавил он. Позвонила по телефону с горячими поздравлениями Ираида, сказала, что должна еще «подойти» к комиссионному, и тогда поцелует в обе щечки «папочку». — Ждите! — крикнула она. — Я — мгновенно! — Йес! — ответила Варвара. — Папа с ума сходит, так хочет тебя увидеть. Павла в медицинском белом халате (у Евгения их накопилось порядочно, и теперь было решено, что в гигиенических целях следует готовить пищу только в докторском обличье) подала большое блюдо жареных пирожков. — Гуляем, братва! — объявил дед Мефодий. — Давненько чтой-то такой подачи не было. — Там до вас, Родион Мефодиевич, пионеры опять пришли, — сказала Павла, — просят к ним выйти. — Какие еще такие пионеры? — удивился Степанов. — А они который раз заявляются, — объяснила Павла. — Когда вы в Москву ездили — наведывались, и когда в больнице были — тоже посещали. Адмирал повернулся к Варваре: — Чего им надо? — Откуда мне знать? — не глядя на отца, ответила она. — Пусть сюда идут! — велел адмирал. — И почему с черного хода? — Робеют. Их Евгений Родионович не велели пускать, — со странным выражением приторности и злорадства произнесла Павла. — А они и услышали — ребятишки-то, как Евгений Родионович распорядились гнать их в шею. — Варвара, приведи их сюда, — уже круто распорядился Родион Мефодиевич. Варвара поднялась, быстро посмотрела на отца и вышла. Степанов повернулся к двери, за которой слышались голоса. Дед Мефодий, воспользовавшись удобным мгновением, опрокинул в пасть стопку коньяку, проводил движение коньяка по пищеводу ладонью до самого желудка, сладко сморщился и стал нарезать себе поджаристый пирожок. — Вот, папа, к тебе, — сказала Варвара, пропуская в столовую двух высоких голенастых девочек и широкоплечего, очень, видать, крепкого мальчика в очках, серьезного и напряженного. И девочки и мальчик были в пионерских галстуках, наглаженные, подтянутые. Степанов поднялся им навстречу. — Товарищ Герой Советского Союза, — сказал мальчик, — простите нас за такое вторжение, но мы не сами от себя, а по поручению пионерских организаций Приреченского района… — Ну, что ж, — ответил адмирал. — Давайте знакомиться. Степанов. — Винокурова Валя, — сказала черненькая девочка с челкой. — Бойченко Саша, — произнесла другая, блондиночка, очень розовая, смущенная, с крепко заплетенной, тугой, длинной косой. — Штуб Алик, — сказал мальчик в очках, и Степанов почувствовал, какая у него жесткая, твердая, крепкая ладонь. Варвара положила Бойченко Саше на плечо руку и сказала: — Давайте-ка, ребята, садитесь к столу, будем пирожки есть и чай пить. И пожалуйста, не говорите: нет, спасибо! — Оно так, оно правильно, — обрадовался дед, — пирожки Павла Назаровна пекёт высококачественные, вы все довольны будете… Алик немножко смутился и представился деду, которого от волнения не заметил сразу: — Штуб. И девочки тоже представились. — Ему в брюшко, етому блинчику, нужно масличка пихнуть, — сказал дед. — Конечно, сейчас еще трудности наблюдаются, но вы пихайте, потому что у нас нынче праздник — адмирал, сын мне, только из больницы вернулись. Вот — отмечаем в семейном кругу. Выпиваем по малости! И дед щелкнул ногтями по графину. — Может, и вы желаете, молодой человек? — обратился Мефодий к Алику. — Нет, благодарю вас, я не пью, — вежливо ответил маленький Штуб. Варвара разлила чай, предложила ребятам еще пирога с творогом. Странная, несвойственная ей, выжидающе-плутоватая улыбка то появлялась, то исчезала на ее губах. И глаза блестели не по-обычному, не ровным, мягким светом, а недобрыми, вспыхивающими огоньками. Степанов попил чаю, с опаской взглянув на Варвару, не торопясь, с наслаждением закурил папиросу. Дед Мефодий тоже закурил из его портсигара, отметив со значением в голосе, что такой табак стоит бешеные деньги. — Еще? — спросила Варвара гостей. — Нет, что вы! — воскликнула беленькая Саша Бойченко. — Мы и так, даже неудобно… — Ничего неудобного нет, — попыхивая папироской, заявил дед Мефодий. — Который человек к столу приглашен, тот от стола голодный не уходит. Для того и к столу приглашают… Свои воззрения насчет гостеприимства дед Мефодий излагал довольно долго, пока не влетела в комнату пожилой птичкой Ираида. Пионеры ей тоже представились, глаза у Варвары блеснули уже сатанинским огнем, а Ираида вдруг скисла и заторопилась. Свои покупки она забыла на диване, чмокнула Родиона Мефодиевича в щеку и опять исчезла, сказав, что будет к обеду. — Теперь разрешите вкратце изложить наше дело, — слегка заикаясь от волнения, начал маленький Штуб. — Я, может быть, буду не совсем последовательным, потому что говорить должен был Леша Крахмальников, но у них ужасное несчастье… Штуб махнул рукой и помолчал. — Да, я слышал, я как раз в это время в больнице находился, — кивнул Степанов. — Все хорошо шло, совсем хорошо и вдруг… Алик поправил очки, никак, видимо, не мог совладать с охватившим его волнением. — Который человек предназначен, тот все едино помрет, — сказал дед. — Вот, к примеру, в японскую находились мы в Мукдене при разгрузке… Японская война увела деда далеко в сторону, и вышло так, что старый Степанов совершенно запутался и сбился на Куропаткина. — Ладно, батя, — ласково сказал адмирал, — это мы впоследствии разберем. А теперь я вас слушаю, ребята… Варвара пошла в комнату Евгения, отыскала валерьянку с ландышем, поставила на видное место. И другие сердечные средства тоже приготовила на всякий случай. — Мы насчет дома, — сказала Винокурова Валя. — Нет, не в смысле дома, — перебил, слегка заикаясь от волнения, Алик Штуб, — а в том смысле, что нам теперь некуда деваться. Беленькая Саша подтвердила со вздохом: — Мы как бы беспризорные. — Ничего не понимаю, — сердясь, сказал Родион Мефодиевич. Вернулась Варвара, встала за спиной отца, наклонилась к нему сзади. Отец покачивал ногой, затягивался табачным дымом. — А вы, товарищ Герой Советского Союза, разве не в курсе дела? — спросил Алик. — Совсем не в курсе? — Ни в каком я не в курсе, — окончательно рассердился Степанов, — и не тяни ты, друг сердечный, кота за хвост, докладывай по порядку. Алик Штуб поправил пальцами очки, пошевелил носом, словно проверяя, крепко ли они сидят, вдохнул воздух в широкую грудь и на одном дыхании, все еще заикаясь, сказал: — Этот ваш дом, в котором вы проживаете, товарищ Герой Советского Союза, у нас отобран — это был районный ДПШ, Дом пионеров и школьников. А нас отсюда выгнали, обещали новый, никакого нового не дают, работа разваливается, и есть даже такие отдельные мнения, что никакой справедливости не добьешься, есть типы, которые утверждают, что нас просто обманули… — Не понимаю! — жестко сказал адмирал. — Ничего не понимаю. При чем тут пионеры и школьники? — Так ведь это же наш дом, — сказала Валя и даже каблуком постучала по полу. — Здесь был кабинет радиотехники. — Во еж твою клеш! — удивился дед. — Интересно. — А наши все кружки позакрывались, — быстро, отчаянным голосом заговорила Бойченко Саша, — и коротковолновиков, и хоровой, и краеведов, и речников, и другие. И мы к вам пришли, чтобы попросить помочь, — раз вы тут живете, то вас-то послушают, вы можете и к товарищу Лосому обратиться, и даже к товарищу Золотухину, ведь нельзя же так — выгнать, и все… — Откуда вас выгнали? — опять тупо не понял адмирал. — Отсюда, — терпеливо и ласково поглаживая отца по широкому плечу, сзади, в самое ухо сказала ему Варя. — Отсюда их, папочка, выгнали. Дело в том, что Евгений Родионович незадолго до твоего приезда, узнав о демобилизации, проделал ряд, мягко выражаясь, фокусов. Он обещал пионерам… — Понятно, — произнес Степанов. — Совершенно понятно! Как только он услышал про Женьку — сразу понял все. — Вот, значит, каким путем, — произнес он погодя. — Так, так. Ну, что ж, понимаю, все понимаю… Наступила длинная и довольно неловкая пауза. Ребята переглядывались, не зная, что им делать дальше. Алик снял и протер очки. Наконец Степанов погасил в тарелке свой окурок, сильно примял его пальцем и произнес спокойным и твердым голосом: — Сегодня мы переживаем восемнадцатое марта. Так? — Так, — подтвердил Алик Штуб, — восемнадцатое. — К двадцать пятому вы сюда вернетесь, — вставая, произнес Родион Мефодиевич, и все трое ребят — и Саша, и Валя, и Алик — именно сейчас вдруг увидели в этом старичке не просто отставника-пенсионера, а военного моряка, адмирала и, конечно, Героя Советского Союза. По их представлению, он был теперь словно на мостике боевого корабля во время сражения, когда стреляют пушки, сбрасывают бомбы фашистские стервятники, подводные субмарины выпускают свои стальные торпеды. А такой вот адмирал, как ни в чем не бывало, стоит на бронированном мостике и заявляет ровным голосом: — К двадцать пятому марта вы сюда вернетесь. И вновь все ваши кружки начнут работать. Ясно? — Ясно, товарищ Герой Советского Союза, — стоя ответил Алик, и теперь девочкам показалось, что не только адмирал стоит на своем бронированном мостике, но и Алик Штуб, тоже на этом же мостике, принимает приказание, которое будет исполнено, хотя бы ценою жизни. И так как никто из них, из всех троих, не ожидал такого успеха доверенной им миссии, то Валя, вдруг преисполнившись тем восторгом, который не редок в юные годы, сказала тихим, счастливым, замирающим голосом: — Вот видите же, видите? Я говорила — есть правда! И вот она — есть! — Да, правда есть, — печально улыбнувшись, ответил адмирал. Все помолчали. — У нас все, — опять военным, служебным, как на корабельном мостике, голосом сказал Алик. — И у меня все, — ответил адмирал. — Спасибо, что пришли именно ко мне. — Понятно, — не сразу ответил Штуб. — Так мы пойдем? — Идите, — кивнул Степанов. — Как откроетесь, я вас навещу. Позовете? Варвара пошла провожать ребят, а дед Мефодий налил себе еще стопочку. — Значит, я так понимаю, что отсюдова нас — по заду помелом? — осведомился он. — Куда, Родя, денемся-то, обое — старики… И ты, сынок, не гордись, тоже голова белая… — Денемся, — сказал Степанов. — Советская власть двух стариков без крыши не оставит. А хоромы эти нам ни к чему, на кой они нам ляд, батя? — Поехали! — угостил себя дед Мефодий и вылил в рот коньяк. — С таких делов любой напьется. Нет, ты мне разъясни? Ты мне дай разъяснение — за нашего Женьку… Но разъяснений дед не дождался. Родион Мефодиевич ушел в свою комнату, и Варвара туда отнесла ему валерьянку с ландышем. Когда она открыла дверь, он смотрел в окно, и на лице у него было неожиданно проказливое, мальчишеское выражение. — Ты что — сияешь? — удивилась Варя. — А мечтаю, как Женюрочка отсюда станет когти драть. С Ираидочкой! Но пионеры-то каковы, а? Это, брат, никуда не денешь, это особое чувство — отобрали наш дом незаконно… Он прошелся по комнате из угла в угол, совсем вдруг молодой, во всяком случае помолодевший, с ярким взглядом, сильный, словно и не было никакого инфаркта и страшных дней в московском госпитале, где положили его в отдельную маленькую палату — помирать. — А знаешь, батя, — вдруг сказала Варвара, следя взором за отцом. — Я все окончательно решила. Тебе работать надо. — Это кем же? — удивился он. — А хоть бы педагогом. Математика, физика. Ведь ты академию кончил. И только представь: в школе преподаватель — контр-адмирал, Герой Советского Союза. Только подумай. — Подумаю, — нерешительно обещал он. И в который раз удивился на свою дочь: ну откуда могла она знать самые потаенные его мысли? Или, может быть, действительно, он взял себе стариковскую привычку бормотать то, что думает? Нет, никогда он об этом не говорил. И думал даже вокруг да около, не такой готовой фразой, как произнесла Варвара. Думал приблизительно, что-де, пожалуй, чем заедать государственный хлеб дарма, неплохо каким-никаким делом заняться. А то, чего доброго, станешь в кастрюли залезать носом, в кухонные, — заглядывать, что нынче парится-жарится. Но учить? А впрочем, это, пожалуй, и есть то, что он сам, не отдавая себе в этом отчета, больше всего любил. И вдруг, совершенно забыв нынешнюю отвратительную историю с Женькиной комбинацией, живо и деловито заговорил с Варварой о том, как, по ее мнению, он, приотсталый отставник и фагот, сможет заниматься с молодежью — ведь, наверное, в педагогике много новых веяний, появились всякие там системы, взгляды, направления… — Ах, да брось ты, батя, — покачивая ногой в спадающей туфле, сказала Варя, — какие там веяния. Ты — знающий, умный, всего повидавший человек, как это можно в себя не верить? Вот вернется Аглая Петровна… — А ты уверена — вернется? — быстро спросил он. — Но ты же слышал, как давеча девочка — беленькая эта, с косой — сказала, что есть правда! Ужели ее может не быть, правды? — Да, да, — согласился адмирал, подергивая плечом и отворачиваясь. Ему вдруг сделалось противно самому на себя за то, что он уже давно перестал верить этой неопределенной правде. — Да, да, — повторил он, — конечно. И, еще пройдясь по комнате, спросил: — Где же мы, однако, дорогая моя дочь, жить станем? Как предполагаешь? Ведь тут оставаться категорически невозможно, это ты, наверное, понимаешь! Согласна? Варвара кивнула, думая о чем-то своем. Ей было совершенно все равно, где жить. Сама-то она, в конце концов, здесь только гостья, ей пора в Гриднево возвращаться, к геологам. Ей вообще было все равно: разве не все равно где жить, когда неизвестно, зачем живешь? Ей стало жутковато от этой горькой мысли, она взяла у отца папиросу, закурила, пустила дым ноздрями, как на войне, зевнула и пожаловалась, словно в давние годы, когда жила у Степанова на эсминце: — Скучно мне, папа. — Я знаю, — не сразу ответил он. И посоветовал, хоть нелегко ему было именно это ей советовать: — Уезжай! — Куда? — К черту на кулички! — крикнул он. — Куда глаза глядят, только уезжай отсюда, брось эти свои мечтанья, брось его, забудь о нем, полюби хорошего человека, очнись, прочухайся… — Лучше его нет, — сказала Варвара. — Есть! — побагровев шеей, яростно закричал адмирал. — Все лучше его! Так с тобой поступить, так тебя не ценить, так ничего не понимать… — Все он понимает, — спокойно и светло глядя в сердитые глаза отца, перебила Варвара, — не может не понимать! Ах, да что мы, право! Ведь это все чепуха, куда бы я ни уехала, ничего не изменится… — Изменится, — опять зашумел Степанов, — на Сахалине изменится, и на Камчатке изменится, и в Архангельске изменится, и в Крыму изменится. Из-за меня, из-за дурака, ты опять с ним встретилась, больница эта, будь она неладна, то я, то Амираджиби, то партизан этот, Земсков, зачем ты ходила к нам, зачем тебе это дурацкое положение… И этот разговор опять ничем не кончился. Часов в пять Ираида осторожно позвала их обедать. По столовой, заложив руки за спину, выкатив вперед плотный животик, в шелковой синей с желтым пижаме прохаживался Женя, насвистывал «Тореадора». — Тореадор — смелей? — осведомился Степанов, входя в столовую. Ираида распаковала давешнюю покупку, шпагат она повесила себе на шею, вместе с цепочками и побрякушками, которые по-прежнему носила в большом и даже неловком изобилии. — А дед Мефодий где? — спросил Степанов. — Он, наверное, по обыкновению, в кухне, — дыша в большой хрустальный бокал, который она только что вынула из мягкой бумаги, сказала Ираида. — Его, папа, невозможно оттуда вытащить… Женя перестал свистеть и запел: Тореадор, тореадор… — Ох, Женька, у тебя голосочек, — почти со стоном сказала Варя, — словно ножом по стеклу… Евгений не ответил, опять засвистел. Павла внесла суповую миску, Степанов велел ей привести деда. Женька у буфета налил себе рюмку водки, выпил, поискал по столу вилкой и, поразмыслив, закусил маринованным грибочком. Адмирал со строгим выражением лица открыл дверь в переднюю, потом в коридор, потом в кабинет Евгения Родионовича. Ираида с Женькой быстро переглянулись. — Не тесно вам здесь жить? — спросил Степанов резким голосом. — Что? — не понял Евгений. — Спрашиваю, не тесно тут вам — семейству? — крикнул Родион Мефодиевич. — Спрашиваю, вам здесь… И смолк внезапно, потому что из передней, вытянув к нему руки, сияя всей измазанной чернилами мордочкой, бежал Юрка, обожающий деда человек, явившийся из своего первого «Б» класса с парой неоспоримых двоек и потому совершенно счастливый, что всегдашний его заступник дома. Родион Мефодиевич смяк, поднял мальчика на руки, ударил его лбом в лоб, по старой их манере, и сказал: — Здорово! — Салют! — ответил Юрка. — А Павла Назаровна думала, что ты помрешь! — Кукиш с маслом! — ответил дед (Ираида поморщилась — ей всегда казалось, что не кто другой, как Родион Мефодиевич, учит мальчика грубостям). — Фиги! Я, Юрец, еще поживу на свете, покуражусь… — По морям, по волнам, — подсказал мальчик дедову присказку, — да? Евгений и Ираида еще раз переглянулись: самодур-адмирал как будто был опять в хорошем расположении духа, гроза проходила стороною. Дело заключалось в том, что супруги знали, зачем приходили к Степанову пионеры, и ждали взрыва, который вполне мог произойти перед обедом. Важно было мирно отобедать, а там Евгений уже подготовил легкую беседу на тему о том, как все в самое ближайшее время рассосется с проклятым Домом пионеров и школьников Приреченского района. Впрочем, решиться заговорить об этой истории не представлялось Женечке безопасным шагом. За щами Юрка рассказывал школьные новости, Варвара была весела, как бы помогая разрядить то угрюмое и даже угрожающее состояние, в котором перед обедом пребывал Родион Мефодиевич, Женька из кожи вон лез — сыпал анекдотами, Ираида нарочно громко хохотала, даже деду Мефодию никто не выговорил, когда он, зацепившись рукавом, вывалил на скатерть хрен со свеклой и ужасно переконфузился и залебезил. В общем, все шло к тому, что история с пионерами могла рассосаться, если бы не бокалы, которые Ираида, им всем на беду и горе, купила по знакомству в комиссионном магазине. Случилось так, что адмирал, мучимый изжогой от пирожков, встал после супа, чтобы попить боржому, и, как всегда, не замечая качества и ценности посуды, по дороге к буфету прихватил бокал, который стоял на радиоприемнике. — Осторожнее, папочка, — крикнула издали Ираида, — это уникальная вещь! — Уникальная? — еще совсем спокойно удивился адмирал. — А что в ней уникального? — Шесть, — немножко даже задохнувшимся голосом, но негромко, а лишь крайне почтительно к тому предмету, который разглядывал адмирал, объяснила Ираида, — их всего шесть, этих фужеров. Вы взгляните на свет, там гравировка… Степанов простодушно посмотрел. — Корона? — осведомился он, дальнозорко отставляя от себя уникальную вещь. — Римское два и литера «Н»? Правильно? Он все еще ни о чем не догадывался. — Царь Николай из них пил, — пережевывая супное мясо, дал справку Женька, — на футляре написано, что эти бокалы «принадлежат к инвентарю яхты „Штандарт“. А продолжение судьбы фужеров тоже занятное в своем роде. По слухам, они каким-то образом попали впоследствии в Унчанск и были здесь преподнесены военному коменданту майору СС, по фамилии цу Штакельберг унд Вальдек… Вот тут-то все и случилось. Уже по тому, как буро побагровел адмирал во время монолога Женьки, Варвара поняла, что сейчас произойдет, и не успела вскочить, как именно то, чего она ждала, произошло. — Унд Вальдек! — крикнул адмирал таким хриплым и не похожим на свой голосом, что Женька вскочил. — СС? И Николай из них пил? Ваше величество, император? Варвара рванулась к отцу, но было уже поздно. Под визг Ираиды и испуганный, заячий вопль Юрки адмирал ударил один фужер об стенку, другой — об пол, третий запустил в дверь. Варвара повисла на крутом плече отца, он не оттолкнул ее, он только все силился достать с приемника оставшиеся бокалы и быстро трясущимися губами шептал: — Мы беляков… монархистов… гадов… на всех фронтах били… мы лучших, лучших наших товарищей… в войну с фашизмом… А он? Пионеров из дому? Царские плошки? — Папа, папа, папочка, — уговаривала, припав к нему, Варвара, — папа, тебе же нельзя, милый, ну разве стоит… Медленная, крупная дрожь пробежала по всему его еще сильному, даже могучему телу. Словно стряхивая с себя припадок тяжелого безумия, он потряс головой, прижал Варвару к себе и горько, с тоской сказал: — Сволочи! Ах, сволочи! Свиньи! Какие свиньи! Ираида, истерически повизгивая, уволокла ревущего и тем не менее рвущегося к деду Юрку. Разумеется, под предлогом защиты ребенка от самодура-деда она спасалась сама. И Евгению пришлось выслушать спокойный приказ адмирала — спокойный и угрожающий приказ на тему о том, в какие именно сроки Евгению Родионовичу Степанову надлежит убраться «к чертовой матери» из дома, украденного им у детей. — Понял, негодяй? — осведомился Степанов-старший. — Или я до Центрального Комитета дойду, а из партии тебя, подлеца, выкачу. Ясно? — Ясно! — вытянувшись в своей пижаме, слегка даже по-военному, ответил Степанов-младший. Они были только втроем в столовой. Дед, от греха подальше, давно улепетнул в кухню, еще после первого бокала. Там он и пересказал все события потной от счастливого возбуждения Павле. — Двадцать пятого я сюда приду, — предупредил Степанов. — Ясно! — повторил Евгений. Он расстегнул и вновь застегнул на себе пижаму. Челюсть у него дрожала. «Хорошо бы сейчас грохнуться с сердечным припадком», — меланхолически подумал младший Степанов. Варвара и Родион Мефодиевич ушли. Женька кликнул Павлу, велел ей убрать за «рехнувшимся» стариком. Высунулся и дед — на разведку: чья взяла? Евгений, с задумчивым и бледным лицом, пережевывал бефстроганов. Дед наложил и себе в тарелку еды, поперчил, помазал горчицей, потом спросил, без всякого вызова в голосе: — Может, помянем этот дом, Женечка, стопочкой? Все-таки жили в ем, не тужили, ну а пришло время, никуда не денешься, прости-прощай и не рыдай, как в песне поется. Сосредоточенный на своих размышлениях Евгений Родионович промолчал. Дед налил ему и себе, чокнулся об его рюмку, выпил, крякнул и уставился на Варвару, которая, чему-то улыбаясь, шла через комнату в прихожую. — Тебе на флоте не случалось бывать, Женюра? — спросила она весело. — Нет! — поспешно и виновато ответил он. — А что? — А то, что был нынче произведен «салют наций». Так что ты не сокрушайся. Ты только поопасайся, как бы он не ударил по тебе из главного калибра. Он ведь артиллерист блестящий, знаменитый. Понял? Евгений Родионович вздохнул. А Варвара пронесла в комнату отца порожний чемодан, обтирая по дороге с него пыль своим чистым носовым платком. Даже пыльной тряпкой она гнушалась в этом доме. ЭСКУЛАПОВЫ ДЕТИ Утром, едва только закончилась летучка-пятиминутка, в кабинет главврача, тяжело стуча бурками, вошел Золотухин в профессорском халате, не сходившемся на его могучей груди, чуть сконфуженный своим нежданным появлением. — Из Большого Гриднева к вам по пути завернул, — сказал он, словно извиняясь. — Чаем попотчуете? Дорога тяжелая, гололед, пришлось цепи на резину ставить. И, всмотревшись в Устименку, осведомился: — Чего худеешь, Афанасьевич? Чай Зиновий Семенович обругал — некрепок, — а выпив два стакана, заторопился на строительную площадку к бывшему зданию Заготзерна. — К бывшему? — обрадованно переспросил Устименко. — Значит, оно наше теперь? Удалось? Золотухин промолчал, только сильно затянулся папиросой. Но тяжелое рубленое лицо его выражало удовлетворение, и Владимир Афанасьевич подумал, что такие усталые, но скрытно довольные лица видел он на флоте в военное время, когда возвращался, допустим, катер с лихо проведенной набеговой операции и командир ловко соскакивал на пирс, ничего еще не говоря, но всем своим обличьем выражая удачу и победу. — И бес его разберет, для чего я сюда к вам повадился, — стягивая в вестибюле халат, недоуменно произнес Золотухин. — Уже и такие даже умники появились, что посмеиваются, только мне наплевать. Ехали ночь, а я все про вас размышлял… — Что именно? — А то именно, что вот вы мне где с вашей больницей! И ребром ладони он крепко стукнул себя по могучему загривку — гладко, по-солдатски подбритому. Потом осведомился: — Пузырев как? — Нынче Николай Евгеньевич назначил его оперировать, — сказал Устименко. — Кстати, о Богословском. У него телефона нет, а под ним пивная — там есть. Думается, что Богословскому телефон куда более необходим, нежели заведующему пивной. — А мне думается, товарищ главврач, что вовсе ты мне на закорки сел. Сел и погоняешь, и каблуками шпоришь, и нет мне от тебя никакого спасения. — И неожиданно заключил: — Лосому позвони про телефон, моим именем. А то забуду. Ясно? Вышли втроем — за Зиновием Семеновичем, по-мальчишески раскатываясь на льду, следовал Вагаршак в своем куцем пальтишке, сзади хромал Устименко. Солнце светило ярко, но грело мало, весенняя капель едва-едва звякала перед погожим днем, но тепло и весна надвигались с веселой неотвратимостью, сильно и неудержимо, так что даже Золотухин вдруг приостановился и сказал, обернувшись к Устименке: — Улыбнулся бы, доктор! Или неприятности какие? Так ты поделись — поможем. Зачем на весну хмуриться? Устименко опять не ответил: в сущности, он и не хмурился, просто как-то приустал маленько от всех «перевертонов» в своей жизни и уж больно горько почувствовал себя нынче утром одиноким. Все-таки существовала Наталья, можно было, уходя на весь день от постылой семейной жизни, перекинуться с дочкой какими-никакими словами… — Слышал я — хирургу сутулиться нельзя. Верно это? Будто во время операции ваш брат доктор непременно должен прямо стоять. Так это? — Ну, так… — Вот и стой прямо, — то ли велел, то ли посоветовал Зиновий Семенович и, пройдя еще несколько шагов, остановился, широко расставив ноги, против внушительного здания бывшего Заготзерна. Оглядел этажи, карнизы, дверные проемы, потом спросил со скрытым смешком: — Какие будут мнения? — А не слишком простые, — упершись палкой в обледенелые кирпичи, сказал Устименко. — Делать так делать! — Это ты к чему? — с опасливой нотой в голосе сказал Золотухин. — Ты, доктор, убедительно прошу, не бери меня за хрип своими требованиями. Отвалили вам под детскую хирургию эдакий домину, а он еще с ходу угрожает — делать так делать. — Именно — делать так делать, — немножко набычившись и упрямо поблескивая глазами, ответил Владимир Афанасьевич. — Делать не так, как раньше делалось, и не так, как сегодня, и не с расчетом на завтра, а только лишь примериваясь к послезавтрему… — Правильно! — сказал Вагаршак. — Соляриев не будет, — равнодушно отрезал Золотухин. — А не в соляриях дело, — без всякой вежливости отмахнулся Устименко. — Дело в том, что нашими стандартами мы назад смотрим. Конструкция здания с расчетом на завтрашний день уже не удовлетворяет сегодняшний. Расчет на послезавтра — и то едва-едва удовлетворит. Прогресс в науке столь грандиозен, Зиновий Семенович, что мы не можем не учитывать, например, кибернетические машины, которые непременно войдут — вот помяните тогда мое слово, — войдут в медицину через какое-то количество лет как необходимейший элемент… — Значит, кибернетические машины тебе занадобились, — кивнул Золотухин и загнул один палец на левой руке. — Кредиты, все такое. Лицо его дрожало от внутреннего, едва сдерживаемого добродушного смеха, но чем дальше слушал он Устименку, тем серьезнее и даже печальнее делался взгляд его маленьких глаз под нависшими веками. — Детская больница — я говорю, конечно, не только о детской хирургии, — продолжал Владимир Афанасьевич ровным голосом, словно бы делая доклад, а вовсе не собеседуя с начальством, — хорошая, подлинная, настоящая больница должна состоять из четырех корпусов. — Вот как? — уже без улыбки спросил Золотухин. — Именно так. Первый — лечебный, с первоклассной поликлиникой. В этой поликлинике будет делаться все то, что можно сделать амбулаторно в таком здании. Рассчитана такая больница должна быть на пятьсот человек, половина — хирургия, другая — терапия. — Никаких белых халатов, — гортанным голосом вмешался Вагаршак. — Сестры и няни в веселеньких платьях, цветочки на платьях, букетики… — Помолчите, Вагаршачок, — попросил Устименко. — Дальше: второе здание — это гостиница для приезжающих из области или из других городов родителей, которые приехали с больными детьми, пусть тут живут, пока суд да дело, пусть не маются, снимая углы и комнаты у граждан, взимающих за сие в месяц по триста рублей. Гостиница — платная, скромная, но удобная. Кстати, приезжающие с детьми родители — мамы, тети, бодрые бабушки — могут работать в нашей же больнице, но, разумеется, не там, где лежат их дети. Разве это нам не выгодно? Золотухин лишь взглянул на Устименку, но ничего не ответил. А тот продолжал, обращаясь более к зданию Заготзерна, нежели к Зиновию Семеновичу: — Третий корпус — самый далекий от всего этого хозяйства — на берегу Унчи, в лесу: он — санаторий нашей больницы. Там будут те ребятишки, которые не нуждаются в активном обследовании, которые, практически, излечены, но которым мы даем физиотерапию, которым назначена лечебная гимнастика, физкультура, ну — и вдруг еще какие-то доделки и переделки. Соотношение врачей такое: в санатории — один на сто пятьдесят больных, в больнице — один на пятерых больных. — Что ж, это все чепуховские пустяки, — со вздохом сказал Золотухин, — это мы завтра сделаем. А еще что? — Еще одно, — поворачиваясь к Зиновию Семеновичу, сказал Устименко, — жилкорпус для персонала, вместе с кинозалом, спортплощадкой, со всем тем, что удовлетворяет потребности культурного человека. Тогда мы абсолютно покончим с текучкой, тогда всегда мы найдем тут же, рядом, нужного доктора, если что случится, тогда… — Все, — сказал Золотухин, — понятно. Молодцы ребята, действительно практически подошли к вопросу. Интересно было вас слушать. Красиво ты, Афанасьевич, рассказал. Только пока что придется вам примириться на одном здании. Как наш брат докладчик выражается — на сегодняшний день. Так что вы, дорогие товарищи, располагайте тем, что имеете. А погодя… со временем… Он невесело усмехнулся и положил могучую ладонь на локоть Вагаршака. — Доктор Саинян? Так? Вот доктор Саинян такую больницу уже наверное осуществит. Ты, товарищ Устименко, может, ее и увидишь, а я — навряд ли. Но Сашка мой, вполне даже возможно, внуков своих сюда доставит. С тем и будьте здоровы! Кивнув, он пошел тропкой между сугробами почерневшего, ноздреватого снега и, обернувшись, крикнул издали: — А санаторий — это вы славно придумали. Сами или кто умный научил? — Сами! — звонко ответил Вагаршак. И вдруг, сорвавшись с места, побежал догонять Золотухина. Тот, с некоторым даже испугом, покосился на побледневшее от возбуждения лицо Вагаршака и спросил: — Еще что осенило? — Осенило! — быстро сказал Саинян. — Пленных-то немцев отпускают? Отпускают! А там и крытый рынок, и еще здания, и… — Погоди! — попросил Золотухин. — Помолчи. И, отмахнувшись, заспешил к машине, приговаривая на ходу: — Тут подумать надо, тут посоветоваться надо. Ах, разбойники, ах, молодцы! Подумаем, подумаем… — Это вы здорово, Вагаршак, — даже присвистнул Устименко, когда Саинян рассказал ему, для чего бросился догонять Золотухина. — Замечательная мысль. Ежели кто нас не опередил. И главное, свободно там можно строить на свой лад. Неужели такое вдохновение внезапное? — Просто из головы выскочило, — тихо ответил Саинян. — Это Люба придумала. Ночью меня как-то разбудила. Слушай, говорит, Вагаршак, пока никто лапу на этот городок не наложил — действуйте. У нее же всегда какие-то комбинации… И засмеялся, довольный. Потом напомнил: — Нынче сабантуй у нас, придете? — Что Щукин? — Согласился, и даже с удовольствием. — О чем говорить будет? — Сказал: так, ничего особенного, расскажу всякие пустяки… Едва Устименко вернулся в свой кабинет, пришел Богословский, попыхивая папироской, с торжественной миной, весьма самодовольный. В глазах Николая Евгеньевича, несмотря на значительное выражение лица, скакали отнюдь не солидные черти, что всегда означало какую-либо проделанную комбинацию. — Чаю, Матвеевна! — попросил он в незакрытую дверь. — Что это вы нынче вроде бы праздничный? — осведомился Устименко. — Имею право. — Рокировочку применили? — И какую еще. Во время свершения сей акции самого меня пот прошиб — кабы, думаю, греха не приключилось. Но вышло, что я истинно непобедимец. В том смысле, что победить меня никому не дано. Ну — и разбойник с большой дороги. Это мне сейчас было сказано. — Не понимаю, — улыбаясь значительной мине Богословского, так ему не свойственной, сказал Устименко. — Объясните. — И объясню. Но начну с победы. Сегодня, выражаясь языком снабженцев, завезут нам цемент для детской хирургии. Раза в два больше, чем Саиняну нужно. Еще для труб нам останется. Матвеевна принесла чай, Богословский, ввиду сугубой секретности своего сообщения, попросил ее немедленно удалиться. — Я свои методы никому не намерен раскрывать, — объяснил он Устименке причину изгнания старухи. — Что тайна, то тайна. Утром доставили с цементного завода на «скорой» некоего товарища Яшкина, который по причине тяжелого дня, понедельника, утром, по его личному заявлению, «дважды похмелялся — сначала пивком, а потом и белой». В результате некто Яшкин, зазря испугавшись падающей балки, прыгнул с высоты семи метров на щебень с лесов, где работал. Останься он на лесах, балка бы его не тронула, пролетела бы мимо, на что будто бы и был расчет. Но тут балка Яшкина догнала и раздробила ему ножку. Богословский положил Яшкина на вытяжение, сделал ему переливание крови, в общем «довел до кондиции». Тут, конечно, прилетает директорчик, не ума палата, само собой — испуганный до трясения всех конечностей. Оно и понятно — «охрана труда, где ты?» — Ну? — еще не понимая, к чему ведет Богословский, но уже догадываясь, что осуществлена хитрая комбинация, поторопил Устименко. Николай Евгеньевич ответил загадочно: — Протопоп некий, отцов друг, любил хвастаться: «Воздоил я для тебя, отец Евгений, большое дело своим хребтом». Так и здесь: воздоил! — Кого воздоили-то? — Директорчика. Не тем концом у него нос пришит, чтобы думать, а тем, чтобы пугаться. Пуглив и никак не боек. Умственным взором видит лишь одну картину — как его ввергают в узилище за вредительское отношение к проблеме охраны труда. Я же таковую живую картину не отрицал. — Зачем же так жестоко? — А затем, свет мой Владимир Афанасьевич, что этот самый собачий сын директорчик — ежели не побиты вы старческим склерозом, то вспомните — напрочь нам в цементе отказывал. И не только нам, но и Золотухину. — Неужто вам лично отпустил? Огромной лапищей Богословский вынул из кармана халата бумагу и развернул ее перед Устименкой. — Чти, ежели грамоте разумеешь! В особо веселые минуты жизни Николай Евгеньевич обязательно переходил на эдакий язык. В веселые или язвительные. Устименко прочитал и глазам не поверил: восемьдесят тонн. На бланке, в выражениях категорических и с хвостатой и рогатой подписью. — Да как же это вам удалось! — воскликнул он. — Ведь это невозможный результат. Он мне ни единой тонны не дал, со всей решительностью заявил — ничем не располагаю лично, хоть зарежьте. — Довлеет ему, яко ворону, знать лишь свое «кра»! — усмехнулся Богословский. — Сказал я директорчику, что надобно мне не гипс для лечения яшкинского увечья, а по новой системе — цемент. «Сколько?» — спрашивает. Я, глядя в бегающие его гляделки, с бесстрашием и ляпнул — сто, говорю, отец-благодетель, тонн. Он мне в ответ — в том смысле, что здесь неподобающее мздоимство. Совсем из себя директорчик вышел и всяко щунял меня. А мне что — не для себя же? Тут обижаться невместно, перенес все сие благопокорно, потому что понимал — понудит, но отпустит. Конечно, выслушал и разбойника с большой дороги, но со временем ворон этот в своей энергии ругательств остудился и на восемьдесят тонн написал. А я ему с умиленностью, что-де благодетель он наш и отец, а мы его дети, в общем такое козлогласие задал, что самому невтерпеж стало, не ко времени хохотнул… — Ох, Николай Евгеньевич, — радуясь на смешные проделки своего учителя, сказал Устименко, — зададут когда-нибудь нам… — Я им сам задам, — посулил Богословский, вставая. Я им так сильнодержавно задам, пугливым мерзавцам, что долго чесаться будут. Ишь какой — он мне задаст… И распорядился уже из двери: — Вывозить надо незамедлительно. Пока дело горячо, а то еще и одумается ворон и похерит свое распоряжение. Главное я сделал — мой перелет соколиный, а ты, воробей, не робей! Кстати, Вагаршак пускай шурует, пора ему и этим делам обучаться, а то все за нашими спинами свою науку сотворяет… — Нет, Вагаршак этими делами никогда заниматься не станет, — твердо ответил Устименко. — Это еще почему? — А потому, что его время мне любого цемента дороже. Богословский даже обиделся, но ненадолго, Устименко пояснил: — Вы сходите в прозекторскую, посмотрите, что они там с Гебейзеном колдуют. — В Пироговы мальчик метит? — Кстати, вы недавно мне сами сказали о безмерной емкости его таланта. И о том даже, что он «вовсе черт знает что такое!», а это на вашем языке, по-моему, похвала… Богословский, уже сдаваясь, немножко возразил: — Однако административная деятельность… Посмотрел в упрямое, набычившееся лицо своего главврача, махнул рукой, нахмурился, взглянул на стенные часы и сказал раздраженно: — Пойду Пузырева оперировать. — С кем? — Нечитайло там и Вагаршак. Думаю — труба дело. Он всегда злился, когда не ждал добра от своих рук. И еще более злился, если надо было расхлебывать грехи своих слишком осторожных коллег. Коллег, которые уходили от ответственности. Тогда злая тоска появлялась в его старых глазах, и на расспросы он лишь раздраженно отмахивался да отмалчивался с короткими вздохами. Проводив Богословского, Владимир Афанасьевич посидел немного, собираясь с мыслями, закрыв глаза, потом прислушался. Мимо повезли на тележке из раздаточной обед, первое — он заглянул в нынешнее меню — суп грибной. Вторую тележку он тоже перепустил, вышел только на перехват третьей. Так он всегда брал пробу — не из котла: оттуда умели носить соответственно, эти штуки он знал еще по войне. Здесь же была настоящая, подлинная проба. Нянечка Нюша, приметив на своей трассе длинного, опирающегося на палку главврача, притормозила, улыбнулась, просияла. — Пробу? — звонко спросила она. Устименко кивнул, взял тарелку, унес к себе. И съел всю — это было неловко, но ведь нигде, кроме как в больнице, его не кормили. У него не было никакого своего дома. Впрочем, никто бы не стал доедать за ним. «Черт подери, как это глупо, — подумал он, — ну, почему, почему, зачем нас тут не кормят? Какой Женюрочка это придумал? Что хорошего в том, что дежурный врач сидит на сухоядении сутки?» Закурив (он стал много курить последнее время), Устименко позвонил Лосому «в отношении транспорта» — так он, к своему удивлению, сам выразился, эдакий доставала! Узнав, что надобно возить цемент, Лосой ужасно удивился и возмутился. Пришлось поведать Андрею Ивановичу всю правду со всеми подробностями. — Ну, народец! — поразился Лосой. — Это — да! Под одну ногу восемьдесят тонн. А не восемь? Не морочишь мне голову? — Восемь тоже на полу не валяются… Положив трубку, Устименко вновь прислушался. И опять вышел на перехват тележки с супом. Это была его метода, им придуманная и разработанная до мелочей: не оставлять кухню в покое до конца обеда, или ужина, или завтрака. Чтобы там не успокаивались на достигнутом, на том, что главврач пробу снял. Чистой ложкой он хлебнул из тарелки и сказал звонкоголосой няне: — Холодный, нянечка, супчик. Своему мужику такой не подашь! Вези обратно. — Так ведь больные… — Больные подождут немножко, а зато получат горячий суп. И сегодня, и завтра, и послезавтра. Он не шутил. Глаза у него были злые. — Сидит за своей дверью, как тот тигр в засаде, — пожаловалась Нюша в раздаточной, при суровом Митяшине, на свою беду. — Я тебе, девушка, такого тигра покажу, — мягко посулил он, — что все перышки из тебя полетят. Нюша звонко сообщила, что не намерена тут страдать, найдет себе место не хуже, здесь одно лишь беспросветное мучение… — На земле — место? — осведомился Митяшин. — А где же? — Так я тебя, лапушку, отыщу. Хоть у водников, хоть у железнодорожников. И будет тебе, голубочка, такая создана неслыханно желтая жизнь по линии общественности и профсоюза, такой сплошной кошмар и нечеловеческий ужас, что ты к нам обратно на полусогнутых прибежишь и в ноги повалишься — простите за мою подлость и за мое хамство к такому человеку, как Владимир Афанасьевич. Понятно? Нянька слушала, слушала да и заревела вдруг, пронзенная удручающим красноречием всегда молчаливого Митяшина. Старая Матвеевна, как обычно строго и наставительно, посоветовала: — К нему сейчас со всей душой надо. Тебе, дуре, неизвестно, а мы знаем: его жена бросила, с ребеночком от него уехала, стерва, прости на черном слове, товарищ Митяшин. Митяшин буркнул: — Зря, Матвеевна, сплетни разводишь! — За сплетни никто меня никогда попрекнуть не может, — твердо сказала старуха, — я такой пакостью ни в жизнь не промышляла, а про беду Владимира Афанасьевича эта вертихвостка знать обязана… У «вертихвостки» задрожали губы, так ей жалко стало «тигра в засаде». Но она, для порядку, огрызнулась: — А я тут непричастная, что у него супруга сбежала. Пускай на мне свою горячность не срывает. — Уволимся? — вдруг не своим, петушиным голосом осведомился Митяшин. — Оформить? В раздаточную усталой походкой вошла Нора, от ее халата резко и хлестко пахло операционной — наркозом, села, пожаловалась: — От таких картин жить просто невозможно. — А какие такие особенные картины? — осведомился Митяшин, не любивший жалостные разговоры на работе. «Больница есть больница, — утверждал он, — в ней, как на войне, случается, и умирают». — И что значит — жить невозможно? — рассердился вдруг фельдшер. — Этой, видите ли, тоже невозможно, потому что прищемил ей хвост главный… И, налив себе кипятку из чайника, Митяшин вынул из кармана пакетик, оттуда наколотый пиленый сахар и, забросив кусочек за щеку, сильно хлебнул. В это мгновение Нора заплакала. — Да ты что? — поразился он. — Какая беда случилась? Но она ничего не отвечала, только плакала — Нора, которую за годы войны суровый Митяшин ни разу не видел не только плачущей, но даже печальной. Плакала и сердито повторяла: — Невозможно, невозможно, невозможно… — Да что невозможно-то? Что? — А то, что этот Пузырев, герой этот, который… Все проросло, печень поражена, все, все. И Николай Евгеньевич… не выдержал, — уже рыдая, говорила Нора, — при всей своей выдержанности не выдержал. «Если бы, — сказал, — если бы не мытарили его, не гоняли, не тянули, вполне еще жил бы и жил, а теперь…» И выразился, как пошел умываться… — Зашили? — угрюмо осведомился Митяшин. Нора кивнула. — Ну и все, — сказал фельдшер. — Теперь, Норушка, все. Только в дальнейшем мы, я тебе партийное слово даю, такого никогда не допустим. Да и вины тут нашей нету. Тут товарищ Степанов отвечает перед совестью за свой грязный приказ. Это ж надо выдумать — иногородних на стационарное лечение не принимать, это ж надо такой приказик подмахнуть… Он сморщился, как от внезапной зубной боли, вышел в коридор, вернулся и спросил: — Ты мне ответь, как такие гниды в нашу партию пролезают? Вот пойдет он, этот самый Евгений Родионович, по площади имени Пузырева, и что он? Перейдет эту самую площадь? Перенесут его ноги? Отплакавшись, ушла и Нора, а Матвеевна сказала все еще похныкивающей Нюше своим старческим, но твердым голосом: — А ты, девка, обижаешься! Знаешь, какая у них работа, у докторов? Я на деле на медицинском скоро полвека пекусь, все не привыкну. А разве моя ответственность такая, как ихняя? Недаром говорится, что хороший доктор у.мирает с каждым своим пациентом. И верно, точно… На вечернем «сабантуе» они сидели все трое рядом — строгая Матвеевна, зареванная, в креп-жоржетовой блузке Нюша и суровый Митяшин — и внимательно, со значительным выражением, слушали профессора Щукина, который рассказывал, сидя во главе стола, такой ослепительно элегантный в своем твидовом пиджаке, в галстуке-бабочкой в белый горох, в серебристо накрахмаленной рубашке, что буквально все до одной молоденькие няни и сестры, докторши и лаборантки Унчанской больницы завидовали Ляле, у которой такой муж. Впрочем, и Ляля слушала Щукина, побледнев, потупясь, наверное, чтобы никто не видел ее восхищенных глаз, прячась от его взгляда, напряженно ищущего встречи с ее взглядом. Ведь он ей говорил! И оперировал хуже, если «случайно» не оказывалась она в операционной на очередном испытании его жизнеспасающего дара, когда, весь собранный, красиво напряженный, с мелкими бисеринками пота на высоком и чистом лбу, он не забывал произносить еще не привыкшим к нему сестрам: «Будьте так добры, дайте мне корнцанг», или: «Благодарю вас, Евгения Николаевна», или короткое: «Признателен», когда няня, священнодействуя, обтирала его жаркое, до синевы выбритое, крепкое лицо марлей. И с ней, с Лялей, он ходил на лыжах, в общем старый человек, утомляя ее до веселых слез, ей, почти девочке, никакому еще врачу, быстро и легко рисовал план новой, небывалой, фантастической операции, и ей подолгу читал из своих любимых древних — из Сенеки, Марциала, Лукреция, Цицерона, Горация, Овидия. Ничего этого она «не проходила», он не упрекал ее, он только радовался тому, как она, эта жена-девочка, понимает все, что дорого ему, как жадно слушает его и взрослеет не по дням, а по часам, оставаясь все-таки девчонкой, как он называл ее — дочкой. И сейчас, слушая своего мужа и дивясь ему, как дивилась всегда, дивясь тому, что этот человек — ее муж, она одновременно видела перед собою того Мудрого, Старого, Великого и Одинокого, о котором он рассказывал, и вспоминала фразы древних — запоминать Ляля умела. «В беде следует принимать опасные решения», — сказал он как-то ей и тотчас же принял к исполнению совет Сенеки — бросил все, и они уехали в Унчанск. «Кто, кроме лжецов и негодяев, гордится ложной почестью?» — спросил Федор Федорович словами Горация и разом порвал со всем тем, с чем другой порвать бы не решился. И еще из Горация сказал Щукин: «Скрытая доблесть мало отличается от безвестной бездарности», — и выступил против Шилова на открытом партийном собрании, выступил один, вот в этом же костюме, в этой рубашке, с наглой, вызывающей бабочкой в горохах под сверкающим крахмалом воротничком. А когда его приканчивали, она получила записку: «Иной переживет и своего палача (Сенека. Письма, 13)». — Федор Федорович, разрешите все-таки вопрос: кто он, этот Одинокий, Мудрый, Старый человек? — спросил Устименко, пока Щукин пил чай быстрыми глотками. — Всем хочется знать. — Тот врач, который написал о нем, — красиво ставя стакан на блюдечко, ответил Щукин, — употребил, если мне память не изменяет, следующую формулировку, относящуюся до нравов и нравственности американского интеллигентного общества: «Цех врачей не настолько далеко ушел вперед от цеха цирюльников, чтобы погнушаться любым средством для того, чтоб оклеветать своего выдающегося собрата, если его выдвижение вперед может нанести цеху материальный ущерб. Поэтому никто не узнает подлинного имени Одинокого, Мудрого и Старого человека. Никто не узнает, пока наше общество не станет человеческим обществом, а не стаей волков, готовых пожрать слабейшего. Мудрому и Одинокому за восемьдесят, и он не искушен в подлостях…» Вот так примерно. Всем понятно? — Какой ужас их жизнь! — горячо воскликнула Закадычная. — Вам не скучно? — спросил Щукин как бы у всех, но на самом деле лишь у своей жены. Все загудели, что им нисколько не скучно, а Ляля лишь повела угловатым мальчишеским плечиком, и он угадал в этом движении целую фразу, необходимую ему для того, чтобы и дальше всё и всем было интересно. «Говори! — прочитал Щукин. — Пожалуйста, говори! Разве можешь ты говорить скучно? Разве ты не видишь, как я слушаю тебя? И все слушают. Говори же!» — Ну-с, тогда не обессудьте за дальнейшее, — сказал Федор Федорович и поднялся. Рассказывая, он любил ходить. И вновь Устименко, словно бы воочию, увидел Старого и Одинокого Доктора с его серебристыми кудряшками вокруг лысины, с его розовым, младенчески пухлым лицом, выражающим простоту и доступность, и опять как бы услышал его твердый, бесстрашный, уверенный голос, голос мудреца, наверное, похожий на тот, которым были произнесены слова многовековой давности: «Не трогайте мои чертежи». — «Самые лучшие из врачей, — по памяти медленно говорил Щукин, — являются в нашем обществе наивысшим типом современного человека, в то время как самые худшие (к счастью, их немного даже в мире чистогана) суть легализованные и дипломированные убийцы — вспомните кошмары подкупов такого рода негодяев фармацевтическими фирмами… Кастовая этика в обществе, в котором еще существуют страшные законы чести цеха, — не этика порядочных людей, это нечто совсем иное, нечто такое, о чем говорить вслух опасно: ты будешь лишен хлеба и воды и пойдешь по миру со всеми чадами и домочадцами…» Так рассказывал о Старом и Одиноком Федор Федорович Щукин, и работники Унчанской больницы слушали своего элегантного профессора затаив дыхание, потому что никто из них не ведал той цеховщины и той особой тайной этики врачей-гангстеров, которой убоялся даже Мудрый, Смелый и Одинокий, чьего имени никто не знал. — Вот мы ругаемся, — похаживая за длинным письменным столом, который был застлан простыней и заставлен тарелками с небогатым харчем, говорил Щукин, — ворчим: то нам не так, то нам не то, правда ведь, случается? Но разве можем мы представить себе, дорогие мои друзья, что проблема превентивной медицины в какой-либо частности не будет поддержана нашим государством? А в мире чистогана, где медицина — бизнес и Великий, Одинокий и Мудрый один против всех своих коллег, или почти всех, — как атаковать болезнь заранее, до того, как она принесет урожай сам-сто? Ведь эпидемия дает доход! И недаром, еще во времена Вильяма Дженнера, когда он предложил свою вакцину, нашелся полупочтеннейший и титулованный, который воскликнул: «Но если это так, то мы потеряем оспенных больных, и кто же нам возместит убытки?» — Феноменально! — воскликнула Закадычная. У нее был вид первой ученицы, когда Устименко сбоку взглянул на Катюшу. Записывала она беспрестанно и, видимо, даже что-то понимала при этом. И нос у нее лоснился. — Тот Одинокий и Мудрый, о котором я нынче вам рассказываю, — продолжал похаживать с налитым до краев стаканом Щукин, — выступил с декларацией о том, как он думает спасать ежегодно пятьдесят тысяч американцев, умирающих от того, что он именует «доступным» раком. Речь шла, как вы понимаете, об «X-лучах». Но этот метод вторгался в область бизнеса отоларингологов, в область бизнеса «горловых» хирургов, как они себя называют, и соединенными усилиями дипломированные медицинские гангстеры предприняли наступление на Старого и Мудрого человека. Его Институт рака, гордость дней заката Одинокого Доктора, сейчас в смертельной опасности только потому, что Одинокий применяет «X-лучи», спасая жизни, но одновременно лишая хирургов-гангстеров, берущих бешеные деньги за операции, возможности наслаждаться полугодовым покоем во Флориде, шампанским, русской икрой и любовью дорогостоящих женщин… Ассоциация-цех-клан-банда, пользуясь правом сильного, непрестанно контролирует деятельность Одинокого и Мудрого, непрестанно дискредитирует Институт рака, непрестанно намекает и подмигивает в печати и по радио и подвергает даже сомнению основную преамбулу Великого Старого Доктора, преамбулу, которую мы, советские медики, давно приняли на наше вооружение, преамбулу, гласящую: «Каждое заболевание раком проходит период, когда рак излечим». Отпив из стакана несколько глотков, Щукин походил молча, как бы собираясь с мыслями, потом вынул блокнотик, полистал его и произнес: — Некоторые цифры: в США ежегодно у.мирает от рака сто семьдесят пять тысяч человек. Мудрый Старый Доктор, о котором я вам имею честь рассказывать, утверждает, что двадцать пять тысяч могло бы быть спасено, если бы их начали лечить вовремя. Это больные так называемым «доступным раком», то есть таким раком, к которому можно подойти при помощи «X-лучей», радия или ножа. И более того, утверждает Старый и Мудрый, можно спасти не двадцать пять тысяч, а пятьдесят, если бы имелось в наличии компетентное лечение, за которое все-таки надо платить, потому что даже его Институт рака не может содержать себя бесплатно. Медики, утверждает Старый и Мудрый, уже обладают отточенным, готовым к действию оружием против рака, но далеко не всем выгодно пользоваться этим оружием из соображений наживы, и далеко не все больные в состоянии оплатить расходы, даже минимальные, за свое лечение. Ничем невозможно извинить постыдную норму смерти от раковой болезни, утверждает Старый и Мудрый и расшифровывает утверждение: «Если бы доступный рак, местонахождение которого может быть определено, был найден своевременно (что вполне возможно) и если бы его лечили компетентно (что должно быть обязательным), то доступный рак мог бы перейти в разряд болезней, которые стали достоянием истории, как чума в средние века». Он опять поставил стакан и прошелся размеренным шагом от угла до угла кабинета главного врача, словно позабыв о всех тех, кто напряженно и жадно слушал историю Старого и Мудрого Доктора. Потом заглянул в свой блокнотик и сказал: — Вот их наблюдения, наблюдения Института рака, статистика которого заслуживает уважения своей правдивостью: «Больные раком кожи обладают одним шансом из пяти вылечиться в общей больнице и четырьмя шансами из пяти — вылечиться в специальной больнице, имеющей соответствующую технику. Больные раком миндалевидной железы не имеют вообще возможности вылечиться в общей больнице, однако же в специальной больнице, обладающей соответствующим оборудованием, они могут рассчитывать на тридцать процентов выздоровевших. Короче говоря, утверждает Мудрый и Старый Доктор, мои наблюдения показывают, что пациент, страдающий раком, имеет в общем в четыре раза больше шансов вылечиться в специальном раковом учреждении, чем в общей, даже в высшей степени комфортабельной больнице». Щукин невесело усмехнулся. — Понимаете, что произошло? — спросил он насупившегося Богословского. — Понимаете, Николай Евгеньевич? — А что? — угрюмо отозвался тот. — А то, что взорвалась бомба. Взбесились те, кого мы привычно именуем «частниками». И не могли не взбеситься, потому что Старый, Мудрый и Честный заключил свою статистику словами об убийстве людей во имя чистогана. Снайперы Института рака, вооруженные винтовками с оптическими прицелами — я говорю об «X-лучах» и радии, — уже били в самый центр раковой опухоли, а гангстеры визжали, что их лишают бизнеса, что их больницы на грани банкротства, что Великий и Мудрый — жулик. Пули сверхснайперов расстреливали ужас медленного удушья от рака горла, умирающий возвращался к жизни, а в это время, во имя чистогана, у снайперов Института рака грозили отобрать их винтовки. Для уничтожения снайперов придумали термин «самоизлечение». Старого и Мудрого объявили шарлатаном, кабинет радиевой и «X-терапии» стали называть «кухней ведьмы». Еще бы! Разве можно сравнить хирургический амфитеатр, со всем его светом и блеском, с тусклой и серой комнатой, в которой производятся радиеоперации? Но Старый и Мудрый отмалчивался. Смысл и соль его жизни заключались в том, чтобы спасать жертвы, от которых отказались хирурги. И он спасал и спасает их. Двадцать две жертвы рака гортани были приговорены к смерти и направлены к Старому и Мудрому только затем, чтобы облучением облегчить их смертельные страдания. Заметьте, дорогие товарищи, только облегчить! Старый и Мудрый вызвал своих сверхснайперов. Их пули дважды в день били в самые сердца раковых опухолей. Точный путь лучей намечался светоцентрирующим устройством, которое фокусировалось, как обычный пучок света. Сверхснайперы стреляли так, чтобы здоровая материя вокруг опухоли получала минимум лучевых поражений. Я обращаюсь к вам, товарищ Закадычная, речь идет о вашем ведомстве. Вам надо работать точнее и внимательнее, чем самый лучший хирург. Ваш скальпель должен быть сверхточен, куда более точен, чем мой! И тогда мы с вами избежим лишней радиации, ненужных ожогов, мучительных осложнений. У вас должны быть компетентные руки. Мы — хирурги — случаемся и талантливыми, но все же, как утверждает Старый и Мудрый, мы потомки сырой дисциплины, унаследованной от цирюльников, в то время как вы вовсе не техники, но биологи, вы эксперты в патологии, и вы обязаны обладать особым, шестым чувством врача, чувством содружества с больными. Сверхточность — не забывайте о ней! Облучение действует на пораженные клетки и ткани, здесь не существует формулы сопротивляемости, как для твердых металлов. Вы сверхснайпер, стреляющий в сердце злокачественного рака, разрушающий его последовательно и методически, и на вас должны надеяться, и в вас должны верить те ваши двадцать два человека, которые пришли к вам, как те пришли к Старому и Мудрому, который их всех выписал из своего Института совершенно здоровыми людьми. Вы поняли меня, товарищ Закадычная? Она встала, уронив свою тетрадку, в которой было записано, сколько раз профессор Щукин позволил себе назвать «великим» и «мудрым» вовсе не того единственного, кого полагалось называть так. Тетрадка, в которой отмечалось, что профессор Щукин «прославлял» американскую технику и ни словом не упомянул о наших достижениях в этой области, лежала раскрытой у полных ножек Катеньки Закадычной. И над этой тетрадкой искренне взволнованная Закадычная сказала короткую и патетическую речь о врачебном долге и о своем личном понимании данного вопроса. И вновь стала записывать, едва только Щукин слегка прошелся насчет излишней роскоши универмага с колоннами и гостиницы «Волга», где торчат те же колонны и где вестибюль так нелепо огромен, что из него можно выкроить недурное раковое отделение для Унчанской больницы — онкологию номер два! А номер два, товарищи, — это своевременное лечение, да, да, своевременное, потому что номер один — это хорошо, но это еще не все, а очереди на госпитализацию таких больных — преступление… «Преступление» Катенька, разумеется, записала и вопросительный знак поставила, и еще к нему — восклицательный. И зевнула быстренько и скрытно, прикрывшись тетрадкой. Конечно, ей было решительно неинтересно слушать Щукина, когда он рассказывал словами Великого и Старого о том, что значит быть подлинным врагом рака. Она только отметила еще раз «великий» и написала рядом: «Ха-ха!» Ее, занимающуюся рентгенотерапией, ничто в щукинском докладе не увлекало. По роду своей деятельности она выполняла назначения врачей, и только. Она облучала своим аппаратом РУМ-3 и делала это с учетом того обстоятельства, что «время поджимает». Время, действительно, поджимало, аппарат-то был один. Один-единственный, а их много — и животы, и конечности, и шеи, — они сидели в коридоре и переговаривались о своих хворобах. Иногда даже хвастались — кому хуже. Конечно, ей было жалко их, но что она могла сделать? Вот Щукин утверждает, что враг рака должен быть храбрейшим из храбрых. Ну, а она тут при чем? Она выполняет предписанное, делает то, что ей велят, и иногда даже спрашивает: — Ну, как мы себя чувствуем? Но время, время! Они так любят рассказывать про то, как себя чувствуют. Они даже садятся, а там ждут следующие. Ждут облучения, в которое верят. Так какое же ей дело до того, что враг рака должен обладать таким недюжинным мужеством, чтобы указывать ненужные смерти, воспоследовавшие и по его собственной вине, и по вине коллег и вышестоящих академиков. Ей было скучно слушать про то, что, если жертву рака не лечат или лечат только для того, чтобы сделать вид, что лечат, жертва всегда у.мирает. Но если жертва проклятья, именуемого раком, живет, то мы можем иметь особое, ни с чем не сравнимое удовлетворение: сделанное нами спасло человека. Она сосредоточилась только тогда, когда Щукин вернулся к раннему распознаванию и к стремительной атаке на рак. Здесь ей опять почудился злой намек на то, что Федор Федорович считает, будто у нас неблагополучно с коечным фондом в онкологии, и даже не только в Унчанске, но и в других городах, и поэтому уходит безвозвратно драгоценное время. И насчет аппаратуры Катюша быстренько записала: тут уж Щукин не намекал, тут он откровенно высказался, обнаружив свое истинное лицо низкопоклонника и мелкого критикана. А особенно она насторожилась, когда Федор Федорович заговорил о стариках, заболевших раком, и о том, как их не очень охотно берут на леченье. Здесь Щукин в увлечении и раздражении не озаботился точным адресом, не сказал, где именно с такою прохладностью относятся к старым людям, и Катюша быстро записала это отсутствие адреса в свою тетрадь. — А между тем, — продолжал Щукин, — представим себе Одинокого и Мудрого, заболевшего раком. И представим себе значительнейшие лица прославленных деятелей медицины, собравшихся на консилиум, когда разводят они руками и используют спасительную формулировку о том, что «больного не следует подвергать лишним страданиям». То есть без боя выдают такого больного смерти, сдаются, поднимают белый флаг. И из жизни уходит воин, борец со смертью, уходит мудрец, который, несмотря на свои восемьдесят, а может быть и благодаря им, находится на вершине современных ему знаний и в апогее, или как оно там называется, наступательного рывка, порыва на проклятие человечества — рак. Какое право имеют медики отказывать в активной помощи старому человеку только потому, что он стар? «Какие, и где, и кому отказывают медики?» — записала Катюша Закадычная. Впрочем, к Федору Федоровичу лично Закадычная относилась хорошо, не то что к Устименке, и даже испытывала гордость, потому что он так прямо и дружески к ней обратился во время своего доклада. Но ведь дело не в хорошем или плохом личном отношении. Дело в наказе, который она получила от Инны Матвеевны Горбанюк. Вот она и отмечала неблагополучия, а остальное ее не касалось. Впрочем, некоторые отрицательные явления капиталистической действительности она тоже записала на случай, если ей придется провести беседу. Например: «Почти никто из практикующих врачей США в свое время не применял превентивную антидифтерийную сыворотку, потому что не в их интересах было сплошное уничтожение дифтерита! Ведь им иногда случалось вылечить больного!» Так сказал Щукин и так, слово в слово, записала Катюша Закадычная. — Ну, заговорил я вас нынче, — неожиданно оборвал себя Федор Федорович, протолкался к жене и, садясь рядом с ней на стул, который уступил ему сильно выпивший и очень важный кочегар Юденич, быстро спросил: — Не скучно? — Нисколько! — вкладывая в это простое слово тайный и глубокий смысл, понятный только им обоим, ответила она. И добавила: — Ведь ты! Он кивнул благодарно и нежно. Все сдвинулись теснее, начиналось чаепитие с разговорами. Щукин под столом едва заметно пожал Лялину руку. Она ему ответила таким же пожатием. — Мне надо заняться анестезиологией, — сказала она, — тогда мы всегда будем рядом. Ты позанимаешься со мной? — Товарищ профессор! — густым голосом за их спинами произнес Юденич. — Я желаю с вами выпить. Я простой человек, а вы замечательный профессор, но я все же вас убедительно попрошу. — Выпьем, — живо и весело отозвался Федор Федорович. — Но только, между прочим, я тоже не граф. И что такое простой человек — не понимаю. — Кочегар. — Среди кочегаров можно и профессором быть и жуликом, совершенно как и среди профессоров. Юденич подумал и захохотал, да так устрашающе, что многие к ним обернулись. — Это вы знаменито сказали, — затряс он своей кудлатой, с сильной проседью, башкой. — Это лучше и не скажешь. А для нас с вами я коньяк принес. Бешеные деньги стоит, а я взял. Премиальные получил за новую подводку — по ночам делал, Владимир Афанасьевич об свою голову выписали, теперь пропивать стану. Я ведь запойный! — предупредил он. — Может, тогда отставим? — Обидеть желаете? Щукин подвинулся, сколько мог, Юденич со своей табуреткой вклинился между Федором Федоровичем и Женей Митяшиной. У Щукина в портфеле тоже был коньяк. Он налил немножко Ляле, быстро взглянул на нее и попросил таинственно: — Не жалей! — Никогда! — быстро ответила она. Он нагнулся как бы для того только, чтобы достать бутылку из портфеля, но на самом деле, чтобы поцеловать ее руку. И, стукнувшись головой о край стола, покраснел от собственного мальчишества. — Очень больно? — глядя перед собой, а не на него, тихо спросила она. — Я не ранен, мой генерал, я у.бит, — сказал он весело, но все с тем же потаенным, высоким значением. — Навсегда? — Разумеется, — услышал Федор Федорович ее голос. И через стол обратился к Устименке. — Владимир Афанасьевич, — сказал он, прямо глядя ему в глаза своим светлым и острым взглядом. — Мы тут, Владимир Афанасьевич, с товарищем Юденичем и моей супругой хотим выпить за вас. За наши ссоры! За наши здоровые и бурные будущие склоки, я ведь скандалист и склочник! За жизнь, наполненную несогласиями и недопониманиями! За существование самых разных точек зрения! За право на точку зрения! И, разумеется, не за страх, а за совесть! Короче, за Прометеев огонь в Унчанской больнице, потому что верю — вы не дадите погаснуть этому огню. Ведь он уже горит. — Знаменито! — крикнул Юденич. — Это дал про кочегаров! Ну, спасибо, товарищ профессор, вовек не забуду… Устименко засмеялся, все зааплодировали, а Юденич встал и поклонился. — За мое хозяйство прошу не опасаться, — сказал он, прижав ладонь к тому месту, где предполагал сердце. — Как на фронтах моя «катюша» бесперебойно давала огонька, так и здесь, в мирной жизни, мои топки не погаснут. И этот сабантуй удался на славу. О чем только не болтали устименковские медики — и за столом, и в углах, и усевшись на оба широких подоконника, и в соседней ординаторской, куда ради сабантуя открыли обе створки дверей. Предписано лишь было не шуметь, чтобы не тревожить больных, да по коридорам не шмыгать по той же причине. И фрамуги были открыты настежь — на предмет вытягивания табачного дыма. Владимир Афанасьевич сидел с Богословским, тот угрюмо рассказывал: — Нынче нашему брату врачу сильное послабление вышло. А вот в старопрежние времена некая красавица Остригильда, жена Гонтрана — короля Бургундского и Орлеанского — взяла с супруга его королевское слово, что придворные медики, лечившие красотку, будут вместе с нею живыми захоронены. Чтобы, дескать, зная о том, получше ее лечили. Так и сделалось. Я бы, между прочим, не усомнился насчет Степанова Е. Р. в этом смысле. Своим приказиком он вполне удостоился участи гонтрановских медиков. Впрочем — шучу. — Вы бы перестали об этом думать, — посоветовал Владимир Афанасьевич. — И шли бы спать. На вас вовсе лица нету. — Не усну! — отозвался старый доктор. — Я вообще спать бросил вовсе. Тревожусь теми мыслями, которые в мои годы думать даже глупо. Суета сует в башку лезет, и не в смысле суесловия и житейской суеты — в этом не грешен, но в смысле попыток возвращения матери нашей хирургии ее чести. Зачем вся история трагической медицины с величественными смертями врачей, ставивших чудовищные опыты на себе, если толстоморденький Женюрочка Степанов может взять да и «спустить» нам свой нелепый приказик? — Женюрочка еще за это полностью рассчитается, — отрезал Устименко. — Но Пузыреву-то мы этим не поможем? — А если бы не Женькин приказ — помогли? — Если бы Пузыревым не футболили столько времени, то, наверное, помогли бы. Он при первом же осмотре ко мне попросился. Но ему, будто он капризная барышня, отказали. А опухоль-то растет, не ждет. И не во мне, разумеется, дело, а во времени, черт бы его задрал. Он выпил рюмку водки, вздохнул коротко и сообщил: — Пойду. В занудливейших стансах начала нашей эры написано, что-де жизнь человека ограничивается ста годами, а ночь занимает половину этих лет, что-де половина оставшейся половины поглощена детством и старостью, а остальное проходит среди болезней, расставаний, похорон близких и тому подобных веселостей. Где же оно — счастье? — Вы у меня спрашиваете? — тяжело осведомился Устименко. Богословский стиснул плечо Владимира Афанасьевича ладонью и ушел. В одиночестве Устименко похлебал чаю, послушал громкий разговор Норы с Волковым. — Научите меня не краснеть, — сердито говорила Нора. — Просто глупо — по каждому поводу краснею… — Ну, это не так просто, — значительно ответил Волков, — тут и состав крови играет роль, и кожные покровы, и запас самолюбия… Нора помолчала, потом осведомилась: — А может быть, у меня избыток совести? Слушать было неловко, Устименко поднялся и пошел к окну. Тут схватились в споре Саинян, Нечитайло, Митяшин, Люба Габай и старый Гебейзен. Владимир Афанасьевич застал уже ту часть спора, когда предмет его уловить было невозможно, каждый из спорящих говорил свое и сердился, один только Митяшин был сдержан, хотя тоже, видимо, ни с кем не соглашался… — Ну и что? — спросил Нечитайло. — А то, что медицина должна служить пользе больных людей, а не больные люди — пользе медицины, — сверкал глазищами Вагаршак. — Истина прописная. Да надо к тому же непременно учесть, что каждый больной страдает своей болезнью плюс страх. Вас этому не учили? Больной есть больной, а не «случай», да еще интересный или неинтересный. — Вагаршачок, не ори! — попросила Люба. — Но я не могу любить всех своих больных! — воскликнул Нечитайло, и его бульдожье лицо стало несчастным. — Я делаю все, что в моих силах, и никто не может меня упрекнуть… — Я могу, — вмешался Устименко. — То есть? — Вы же сочли возможным отбыть на охоту, когда я оставил вас своим заместителем? Было такое дело? Или я ошибся? Нет, не о любви разговор… Черт возьми, как умел он портить людям настроение своей несдержанностью. Ведь можно было отложить разговор на эту тему до завтра? Или поговорить об охоте вчера? Нечитайло поморгал, а Гебейзен, сделав вид, что спор продолжается, сказал: — Я на стороне мой молодой друг Вагаршак. Психическая асептика не менее есть важно, чем, как это сказать по-русскому, чем асептика хирургическая. В хирургической практике очень важно не занести инфекцию, так, правда, верно? Разве не важно не занести травму словом в психологических взаимоотношениях между доктор и больной? Я понятно сказал? — Это точно! — сказал Митяшин. — Вот тут я полностью поддерживаю. Это — по науке, нас и Ашхен Ованесовна так поучала, если уважаемый врач, то его слово может и облегчение дать и буквально нанести тяжелую травму. Я еще хочу разъяснить свою мысль… Люба взяла Устименку под руку, отвела в угол, где потише, и сказала шепотом: — Вы мне не нравитесь, Володя. Так нельзя больше. — А как можно? — Вы же ее никогда не любили. Оба вы только мешали друг другу. Так почему же вы словно в воду опущенный? Он беспомощно смотрел на нее. — Никуда я не опущенный, — медленно рассердился Устименко. — Может же человек устать? — Может! — кротко согласилась она. И вдруг, гневно блеснув глазами, сказала: — Но я не могу это видеть. Понимаете? Должен же человек иметь еще какой-то смысл в жизни кроме дела? — Ну, должен! — со вздохом подтвердил он. — Это в рассуждении, чтобы над столом висел абажур? Бывает, не получается. Вот и у меня не получилось. Он отошел от нее и издали видел, как она смотрит на него — зло и даже с ненавистью. Черт бы их всех побрал! Какое им дело до того, что его бросила так называемая жена. Оставили бы они его в покое с их чуткостью. Устроившись в тихом углу, он думал там свои думы и видел, как сначала ушел Гебейзен, как прощался со всеми Щукин, как доругивался Нечитайло с Вагаршаком, как пришла Женя и потянула своего Митяшина домой. И Нора ушла, и ее Волков, наверное, скоро поженятся и будут счастливы… Когда разошлись все, он натянул халат и прошелся по своей хирургии. Потом навестил Пузырева в онкологическом. Тот оглядел его живо и весело блестящими, довольными глазами и сказал с радостным удивлением: — Подумайте, доктор, ничего не болит. Только такое чувство, что я вроде с похмелья. Это наркоз? А облегчение — явное. Чувствуется, что лишнее из брюха убрано. Домой он плелся долго и ужасно удивился, увидев в своей кухне насупленного, с мешками под глазами, Родиона Мефодиевича с таким же мрачным дедом Мефодием. У двери были сложены чемоданы — два получше, один поплоше. Адмирал был в штатском, в кепочке с пуговкой, дед — в военно-морском, доброго сукна, адмиральском, правда без погон и шевронов. — Примешь пожить? — спросил Родион Мефодиевич сурово. — Мы с батей в гостиницу просились, не пустили, одна дамская особа ответила, что даже коммерсанту из ФРГ от ворот поворот сделала. Ну, я ей, что, может быть, русского адмирала уважит… куда там… — В толчки! — подтвердил дед. — Хушь плачь, хушь смейся, хушь чего делай. Варька сюда и привезла. Володечка, говорит, допустит под крышу. Устименко молчал, сжав челюсти. Странное и непривычное понятие «судьба» внезапно, словно пулей навылет, прострелило его. — Я рад, — сказал он просто, как говорил все и всегда. — Извините, не понял сначала, что к чему. Вам с дедом Мефодием комната, я — тут привык. Сейчас кровати на места водрузим… Погодите, да вы, наверное, поели бы… — Что ты в кухне — об этом никакой речи быть не может, — не без суровости, но как-то словно бы оттаяв, произнес Степанов, — все в комнате расположимся на казарменном положении. Да оно и не надолго, несколько дней, я надеюсь — утрясется все… Не более как через час все и тут вполне утряслось. Дед Мефодий, будучи человеком запасливым и ни на что хорошее в будущем не имея привычки надеяться, прихватил в суматохе из Женькиного буфета часть горячительных напитков, которые там обнаружил, и к ним закусок, что по силам было уволочь. Кошелка с продовольствием стояла в сенях. К ужину дед, почувствовав себя здесь вроде хозяином, пригласил и «почтенного старичка» Гебейзена. Тот, несмотря на позднее время и на усталость после сабантуя, вышел, вежливо кланяясь и улыбаясь. — Шнапс! — щелкая по бутылке пальцем, выложил дед свои познания немецкого языка, благоприобретенные во время оккупации. — Курка, яйки, млеко, жрать? Пауль Герхардович не без удивления поблагодарил. — От так, — сказал дед, — с благополучным приездом. Ну, где наша не пропадала, тяпнем, Владимир, да и спать повалимся; хорошо под крышей, а то уж и не чаяли. Что молчишь, ни ответа от тебя, ни привета, как то бревно… — Я рад, — повторил Устименко, — рад. — Заколели тут на холоду, тебя дожидаясь, — опрокинув стаканчик и закусывая облупленным яйцом, объяснил дед Мефодий, — даже Варвара Родионовна рекомендовали выпить, как взойдем в избу. И она, бедняга, измерзлась, все башмаками топотала. Сыро, студено… — Куда же она подевалась? — ни на кого не глядя, спокойным голосом спросил Владимир Афанасьевич. — Почему с вами не вошла? — Вошла и ушла, — не торопясь ответил адмирал. — Вот товарищ Гебейзен как вернулся, да впустил нас, да сказал, что ты скоро явишься… — О да, Варья, — подтвердил старый Гебейзен. — Мой первый друг тут. Самый первый. Замечательный молодой друг! Вскорости все улеглись. Устименко настоял на своем — вытянулся в кухне на раскладушке и погасил свет. Стоило ему остаться в темноте, как она заявилась — Варвара. Заявилась всегдашняя спутница его жизни, та, которой он жаловался, когда ему было худо, и которой хвастался, когда было чем. Та, которая была его совестью, его несчастьем, лучшей стороной его души и самым близким ему человеком даже тогда, когда он совсем потерял ее. Заявилась — печальненькая, постненькая, такая, какой он желал ее видеть в пору, когда накатывало на него желание учить ее и «поднимать до себя», как она любила выражаться в ту неоцененную, самую счастливую полосу его жизни. — Дурак! — сказал он себе, переворачивая жесткую подушку. — Дурак, идиот, болван! Тарбаганья болезнь предстала перед ним, желтые пески Кхары, черные флаги, рвущиеся на ветру, и он сам, заболевший чумой-корью, он, пишущий тогда Варе письмо. Пишущий письмо и плачущий над листом бумаги, сам отторгнувший ее от себя и посмевший осудить — мучитель-ригорист, кретин, упустивший то, что могло сделать из него человека. Кто он теперь? Что он без нее? — Черт бы все подрал! — выругался Устименко и опять повернул выключатель. Даже усталость не помогла ему стряхнуть наваждение. И свет не помог. Так при свете он и заснул, и когда мучимый бессонницей Степанов вышел тихонечко в кухню, чтобы попить воды, он увидел на лице Устименки выражение горькой беспомощности, совершенно не свойственное седеющим людям. Утром, за завтраком, за которым главным человеком стал необыкновенно оживившийся, потому что почувствовал себя необходимым, дед Мефодий, успевший уже пару раз огрызнуться, что-де у него «не десять рук» и что-де «еще бы картошки не пережарить, когда тут не плита, а страмота», — Устименко не выдержал, осведомился, где Варвара. — Варвара, Варвара, — сказал дед, — ты сметаночки положи в картошки. Я уже и в рынок сбегал, пока вы тут дрыхли, никому и в глаз не стрельнуло — лучок-то зеленый откудова? Дед схлопотал… Гебейзен, и к завтраку приглашенный, закивал птичьей головой: — О, замечательно! — Варвара в Гриднево уехала, — не глядя на Устименку, сказал адмирал. — Тоже замученная: то в Москву тайно от меня ездила, попозже за мной туда примчалась, здесь в больнице со мной. Работает же она, начальство на нее ругается… Дед вдруг крикнул ошалелым голосом: — Яички, старый дьявол, позабыл, убей меня, Родион Мефодиевич, яички же в чайнике заварены! Стой, ребяты, не чавкай картохи, с яичками будем, стой-погоди! — Как ей живется-то там? — На работе ценят, — не вдаваясь в подробности, ответил Степанов, — вообще, не жалуется. Как будто об этом спрашивал Устименко? А ЕСЛИ Я САМ НЕ ПОНИМАЮ? Начальник АХО товарищ Пенкин к шестнадцати часам полностью выполнил приказание полковника Свирельникова — Гнетов был одет с иголочки, и даже шинель ему успели подогнать в соответствии с его узкими плечами. К семи часам вечера, когда по широким улицам заполярного города засвистала пурга, старший лейтенант закончил оформление документов и на себя и на заключенную Устименко А. П. Очень бледный, с красными глазами, с крепко сжатым ртом, Гнетов наконец вышел к ней в коридор. Аглая Петровна сидела до чрезвычайности прямо и в сумеречном свете маленькой лампешки казалась совсем молодой. Поверх ватника на ней было поношенное пальто, голову она повязала серым вязаным платком, мальчиковые ботинки начистила до блеска, в руках держала «сидор». — Ну, все, — сказал ей Гнетов и, взглянув на светящиеся стрелки трофейных часов, присел рядом, по обычаю, перед дорогой. Она смотрела на него сбоку блестящими глазами. Гнетов вынул пачку папирос, предложил молча ей. Она закурила, все еще глядя на своего странного следователя. Он смотрел в сторону. Огонек папиросы освещал его измученное лицо. «Володьки! — во множественном числе подумала она с горькой жалостью. — Сколько вас на свете, Володьки?» Трижды он предъявлял документы, покуда они вышли к машине, к «воронку», который дожидался их у ворот тюрьмы. Конвоя не было, Гнетов сам сел с ней в кузов и стукнул кулаком шоферу — поехали-де! И на вокзале никакого конвоя не было, и в вагоне, почему-то мягком, с ковровой дорожкой и с тихим пощелкиванием отопления, их никто не ждал. Гнетов откатил дверь, пропустил Аглаю Петровну вперед, снял шинель, вышел в коридор и надолго остался там, присоветовав ей устраиваться. «Он везет меня в Москву, — твердо и счастливо подумала она, — иначе быть не может. Но не имеет права со мной разговаривать на эту тему. И я не буду у него спрашивать. Если он не говорит — значит, ему нельзя». Запах тюрьмы, к которому она привыкла на этапах и в лагере, вдруг показался ей нестерпимым в этом теплом и тихом вагоне. А Гнетов, словно догадавшись об этом, едва поезд двинулся, принес Аглае Петровне склянку одеколона — наверное, бегал в киоск на вокзале. И одеколон, и мыло в красивой обертке, и зубной порошок, и даже щетку зубную — неужели приметил, какая у нее страшная и старая щетка была там, в тюремной больнице? Не сказав даже спасибо, лишь взглянув на него, на одного из этих Володек, она ушла мыться, а когда вернулась, на столике в купе уже был приготовлен настоящий ужин с бутербродами, с печеньем, с какой-то золотистой рыбкой, нарезанной на бумаге, с подсохшим пирожным и с бутылкой молока, заткнутой бумажкой. И яблоки тоже были — два, два яблока, про которые он сказал, что ей нужны витамины. За едой они ни о чем не говорили. Поужинав, она все прибрала со свойственной ей красивой аккуратностью, стряхнула салфетку, выкурила папиросу и, попросив у своего следователя бумагу и карандаш, села писать себе памятную записку в ЦК. Теперь, когда она нисколько не сомневалась в том, куда ее везут, ей надлежало сосредоточиться, чтобы ненароком не забыть ни одну из тех ни в чем не повинных женщин, с которыми сталкивалась она в тюрьмах. Ведь ее везут не из-за нее одной? А если бы даже только из-за нее, то она обязана помнить о других. Она должна рассказать о беззакониях, которые происходят по вине вредителей, засевших в органах, это ее первая обязанность перед партией. Старший лейтенант читал книгу, она писала, задумываясь иногда ненадолго, вспоминая, постукивая карандашом по белым, ровным зубам. Легкий румянец пробился на ее высоких скулах, ровным светом блестели чуть раскосые глаза. Писала она четко — фамилию, где встретила, суть дела. И, разумеется, — лишь о тех, в невиновности которых была убеждена. Поезд шел не быстро, вагон мягко покачивало, Аглая Петровна писала, иногда понемногу откусывая от яблока. Бумага кончилась, она попросила еще. У старшего лейтенанта больше не было, он пошел просить у других пассажиров. Когда он вышел, она попила из бутылки молока. В купе стало совсем жарко, поезд стоял на какой-то станции. Дверь в коридор была открыта, в первый раз за столько времени Аглая Петровна ехала как свободный человек и нисколько этому не удивлялась. Все именно так и должно было быть. Все именно так закономерно, как закономерно произошел разгром Гитлера, а как же иначе? Конечно, ее письмо дошло, все остальное не имеет значения… Из Москвы она даст телеграмму Родиону Мефодиевичу, Владимиру, Варваре. Но пока это неважно, важно не забыть никого, когда ее будут спрашивать в ЦК. Ведь она едет полпредом тех, кто пострадал из-за негодяев типа Ожогина. И она не имеет права на существование, если не выполнит полностью все, что ей надлежит сделать. Гнетов вернулся с двумя листочками почтовой бумаги и посоветовал ей писать экономнее. — Буду стараться, — с улыбкой ответила она. — Но ведь ничего нельзя забыть. В ЦК спросят. Какое-то странное выражение мелькнуло в глазах ее следователя, словно он смертельно устал. И, ничего не сказав ей, он вновь взялся за книгу — это был том «Былого и дум», тот самый, в котором Герцен рассказывает, как свеча Натали горела на ее окне, «так мне горела». Во сне старший лейтенант дважды вскрикивал. Аглая Петровна спала плохо, пугалась его коротких, мучительных стонов, пугалась не его, а за него. И стыдилась его разбудить, стыдилась того, что ему станет неловко. А ночь была длинная, бесконечно длинная, поезд подолгу застревал из-за снежных заносов, сипло, словно жалуясь, что ему невмоготу, гудел паровоз, в тишине делалось слышно, как ледяная крупа скрежещет по вагону, по стеклу, по крыше. И было слышно, как бранились проводницы с каким-то подвыпившим пассажиром. На следующий вечер, когда проехали узловую станцию Ощурье, Аглая Петровна вдруг поняла, что едут они не в Москву. — Я вам и не говорил о Москве, — не глядя на нее, сказал старший лейтенант. — Это вы сами так решили. — Так куда же вы меня везете? — с отчаянием в голосе воскликнула она. — Опять… — Я везу вас в Унчанск, — не в силах лгать ей, сказал Гнетов, — в Унчанск, к Штубу. Полковник Штуб знает вас. Там и Земсков, с которым вы, кажется, партизанили. Там и ваши… родственники… Она молчала. Она не хотела догадываться о том, что ей станет лучше. Она не хотела радоваться тому, что ее одну отпустят. Ее чуть порозовевшие щеки вновь посерели, глаза погасли. Забравшись с ногами на диван, она замолкла, закрылась одеялом и перестала писать, несмотря на то, что он достал ей еще бумаги. И есть почти перестала, и курить. Молчал и Гнетов, тупо глядя в страницу «Былого и дум». Что он мог ей сказать? Что Штуб ее освободит и тогда она поедет в Москву? Что он мог сказать ей, сам ничего не понимающий в том коловерчении, в которое швырнула его судьба? Чем он мог ее утешить, как мог помочь горю, в которое вновь она погрузилась? Так ехали они ночь, и день, и еще ночь — вновь конвоир и заключенная, не говоря ни слова друг с другом, неизвестно во имя чего — враги, потому что не только ей, но и ему было горько: он-то знал, какому риску подверг свою жизнь, вступив в эту большую игру, а Аглая Петровна даже не смотрела теперь в его сторону, словно он повинен в ее горе, словно его произволом взята она под стражу, унижена, заключена в тюрьму. А она почти так и думала. Теперь он вовсе не представлялся ей одним из «Володек». И орденские планки на его кителе не внушали Аглае Петровне никакого уважения нынче, как и изуродованное его лицо. «Может, в детстве обварился», — несправедливо думала она и, хоть чувствовала свою раздраженность, не могла себя побороть, потому и не ела его еду и не курила его папиросы; это все были «штуки», «подходцы», такое и раньше случалось, когда угощали ее иные с виду добрые следователи бутербродами и сладким чаем. — Станция Горелищи, — прокричала в коридоре проводница, — следующая Унчанск, стоим тридцать минут. Вновь Аглая Петровна натянула на себя свой ватник, вновь сняла с вешалки пальтушку, истертую и залатанную. «Хоть бы не встретить никого на вокзале! — с тоской и болью подумала она. — Хоть бы не увидел никто, как поведут в черный ворон». — У меня к вам просьба, — вдруг услышала она свой голос. — Пожалуйста, мне это очень важно, я бы не хотела, чтобы тут видели, как меня сажают в тюремную машину. Я здесь работала, это — невозможно… В большое зеркало она заметила его взгляд — сурово-несчастный. И, откатив дверь, в которую было вделано зеркало, вышла в коридор. Поезд уже замедлял ход, мелькали огни Овражков, Ямской слободы, ровный ряд фонарей на Приреченской. Из этого города она эвакуировала детей, за этот город умирала в гестапо, здесь, под Гнилищами, убили ее Гришу, председателя Губчека, а теперь ее везут сюда… — Мешок ваш я взял, — за ее спиной сказал старший лейтенант. — Дайте мне, — сказала она. Ей было уже стыдно за то, что она просила его не сажать ее в тюремную машину. Какое это могло иметь значение? Из распахнутых дверей бил ветер, холодный, но уже весенний ветер Унчанска. Где-то здесь, совсем близко, Володя, Родион Мефодиевич, Варвара. Может быть, следовало послать им телеграмму с дороги? Но на какие деньги отправить? И разве этот разрешил бы? Нет, пусть, все так и должно быть, никто не должен видеть ее в этой пальтушке, несчастную, она не может, чтобы ее увидели такой… Голова у нее вдруг закружилась, но старший лейтенант не дал ей упасть — он поддержал ее за плечи и сказал негромко: — Сейчас все пройдет, сейчас вы подышите воздухом, здесь душно было… «Неужели и это штуки и подходцы? — сквозь звон в ушах подумала она. — Но зачем?» Поезд уже стоял. Пассажиров в мягком было человек семь, но она нарочно подождала, чтобы все вышли и возле вагона не было никого. Гнетов ее не торопил, словно догадываясь, каково ей. Голова у Аглаи Петровны все кружилась, она вышла, ничего не видя и не понимая. — Вы тут посидите, а я быстро машину организую, — услышала она его голос, — вот тут, у монумента, скамейки… Она села, над ней высоко вздымался Сталин с трубкой в руке, освещенный к приходу поезда прожектором. И вокзальные колонны были освещены. Большие, толстые, жирные колонны солидного вокзала, который имел честь представлять собою город Унчанск. «Здорово все-таки, — подумала Аглая Петровна. — И вокзал, и весь город освещены. Быстро успели. Молодцы!» — Пойдем, Аглая Петровна, — сказал ей старший лейтенант. — Машина пришла. Легковушка. Это был трофейный «оппель». Всю дорогу она жадно глядела на свой Унчанск и, словно забыв о том, кто она, спрашивала у шофера, какие это новые здания, что это за улица, которой раньше не было, как называется теперь площадь. — Имени товарища Пузырева, — сказал Терещенко, — герой войны. — Саша Пузырев? — Точно не могу сказать. Обозначено имени А. Пузырева. — Конечно, Саша, — сказала Аглая Петровна, — я его мальчишкой помню в тридцать шестом, что ли. Приходили ко мне в облоно, исключили за какую-то проделку из школы. Вот чудеса-то! Живой он? — Слышал, приболел маленько, — ответил Терещенко. — У нас в больнице лежит… В здании Управления, внизу, возле часового, Гнетова ждал Колокольцев. Они молча, словно позабыв про Аглаю Петровну, обнялись. И тотчас же спохватились. — Здесь? — спросил Гнетов. — Здесь, — ответил Колокольцев. — Пойдем. И сказал часовому, кивнув на Аглаю Петровну и на Гнетова: — Со мной. В приемной Штуба Аглаю Петровну ненадолго оставили одну. Потом в дверях появился Август Янович — совершенно такой, каким она помнила его, когда приезжал он в Черный Яр биться за доктора Богословского. — Входите, Аглая Петровна, — сказал он ей спокойным и ровным голосом. — Ничего, пальто снимете у меня, тут есть вешалка. В низком и огромном его кабинете жарко пылали поленья в жерле изразцовой зеленой печки. Дзержинский смотрел прямо в глаза Аглае Петровне со знакомого портрета, висевшего над столом. И Штуб смотрел на нее внимательно сквозь стекла своих сильных очков, смотрел молча, словно не зная, о чем с ней говорить. — Садитесь, — попросил он. Она кивнула и села. — Предполагаю, мы вас отпустим домой, — сказал он не садясь, глуховатым голосом. — Прокуратура, я надеюсь, пойдет навстречу, поскольку именно здесь, в Унчанске, имеются доказательства вашей подпольной патриотической деятельности и поскольку тут находятся некоторые люди, которые знали вас в тот период вашей работы… — Следовательно, я буду полностью реабилитирована? — Совершенно верно, будете, — с вежливой готовностью подтвердил Штуб, но как-то особенно приналег на слово «будете», как бы давая понять, что все им обещанное произойдет далеко не сейчас. — А пока ваше состояние здоровья, — продолжал он, — таково, что вам надлежит подлечиться, привести себя в порядок, наладить нервную систему… — Я здорова, — раздраженно перебила она. — Это врачам виднее, — спокойно заметил он, — а вопрос окончательно решат они. — То есть медики меня сактируют? — быстро и гневно осведомилась Аглая Петровна. — И составят бумагу не о том, что я не виновата, а о том, что по состоянию здоровья не могу отбывать наказание? Так? — Допустим, что так, — не глядя на Аглаю Петровну, казалось бы с полным спокойствием, но уже с трудом сдерживаясь, ответил Штуб. — Если вас устраивает именно такая формулировка — пусть будет так. — И я должна буду подписать бумагу о неразглашении всего того, что испытала? — Вы хорошо осведомлены, — невесело усмехнулся он. — Предположим и так — должны будете. — А если я на все эти штуки не пойду? Если я не собираюсь покрывать ваши грязные дела? Если меня вам не удастся заставить молчать? Тогда как? Он тихо и устало вздохнул. Потом закурил и прошелся из конца в конец по своему низкому, угрюмому кабинету. Удивительно, как не шло этому человеку выражение беспомощности, то самое, что давеча уловила она на лице Гнетова. Что с ними со всеми? Разве не помнила она Штуба в те далекие годы ничего и никого не боящимся журналистом из «Унчанского рабочего»? Почему же он молчит теперь, молчит и ходит тяжелыми шагами и не отвечает ей на прямой и простой вопрос? — Ладно, — наконец сказал он, — больше я ничего не могу сделать. Понимаете, Аглая Петровна? Решительно ничего. Абсолютно! Он подошел к ней ближе, совсем близко — плечистый, маленький, с белым, неподвижным лицом, — и почти крикнул, если можно крикнуть шепотом: — Я прошу вас — перестаньте! Вам нужно вернуться домой. Необходимо. Это все перемелется, все будет в норме, но сейчас я не могу, понимаете, ничего больше не могу, неужели вы не верите мне? О черт, но как же мне объяснить? Как? — Так, чтобы я поняла. — Здорово! — усмехнулся он. — Замечательно! И спросил холодным, служебным голосом: — А если я сам не понимаю? Тогда что мы станем делать? НАД ШТУБОМ СОБИРАЕТСЯ ГРОЗА Тот самый «бобер», который был «добер» настолько, что выпустил щучку в озерко, как-то ненароком узнал печальную историю инженер-генерала Горбанюка, сопоставил некоторые данные и внезапно весь содрогнулся от ненависти к самому себе и от чувства брезгливости ко всему им содеянному в смысле трудоустройства Инны Матвеевны в Унчанске. Лариса Ромуальдовна пребывала в Кисловодске, так что на Петровку, в ту квартиру, где некогда так счастливо щебетали «две сиротки», Инне на этот раз не удалось ввинтиться. По служебным же телефонам ей отвечали, что профессор ее принять ни сейчас, ни позже не в состоянии. И товарищ Горбанюк поняла, что вновь стала для генерала-доктора «подлецом души», и, вероятнее всего, на этот раз — окончательно. Впрочем, она не сдавалась. Она лишь отбивала депеши в Унчанск о разных причинах своей задержки в Москве, но так как Женя Степанов был более всего озабочен своими выдающимися неприятностями и, кроме того, без отдела кадров ничего решительно не менялось, то ей, возглавляющей вышеупомянутый отдел, никто и не приказывал сей же час возвратиться к исполнению своих обязанностей. За нее «работала» Ветчинкина, курила невозбранно папиросы и распоряжалась лязгающим голосом, всего и делов. А Инна Матвеевна подстерегала своего «бобра» и в конце концов подстерегла выходящим к машине, когда приоткрыл он дверцу и даже ногу в начищенном штиблете занес, — тут-то она и вклинилась, и ввинтилась, и, обращая на себя внимание прохожих, жалостно сложила руки, словно молясь в католическом соборе, когда истинно верующий вручает провидению все свои помыслы, чаяния и надежды. — Ну, так садитесь же, — ненавидящим и брезгливым голосом сказал генерал-доктор, — не делайте уличных сцен… Она, что называется, «упала» на подушки «бенц-мерседеса», подаренного генералу маршалом за его блистательные заслуги перед армией во время войны, за его фаталистическое бесстрашие и ровную, веселую веру в конечную победу разума над тем, что именовал он «свинячьим бедламом». — Мне нужен час, — сквозь искренние слезы, потому что она действительно была доведена до крайности страхом будущего, сказала Инна Матвеевна. — Только час, не больше… Она бы поцеловала ему руку, если бы он не сидел от нее так далеко, она бы встала перед ним на колени, если бы не боялась упасть в машине и тем превратить сцену истинно драматическую в неловкий курьез. На все, решительно на все была она готова в эти мгновения. Генерал-доктор приказал шоферу: — Петя, домой. Своим ключом он отпер дверь в тихую квартиру, снял с Инны Матвеевны, по привычке быть вежливым, шубку, сбросил шинель и, щуря глаза — начиналась проклятая мигрень, — запил глотком воды две таблетки пирамидона. Она все еще плакала, все еще была не в силах говорить. С руками за спиной генерал медицинской службы прошелся по натертому паркету, зажег люстру, повернул выключатель настольной лампы, построенной из старинной вазы со скачущим всадником и загнанными волками. — Я слушаю вас! — наконец, подавляя раздражение, произнес генерал. Не садясь, продолжая молитвенно стискивать ладони, Инна Матвеевна рассказала ему почти всю историю с приездом в Унчанск Жоржа Палия. «Почти», потому что Жорж выглядел в ее рассказе только школьным товарищем Инны и никем больше, его последующая военная жизнь, разумеется, ни в малой мере не могла ей быть известна, вытатуированную букву она, конечно, видела, когда он, приехав, брился «при Елочке в кухоньке», но разве могла она знать, что такое татуировка в данном случае, и вообще при чем тут она, оказавшая лишь гостеприимство своему бывшему школьному товарищу, прошедшему, по его словам, «весь ад войны»? Да, он оставил чемодан, но откуда она могла знать, что там эти страшные деньги? Нет, конечно, разумеется, она никак его не обеляет — этого негодяя, но в чем же ее вина? Голубоглазый, совершенно седой генерал всхрапнул носом. Теперь он остановился и смотрел на Инну неподвижно. Она чувствовала, как внимательно и напряженно он слушает. Видимо, она что-то задела в его душе, зацепила какую-то струну, расшатала кирпичик в крепкой, казалось, нерушимой кладке… — Ну? — спросил он, когда она задохнулась. — Меня таскают, мучают, — шепотом сказала она. И солгала, внезапно догадываясь, куда надо бить тараном. — На меня топают ногами. Этот Штуб грозится; конечно, меня разлучат с Елкой. А за что? О, я не корчу из себя святую, я делала ошибки, ужасные, непоправимые, но меня так колотила судьба, со мной так безжалостно обошлась жизнь… — Кто такой Штуб? — оборвал ее генерал. Она рассказала. Белой рукой генерал-профессор взял из коробки с золотыми печатями сигару, отрезал кончик, раскурил. Потом вынул из бюро бутылку коньяку, налил себе изрядную рюмку и выпил. Если бы Инна Матвеевна могла только представить себе, как угадала она, рассказав именно ему, генералу, свою историю с Палием в таком жалостном и розово-голубом варианте! Если бы знала она, сколько сам генерал претерпел различных превратностей судьбы до того мгновения, когда в первые дни войны вновь оказался на почетной свободе! Да, впрочем, и не зная ничего, она, что называется сквозь слезы, видела — вышло ей помилование и прощение, вновь «бобер» стал «добер» к ней, лично к ней, и быть теперь худу одному лишь Штубу. Жуя губами сигару, генерал набрал номер телефона и, явно сдерживая себя, рассказал кому-то — она так и не поняла, кому именно — «отвратительную» историю «новоявленного Ежова» из Унчанска. Говорил он, не стесняясь в выражениях и не затрудняя себя выбором телефонных слов, нисколько не защищал Палия, а лишь с бешенством утверждал полную непричастность «врача Горбанюк» ко всему этому делу. — Эти штуки должны быть не только прекращены, но и виновники их должны быть сурово наказаны, — говорил он, срываясь от бешенства на тот самый тенорок, которым крикнул когда-то Инне, что она «подлец души». — Во всем этом надобно разобраться. Кричать, топать ногами, угрожать — кому? «А сам как ты топал?» — успокаиваясь, но продолжая плакать уже искусственными, а не естественными слезами, думала Инна и наслаждалась в то же время мечтой о грозе, которая с ее помощью собирается над Штубом и которая непременно ударит, потому что генерал-доктор по своему положению не стал бы звонить лицу незаметному, а говорит он, видимо, с большим и решающим начальством… Наконец профессор-генерал положил трубку. Лицо его, оживившееся во время собеседования, вновь побледнело — пирамидон не избавил от мигрени. И голубые гневные глаза смотрели мимо Инны Матвеевны — вдаль. — Вас хоть не били? — осведомился он. Она промолчала с таким видом, что не хочет еще ранить его душу. — Сядьте, — распорядился он, — выпейте рюмку коньяку. Инна Матвеевна отрицательно потрясла головой, будто говорить еще не могла. Он протянул ей рюмку, налитую до краев. Она всхлипнула и выпила. — Ваша история с разводом и прочим — история грязная, — вдруг впившись в нее глазами, заговорил он. — Я не хотел вас видеть именно из-за этой гадости. Вы вели себя недостойно — у меня сведения точные… — Вероятно, — кротко согласилась она, — но когда любишь человека, разве так просто держать себя с достоинством? — А вы любили его? — изумился генерал, которому такой поворот, при его душевной ясности, никак не мог прийти в голову. Она молчала. — Любили? — Я — однолюб, — тихо произнесла Инна Матвеевна. — Да, да, гадость, грязь… Я способна была убить… Когда я увидела эту военно-полевую жену, на меня что-то нашло. Слезы вновь хлынули из ее красивых глаз. Ей и вправду теперь казалось, что тогда на нее что-то нашло. — Это так, — сказал генерал задумчиво, — это верно. Я читал, такое бывает… Перед его умственным взором предстала Лариса Ромуальдовна — такая, какой он всегда ее видел: красавица сестричка в ту давнюю войну, в дни отступления через Бучач, высокая, гибкая, ушедшая на фронт по велению сердца из чиновной и богатой семьи. — Завтра она вернется, — услышала Инна Матвеевна. — Кто? — Лариса Ромуальдовна. И мы втроем отобедаем в «Арагви». Согласны? — А меня не разлучат с Елкой? — Вы сошли с ума, — усмехнулся генерал. — Как бы вашего Штуба, или как он там, не разлучили с Унчанском… Вдвоем они выпили еще по рюмке коньяку. Прощаясь, генерал бережно поцеловал ее руку, он согласился, что сейчас ей не до «Арагви». — И все-таки, — произнес он уже в передней, — все-таки, дорогая моя Инночка, не ставьте на себе крест. Вы молоды, вашей дочке нужен отец. И хозяин в доме тоже нужен… Глаза ее еще раз, последний, наверное, наполнились слезами, нервы срабатывали только когда надо. И с тихой твердостью Инна Матвеевна произнесла: — Нет, профессор. Это невозможно. Я Елке — и отец и мать. А личная жизнь — разве работа не есть главное в личной жизни? Вы помогли мне стать в Унчанске врачом, я лечу, неужели этого мало? Разве мог он запомнить, что именно она делает в Унчанске? Пусть думает, что лечит. Таким это нравится. Он ведь сам до сих пор лечит, недаром она и поймала его у подъезда клиники. — Если что — напишите! — услышала она уже в пролете лестницы. От нечего делать она прошла насквозь Петровский пассаж и увидела свободное такси. Деньги Палия, вынутые из сейфа, были при ней, большие деньги, огромные. Покупать нынче ей ничего не следовало, хоть комиссионные магазины и ломились от вещей, которые жгли ей глаза. И, усевшись в машину, она велела везти себя за город, но с тем, чтобы остановиться по пути у хорошего магазина, она собралась к подруге на праздник, день рождения, что ли, с пустыми руками неловко… Лгала она от возбуждения, оттого, что ее дело вдруг сделалось, оттого, что в Москве так явственно пахло весной, оттого, что еще один рубеж остался позади и что сейчас ей никакие пути не заказаны. — Обрат придется оплатить, — сказал шофер. — Получите. — Это по счетчику, — покашлял водитель. — А вообще-то… — А вообще-то наши советские люди на чаек не просят, — с удовольствием поставила на место Инна Матвеевна зарвавшегося шофера. — Правильно я говорю? Шофер взглянул на нее искоса и усмехнулся — бывают же такие дамы при Советской власти… Вера Николаевна Вересова «снимала» половину дачи у матушки профессора-полковника Кофта, которая была уже столь стара и беспомощна, что нуждалась в квалифицированном уходе такой интеллигентной женщины, какой Кофту представилась Нина Леопольдовна. И Вера, как врач, приглядывала за старушкой. А к вечеру приезжал сам профессор, иногда с Цветковым, который появлялся тут только в штатском, быстро пробегал еловой аллейкой к дому и с веселой усмешкой утверждал: — А что поделаешь? Этого у нас не любят. Инна Матвеевна, за неимением знакомых в Москве и потому, что не достала номера в гостинице, а также из-за того, что Вера Николаевна ей понравилась в пути, на следующий же день разыскала ее и поселилась в одной комнате с Наташей. В нынешний вечер, следом за Инной Матвеевной, прикатили Цветков с Кофтом и тоже привезли того, что именовалось у них «харчишками». Наташа спала, Нина Леопольдовна слушала рассказы старой матушки Кофта про то, как она лечилась в Каннах и как ее покойный муж ни в чем ей не отказывал. Цветков сбросил пальто, погладил своего наперсника по плешивой голове, ущипнул за щеку и сказал Инне: — Хорош бестия? Между прочим, далеко пойдет, башка блестяще организованная. Трусоват, правда, но мы перековываемся, очень даже перековываемся… Профессор Кофт круто покраснел, но промолчал, старательно откупоривая бутылки и открывая банки с консервами. Цветков сидел отвалясь в старом шезлонге, покуривал, чему-то посмеивался. Вера Николаевна расставляла на столе хрусталь матушки Кофт — это все перекочевало в несколько приемов с той половины на эту, на вересовскую. В круглой печке потрескивали сухие дровишки, на белой скатерти сиял и переливался хрусталь, на душе у Инны Матвеевны, в первый раз со дня появления проклятого Палия, было легко и свободно. И коньяк, который выпила она у доброго «бобра», все еще чуть кружил ей голову. — Ну, за счастье в этом доме, — сказала она, немножко завидуя Вере Николаевне и ее уже определившемуся будущему, — за вас, Верочка, а следовательно, и за вас, Константин Георгиевич… — Это в смысле свата? — остро усмехнувшись, ответил Цветков. — Что ж, я не без удовольствия! Вера Николаевна печально и иронически улыбнулась, Инна Матвеевна ничего не поняла и выпила залпом свой противненький мускатель; Кофт сидел с неподвижным, тяжелым, обвисшим лицом. Рюмка в его руке мерно вздрагивала. — Вера Николаевна, — глядя в глаза Вересовой, весомыми словами, полностью и очень четко выговаривая, сказал Цветков, — дорогая боевая подруга по славному рейду через тылы противника! Я поднимаю этот бокал за вашу судьбу и за судьбу моего испытанного друга, профессора Кофта… Инна Матвеевна быстро взглянула на обоих поименованных. Кофт был по-прежнему красен каким-то рачьим цветом, Вера все еще усмехалась, но губы ее слегка вздрагивали. — Как вы все изволили заметить, — продолжал Цветков, вскидывая резким движением головы слегка поседевшие, но все еще русые волосы, — как вы не могли не заметить, наш друг, профессор Кофт, чрезвычайно скромен в выражении своих симпатий и антипатий. Талантливый ученый, прекрасный организатор, добрый друг и товарищ, он тем не менее пальцем о палец не ударил ни по служебной линии, ни в личной жизни. Так, старина? Кофт ничего не ответил. Под тяжелыми его веками блеснуло что-то вроде короткой, злой искры. Блеснуло и погасло. — Так вот, товарищи, от имени и по поручению моего друга профессора Кофта и моей подруги Верочки Вересовой сим объявляю: с нынешнего вечера, выражаясь по-старинному, они суть жених и невеста. Возражений нет? — Но ведь, — совсем уж ничего не понимая, начала было Инна Матвеевна, но в это мгновение Цветков так сдавил ей запястье своей могучей рукой, что она едва не вскрикнула, но сдержалась и только лишь разлила на скатерть мускатель, которым ее почему-то потчевали… — Вот вам и ведь! — сказал Константин Георгиевич. Сильно вырезанные его губы — вишневый «лук Амура» — улыбались, в то время как глаза были холодны и насмешливы. Ужинали поспешно, словно боясь опоздать на поезд. Вера Николаевна молчала, Кофт быстро и сердито напивался. Цветков пил умеренно, все еще чему-то улыбаясь. Со стен на все происходящее незаинтересованно смотрели развешанные тут еще с довоенных времен Пастер, Листер, Кох и Пирогов. А когда Инна Матвеевна вышла прибраться и попудриться, Цветков сухо сказал: — Чтобы все было ясно, сообщаю: на этом какое-либо наше личное знакомство, Вера Николаевна, заканчивается навсегда. Люди любят слухи, а нам с вами они совершенно ни к чему. Да, — значительно вглядываясь в Кофта, произнес он, — да, мой друг, да, флирт и платонический роман имели место, но не более того, никак не более, что вам известно по нашему путешествию в Унчанск. Да, ваш шеф был влюблен. Но кто бросит камень в человека, потерявшего голову от одного лишь присутствия обаятельнейшей Веры Николаевны? Однако… короче говоря… Вошедшая Инна Матвеевна не дала ему закончить. Он разлил шампанское и, твердо глядя в глаза Кофту, сказал: — С новой жизнью, дорогой друг! За ваш дом! За вашу спящую рядом прелестную дочку Наташу! За вашу умную, изящную, красивую жену Веру Николаевну Вересову! И… я поехал! Кофт подал ему пальто. Он усмехнулся, взял пальто из его рук и посоветовал: — А вот этого не надо! И взглянул на Веру Николаевну. Она улыбнулась — спокойно и вроде бы даже приветливо. Он поцеловал ей руку и еще раз посмотрел на нее. Она все еще улыбалась. Кофт стоял рядом — почти между ними, но не глядел на них, — толстый, тяжелый, влюбленный, не все еще толком понимающий. И только когда донесся звук немного побуксовавшей в снегу у дачи и все-таки уехавшей машины, Инна Матвеевна решилась наконец поздравить и Веру и ее профессора. Он молча поклонился и шаркнул ногой. Потом он выносил на кухню посуду и убирал комнату, а Вера Николаевна и ее новая подруга лежали на диване и изредка перешептывались. — Ну и что? — в заключение сказала Вера. — Какая в конце концов разница? Жизнь есть жизнь, разве не правда? Он же влюбился в меня как сумасшедший. Вдовец, никаких сложностей, квартира в Москве, знакомства среди артистов, художников, композиторов. Это вам не Унчанск… Но в глазах ее вдруг появились слезы. Погодя явилась Нина Леопольдовна, сделала вид, что не замечает, чем занят неуклюжий Кофт, жарко, как делают это профессиональные артистки, расцеловалась с Инной Матвеевной и сказала, сюсюкая: — Откуда вдруг эти морщиночки? Что случилось с нашей очаровательницей? Внезапная любовь? Горе? Маленькая красивая драма? И, не слушая ответа, произнесла из какой-то пьесы: — «Картежники несчастные! Вы гарь свечей вдыхаете? А там мерцают звезды, пальмы ветер гнет и море пенными барашками нам бурю предвещает»! Кофт спросил из кухни вежливым голосом: — А кильки можно в консервной банке оставить или в стеклянную переложить? — В стеклянную, дружочек! — крикнула Нина Леопольдовна и шепотом сказала: — Вот бы товарища Устименко к этому святому на выучку. Вера поднялась и быстрыми шагами вышла на крыльцо. А утром, в городе, Инна Матвеевна сдала деньги Палия на две сберегательные книжки, заклеила их в конверт и отвезла только что приехавшей из Кисловодска Ларисе Рамуальдовне. — Тут все мои сбережения, — за чашкой крепкого кофе в старой столовой того дома, который опять стал ее домом, лгала Инна. — Если что со мной случится, вы не оставите Елочку. Правда? Ведь правда? А если все будет хорошо, мы приедем к вам, вы ведь не прогоните нас? И на эти деньги оденем девочку, она у меня ужасно растет, невероятно… Во второй половине дня Лариса Ромуальдовна, отказавшаяся ехать в «Арагви» и возмущенная тем, как не следит за собой Инна Матвеевна, вызвала на Петровку свою массажистку, Ванду Заславовну. Товарищ Горбанюк получила и в Унчанск несколько банок кремов и притираний, сваренных самой массажисткой на особом китовом жире и с особыми добавлениями. После массажа сделаны были маникюр и педикюр, потом изготовлены пакеты всяких яств для бедной маленькой брошенной Елочки, которую жестокая мамочка не взяла с собой в Москву. Пакеты шофер Петя погрузил в «бенц-мерседес». И тот самый генерал, который называл ее когда-то «подлецом души», проводил «Инночку» на вокзал и вместе со своей супругой стоял у вагона, пока поезд не двинулся. И покуда они стояли у вагона, проходившие мимо военные с удовольствием козыряли знаменитому генералу, а он улыбался им голубыми, бесконечно добрыми стариковскими глазами и тоже прикладывал руку к козырьку. Он и Инне откозырял — бесстрашный всюду и всегда добряк, имя которого почтительно произносили соседи Инны Матвеевны по купе, удивляясь, что он так прост и обходителен, так вежлив и весел в обращении. — Так что же ему со мной чиниться, — не выдержав, солгала и тут Инна, — ведь не чужие… — А вы ему кто? — почтительно спросил сосед по купе, ученый-химик с горячим молодым румянцем во всю щеку. — Всего только дочка. Это выскочило непроизвольно, само собой. И дальнейшее тоже выскочило само собой: несмотря на то, что это ее отец, она работает на периферии. Таково и его и ее желание. Конечно, мама была против, но они с отцом ее побороли. Долг есть долг, не правда ли? БОЧОНОК ВИНА Саинян зажег свет. И сразу стало видно, что все уже устали и что Люба Габай сердится. — Между прочим, уже седьмой час, — сказала она. — Вы не находите, Владимир Афанасьевич, что пора закругляться? — А дело вовсе не во мне, — негромко ответил Устименко, — я давно молчу. Это товарищи развернули дискуссию. Щукин опять заговорил на ходу, уже в который раз: — Очень трогательно, почти до слез. И шикарно в некотором смысле. Сравнительно молодой, полный сил эскулап ставит на себе опыт. Чрезвычайно душещипательно, только дело в том, Владимир Афанасьевич, что вышеуказанный мученик науки является в то же время главным врачом больницы, которая сравнительно недавно вступила в строй и нуждается в твердой руке. Нужна длань, вам это понятно? Ну, а если оный главный по причине облучения выйдет хоть на время из строя, то всему нашему богоугодному заведению станет довольно скверно, не так ли? Устименко взглянул на сердитого Федора Федоровича и улыбнулся. — С чего же это станет больнице скверно, если облучаемым даже бюллетени не выписываются, — возразил он. — В условии задачки оговорено — субъективно эти ребята чувствуют себя великолепно. Вот я и проверю на себе, каково облучаемым. — Но данные по крысам… — начал было Нечитайло и сам смутился той глупости, которую едва не сморозил. Щукин прекратил свое хождение из угла в угол кабинета, аккуратно стряхнул пепел с папиросы и осведомился: — Когда это вам в голову пришло? «Вскочило», как говорят в Одессе. И вообще, давно вы этим занимаетесь? — Достаточно давно для того, чтобы считать данный опыт необходимым. — Что означает «давно» в вашем понимании? — Ровно столько, чтобы знать — никакой литературы по этому вопросу не существует, все данные по этому поводу — липовые, вернее, болтовня, а не данные, побрехушки, а вопрос неотложный, его надобно если не решать, то хоть подготовить материалы, хоть… — На сколько единиц вы рассчитываете? — перебил Щукин. — Двадцать тысяч минимум. — Трагическая медицина! — усмехнулся Щукин. Устименко смотрел на него сбычившись, снизу вверх. Глаза у него были недобрые, упрямо неприязненные, и Щукин понял — шутить больше не следует, особливо такими понятиями, как трагическая медицина. — Но если ваши двадцать тысяч дадут результаты, обратные всему тому, что привычно, вы думаете, «многоуважаемые шкафы» поверят? Он остановился против Устименки широко расставив ноги, сунув кулаки в карманы халата, розовый от сердитого возбуждения. — Рано или поздно пробью, — сказал Устименко. — Уверены? — Убежден. — Но они не так просты, Владимир Афанасьевич. Не таких, как мы с вами, с кашей кушали. — Подавятся. — Ладно, оставим эту тему. И забудем субъективное состояние. А если начнет катастрофически падать количество лейкоцитов? — Существует переливание крови. — Значит, будем переливать? — А как же? — А если, многоуважаемый главный врач, главный доктор, простите, и переливание не поможет? Прекратим облучение? — Нет. — То есть? — Поищем другие пути. Я ведь болен, и меня лечат. — Но вы не больны, черт возьми! — В задачке сказано, что болен. И вы будете обращаться со мной, как с больным. Со всеми вытекающими отсюда последствиями. — Но бывают случаи, когда приходится прекращать лечение! — Ну что ж, соберем консилиум и решим. Во всяком случае, Федор Федорович, доберемся до края. — Но вы можете погибнуть! — Разве? В литературе это такой ничтожный процент! — Глупо! — вдруг громко сказала Люба. — Простите, Владимир Афанасьевич, но это несерьезно. — Вполне серьезно, — ответил он, — настолько серьезно, что по существу вопроса мне никто не возражает. Вагаршак, может быть, вы что-нибудь скажете? Саинян беспомощно огляделся. Он не умел лгать, но Люба успела ему написать записку про то, что Устименко решил поставить на себе этот опыт из-за «пустоты и одиночества», и он этому не до конца, но поверил. — Разве я плохо все придумал? — опять спросил Устименко. — Нет, продумано основательно. — Если бы вы были на моем месте, Вагаршак? — Вагаршак! — окликнула мужа Люба. И сделала ошибку. Он терпеть не мог, когда на него «нажимали». — Владимир Афанасьевич прав, Любочка, — сказал он с той угрожающей мягкостью в голосе, которую никто никогда не мог побороть и которая означала, что доктор Саинян свою точку зрения не уступит. — С моей лично позиции — он абсолютно прав. Если не я, то кто же? — вот как может ставиться вопрос в нашем обществе. — Ого! — сказал Щукин. — Это упрек всем нам? — В некотором роде, если вам угодно, — вежливо и четко произнес Саинян. — Во всяком случае, это я говорю себе. И если бы мысль, пришедшая в голову Владимиру Афанасьевичу, пришла в голову мне, я бы поступил точно так же. — Уж это точно, — почти простонала Люба. — Хорошо, ясно, — вмешался Щукин. — Мне интересно другое. Почему, собственно, Владимир Афанасьевич улыбается? — Ну уж и улыбаюсь, — сказал Устименко. — Просто гляжу, как Николай Евгеньевич, покуда мы пререкаемся, уже и схемочку для меня вычертил, какие поля облучать… Богословский действительно с самого начала разговора чертил и писал. Слишком давно и близко знал он Устименку, чтобы тратить время на лишние уговоры. Да и в самой выдумке своего Володи не видел он ничего из ряда вон выходящего: думал и надумал, больница на ходу, все идет нормально, и чем подписывать бумаги да ассистировать там, где отлично справится Нечитайло, пусть делает настоящее дело. — Так я, с вашего разрешения, сегодня же и начну, — сказал Устименко, поднимаясь. Палка уже была в его руке. — По скольку там на сеанс вы мне назначили, Николай Евгеньевич? — Бред какой-то, — проворчал Щукин, беря у Богословского листок бумаги. — Здоровый мужик берет и подвергает себя… Недосказав, он в чем-то не согласился с Богословским, но они быстро договорились, и Щукин вместе с Устименкой пошел к Катеньке Закадычной в ее полуподвальные владения, где занималась она рентгенотерапией. Нечитайло проводил обоих взглядом и совсем съежился. Бульдожье лицо его было печально, в глазах застыло горькое и брюзгливое выражение. Брякнув нынче про крыс он сам испугался своего постоянного страха, тишайшего образа жизни, того, что незаметно растерял самое главное для себя — ведь был же и забиякой, был и непримиренцем, и наступателем, а нынче вон как съежился — все Манька, да Котька, да супруга Ирина Сергеевна, да теща со своим вечным «ах, Саша, плетью обуха не перешибешь!». Даже на охоту с начальством стал ездить из угодливости, даже из операционной, бывает, пятится, а вдруг — неудача, происшествие, спросят — ты как смел? А этот смеет! Смеет и улыбается. Смеет эдакую затею на себя взвалить — двадцать тысяч здоровому, двадцать тысяч единиц только для того, чтобы самому разобраться и жить дальше с чистой совестью: что мог — то сделал! — Александр Самойлович! — услышал он над собой. Это Щукин стоял над ним — красивый, седой, улыбался, поигрывая бровью, блестя молодыми еще глазами. Наверное, не в первый раз окликнул. Нечитайло так задумался, что даже не слышал, как они вернулись, не заметил, как, сердясь друг на друга, ушли Саинян с Любой, не разглядел испуганно оживленную Катеньку Закадычную, которая почла долгом проводить сюда своего главного врача после первого сеанса рентгенотерапии. — Я тоже должна разобраться, — щебетала она. — Если мы имеем дело с неоплазмой… — Хорошо, мы с вами, Катюша, завтра побеседуем, — сказал Закадычной Щукин и вновь окликнул Нечитайлу. Катюша, поджав губы, ушла. — Имеется предложение, — говорил Федор Федорович. — Отметим нынешний день, полный трудов и забот, добрым и обильным ужином в трактире «Волга». У меня там наметились кое-какие связи. Так как Владимиру Афанасьевичу предстоит на некоторое время расстаться с радостью познания гастрономических чудес, то это будет в своем роде отвальная. Поедим, выпьем, поболтаем. Я приглашаю. — Все себя приглашают! — буркнул Богословский. — Экой барин! — Отправились? — не расслышал Щукин. Нечитайло поднялся, все еще раздумывая о своей судьбе и полный в эти мгновения предчувствия решительного поворота в жизни, печальный бульдог, сознающий собственную неполноценность даже в высокие минуты, когда, несмотря на восторг, все-таки страшен хозяйский окрик: «Где место?» Ах, робость, трусость! Как часто посещает она натуры возбудимые, импульсивные, склонные к красивым душевным порывам, как сминает и уродует самые, что называется, патетические движения внутренней сути таких людей, как Нечитайло, низводя их до степени приспособленчества, угодливости и даже лакейства… Впрочем, в настоящее мгновение Александр Самойлович был на высоте. Он подобрался, просветлел, дотронулся до локтя Владимира Афанасьевича и спросил негромко, кого тот оставит за себя, если последствия облучения уложат его на месяц-два в постель. Кому доверит больницу? Устименко ответил не сразу, потом улыбнулся и, когда все выходили, уже в вестибюле, произнес: — Моя бы воля да была бы именно у меня в штате бывшая моя злая врагиня — некто Габай, Любовь Николаевна, — вот кого бы я вместо себя определил. Эта спуску не даст при всей своей внешней воздушности. А вы, Александр Самойлович, не обижайтесь, податливы и жалостливы. К своим именно врачам жалостливы, а больные для вас — суть масса. По принципу «вас много, а я один». Оно, конечно, случается и так, но все же хоть их и много, но они больные и им плохо. Впрочем, все это истины скучные и прописные, недаром вы меня кисло слушаете, но, как это ни печально, главный врач должен быть тверд до беспощадности, а вы вдруг поддадитесь на усталость, допустим, какой-нибудь Воловик да и засбоите… — А ежели и не засбою? — все еще во власти своего порыва, позволил себе рассердиться Нечитайло. — Ежели вполне справлюсь? Владимир Афанасьевич все на него смотрел — веря и не веря, но больше, пожалуй, не веря. Ровное пламя нужно было ему, то, чего достигал в своих топках кочегар Юденич. Энергия деятельного добра, бесстрашного и готового на любые осложнения в собственном бытии во имя дела, энергия того добра, которое Саинян взрастил в душе своей жены, — вот что ему было нужно. И то, что он сам приобрел от Постникова, от Полунина, от Богословского, от Оганян, которая так ужасно обидно назвала его Ионычем. А ведь у Ионыча тоже были порывы, он даже напевал про «слезы из чаши бытия» и попервоначалу не без увлеченности трудился в своей земской больнице. Нет, порывы ему не годились — даже самые высокие и самые безгрешные. — Знаете, пожалуй, на вас не оставлю, — глядя в глаза Нечитайлы, задумчиво и спокойно произнес Устименко. — Ведь уже опыт был — с охотой. Нет, Александр Самойлович, никак не оставлю, — совсем решительно произнес он. — Вы заробели, а это крайне опасно, это — как летчик, который вылетался, — разве можно такому самолет с пассажирами доверить? — А вы — жестокий человек! — К сожалению, недостаточно, — вовсе не обидевшись, сказал Устименко. — Состоя в нашем сословии главных докторов, нужно вашего брата вот как держать! И немного забывшись, он стиснул в кулак свою израненную руку, что получилось и жалостно и совершенно неубедительно. До того неубедительно, что Устименко даже порозовел… В ресторане, после обряда заказывания холодных и горячих закусок, салатов, расстегаев и жарких, Устименко произнес довольно строго: — Убедительно прошу всех коллег: то, что облучение мое будет опытом, пусть останется между нами. Версия такова: я болен, и меня лечат. Иначе все может вылиться в то, что наш Николай Евгеньевич определяет понятием «мармелад». А к нормальному больному будет применен нормальный комплект больничной чуткости. Вы согласны со мной, Федор Федорович? — «Великие маленькие люди» — это Горький сказал? — поинтересовался Щукин, вставая. Он пошел в вестибюль встречать Лялю. А когда они вернулись, Богословский, «не к столу будь сказано», как он выразился, рассказывал про Бещеву-Струнину, которая, изучая проблемы возвратного тифа, дала себя искусать не более не менее как шестидесяти тысячам тифозных вшей… — И про это мы будем непринужденно болтать весь обед? — спросила Ляля. — Или, может быть, попозже, за кофе? — Ну а Петенкофер! — закричал со своего конца стола старый Гебейзен. — Петенкофер, я вас спрашиваю! Что вы знаете о Петенкофере? Старый Кох не поставил ни одного опыта на животных, потому что холера есть, как это сказать, она есть… sie ist die Krankheit der Menschen, Menschenkrankheit… Болезнь людей. Людская болезнь. Ляля простит меня, но я не возможность не рассказать… Старый патологоанатом опоздал, с ходу опрокинул стопку водки, и теперь его невозможно было удержать от подробнейшего рассказа про то, как Петенкофер, со свойственной ему педантичной размеренностью, прежде чем принять внутрь, innerlich anzuwenden, своего организма миллиард холерных микробов, развел в воде грамм питьевой соды. — Это чтобы желудочный сок не повредил микробы, — кричал Гебейзен, — вы понимаете? Dab die Falzsaure nicht die Mikroben verdirbt. Naturlich, конечно, надо понимать этот характер, он производил исследования… — Я уйду! — приподнимаясь, сказала Ляля. Федор Федорович поцеловал ее руку. Она села и быстро взглянула ему в глаза, а Устименко вдруг понял, что все это спектакль, спектакль для того, чтобы Щукин заметил ее, увидел, вспомнил, что она, его жена, здесь. И что теперь можно говорить решительно все, ей вовсе не противно, она медичка, ей надо так немного, всего лишь быть замеченной им, ее мужем, надо, чтобы он не хохотал без нее в мужской компании, а чтобы и она смеялась с ним, чтобы он не смел быть без нее, а был только с ней, всегда с ней, только с ней, хоть и в кругу своих друзей. Он будет с ней, а они вокруг. Она с ним, а они тут. — Черт знает что, — сказал Щукин, когда наконец принесли жаркое. — Выходит, что есть совершенно нечего. Официант пожал плечами и объяснил, что Богословский вычеркнул три четверти заказа. — Не понимаю! — Как этого человека много, — с усмешкой произнес Богословский, — как его, нашего Федора Федоровича, чертовски много. — Это вы про что? — Да к слову. И чтобы вы перестали поминутно за все и за всех платить. На сколько еще библиотеки хватит? На год? На полгода? — Тогда и заживем по-другому! — Торопитесь, словно жару прибежали хватить, — угрюмо любуясь Щукиным, продолжал Богословский, — словно боретесь вы с вашими деньгами… — Я хотел… — То-то, что хотел, да хотей не велел. Ну да шут с ним, со всем. Скажите лучше, что с Пузыревым станем делать… Щукин помрачнел, задумался. — Не сердитесь, — попросил Богословский, — от себя не уйдешь… — Сократу будто бы сказали о каком-то дядечке, что путешествие его нисколько не изменило, — прямо глядя в глаза Николаю Евгеньевичу, произнес Щукин. — «Верю, — ответил на это Сократ, — ведь он возил с собой себя самого». Это про нас. Никуда не денешься. В праздномыслие не спрячешься. И они заговорили о Пузыреве, словно и не было веселого застолья, словно не сидела рядом со Щукиным Ляля, словно не в ресторане шел разговор, а в ординаторской, и говорили до тех пор, пока окончательно не утвердились в мысли о полном своем трагическом бессилии. Тут наступило молчание, краткое и глубокое, ведомое докторам, молчание-прощание, молчание перед тем, как собраться с силами, чтобы свернуть на другую тему для сбережения собственных, не таких уж избыточных рабочих возможностей. — Ну, так, — сказал Богословский, — нажгли мы себя веселым разговором, теперь и к живой жизни можно вернуться. Выпьем же за нашу Елену Щукину — отчество возраст мой не позволяет выговорить, — выпьем за редкое чудо любви и преданности, не так ли, Федор Федорович? За столом стало тихо, Ляля Щукина, порозовев, робея, неумело чокалась, и, когда дотянулась рюмкой до Гебейзена, тот вдруг сказал: — Зачем так грустно? Warum so kummervoll? Надо веселье! Разве сейчас плохо? Разве не очень хорошо? Словно бы почувствовав неловкость за налетевшую вдруг тишину, первым зашумел Нечитайло, заговорил яростно и громоподобно об их замечательном коллективе, который возглавляет такой, как… Но тут же смолк на полуслове, будто своей толстой кожей почувствовав в этот момент то, что обратилось потом в непоправимую беду, в невозможное и бессмысленное горе. — Вы что? — увидев его неподвижный взгляд, спросил Щукин. — Да вот… Все обернулись к широкой, зеркального стекла, двери. Оттуда, постукивая каблучками, бежала Катенька Закадычная, румяненькая, ясноглазенькая, светящаяся доброжелательством, в белой с вышивочками блузочке, в синей с плоечками юбочке, оживленная; подбежала в общем молчании и заговорила, пришепетывая от радости, что все на нее смотрят и ее слушают, что сам Щукин ей стул подставил и словесно пригласил «присаживаться». — Вы только-только все ушли, — тараторила она не садясь и благодаря за внимание торопливыми и сладкими улыбками, — только-только, вдруг бах-тарарах — грузинчик приходит, такой интересный, усики, знаете, ну прямо дух захватывает. И бочонок при нем. От капитана Амираджиби привез Николаю Евгеньевичу лично. Подарок за внимание и заботу, и еще говорит, что они спорили про то, какое вино бывает в бутылках, а какое настоящее. Вот я и подумала — вы тут все вместе, наверное, и празднуете в своем кругу, подхватила бочонок — и сюда. Может, к месту? Или нет? Я ведь — как лучше… На оживленном ее личике мелькнул вдруг мгновенный испуг — угадала или не угадала, «в цвет» или «не в цвет», как говаривалось там, где было некоторое время ее местопребывание, понравится или не понравится ее усердие? И тотчас же Катенька Закадычная вновь задарила всех улыбками, потому что сам Щукин похвалил ее, сам пошел с ней в гардероб за бочонком, назвал ее умницей-разумницей и, вернувшись, усадил Катеньку, сам сел ошую (одесную от нее оказался вежливейший Гебейзен), налил ей и себе вина, отведал и, сделав испуганное выражение лица, произнес: — Еще Петрарка сказал: «Кто в состоянии выразить, как он пылает, тот охвачен слабым огнем!» Бочонок был невелик — литров четыре-пять, но пили его долго, потому что вино и впрямь было удивительное. И весело всем сделалось, легко, даже Ляля, которая поначалу немножко словно бы была связанной, зарделась мальчишеским румянцем и заговорила со всеми так, будто давно была дружна и с Устименкой, и с Нечитайлой, и с Гебейзеном, и даже с Катенькой Закадычной, просто-таки сомлевшей от всего этого общества, в которое наконец вклинилась почти на равных и где даже за нее выпили все, кроме Николая Евгеньевича, словно предчувствовавшего, во что обойдется ему, бывалому вояке, это красное, как кровь, старое и недоброе вино. Он не пил этого вина. Он даже не пригубил его. Он только разглядывал бокал на свет. А пил водку из графинчика, принесенного отдельно, лично ему, официантом, и, когда допил последнюю рюмку, негромко спросил у Катеньки: — А не будете ли вы любезны, дорогуша, сообщить, откуда вы догадались, что именно тут нас отыщете? — Слышала, — заспешила Катенька, — в кабинете Владимира Афанасьевича слышала, когда его после сеанса привела. — Но в кабинете вас не было, Катенька, когда мы насчет «Волги» говорили. Так ведь? Его тяжелый взгляд пытался поймать ее зрачки, но Закадычная не смотрела на него. — А вдруг и догадалась, — со смехом сказала она. — Разве не могла догадаться, что, если с Владимиром Афанасьевичем такое несчастье случилось, — это дело запить нужно. Или даже в гардеробной Прохоровна слышала, а не я, разве упомнишь? — Ну так вот, теперь зато запомните: вина презентованного я не пил нисколько. Закадычная повернулась к Богословскому вся, выказала глазами полное удивление и воскликнула сочувственно и скорбно: — Но почему же? Такое вино натуральное и вкусненькое? И совсем-совсем не пьяное. — А это вам, дорогуша, виднее, — поднимаясь со своего стула и придерживая ладонью живот, произнес Богословский. — Я в винах не знаток и не ценитель, я водку пью. Водку! — громче повторил он. — Слышали меня? Пью — водку! Ляля и Гебейзен испуганно взглянули на него, Закадычная пожала полным плечиком. С суровым лицом старый доктор положил перед Щукиным свою долю денег и, кратко сообщив, что дурно чувствует себя, захромал к двери. Устименко сопроводил его в вестибюль. Здесь заметил он бешено-брезгливую гримасу на лице Николая Евгеньевича и услышал его сердитые слова, которые помнил впоследствии многие годы: — Залил дорогуше Закадычной сала под кожу, да что толку, Володечка? Нехитрого разбору тварь, мастерица запечные слухи распускать, да ведь они в цене! Что толку, когда вино поднесено и выпито, а сил для драк с мелкими пакостями жизни — чуть! Нынче отлично было мне на душе, не часто так случается, да вот все испоганила Катюша. Поверьте, затравлена на меня длинная петля, и дни мои все уже сочтены вмале… — Да вы что! — возмутился Устименко. — Дело за тем, кто табуретку выбьет, — вдруг успокоившись, сказал Богословский. — Но не это суть важно. Суть важно иное. Удар нацелен не в меня, а во всю нашу цитадель — непокорную, неуступчивую, клыкастую. Готовьтесь, Володечка, хочу я вас видеть знаете каким? И уже с усмешкой он прочитал: Огонь горел в его очах, И шерсть на нем щетиной зрилась… — Это откуда же? — Неважно! — сказал Николай Евгеньевич. — Разве может быть что-нибудь важно перед решающим сражением, особенно когда в лоб никто не суется, а все только вползанием, только вот эдак, эдак… И волнообразным движением руки он показал, как это «эдак», но потом совсем развеселился, утер тыльной стороной ладони набежавшие вдруг слезы и, просветлев, велел: — Не пейте помногу, слышите! Гардеробщик, устав ждать, подал Богословскому шинель. — Погоди! — отмахнулся Николай Евгеньевич. И потер лоб огромной ладонью: — Запомнилась мне фраза — чья, откуда — не помню. Но прекрасная по своей значительности и глубине: «Жил усиленной и сосредоточенной жизнью самопроверяющего себя духа». Оно, конечно, в цитаты не годится, особливо когда еще и не упомнишь, откуда взято, но в качестве напутствия имеет больше смысла, чем общепринятое «желаю удачи». Так вот, живите усиленной и сосредоточенной, понятно вам? А грубо выражаясь — облучайтесь. Оно так на так и выйдет. Только сим путем и пошабашим мы и сволочь на земле и сволочные недуги рода человеческого… [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Юрий Герман " Я отвечаю за все"