Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Юрий Герман " Я отвечаю за все"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Dashok0809" data-source="post: 1113297" data-attributes="member: 4290"><p>Глава седьмая</p><p>«Я НЕДОПОНИМАЮ…»</p><p></p><p></p><p>— Уточните по буквам, — распорядился дежурный голосом, по которому можно было заключить, что он хоть формально всего только адъютант, но по существу куда сильнее всяких там отставных адмиралов.</p><p></p><p>Степанов уточнил и фамилию, и имя-отчество. За эти недели он разучился обижаться.</p><p></p><p>— Доложу, — неопределенно посулил всесильный адъютант.</p><p></p><p>— Но я тут нахожусь…</p><p></p><p>Трубка щелкнула. Родион Мефодиевич подул в нее, вернулся в номер и снова приготовился ждать, как вдруг все тотчас же изменилось и завертелось в другую сторону. Как впоследствии выяснил Родион Мефодиевич, его бывший командующий случайно слышал конец разговора по сдвоенному телефону, но вмешаться не мог, так как вел совещание и, думая о другом, не сразу схватил суть разговора. Но едва совещание закончилось — адъютант на веки вечные принужден был запомнить биографию Родиона Мефодиевича, его личную роль в войне на Северном морском театре и многое другое, в смысле этики по службе.</p><p></p><p>— «Уточните по буквам», — зло и даже яростно передразнил командующий. — И откуда вы этому научились — понять невозможно.</p><p></p><p>Лейтенант стоял навытяжку, наглаженный, с надраенными пуговицами, сытенький, вот уж словно плакат: «Солдат спит, а служба идет». И выражение глазок скорбное. Откуда такие берутся на военном флоте?</p><p></p><p>Адмирал задумался на минуту и вдруг услышал скрип паркетины под ботинком адъютанта.</p><p></p><p>— Сейчас же мою машину за товарищем Степановым. И — извинитесь!</p><p></p><p>— Есть машину за товарищем Степановым!</p><p></p><p>— Сначала извинитесь. И не вообще машину, а мою. И чтобы Родион Мефодиевич не ждал на морозе, пусть старшина за ним сбегает.</p><p></p><p>— Есть, сбегает!</p><p></p><p>— Выполняйте!</p><p></p><p>В таких роскошных автомобилях периферийному Степанову ездить еще не доводилось. Старшина-водитель жал на всю железку, обгоняя не по правилам чинное шествие машин, — ему было наказано доставить гостя незамедлительно.</p><p></p><p>Москва из этого роскошного автомобиля казалась доброй, верящей, вопреки старой пословице, слезам, готовой помочь человеку в беде; казалось, будто уже помогает, не то что в проскочившие недели, когда Родион Мефодиевич без толку стучался в разные двери.</p><p></p><p>«Наверное, не те двери были», — подумал он печально.</p><p></p><p>Командующий встретил Степанова без объятий и поцелуев, без значительного пожатия руки, без похлопываний и ощупываний, но с таким славным, открытым, радостным блеском еще молодых глаз, что Родион Мефодиевич мгновенно оттаял и сразу же словно позабыл все унижения, которым подвергался в поисках правды и справедливости ежедневно, если не ежечасно.</p><p></p><p>— И давно прибыли?</p><p></p><p>— Четвертую неделю, — ответил Степанов, вглядываясь в обрюзгшее, серое, ожиревшее лицо командующего, в лицо, которое совсем недавно помнил молодым и загорелым и про которое сейчас можно было подумать, что оно дурно загримировано, — так во флотской самодеятельности, случалось, мазали матроса, который должен был изображать деда. И волосы адмирала, еще совсем недавно цвета перца с солью, стали белыми, совсем белыми. — Четвертую неделю, — повторил Степанов, понимая, что так вглядываться и разглядывать почти что неприлично, и все-таки продолжая недоуменно вглядываться.</p><p></p><p>— Что, постарел? — со смешком осведомился адмирал. — Набряк?</p><p></p><p>— Есть малость…</p><p></p><p>— А вы, Родион Мефодиевич, здесь послужите-ка, — с плохо скрытым раздражением произнес командующий. — Посидите в этом кресле, попробуйте, сразу все болезни привяжутся — и известные в медицине, и неизвестные. Это не на флоте войну воевать, когда ты отвечал, но ты и решал.</p><p></p><p>— А может, оно за флот, за войну только нынче механизмы срабатывают? — спросил Степанов, ничем не пытаясь скрыть, как удивлен видом командующего. — Жили напряженно, со всей отдачей, сейчас полегче…</p><p></p><p>— Полегче? — весело изумился командующий. — Впрочем, это мы успеем. Пойдем, Родион Мефодиевич, позавтракаем, время вышло.</p><p></p><p>И, слегка обняв Степанова за талию, он сказал ему, что штатское Степанову подходит, не в пример многим иным ушедшим в отставку, но что военный моряк остается военным моряком и выправка у него полностью сохранилась.</p><p></p><p>Родион Мефодиевич чуть-чуть приосанился: в штатском он чувствовал себя жалковато, но теперь, после слов командующего, ему сделалось поспокойнее, и в салон он вошел уверенной походкой, как входил в кают-компанию на «Светлом», когда держал там свой флаг командира дивизиона.</p><p></p><p>— Водку будем пить? — спросил командующий. — Адмиральский час вышел, царь Петр Алексеевич после оного дозволял.</p><p></p><p>И налил по крошечной рюмочке Родиону Мефодиевичу и себе.</p><p></p><p>За завтраком, обильным и жирным (Степанов с удивлением заметил, как много стал есть в прошлом известный «малоежка» командующий), беседа была легкая, непринужденная, хоть каждый из собеседников и замолкал порою, как бы исчерпав сам себя. Повспоминали, как водится, войну, потом командующий назвал военврача Устименку и поинтересовался, как тот справился со своей инвалидностью. Степанов рассказал, командующий кивнул:</p><p></p><p>— Замечательно, замечательно. Я ему несколько заданий дал на флоте, интересно и своеобразно он их решил.</p><p></p><p>И вновь случилась пауза, опять командующий задумался. Родион Мефодиевич помолчал, но молчание так затянулось, что даже он — далеко не болтун — напрягся и вспомнил несколько флотских коротеньких историй, вроде анекдотов…</p><p></p><p>— Да, да, что-то такое помню, — рассеянно ответил командующий, даже не улыбнувшись, так далеки были его мысли от воспоминаний той поры. — Еще выпьете? Или чай?</p><p></p><p>Позавтракав, они вернулись в кабинет и сели в кожаные кресла друг против друга. Адмирал поставил на столик большую шкатулку с папиросами. Лицо его сделалось напряженным, словно он ждал чего-то крайне неприятного. Но Степанов медлил с тем вопросом, с которым пришел сюда и ради которого так жестоко маялся в Москве.</p><p></p><p>— Зря мы травимся никотином, — сказал командующий. — Зверствуем над собой. А вам после инфаркта и вовсе предосудительно…</p><p></p><p>— Да что, разве в курении дело? — тихо ответил Степанов и как бы поближе подошел к «вопросу».</p><p></p><p>— В курении! — хмуро возразил адмирал, этим своим возражением словно бы отодвигая «вопрос».</p><p></p><p>Опять стало совсем тихо. Степанов молча оглядел все великолепие кабинета своего бывшего командующего, портрет генералиссимуса в мундире и в фуражке, занимающий собой весь простенок между двумя огромными зеркальными окнами, бюсты — Макарова с бородой Черномора, Нахимова в простецкой фуражечке, матроса Железнякова, что разогнал Учредилку.</p><p></p><p>Громадные часы в хрустале и бронзе с соответствующей их величине басовитостью и солидностью отбили два удара, и тогда командующий решительно и твердо сам шагнул к «вопросу» Степанова:</p><p></p><p>— Ничего не изменилось?</p><p></p><p>— Ничего.</p><p></p><p>— Я не ответил вам потому, Родион Мефодиевич, что мне не представилось случая выяснить хоть в общих чертах…</p><p></p><p>— Мне никто ничего не ответил…</p><p></p><p>Адмирал слегка развел руками. Теперь на лице его появилось тоскующее выражение. И Степанов понял, что пора уходить, но уйти не смог. И в приступе упрямства решил твердо — не уходить, пока все не выяснит. Что «все» — он не знал, но положил твердо — не уходить!</p><p></p><p>— Мне никто совсем не ответил, — повторил он грубо. — Не отвечают — хоть кол на голове теши…</p><p></p><p>Он понимал, что говорить об этом негоже и вовсе, пожалуй, нельзя, но не имел сил сдержаться.</p><p></p><p>— Не отвечают! — багровея шеей, крикнул он. — Молчат! Почему?</p><p></p><p>Адмирал ничего не ответил. «И здесь не отвечают», — подумал было Родион Мефодиевич, раскурил папиросу, чтобы успокоиться, и поглядел, как смотрит в сторону, не желая с ним встречаться взглядом, его бывший командующий. Тоскующее выражение страдания на лице адмирала не смягчило сердце Степанова, он все-таки сказал то, что хотел сказать:</p><p></p><p>— Потом соображать стал, что меня боятся. Вдруг, дескать, этого настырного черта заберут и обнаружатся у него мои письма. Своя рубашка ближе к телу. Я сам по себе, а Степанов сам по себе…</p><p></p><p>Махнув рукой, он помолчал немного, чтобы стихло то, что могло грубо и бессмысленно вырваться наружу, а потом заговорил почти спокойно, стараясь не видеть страдающее лицо командующего, чтобы не пожалеть его и не скомкать то, ради чего он приехал в Москву:</p><p></p><p>— Я за свою жену, за Аглаю Петровну совершенно ручаюсь, — говорил он, — и это ручательство и поручительство неизменно при всяких обстоятельствах. Она человек замечательный, преданный делу строительства коммунизма, человек честный и человек долга…</p><p></p><p>— Это и ваша дочь мне говорила, — задумчиво произнес командующий.</p><p></p><p>— То есть как это — говорила?</p><p></p><p>— А разве вы не знаете? — в свою очередь удивился адмирал. — Была она у меня, вот в этом же кресле сидела. Я еще и поэтому не писал вам, думал — дочка все в подробностях доложит… В декабре, должно быть, мы с ней виделись. Варвара Родионовна, как же, как же, — вдруг чему-то сдержанно улыбнулся командующий. — Влетело тут от нее некоторым, жаловалась мне, что даже задержать ее хотел какой-то чин на Лубянке, но, дескать, «не вышло!». Пожалуй, характер в вас.</p><p></p><p>«В черта у нее характер, — изумленно думал Степанов. — Сама поехала, измоталась тут, измучилась — и ни слова. А я еще с ней советовался. Вот бес дочка!»</p><p></p><p>— Вот мы с ней и пришли к выводу, что, по всей вероятности, Аглая Петровна погибла, — как бы утешая Степанова, сказал командующий. — Потому что Варвара Родионовна очень настойчиво искала и, кажется, продолжает, но никаких следов ей, при ее энергии, обнаружить не удалось…</p><p></p><p>— Ей не удалось, а мне удалось, — круто перебил Степанов. Он твердо и прямо смотрел в глаза командующему. — Из-за чего я и прибыл в Москву. Дело в том, что, потеряв всякую надежду, я пошел у нас в Унчанске к начальству по этой части, к полковнику Штубу. Не знаю, что за товарищ, но со мной говорил корректно. Может быть, даже и приличный человек, я немножко за годы жизни научился разбираться в людях, тем более что годов мне немало, а года — это всегда люди. Так вот Штуб этот самый, Август Янович, мне не сказал, откуда ему оно известно, наверное, нет у него такого права, но однако же заявил, что Аглая Петровна в сентябре «точно» была жива и находилась в заключении, а в каком — он не знает. И такое слово еще употребил — «фильтрация». Так вот объясните мне, пожалуйста, добрые люди, как я могу сохранять какое-то спокойствие, если Аглая Петровна в заключении или в «фильтрации»?.. Впрочем, дело и не в спокойствии, а в том, что — как же это возможно? — вдруг беспомощно заключил он. — Как это возможно, если я ее знаю лучше всех, а мне не дают никакой возможности это объяснить? Меня никто не принимает, со мной никто не говорит, а я… я…</p><p></p><p>Степанов задохнулся и быстро налил себе воды из графина, но лишь пригубил и сказал едва слышно:</p><p></p><p>— Где же правду искать?</p><p></p><p>— Сейчас вам помочь… — начал было командующий.</p><p></p><p>— Не мне! — поправил его Степанов. — Советской власти!</p><p></p><p>— Повторяю, помочь, Родион Мефодиевич…</p><p></p><p>— Я не помощи прошу, — сурово прервал адмирала Степанов, — я вашего вмешательства требую…</p><p></p><p>— То есть вы выражаете недоверие тем органам…</p><p></p><p>— Выражаю, — ища взглядом ускользающий и измученный взгляд адмирала, сказал Степанов, — выражаю. Выражаю в данном случае недоверие. Я уже этот свой тезис высказал в одной приемной, и меня почему-то не посадили. Удивились, но не посадили. И еще, позволю себе напомнить: в сорок первом вам лично было дано разрешение ваших моряков отыскать по тюрьмам и лагерям и вернуть на флот. Вы вернули и подводников, и катерников, и летчиков. Что же вы, кого возвращали флоту? Врагов народа? Или ошибки имели место? Большие, нешуточные? А когда ударила война…</p><p></p><p>— То были ошибки и перегибы, которые… — начал было командующий, но Степанов опять его перебил без всякой вежливости…</p><p></p><p>— А сейчас ошибки невозможны?</p><p></p><p>— Исключено! — уже раздраженным голосом произнес адмирал.</p><p></p><p>— Но ведь в органах же люди, как мы с вами, а мы способны ошибаться.</p><p></p><p>— Там больше не ошибаются и не ошибутся никогда, — за твердостью голоса скрывая раздражение и даже беспомощность, произнес командующий. — Слишком дорого нам это стоило. А если после такой войны некоторым людям и выражено недоверие, то не нам с вами, Родион Мефодиевич, вмешиваться. Атомная бомба существует, и два мира стоят друг перед другом…</p><p></p><p>— И моя Аглая Петровна, следовательно, подозревается в том, что с тем миром на нас атомной бомбой замахнулась?</p><p></p><p>Степанов встал. Серые губы его подрагивали, больше тут рассиживаться он не мог.</p><p></p><p>— Ну, так, — стараясь в который раз за эти недели совладать с собой, сказал он, — так. Оно так, и ничего тут не поделаешь. Все понятно…</p><p></p><p>Командующий смотрел на него мягко и печально.</p><p></p><p>— Обиделись на меня?</p><p></p><p>— Да нет, что уж, — обдергивая на себе пиджак и ища последние слова для расставания навсегда, произнес Родион Мефодиевич, — что уж. Так что же мне все-таки делать? — спросил он с той настырностью, которая рождается от полной безнадежности. — Как мне поступать?</p><p></p><p>Ему теперь было все равно, что думает о нем адмирал. И на последние слова ему стало наплевать. Неужели и отсюда он уйдет ни с чем?</p><p></p><p>— Как поступать? — медленно спросил командующий. — Да что же я могу вам посоветовать? Вот вы на меня разобиделись, а я ведь пытался узнать. Настойчиво пытался, о чем и дочке вашей докладывал. И некое крайне, предельно высокое лицо по этой части дало мне понять, что дело Аглаи Петровны меня совершенно не касается и мое вмешательство лишь ставит меня в положение человека, которому не следует доверять…</p><p></p><p>— Так вам и сказали?</p><p></p><p>— Так, Родион Мефодиевич, именно так, и притом с усмешечкой. С веселой усмешечкой.</p><p></p><p>— Но что же тут… веселого… — вдруг смешался Степанов. — Разве это весело?</p><p></p><p>— А у него так принято, — негромко произнес адмирал, — у него эта веселость всегда присутствует. Такой уж… веселый человек!</p><p></p><p>Опять они замолчали, стоя друг против друга.</p><p></p><p>— И все-таки я должен узнать, где она, — словно колдуя, сказал Степанов.</p><p></p><p>Адмирал вздернул широким плечом так сильно, что трехзвездный погон даже выгнулся дугой. И Степанову стало понятно, что сказано все и что надо уходить.</p><p></p><p>От машины он отказался.</p><p></p><p>И вышел из своего здания чужим штатским старичком. Вышел, наверное, навсегда. Кому он тут понадобится? Кому нужен старичок в кепочке, в суконном пальто на ватине, в калошах?</p><p></p><p>Кому?</p><p></p><p>— Проходите, гражданин! — сказал ему молоденький матрос с автоматом, когда он остановился, чтобы сообразить, где гостиница. — Проходите.</p><p></p><p>И он, разумеется, прошел. «Гражданин». А куда делось прекрасное слово «товарищ»? Если бы ему сказали не «проходите, гражданин», а «проходите, товарищ», разве это было бы обидно? Нет. Товарищ — это значит, что ты свой и тебе доверительно советуют «пройти». Здесь главный морской штаб, товарищ, не надо тут стоять. А гражданином можно и шпиона назвать в суде!</p><p></p><p>В гостинице, в номере без окна (все с окнами были заняты различными спортсменами, которым свет и воздух были нужны по роду их деятельности), Родион Мефодиевич лег полежать. «Что же делать, — думал он, — что делать, гражданин Степанов?»</p><p></p><p>— Сто одиннадцатый-а! — постучала в дверь горничная. — Сто одиннадцатый-а, вы дома?</p><p></p><p>«Вот тебе и еще название, — подумал Степанов, вставая. — Был человек, а стал „сто одиннадцатый-а“!»</p><p></p><p>— К телефончику.</p><p></p><p>Это вернулся из длительной инспекционной поездки Цветков, тот самый Константин Георгиевич, к которому писал Устименко.</p><p></p><p>— Сейчас вас соединю с профессором, — сказал вежливенький голос секретарши, — минуточку…</p><p></p><p>И предупредительно — для шефа:</p><p></p><p>— Родион Мефодиевич у телефона.</p><p></p><p>Разговор был короткий, дружественный. Располагает ли адмирал временем нынче в обеденную пору? Тогда не откажет ли он в любезности Цветкову, не откушает ли у них дома? И жена будет, разумеется, рада, а беспокойства никакого. Рыбу адмирал жалует? Да нет, он сегодня на самолете доставил кое-что с Каспия, но если не жалует, то жена грозит пельменями. Значит, в восемнадцать двадцать у подъезда отеля, номер машины…</p><p></p><p>От чрезвычайной учтивости и сердечности профессорской речи Степанова прямо-таки вогнало в пот. Потратившись на бутылку нарзана, Родион Мефодиевич вернулся в гробоподобный номерок, полежал, еще раз перелистал, словно бы книжечку, весь свой невеселый разговор с командующим, побрился и вновь приступил к «труду» ожидания, сначала тут же в номерочке, а потом в вестибюле, куда доносились звуки густо играющего ресторанного оркестра.</p><p></p><p>Супруги Цветковы Степанову в общем понравились. Он любил широту в гостеприимстве, любил то, что на Руси издавна называется «угощением с поклоном», любил в хозяине напористость, а в хозяйке любезность — все так и было. Да и устал он мыкаться по столовкам, не привык, корабль был всегда домом, где ценилась и добрая шутка, и крутая острота за столом. Здесь тоже и шутили и острили, и Родион Мефодиевич как бы воспрянул духом, приободрился, во что-то поверил. Во что — он еще не знал, но почему-то предчувствовал, что тут его дело сдвинется. А уж совсем славно ему стало, когда, попозже правда, почувствовал он, что его так тут принимают не ради него самого, а ради Аглаи, его Аглаи Петровны.</p><p></p><p>Сам генерал был на выражения крепок, разговаривал емко, на язык остер, чрезвычайно и ко всему насмешлив, даже к той науке, в которой достиг и профессорства и генеральства буквально в один и тот же день. Впрочем, и тут со смешком сообщил он Степанову выражение некоего, наверное, своего знакомого, Николая Ивановича Пирогова, что «нет больших сволочей, чем генералы из врачей».</p><p></p><p>— Резковато, пожалуй, — усомнился Степанов.</p><p></p><p>— Так ведь это когда было, — разъяснил Цветков. — При проклятом царизме, в годы царствования Николая Палкина…</p><p></p><p>Степанов чуть покраснел…</p><p></p><p>А Цветков добавил:</p><p></p><p>— Того самого, про которого Герцен написал, что ему «хватило патриотизма почить в бозе»…</p><p></p><p>— Это про Пирогова? — совсем уж обмишулился Степанов.</p><p></p><p>— Про Палкина, — необидно пояснил Цветков. — А Николай Иванович жил аж в те времена, что вам знать не обязательно, так же как мне про ваших Нельсонов и Ушаковых…</p><p></p><p>И хозяйка Степанову понравилась: была собой хороша, резва в меру, остроумна. И с пребольшим тактом не то чтобы оставила мужчин наедине, а сама перед ними извинилась за то, что принуждена уехать в театр, где давалась какая-то новая пьеса, которую обязательно всем следовало посмотреть.</p><p></p><p>— Про что же она? — поинтересовался Родион Мефодиевич.</p><p></p><p>— Еще неизвестно, — со смешком ответил Цветков. — Но, по слухам, на кое-какие мысли наводит. Вот супруга эти мысли мне перескажет, и буду я в курсе, как истинно гармонический человек…</p><p></p><p>И распорядился:</p><p></p><p>— Лидия, сумочка к этому платью светла, возьми ту, что я из Бухареста привез, с лилиями…</p><p></p><p>— Видите, — покосилась на мужа Лидия Александровна. — Можно предположить, и вправду любящий муж…</p><p></p><p>— А разве я не любящий?</p><p></p><p>— Любящий, любящий, — торопливо согласилась она и поцеловала его в висок. — Любящий, только не злись, пожалуйста…</p><p></p><p>Степанов отвел взгляд, ему сделалось вдруг неловко. А Цветков уже говорил о том, что он вовсе не гармонический человек, каким его описывают, что случается ему быть себе противным до ненависти, что он устает, завирается, не понимает, какая сила влечет его вздыматься кверху…</p><p></p><p>— Костя, перестал бы ты, — попросила Лидия Александровна.</p><p></p><p>— И это нельзя? — сердито удивился он.</p><p></p><p>Родион Мефодиевич заметил, что Цветков начал быстро и безудержно пьянеть.</p><p></p><p>— Существуют холуи и лакеи в нравственном смысле, — стукнул он кулаком об стол. — В так называемой науке люди моего склада…</p><p></p><p>— Константин! — резко, уже в дверях сказала супруга Цветкова.</p><p></p><p>— Опаздываешь! — пригрозил он.</p><p></p><p>Но разговор резко прервал:</p><p></p><p>— А Устименко ваш — болван! Я его сюда звал. Нам такие мальчики позарез необходимы. Гармонические истинно, а не из хитрых соображений…</p><p></p><p>Он налил себе коньяку в стакан и, долив замороженным шампанским, жадно выпил.</p><p></p><p>— А разве из хитрых — возможно?</p><p></p><p>Цветков поклонился:</p><p></p><p>— К вашим услугам особь этого типа.</p><p></p><p>— Что-то не похоже! — вежливо произнес адмирал. — Зря вы это на себя.</p><p></p><p>— А вы меня совершенно не знаете, — странно усмехаясь, заявил Цветков. — Впрочем, это все детали. Что касается Устименки, то это экземпляр лебединой белизны. Он, если и оступится, то не ради себя, а впрочем, вряд ли и оступится. Но в сторону не свернет. Я перед ним, с его точки зрения, повинен, со своей, кстати, — нисколько, просто подобрал то, что плохо лежало…</p><p></p><p>— Потерял он чего? — спросил адмирал.</p><p></p><p>— То есть? — не понял Цветков.</p><p></p><p>— Да то, что вы подобрали?</p><p></p><p>Константин Георгиевич долго, не сморгнув, смотрел на Степанова, потом налил ему и себе, поднял рюмку и произнес серьезно:</p><p></p><p>— За таких товарищей, как вы!</p><p></p><p>— Это почему же, как я?</p><p></p><p>— Неважно почему. Хотя бы потому, что такие товарищи никогда не подберут то, что плохо лежит…</p><p></p><p>— Да если кто потерял? — со своей тупой наивностью повторил Степанов. — Подбери да снеси в стол находок.</p><p></p><p>На Цветкова вдруг напал припадок неудержимого хохота. Отсмеявшись и даже заразив своей смешливостью Родиона Мефодиевича, он вновь провозгласил серьезно:</p><p></p><p>— За праведников. Как это ни странно, но именно без них жизнь пресна. Не находите?</p><p></p><p>Степанов этого не находил, потому что был атеистом.</p><p></p><p>Выпив свою ледяную смесь, Цветков долго молчал, потом сказал со вздохом:</p><p></p><p>— Хорошо с вами пьется. Отчего так? А Устименко хоть пьет?</p><p></p><p>— Отчего в компании не выпить? — ответил адмирал. — Если праздник или товарищи собрались…</p><p></p><p>И, насупившись, добавил:</p><p></p><p>— А я, в порядке самокритики, могу сознаться: стал зашибать. Один стал пить. Нехорошо.</p><p></p><p>— Вас Устименко отмолит, — сказал Цветков. — Чем дольше живешь, Родион Мефодиевич, тем больше понимаешь, что жизнь проходит стороной и не хозяин ты ей, а она тобой командует, как ей захочется, как в башку взбредет, хоть ты и генерал, и профессор, и в различных умных советах заседаешь. А вот товарищ Устименко со всем его набором несчастий — командир в жизни. Что за чертовщина, а?</p><p></p><p>— Никакой он не командир, — чувствуя, что тоже пьянеет, возразил Степанов. — В отношении личной жизни не все у него сложилось.</p><p></p><p>— С Верунчиком-то? — быстро и неприязненно усмехнулся Цветков. — Та дама. Но и это ведь его не свернет. Из тех, что чем хуже — тем лучше.</p><p></p><p>— А может, как раз не лучше? — не согласился Степанов. — Личная жизнь — это большое дело. Если не задалась — человек вполсилы жизнь проживет, а задалась — и воробей соловьем защелкает.</p><p></p><p>— Думаете?</p><p></p><p>Красивые глаза Цветкова смотрели грустно; разливая кофе в большие тяжелые чашки, он говорил:</p><p></p><p>— Вы мне не верьте, что Владимир — болван. Это я из зависти. И еще потому, что знаю — он сильнее. Я поддался, а он нет. Вы не думайте, Родион Мефодиевич, что я пьян, я еще нынче буду пьян, это я только на пути к победе, на подступах, но я от него слышал о вас, и много слышал. А поговорить — ох как бывает надо. Но понимаете, даже в вагоне, в командировке — с товарищами, с помощниками, всюду не один. А так хочется: вы меня не знаете, я вас не знаю. Так вот — Владимир. У него дело ради дела. И это счастье. А есть люди, которые и поталантливее Владимира, а у них дело ради того, что оно дает. Ну, а что оно дает? Вот никто не может достать билет на сегодняшнюю премьеру, а моя жена из-за моего имени — может. Улавливаете? Но, спрашивается в итоге: а зачем?</p><p></p><p>— Зачем же?</p><p></p><p>— Ладно, замнем, — отпивая кофе, сказал Цветков. — Тут смешно только то, что все это начинаешь понимать, когда обратного хода нет. Сейчас выпьем наш кофе и перейдем к делу, а то я замечаю, что вы маетесь. А после вашего дела вернемся к моей жизни и обсудим ее. За коньячком, как сказано у ныне сурово критикуемого Достоевского.</p><p></p><p>— Кого, кого? — спросил Степанов.</p><p></p><p>— Неважно. Итак, дело.</p><p></p><p>Он поднялся, захлопнул дверь в переднюю и заговорил трезвым, спокойным, холодным голосом:</p><p></p><p>— Письмо Владимира я прочитал утром, когда приехал. Вашу супругу, Аглаю Петровну Устименко, я знал.</p><p></p><p>— Знали? — воскликнул Степанов. — Лично знали?</p><p></p><p>— Так точно. Имел честь знать в дни эвакуации Унчанска. Даже работал несколько суток под ее началом. Память у меня хорошая, в людях я разбираюсь и могу сказать — удивительнейшая женщина. На таких Советская власть держится. Но!</p><p></p><p>И он поднял палец кверху:</p><p></p><p>— Но это — мое личное мнение, которое в нынешние человеколюбивые времена я, разумеется, нигде, никогда и никому не скажу. Это мое, так сказать, секретное мнение. Да никто, кстати, в моих рассуждениях о качествах того или иного лица не нуждается. Однако же это мое секретное мнение и связанное с ним убеждение дает мне возможность по совести сделать все, чтобы узнать, что только смогу, об Аглае Петровне. А как я узнаю — это уж мое дело. Согласны?</p><p></p><p>— Согласен, — сказал Степанов.</p><p></p><p>— Значит, с этим вопросом все, — заключил Константин Георгиевич. — Вы можете уезжать в ваш Унчанск, чтобы не проедаться в Москве. Я напишу.</p><p></p><p>Степанов ответил, что не уедет — так надежнее. Будет ждать. Цветков уже не слушал, принес гитару с бантом и запел великолепным, оперным баритоном — сильным, глубоким и ласково-печальным:</p><p></p><p></p><p></p><p>Не гляди ты с тоской на дорогу,</p><p></p><p>И за тройкой вослед не спеши,</p><p></p><p>И тоскливую в сердце тревогу</p><p></p><p>Поскорей навсегда заглуши…</p><p></p><p></p><p></p><p>Коньяк, гитара, старый романс, три недели унижений и нынешняя, сегодня объявившаяся надежда вдруг сработали сразу. Горло Родиону Мефодиевичу сжало, он почувствовал, как на глазах проступают слезы, постарался с ними управиться и не смог. Все последующее смазалось в его мозгу, он только помнил потом, что был слаб, совсем слаб, никуда не годен. Впрочем, продолжалось это не более часа. В этот странный час они, перебивая друг друга, говорили то, чего никогда не говорили самым близким людям.</p><p></p><p>— Первый брак у меня не получился, — говорил Степанов. — Понимаешь, Константин Георгиевич…</p><p></p><p>— Погоди, адмирал. В твоем возрасте об этом вообще несколько… старомодно говорить… В твоем возрасте…</p><p></p><p>— Не знаешь ты, какой Аглая Петровна человек, — перебивал Степанов. — Ты ее всего два или три дня видел во время эвакуации Унчанска. Ты не знаешь, как она воевала, какими делами ворочала…</p><p></p><p>— Вот бы сидела в Ташкенте — и гвардейский порядок…</p><p></p><p>— Не то говоришь, Константин Георгиевич!</p><p></p><p>— То! Самое страшное на свете — трусость, — утверждал Цветков, и красивое, бледное от хмельного, злое лицо его гадливо подергивалось. — Так почему же мы, мы, не трусившие на войне, боимся пойти и сказать про Аглаю Петровну правду? Почему? И я боюсь. И вы, адмирал, боитесь…</p><p></p><p>— Я не боюсь, — печально усмехнулся Степанов, — мне негде эту правду сказать, некому…</p><p></p><p>Зазвонил телефон. Цветков сорвал трубку, послушал, потом сказал:</p><p></p><p>— Но это же антинаучный, собачий, немыслимый бред.</p><p></p><p>Затем другим голосом он осведомился:</p><p></p><p>— Это у вас, дорогая подруга, точные сведения?</p><p></p><p>И потом холодно и строго поправил:</p><p></p><p>— Остроты тут совершенно неуместны. Завтра надо собраться и оформить все как положено. Нет, именно завтра, не затягивая дела. Моим именем. Почему только наш отдел?</p><p></p><p>— Вот и иллюстрация, — сказал он, водрузив трубку на место. — Вот и картинка к нашему собеседованию. Некий зоотехник поведет нашу медицину вперед и выше, выше и вперед. Он и с проблемами старости покончит, завтра же ему туш на духовых инструментах сыграем. А я в литавры ударю. «Имеется такое мнение, что…» Вы такую формулу когда-либо слышали? «Имеется мнение».</p><p></p><p>— Я недопонимаю, — сознался Степанов. — Разве зоотехник…</p><p></p><p>— Зоотехник допонимает, — скрипнув зубами, сказал Цветков. — Если имеется мнение — он допонимает. Он больше всех понимает, если имеется такое мнение. И я ударю в литавры. Почему же не ударить в литавры. А?</p><p></p><p>Так несли они всякий вздор до приезда Лидии Александровны, которая быстро, ловко, а главное, весело навела в прокуренной квартире порядок, подала ужин, рассказала про премьеру и про того, кто там был, а потом велела укладываться спать.</p><p></p><p>Степанова Цветковы никуда не пустили на ночь глядя.</p><p></p><p>Он принял это приглашение за чистую монету, так и не узнав, что делалось у него в тот вечер с его больным сердцем. Просто остался ночевать за поздним временем у хороших людей. От выпитого коньяку и усталости он спал крепко и не слышал, как сжималось и разжималось его сердце, с трудом проталкивая кровь и готовясь вот-вот остановиться навсегда. Оно бы и остановилось, если бы не шприц Цветкова и не умелые руки Лидии Александровны.</p><p></p><p>— Умрет? — под утро спросила она.</p><p></p><p>— Вероятнее всего.</p><p></p><p>— Он хороший человек?</p><p></p><p>— Уж лучше нас с тобой.</p><p></p><p>— А чем мы плохи?</p><p></p><p>— А чем мы хороши?</p><p></p><p>Всю эту длинную ночь Цветков подливал себе коньяк. И не только не пьянел, но стал почему-то даже трезветь.</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>«ВЫ ПИСАЛИ В ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ?»</p><p></p><p></p><p>В тот самый студеный февральский вечер, когда Родион Мефодиевич сидел у Цветкова, Аглаю Петровну Устименко привезли в холодном «черном вороне», или в «воронке», как называли этот фургон заключенные, во двор внутренней тюрьмы МВД города Сольчежмы.</p><p></p><p>— Вылезай! — опасливо поглядывая на задремавшую от холода и усталости заключенную, сытым, сиплым голосом велел конвойный, которого особо предупредили об этой «заразе». — Слышь, грыжа!</p><p></p><p>Ему казалось, что слово это, которое он недавно узнал, особо обидное.</p><p></p><p>— Сидор я тебе понесу, барыня?</p><p></p><p>Аглая Петровна взяла негнущейся рукой мешок и, с трудом спустившись из «воронка», не понимая и не желая понимать, где она и куда ее привезли, опять задремала в канцелярии, ожидая того, кто должен был ее и здесь «оформить», как оформлялась она в других тюрьмах, лагерях и пересыльных за эти годы. Сила усталости сейчас в ней поборола все другие силы. Пожалуй, это состояние было более смертью, нежели жизнью, но она об этом не думала, она просто пребывала в этом состоянии и ничего другого не хотела. Однако ее все-таки оформили, кому надо, тот расписался в ее «получении», а кому надо — «в сдаче», и наконец она почувствовала, что дорога кончена и что ее привели в камеру-одиночку. Тут было тепло, и в этом тепле и полутьме она еще подремала, слабо и вяло радуясь одиночке, пока не прогрелась настолько, что нашла в себе силы проснуться и медленно возвратиться в опостылевшую жизнь.</p><p></p><p>Вернувшись, она уже окончательно обрадовалась одиночке, и не только потому, что в БУРе, в бараке усиленного режима, куда она часто попадала, было шумно и как-то даже буйно, а главным образом потому, что больше всего за это время она устала от расспросов, кто она и почему сидит. Рассказывать правду было невыносимо, потому что находились люди, которые сочувственно и внимательно выслушивали, а потом злорадствовали, что вот-де коммунистка, а сидит наравне со своими заклятыми врагами и никогда не выйдет.</p><p></p><p>— За что боролись, на то и напоролись, — выслушав ее рассказ, с сочувственным лицом сказала ей еще в Бутырках айсарговка, убивавшая из подаренного эсэсовцами «вальтера» советских военнопленных. — Тепер будешь знат, зачем не шел к нам.</p><p></p><p>Айсарговка почти не признавала в русском языке мягкого знака.</p><p></p><p>Сидела Аглая Петровна и с немецкими врачихами — специалистками по стерилизации евреек, сидела и с уголовницами — утомительными лгуньями и тяжелыми психопатками, сидела и с Эрной фон Меер, нацистской ученой дамой, которая занималась исследованиями действия яда «табун» на людях. С веселой улыбкой изящная, светская и сдержанная немка, обожавшая до сих пор Гитлера, подробно и дотошно рассказывала Аглае Петровне, что завод в Дигернфурте, который производил этот «экстра-газ», слава богу, полностью разрушен еще до прихода «ваших Иванов». Теперь же тайну «табуна» не узнать никому, а тайна эта еще пригодится фатерланду, так как «табун» проникает через все противогазы и хранить его можно только в специальной стеклянной посуде, секрет которой утерян.</p><p></p><p>— Почему вы мне это рассказываете? — спросила Аглая Петровна.</p><p></p><p>Эрна пожала плечами: она предполагала, что если госпожа Устименко здесь, то не для того же, чтобы защищать от заключенных «эту» власть.</p><p></p><p>Вот таким людям, хотя бы для того, чтобы жить подальше от них, надо было непременно рассказывать, кто ты и почему в заключении. И надо было объяснить, что Советская власть жива, что ошибки — пусть трагические ошибки — будут исправлены… Они же ухмылялись! И просто глумились, когда Аглая Петровна почти что митинговала, сама чуть не плача от обиды:</p><p></p><p>— Это недоразумение, которое выясняется и скоро выяснится. У меня обстоятельства очень сложные, чрезвычайно сложные, в них не так-то просто разобраться…</p><p></p><p>Это она врала, как врала когда-то измученным и оголодавшим партизанам, что ей «точно известно»: продовольствие идет.</p><p></p><p>С продовольствием тогда действительно случилось чудо, его сбросили с самолета, а тут чуда не происходило, да и ждать этого чуда Аглая Петровна перестала сама. Особенно после того, как ей «довесили» — она получила срок во второй раз за организацию «подпольного» партийного собрания в своем бараке.</p><p></p><p>— Теперь она успокоится на достигнутом, — сказала в те времена товарка по камере, брезговавшая политическими, оптовая торговка наркотиками Таленберг. — Теперь ей некуда больше стремиться.</p><p></p><p>Но и получив «довесок», Устименко не успокоилась. Сухое пламя, которое вспыхнуло в ее темных зрачках еще на первом, казалось бы, невинном допросе, разгоралось все с большей и большей силой. Она не могла примириться с тем, что ни ей, ни другим, таким, как она, неизмеримо лучшим, чем она, тут не верят. Не верят щенки, не знавшие горя, сытые, ничего не испытавшие молодые люди, не верят седовласые, брюхастенькие, солидные, не верят молчаливые и суровые, не верят добродушные и даже симпатичные с виду, не верят так, как будто им известно то, чего не знают те, кого они допрашивают, судят, ссылают и даже расстреливают. Не верят им — коммунистам и коммунисткам, не верят людям, состарившимся в рядах великой партии Ленина, не верят подпольщикам, израненным еще в гражданскую войну, не верят старикам и старухам, гремевшим кандалами в царское время, не верят ни в чем, как бы уже заранее, еще до ареста, твердо определив меру наказания за несовершенное преступление, заранее осудив, а сейчас только «оформляя» все решенное неведомо кем, когда и для какой пользы.</p><p></p><p>И чем дальше Аглая Петровна мыкалась по местам заключения, тем острее, тем нетерпимее, тем яростнее становился жгучий пламень, трепетавший в глубине ее зрачков, когда приходилось ей разговаривать с теми, от которых нынче зависело ее тихое, маленькое, мышиное благополучие. На лесоповал — так на лесоповал! На разгрузку — так на разгрузку! Надо было только справиться с обидой в те часы, когда ей не поверили в первый раз. И надо было, думала она, уяснить себе простую истину: в органы пробрались враги Советской власти, пробрались в те самые органы диктатуры, где работал когда-то ее покойный Гриша, чистый сердцем добряк Гриша — первый чекист Унчанска. Пробрались и шуруют, думая сломать сердца заключенным коммунистам, но это у них не выйдет, как не вышло у эсэсовцев в годы войны. Партия разберется, виновные будут сурово покараны — несдобровать им, тем, кто во имя своего благополучного проживания слепо и тупо подхалимничает и выслуживается, стряпая дутые дела и штампуя чудовищно суровые приговоры ни в чем не повинным людям.</p><p></p><p>Нет, ее нельзя было сломить.</p><p></p><p>Она не верила, как иные прочие, что все это — навсегда.</p><p></p><p>Аглая Петровна боролась, и не за свое прожитие, не за свое тихое благополучие в лагерном быту, а боролась за правду, которая, как ей казалось, не была известна Сталину.</p><p></p><p>Она и ему написала в свое время — сразу после того, как ей не поверили на первой «фильтрации», в те непонятные, дождливые, тусклые дни, когда их, измученных в фашистском лагере, окружили свои солдаты-автоматчики и повели на так называемую «проверку». Написала не о себе, а обо всех. Написала, что так нельзя. Написала об известном ей случае самоубийства. Но письмо оказалось у следователя, и этот розовенький очкарик сказал ей:</p><p></p><p>— Вот, оказывается, вы у нас какая дамочка? Что ж, теперь-то вы показали нам свое настоящее лицо. Выходит, Кривенко покончил с собой не от страха разоблачения, а потому, что обиделся? И вы посмели эту грязную клевету адресовать самому лично товарищу Сталину?</p><p></p><p>Пожалуй, ее даже успокоило тогда то, что письмо не дошло до Москвы. Разумеется, она была права. Там не знали. А здесь шуровали те, кому было выгодно мучить людей, вселять в них неверие в Советскую власть, доводить до самоубийства, как довели Кривенко.</p><p></p><p>И она опять написала.</p><p></p><p>Написала еще и еще.</p><p></p><p>Бумага — вот что было ей нужно, и возможность отослать свою правду в столицу, туда, где жил и работал Сталин. Туда, откуда передавали по радио: «Широка страна моя родная».</p><p></p><p>Все силы ее и помыслы были направлены к тому, чтобы в ЦК узнали настоящую правду. Родным она почти не писала. Она их и не искала всерьез, была убеждена почему-то, что не отыщет. Денно и нощно думала она о том, как там узнают и как ее вызовут.</p><p></p><p>Может быть, и нынче ее привезли сюда потому, что теперь письмо дошло?</p><p></p><p>И ей вновь привиделся тот арестантский вагон, в котором ее узнал конвойный, и привиделась ночь, в которую она писала на бумаге конвойного, пером конвойного письмо в ЦК. Неужели Онищенко мог не передать?</p><p></p><p>Нет, конечно, передал!</p><p></p><p>И именно поэтому ее сюда доставили. Отсюда она поедет в Москву. Но как она войдет в ЦК — такой страшной, оборванной нищенкой? Впрочем, еще отсюда, с вокзала она разошлет телеграммы. Да, но на какие деньги?</p><p></p><p>Никогда, ни на мгновение ее не покидала твердая уверенность, что там узнают и вся эта мука кончится. Она была достаточно закалена, чтобы по-настоящему верить и надеяться. И поэтому все ее досуги уходили на мечты о том, как именно это все произойдет. На мечты и на подробности. Про себя она не думала. Она понимала, что будет вместе со всеми. Она выйдет с ними. Конечно, не с торговкой наркотиками. Но таких, как она сама, она не оставит тут. Она разъяснит товарищам из комиссии ЦК, а несомненно именно такая комиссия прибудет сюда, она даже представляла себе эту комиссию — председательствующий из старых рабочих, в сапогах, в пиджаке, в свитере или косоворотке, свернет самокрутку, вставит в мундштук, закурит, кашляя, и скажет:</p><p></p><p>— Ну что ж, давайте, товарищи, разберемся.</p><p></p><p>Она даже голос его слышала, председателя, стариковский, негромкий, окающий — горьковчанин, наверное, сормовец в прошлом. А секретарь комиссии будет писать, а женщины будут выходить из комнаты и уезжать, уезжать, уезжать из проклятой зоны — возвращаться к своей единственной, справедливой, великой Родине.</p><p></p><p>Может быть, сейчас все это и начнется?</p><p></p><p>Вызовут сначала ее?</p><p></p><p>И ее действительно вызвали.</p><p></p><p>Крашеная блондинка-надзирательница, которую звали тут «корова», позванивая медалями на высокой груди, повела ее по коридору, то и дело покрикивая «стой, отвернись», чтобы «врагиня народа» не встретила другую «врагиню» и не обменялась с ней таинственными контрреволюционными знаками-сигналами.</p><p></p><p>Следователь был пожилой, с одутловатым лицом и добрыми, располагающими к себе глазами. Таких следователей Аглая Петровна побаивалась, она на собственном опыте знала цену этаким добрякам — сытым и дебелым.</p><p></p><p>Когда Аглаю Петровну вводили, майор Ожогин слушал радиопередачу об имевшем нынче место шахматном матче между двумя наиглавнейшими шахматистами в Москве. Считая свою специальность высокоинтеллектуальной и развивая в себе способности шахматиста, Ожогин с увлечением слушал передачу и рассердился, что даже такое невинное удовольствие должно быть прервано по долгу службы. Глаза же у него оставались еще некоторое время добрыми, потому что выигрывал партию шахматист, которому майор симпатизировал.</p><p></p><p>— Ну, так, — произнес майор неожиданно высоким для его корпуленции голосом. — Устименко?</p><p></p><p>— Устименко.</p><p></p><p>— Аглая Петровна?</p><p></p><p>Ее лагерный паспорт-формуляр лежал перед ним.</p><p></p><p>— Аглая Петровна.</p><p></p><p>— Садитесь, Аглая Петровна. Как добрались?</p><p></p><p>— Довезли.</p><p></p><p>— Пуржит нынче за хребтом?</p><p></p><p>— Не знаю.</p><p></p><p>Ожогин вгляделся в нее внимательно: была, наверное, красивой. А сейчас только глаза жгут.</p><p></p><p>— Так, Аглая Петровна, так, — со вздохом произнес он. — Беседовать будете по-дружески или вы заключенная ВВ-789, а я гражданин майор?</p><p></p><p>Она промолчала: и это было еще в Таганской тюрьме. Все было. Главное, не поддаваться. Поддашься — пропала. Он — по одну сторону, она — по другую. Так проще и яснее.</p><p></p><p>— Может, чайку желаете — согреться? Или покушать?</p><p></p><p>«Почему они все кушают, а не едят? Откуда эта почтительность к своему желудочно-кишечному тракту?» — подумала Аглая Петровна и тотчас же почувствовала, как ужасно она хочет есть.</p><p></p><p>— Закурить желаете?</p><p></p><p>— Нет, — ответила она.</p><p></p><p>И это было.</p><p></p><p>«Вот минует все это, — думала она, пока майор перелистывал какие-то бумаги, делая вид, что в бумагах имеется нечто существенное, — вот минуют эти времена, что же мы станем делать с такими майорами? Ведь не перестрелять их? Времена наступят, конечно, добрые! И бросят такого майора на другую работу, натянет он штатский пиджак, глаза будут у него человеческие, и станут про него думать, что он „хороший парень“. Впрочем, может быть, этот еще и хороший? Нет, вряд ли! Слишком как все те! А среди них хорошие пока не попадались».</p><p></p><p>Майор все листал бумаги.</p><p></p><p>Она огляделась — кабинет как кабинет. Только портрет Молотова был непривычный — на опушке леса с двумя девочками. «С дочками, что ли? — подумала Аглая Петровна. — Но у него ведь одна дочка!»</p><p></p><p>И представила себе, как Молотов прочитал ее письмо.</p><p></p><p>— Вы писали в Центральный Комитет?</p><p></p><p>Сердце ее екнуло и словно остановилось: вот оно! Сейчас ее освободят. Письмо дошло. Она ошиблась — глаза у майора действительно добрые. Письмо дошло, там разобрались, там поняли, что так нельзя! Выждав, собравшись с силами, успокоившись окончательно, полным голосом, со спокойной твердостью она ответила, что в ЦК писала и теперь убеждена, что недоразумение выяснено и к ней претензий со стороны органов госбезопасности больше не имеется.</p><p></p><p>— Мой вам совет, Устименко, отвечать на вопросы! — глядя мимо нее, лениво произнес майор. — Ясно? Я задаю, вы отвечаете. По-хорошему. По-умненькому. А трепать имя ЦК вашим помойным языком здесь никто вам не разрешит.</p><p></p><p>Теперь Аглая Петровна поняла: отказано. Но тогда зачем же…</p><p></p><p>— Вопрос: через кого вы переслали вашу клевету на органы в ЦК?</p><p></p><p>Она ясно расслышала эти слова, но ответила не сразу. Медленная и спокойная сила как бы наполняла все ее существо. Это была та же сила, которая помогла ей, почти ничего не соображавшей после аварии самолета, перевязывать тряпками раненых товарищей, та же сила, которая помогла ей оттащить от пылающей машины летчика Пашечкина, та же сила, которая спасла ее в день пленения…</p><p></p><p>— Я никогда ни на кого не клеветала, — негромко произнесла Аглая Петровна. — Я всегда говорю и говорила только правду.</p><p></p><p>И тут она вспомнила Ларикова, всегда спокойного и уравновешенного Ларикова, которого в тридцать седьмом году взяли в Унчанске. Судили его где-то далеко, и потом она сама на городском активе говорила про то, что у них орудовала банда «врагов народа», говорила убежденно, вспоминая ошибки и промахи Ларикова, который, конечно, бывало, и рубил с плеча, и лесозавод распланировал неудобно, и…</p><p></p><p>— Вы будете отвечать, Устименко? — вновь услышала она голос майора.</p><p></p><p>— Нет, — сказала она.</p><p></p><p>— Это как так — «нет»?</p><p></p><p>Голос у майора был скучный и добродушный.</p><p></p><p>— А вот так, очень просто, нет и нет.</p><p></p><p>— Почему же нет? Почему вам откровенно не поделиться? Мы располагаем точными сведениями, как именно и когда вас завербовали работать против нас. Мы, Устименко, все знаем, тут все известно.</p><p></p><p>Аглая Петровна вздохнула: сколько раз ей говорили, как ее там завербовали. Наверное, сто?</p><p></p><p>— Желаете закурить?</p><p></p><p>— Не желаю.</p><p></p><p>— Не настаиваю.</p><p></p><p>Он помолчал, с трудом подавив зевок.</p><p></p><p>— Вот так, — сказал Ожогин, — вот таким путем. Может, поделитесь, как, скрывшись в перемещенные лица, выдавали французских патриотов?</p><p></p><p>— Что? — спросила она.</p><p></p><p>— Вы же работали на гестапо.</p><p></p><p>— Это мне уже говорили.</p><p></p><p>— Говорили? Кто?</p><p></p><p>Она ответила спокойно, изо всех сил спокойно:</p><p></p><p>— Такой же, как вы, враг народа, укрывшийся за погонами советского офицера.</p><p></p><p>— Как? — спросил Ожогин. — Кто?</p><p></p><p>Он не поверил своим ушам. Когда в тридцать седьмом подследственный хлопнул его, тогда лейтенанта, стулом по голове, он удивился куда меньше.</p><p></p><p>— Как вы меня назвали?!</p><p></p><p>— Как и следует называть такую сволочь: врагом народа…</p><p></p><p>Ей теперь стало совершенно все равно. Письмо перехвачено. Но как, если им даже неизвестно, кто его передал? Они хотят узнать имя, чтобы покончить с солдатом за то, что он честный. Нет, они не узнают! Она не назовет его!.. А этот белозубый — враг народа, враг! И почти с удовольствием, медленно растягивая слова, Аглая Петровна произнесла еще раз:</p><p></p><p>— Вы — враг народа! Вы здесь — шайка вредителей и…</p><p></p><p>Договорить она не успела. Он ударил ее в переносицу — этот способ битья у боксеров имеет свое специальное наименование, а майор Ожогин любил, уважал и понимал спорт с детских, нежных лет. Кроме того, он любил пострелять по зайчишкам, порыбачить, разбирался в шахматах, обожал свою дочку Люсю, свою старенькую маму, жену Соню, которая, и по его мнению, и по мнению его коллег, «неподражаемо» исполняла сольный танец «арабески» в программе самодеятельности войск МВД, любил глядеть на золотистых стрекоз на рыбалке и, главное, свято и безоговорочно верил в то, что дыма без огня не бывает и даром еще никого не сажали. Дома у него висел портрет Дзержинского, про которого Ожогин знал, что он есть карающий меч. Известно было Ожогину, что случаются перегибы, но знал он и нехитрую мудрость иного толка: «Не перегнешь — начальству исправлять нечего станет». А ежели контрику и впаяли больше, нежели следует, то ведь контрик — он контрик и есть.</p><p></p><p>Услышав же, что он враг народа и вредитель, Ожогин ужасно обиделся. В нем вскипело чувство гражданственности, то самое, что, подвыпив, он декларировал, перевирая известные стихи:</p><p></p><p></p><p></p><p>Читайте, гады, и завидуйте!</p><p></p><p>Я — гражданин Советского Союза!..</p><p></p><p>— ****! — сказал он погодя, когда Аглая Петровна пошевелилась. — ****! Ты у меня поговоришь!</p><p></p><p>Она села на полу, возле ножки письменного стола. Из ее носа шла кровь. Ожогину было стыдно, и даже сосало под ложечкой: он ударил беспомощную женщину, да еще женщину лет на двадцать старше, чем он, — но деваться было некуда, и он стал себя распалять словами, которые произносил вслух. Это были низкие и грязные ругательства, но какое это имело значение, если ругал он «изменницу Родине», «фашистскую гадину», «агента гестапо». И, сделав два шага, майор Ожогин встал над Аглаей Петровной и сказал ей:</p><p></p><p>— Я тебя в кашу сапогами сомну! Понимаешь ты это?</p><p></p><p>— Сомни, негодяй! — тихо ответила она. — Убей, я же в застенке! Ну? Бей! Что ж ты, вражина, негодяй, гадина? Бей!</p><p></p><p>Ее горящие, ненавидящие глаза, открытые навстречу смерти, смотрели на него. И он отступил. Сделал шаг, еще маленький шажок, ничего толком не соображая, крикнул, чтобы позвали из санчасти. И когда Устименко унесли, сел на стул. Его трясло. Ввалившиеся сержанты увидели, что он плачет. Одна слеза текла по его бледной щеке, и, стуча зубами о край стакана, разливая воду, он говорил:</p><p></p><p>— Никаких нервов не хватает. Понимаешь — «враг народа», так и режет. Это я-то враг народа. У меня и контузии, и ранения, я на мине подорванный, я…</p><p></p><p>— Пораспущались, товарищ майор, — сочувственно произнес один сержант, крепко выученный насчет засилия всяких террористов, поминутно готовящих покушения на вождей. — Либеральничаем с нашими гуманизмами. Сразу надо в расход, на мушку и с приветом! Согласно, как говорится, здоровому классовому чутью…</p><p></p><p>Другой сержант молчал.</p><p></p><p>Боялся.</p><p></p><p>Человек он был темный, но «ливером-кишками», по его собственным словам, чувствовал, что здесь что-то не так. Не должно быть так. А почему — он не знал. И своему напарнику он сказал в коридоре:</p><p></p><p>— Все-таки пожилая женщина.</p><p></p><p>— И что?</p><p></p><p>— Ничего. Вроде неприятностей бы не вышло.</p><p></p><p>— Кому?</p><p></p><p>— Вообще.</p><p></p><p>— А вообще, так помалкивай.</p><p></p><p>Попозже майор Ожогин напился. Поскольку коллективные пьянки были не в чести, майор пил один, запершись на два оборота ключа. Маленькая Люся кулачками стучала в дверь, скреблась, тонким голоском просила:</p><p></p><p>— Папоцка, пусти, папуся, папусик…</p><p></p><p>Он не пускал, выпивал, закусывал и слушал спортивную передачу. Попозже властно постучалась старенькая мама, в прошлом учительница, строгая, в очках, похожая на портрет Чернышевского, чем она втайне гордилась.</p><p></p><p>— Пьешь? — осведомилась она.</p><p></p><p>— Выпиваю, — развязно ответил майор.</p><p></p><p>— Недурное занятие для интеллигентного человека, — посетовала мать.</p><p></p><p>Ожогин пожал плечами. В комнате было жарко — топят, как сумасшедшие! Мать хотела открыть форточку, сын не позволил — жили в первом этаже, кто-нибудь заглянет, увидит, как гуляет майор. Со стены на Ожогина смотрел железный Феликс. Как бы искренне удивился майор, если бы мог только предположить, что Дзержинский, не задумываясь, изгонял таких, как он. И на то, что у Ожогина «расходились» нервы, Дзержинский не обратил бы никакого внимания. Ожогина бы выгнали и отдали под суд, несмотря на нервы. Но Дзержинский давно умер, а Ожогин лечил нервы водкой и жареной свининой.</p><p></p><p>— Вот так-то, мамочка, — сказал он с той же интонацией, с которой давеча говорил с Аглаей Петровной. — Так-то, Наталья Михайловна!</p><p></p><p>— Что, Леня, тяжело? — спросила мать с той интонацией торжественной чуткости, из-за которой покойник-отец говорил о супруге: «У других жена, а у меня полгроба». — Сил не хватает?</p><p></p><p>— Тяжело, мама, — искренне ответил Ожогин. — Тяжело. Гестаповка, а называет тебя врагом народа. Очень бывает тяжело.</p><p></p><p>— Ничего! — еще торжественнее произнесла Наталья Михайловна. — Народ ценит вашу работу. Ценит и понимает. Великая работа очищения!</p><p></p><p>Ожогин зевнул. Мамашу невозможно было остановить. Она скрипела и скрипела, пока не пришла Соня с репетиции танцевальной группы самодеятельности и пока мамаша не пересказала ей, как у Леонида расходились нервы в последнее время.</p><p></p><p>— А я и не замечала! — ответила Соня, раскладывая на супружеской постели свои «пачки», трико и иные балетные принадлежности. — Опять группа проходит или одиночки-враги?</p><p></p><p>— Т-ш-ш-ш! — зашипела мама.</p><p></p><p>— Просто хоть караул кричи, — хрупая крепким соленым огурцом, заговорил Ожогин. — Прямо-таки дохожу. До боли: физически болят нервы. Мама, это возможно?</p><p></p><p>Наталья Михайловна вздохнула:</p><p></p><p>— Вероятно, возможно. Тебе нужно взять путевку в Кисловодск. Ты закажи.</p><p></p><p>— Нет, уж он в этот раз один не поедет, — вмешалась Соня. — Вот мы провернем свое турне по подразделениям, тогда пускай заказывает. У меня тоже нервы есть, я тоже устаю.</p><p></p><p>На этом и порешили.</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>ПЕРВЫЙ ПОСЛЕ БОГА</p><p></p><p></p><p>И все-таки невозможное случилось — первого марта они открылись. Бор. Губин в этот день, к счастью, ничего в газете не написал, лишь поздравил, вездесущий дока, из нынешней своей резиденции — Большого Гриднева — длинной и патетической телеграммой со словами, что-де обнимает, счастлив и всегда верил. Устименко читал телеграмму, бреясь: теперь он и бритву сюда принес, в кабинет главного врача, и смена белья лежала в шкафу, и парадный китель.</p><p></p><p>Было семь часов утра, включенный накануне коммутатор молчал — и «приемный покой» № 1, и «перевязочная» № 2, и «рентген», и «кухня», и «лаборатория», и «гинекология», и «терапия», и «гараж» (покуда без единой машины) — все молчало.</p><p></p><p>Обтерев жало опасной сточенной бритвенки губинской телеграммой, Владимир Афанасьевич проверил на себе душевую — теплая, горячая, холодная, ледяная, — потом окончательно оделся, затянул поясок накрахмаленного халата, сел за стол перед коммутатором. Было очень тихо, тепло, глухо до позвякивания в ушах. «Главного» не тревожили, никто не видел, как он встал, как побрился, как побывал в душевой. И главный никого не беспокоил — думал сосредоточенно и даже угрюмо, упершись подбородком в ладони, низко опустив лобастую, с седыми висками голову. И не про что-нибудь высокое и красивое, а всего лишь про уголь — как истребует сегодня с Золотухина.</p><p></p><p>В дверь легонько стукнули, старая нянька Матвеевна на подносике принесла «пробу», как она выразилась, в сущности же — запрещенный Евгением Родионовичем завтрак.</p><p></p><p>— Покушай-ка, — сказала Матвеевна, как всегда строго и наставительно, словно и ее главный врач был тяжелым больным, — покушай, Владимир Афанасьевич, здоровье — оно, дружочек…</p><p></p><p>— А я, нянечка, между прочим, здоровый, — сказал Устименко, вглядываясь в прекрасную старость Матвеевны, в ее глубокие и крутые морщины, в бодрый блеск глаз, в чинность и мягкость движений. — Митяшин здесь?</p><p></p><p>— А он и не уходил, я мню, — по-старинному сказала Матвеевна, — кочегарил в кочегарке, ночью сколь раз будил — погляди, Матвеевна, на градусник. Еще с вечера восемнадцать накочегарил и так ровнехонько держит, а за стенкой-то морозу под тридцать…</p><p></p><p>Легкими руками она поставила перед главным чай, кашу, творог, ватрушку, масло крошечным кубиком.</p><p></p><p>— Незаконно, няня, — отхлебывая из кружки, сказал Устименко. — Судить нас надо.</p><p></p><p>— Проба главврачу завсегда законная, — сурово ответила старуха, — да и чай-сахар я тебе от себя уделила, от своей скудости. Каши отведай, эта крупа зовется смоленская, сварена хорошо. Николай Евгеньевич давеча учил по-поповски, как они в посты употребляли.</p><p></p><p>Устименко попросил:</p><p></p><p>— Села бы, нянечка.</p><p></p><p>Старуха села, пригорюнившись, созналась, что и она нынче плохо спала. Потом пожаловалась:</p><p></p><p>— Ты уж, Владимир Афанасьевич, на Сашку-то Золотухина повоздействуй. Повалила его давеча вечером в ванну — купаться, так он, дурачок, от меня на крючок закрылся. Я ему шумлю-стучу, слабый он еще, — открывай, дескать, внучек. А он изволит стесняться. Я ему — что, я ваших задниц не видела? Еще с японской удивляться на мужское естество перестала. А он — несогласный. Квохчет, что и сам управится. Потом едва доволокла — так намылся. Ты уж скажи ему — для Матвеевны ни мужиков, ни бабов нету, она давно эту диагностику не различает…</p><p></p><p>— Скажу, — думая об угле и соскребая кашу с тарелки, ответил Устименко, — скажу непременно.</p><p></p><p>— Сабантуй к вечеру соберете? — услышал он вдруг.</p><p></p><p>— Это какой такой сабантуй?</p><p></p><p>— Раньше для такого случая молебен служили, — объяснила Матвеевна, — губернатор приезжали, а то его вице или же бригадный генерал в войну в империалистическую. А сейчас сабантуй. Скидываются, где начальство нехитрое, а где похитрее — бухгалтер там, например, заместо олифы, или ремонт рентгеновского аппарата…</p><p></p><p>— Ты меня, Матвеевна, на уголовщину не толкай, — усмехнулся Устименко. — Еще послушаюсь…</p><p></p><p>— Женька Митяшина вчера собирала, — поведала Матвеевна. — И на вино, и на квашеную капусту, и картошка будет с салом…</p><p></p><p>Она прибрала большими, еще сильными руками посуду, составила на подносик и поплыла к двери. А в дверях столкнулась с маленьким человечком, который сказал ей «пардон, мадам», элегантно уступил дорогу и вошел, всматриваясь в Устименку живым взглядом знакомых, антрацитовой матовости зрачков. Владимир Афанасьевич поднялся, шагнул навстречу…</p><p></p><p>— Мой спаситель! — с гортанным грузинским придыханием сказал капитан Амираджиби. — Великий врач всех времен и народов! Не смотрите на меня таким сочувствующим взором, сейчас меня все жалеют и спрашивают, что со мной случилось…</p><p></p><p>Он крепко сжал руку Устименки своими сильными холодными пальцами, прищурился и сипло спросил:</p><p></p><p>— Похож на старую чахоточную обезьяну, да? Так выразилась обо мне моя любимая жена, именно так. А я не обезьяна, я капитан, «первый после бога», как пишут англичане и сейчас про нашего брата. Можно подумать? В смысле «первый после бога»?</p><p></p><p>Видимо, Амираджиби устал, потому что как-то сразу, вдруг замолк и долго силился отдышаться, сидя возле письменного стола и стыдливо бодрясь, — ему было неловко за свою внешность, за глаза, с их просящим выражением, за серое, морщинистое лицо, на котором борода росла кустами, было стыдно за самого себя, как бывает очень стыдно только сильным людям в случае вот такой, внезапной беды.</p><p></p><p>— Слишком рано пришел? — осведомился он с усмешкой.</p><p></p><p>— Что вы!</p><p></p><p>— Я нигде не ночевал, — сердито сказал Елисбар Шабанович. — Меня не забрали даже в комендатуру, помните, как нам было там тепло, а, мой спаситель? И этот матрос Петренко, который заподозрил, что мы диверсанты? И как мы попали прямо в рай к Родиону Мефодиевичу? Кстати, как он? Очень плохо?</p><p></p><p>Устименко ответил, что неважно, лежит в Москве в госпитале, туда уехала его дочь Варвара.</p><p></p><p>— Да, да, как же, — покашливая, закивал Амираджиби, — ее фотография висела у каперанга в каюте. Такие круглые глаза, как же, как же…</p><p></p><p>Они замолчали.</p><p></p><p>— Меня не пустили к нему в дом, к адмиралу Степанову, — вдруг напрягшись и даже на секунду захлебнувшись от бешенства, сказал маленький и сухонький Амираджиби. — Его сын говорил со мной на пороге. Такой толстый, такой симпатичный, такой откормленный поросенок. Он не позвал меня в дом. А я был с вокзала. Он порекомендовал мне гостиницу.</p><p></p><p>— Но вы сказали — кто вы?</p><p></p><p>— Зачем? Только вот в гостинице не было мест, и я сидел в кресле. Хорошее кресло из клеенки. Я сидел всю ночь. Вы все смотрите на меня? Ничего, они говорят, что я еще буду человеком, что это временно, что силы вернутся к старику Амираджиби. Я спрашиваю их: как мне возвращать мои силы, — вдруг крикнул капитан, — как, как, как? Они этого не знают. Они не проходили этого. Они не разрабатывали эту тему. Они говорят мне и моим коллегам, эти ваши коллеги, — ешьте мясо, много мяса, а нас, облученных, от него рвет. Нас рвет от всего, мы не можем видеть пищу, мы шатаемся на наших ноженьках, у нас звенит и воет в ушах так, что даже заснуть нам не удается, а они говорят — со временем все пройдет. Они говорят — от этого не умирают. Они говорят — вы капризничаете!</p><p></p><p>— Принести вам чаю? — спросил Устименко.</p><p></p><p>— Я пил воду. Я пью только воду. У меня сохнет во рту круглые сутки. Но они говорят — это тоже пройдет, примиритесь. Полгода я примиряюсь…</p><p></p><p>— Плаваете?</p><p></p><p>— Я? — удивился Амираджиби. — Кому я нужен после двадцати тысяч рентген? Только тем, которые любят выразить свое сочувствие. А теперь я скажу вам анекдот. Хотите, мой спаситель? Рака у меня не было.</p><p></p><p>— То есть?</p><p></p><p>— Было предположение и авторитет. Ее ассистенты — моей профессорши — теперь сказали со всей точностью. Старуха взяла биопсию поздно, уже после семи сеансов облучения. Конечно, биопсия ничего не дала. Но вы можете себе представить, какое у меня было горло после войны. Танец маленьких лебедей вы помните? И конвои наши тоже проходили не в Тихом океане. Старушка сказала, что в моем горле черт ногу сломит. Ангине винцента она не поверила, несмотря на то, что я пришел тогда из Африки, где бушевала эта ангина с красивым названием. Вы меня слушаете, профессор Устименко?</p><p></p><p>— Только я не профессор.</p><p></p><p>— Какая радость! Зато вы врач?</p><p></p><p>Он налил себе воды из графина в граненый стакан, отпил глоток и сказал едва слышно:</p><p></p><p>— И эта печальная обезьяна когда-то пела — «о старом гусаре замолвите слово, ваш муж не пускает меня на постой…» Первый после бога!</p><p></p><p>— А без моря скучно? — спросил Устименко, чтобы как-нибудь увести Амираджиби от его раздраженного состояния. — Или не хочется?</p><p></p><p>— «Собаке снится хлеб, а рыба рыбаку», — жестко ответил Амираджиби. — Гомер, кажется, изрек. Впрочем, наплевать! Вы меня положите немножко в вашу больницу? Раньше пели песню, там были слова — «жить скучая». Сейчас я это понял. Положите меня, я устал.</p><p></p><p>Устименко позвонил в приемный покой. Это был его первый звонок.</p><p></p><p>— Герой Советского Союза капитан Амираджиби, — сказал Владимир Афанасьевич. — Положите в четвертую, к Золотухину. Им вдвоем веселее будет, а там посмотрим. Елисбар Шабанович Амираджиби. Да, Нечитайло и Богословский…</p><p></p><p>Он положил трубку. Амираджиби молча на него смотрел.</p><p></p><p>— Я устал, — повторил он раздраженным голосом. — Я измучился. Мне осточертело. Капитана Павлова разорвало снарядом на мостике, капитан Зинченков утонул вместе с пароходом, капитан Рыжак умер от инфаркта, когда прочитал похоронную на сына. Я хочу умереть стоя, доктор, я не могу медленно загибаться. Меня это не устраивает…</p><p></p><p>Рот его дернулся от кривой улыбки, он махнул рукой и ушел, жизнелюбец и храбрец, которого скрутила не болезнь, скрутило лечение.</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич позвонил домой. Вера Николаевна, как обычно, рассказала ему, что у нее болит голова и ночь она провела «ужасно». С Наташей тоже было все «ужасно», не слушалась, капризничала и ревела. И с Ниной Леопольдовной, разумеется, хуже всех.</p><p></p><p>Он слушал молча, ему было всегда стыдно от пустяков, которые так подробно выдаются за подлинные несчастья.</p><p></p><p>— Да, вчера тебя спрашивал какой-то элегантный старичок грузин, — вспомнила Вера. — Очень втирался войти к нам, но я побеседовала с ним в прихожей. У меня создалось такое впечатление, что ему негде было ночевать.</p><p></p><p>— Ему действительно негде было ночевать.</p><p></p><p>— И я опять виновата?</p><p></p><p>— Нисколько, — крепко сжимая в руке телефонную трубку, ответил он. — Чем же ты виновата? Ведь у нас не ночлежный дом!</p><p></p><p>Эту фразу Вера Николаевна часто произносила.</p><p></p><p>И теперь согласилась:</p><p></p><p>— Ты растешь, Володечка, — услышал он ее повеселевший голос. — А когда мы будем обедать?</p><p></p><p>— Не знаю, — сказал он, — сегодня мы открываем больницу.</p><p></p><p>Вера Николаевна помолчала. И это она исхитрилась забыть. Но, боже мой, как обижалась она, если он не помнил (а он никогда не помнил!) ее день рождения, или Наташи, или Нины Леопольдовны! Он и свой-то не помнил!</p><p></p><p>— Поздравляю, — сказала Вера Николаевна. — Поздравляю. Ты ведь, вероятно, считаешь этот день всерьез своим личным праздником?</p><p></p><p>— В некотором роде, — ответил Устименко. — Более или менее.</p><p></p><p>Когда разговор кончился, он заметил Любу — удивительно красивую в отлично сшитом халате. Она стояла у двери и улыбалась. И зубы ее сверкали, и глаза блестели, и халат серебрился.</p><p></p><p>— Что, хороша? — спросила она легким голосом.</p><p></p><p>— Чертовски! — усмехнулся он.</p><p></p><p>— Вот и Саинян только что это сказал. Или «более или менее». Или «в некотором роде».</p><p></p><p>Она подошла ближе и вытащила из кармана пачку папирос. Легкий запах мороза еще держался в складках ее халата, она всегда бегала из корпуса в корпус без пальто. И снежинки таяли в ее прекрасных волосах.</p><p></p><p>— Ну, как «лисий хвост»? — спросила она, раскуривая дешевую папироску. — Будем рубить?</p><p></p><p>— Любаша, помилуй, — подхалимским голосом сказал он. — Ведь это же удлинять трубу в два раза. Это дикие деньги.</p><p></p><p>— Я предупреждала?</p><p></p><p>— Предупреждала.</p><p></p><p>— Я угрожала?</p><p></p><p>— Угрожала, — печально подтвердил он.</p><p></p><p>— А вам не кажется, дорогой родственничек, что это печальный парадокс: кочегарка больницы, я подчеркиваю — больницы! — отравляет своим дымом все окрест. И не только больничный городок, но и жилой массив, и районные ясли, и детские садики, и…</p><p></p><p>— До весны, Любаша, — попросил он, и глаза его смотрели жалко. — Ведь не можем же мы…</p><p></p><p>— Не можем же, — передразнила она и села. — Все так поют. И отравляют город. Погодите, я еще найду на вас управу. Вы у меня попищите, как вокзальный ресторан. Я и Лосого не испугаюсь…</p><p></p><p>Устименко молчал. Вот кто ему был нужен в больницу. До зарезу! Вот кого бы он посадил своим заместителем. Вот на кого можно положиться!</p><p></p><p>А она угрожала. Сладко затягивалась, качала ногой в дешевой туфельке, в дешевой и залатанной, какие умела носить только Варвара, красиво пускала дым колечками и угрожала, да так, что даже он, не из пугливых, — пугался. Угрожала и рассказывала о своих кровавых побоищах на фронте сражений за здоровье Унчанска. О своих петициях и ябедах. О своих жалобах и требованиях. О своих склоках и скандалах. И разумеется, о своих победах.</p><p></p><p>— Мне и политику уже шьют, — похвасталась она, — только Штуб на моей стороне. Даже Саинян считает, что я пережала с «лисьим хвостом». И с консервным заводом. И с вами, Владимир Афанасьевич. Но мне, извините, наплевать с высокого дерева…</p><p></p><p>Он слушал ее не слишком внимательно и думал о том, как непросто все в этой жизни: вот обозначил по своей номенклатуре Любу дезертиром и потерял такого работника. Потерял бесстрашную, легкую, добрую, умную. Потерял, потому что не дал себе труда разобраться, понять, выслушать, даже проверить. Потерял, болван, тупица, дубина!</p><p></p><p>— Знаете, почему у нас столько всяких огрехов в работе? — говорила между тем Люба. — Не знаете? Потому что мы «входим в положение»! Точнее — мы добрые за чужой счет. Дымят трубы, «лисьи хвосты» отравляют людей, а мы жалеем директоров, «входим в их положение». И вы изволите намекать, чтобы я вошла в ваше положение. А о чем вы раньше думали?</p><p></p><p>— Почему вашего Саиняна до сих пор нет? — прервал он ее. — Может быть, он сегодня вообще не пожалует? Самый молодой, а позволяет себе…</p><p></p><p>Глаза у Любы перестали смеяться. За Саиняна она всегда кусалась, и пребольно.</p><p></p><p>— Мы до трех часов ночи наклеивали фотографии, — сказала она. — Или даже до четырех…</p><p></p><p>— Какие еще фотографии?</p><p></p><p>— А вот такие.</p><p></p><p>Устименко хотел сказать, что ему до их семейных альбомов нет никакого дела, но не успел. Зазвонили из приемного, потом главный врач «скорой» доктор Бурундуков поздравил и осведомился, можно ли «нацеливать» сегодня на них и не штучки ли это Губина?</p><p></p><p>— Сегодня и ежедневно, — ответил Устименко. — Открылись, правда.</p><p></p><p>Покуда он разговаривал с торжественно поздравляющими водниками и железнодорожниками, пришел Саинян с огромной папкой, аккуратно завернутой в газеты и замотанной шпагатом. Он был еще очень худ после болезни, но живой румянец уже показался на его щеках, и глаза смотрели весело, совсем по-мальчишески. За ним в дверном проеме показалась докторша Воловик, а к девяти собрались все, даже Нора Ярцева пришла, несмотря на свой выходной день. Мужчины были удивительно как выбриты. Нечитайло постригся, и пахло от него сладкими духами, Митяшин, со следами пудры на щеках и красными от бессоных ночей глазами, распоряжался, куда ставить стулья и табуретки.</p><p></p><p>Позже всех пришел старый Гебейзен. В торжественной тишине было слышно, как он рассказывал хриплым шепотом, как удалось ему купить в комиссионном магазине крахмальную манишку, черный галстук-бабочку и манжеты с воротниками. Продал старый музыкант — купил старый патологоанатом. У докторши Воловик под халатом жестью скрипело довоенное шелковое платье, которое-таки дожило до своего дня. Женя Митяшина, Анечка, диетический повар-тесть, Закадычная, старший кочегар, по фамилии Юденич, нянечки, сестры — все были в новых, впервые надетых, накрахмаленных халатах. Николай Евгеньевич сидел со строгой миной на лице, чтобы все понимали серьезную значимость происходящего, а не устраивали тут «хаханьки». Сидел тесно к Устименке, изредка говорил:</p><p></p><p>— Ничего, вид в общем приличный.</p><p></p><p>Или:</p><p></p><p>— Юденич-то гаврилку привязал! Заметили? И совершенно не пьяный.</p><p></p><p>Или еще:</p><p></p><p>— Велите Саиняну сесть, он совсем не так здоров, как ему кажется.</p><p></p><p>В тишине покашливаний и перешептываний пунктиром простучал коммутатор: из приемного покоя спрашивали, можно ли отлучиться доктору Волкову и сестре Доброноженко на «акт открытия». Из окна-де кабинета главного видно, ежели подойдет «скорая». Устименко ответил, как на войне.</p><p></p><p>— Давайте, по-быстрому.</p><p></p><p>И назначил Анечку смотреть из-за своей спины на широкий подъезд к приемному покою. Совсем рассвело, в кабинете сделалось душно. Кто-то съехидничал, что начальство, дескать, никогда не опаздывает, а лишь задерживается, Воловик поддержала глубоким басом:</p><p></p><p>— Они не знают, что точность — это вежливость королей.</p><p></p><p>Закадычная сочла замечание доктора Воловик неуместным: в эти секунды Золотухин и Лосой, стесняясь своих докторских халатов, пробирались к Устименке. Стулья им были оставлены, равно как и Степанову, который покуда не прибыл.</p><p></p><p>— Прошу прощения, — сказал Золотухин, — действительно опоздал, не задержался.</p><p></p><p>И, оглядев веселые лица медиков, добавил с неожиданным и смешным удивлением:</p><p></p><p>— Проспал. И по вашей вине. Как случилось это, по милости вот товарища Богословского, чудо с моим сыном — который день добираю недобранное, сплю. И супруга спит — Надежда Львовна, и я сплю, и наш Сашка, по слухам, тоже спит тут у вас в больнице.</p><p></p><p>— Верно, спит! — звонко с места сказала сестра Анечка. — Я нынче дежурила, и нынче спит.</p><p></p><p>— Что же мне к этому еще добавить, — потупившись, густым голосом произнес Зиновий Семенович, — к этому трудно что-либо добавить. Было у старика со старухой два сына, один…</p><p></p><p>Он коротко махнул рукой.</p><p></p><p>— А второго приговорили…</p><p></p><p>— Известно, — сказал широкорожий Юденич, — вы себе душу не рвите, Зиновий Семенович…</p><p></p><p>— Я не про себя, я про вас, — сильно набрав воздуху в грудь, произнес Золотухин. — Про ваш коллектив. Не знаю вас, не имею чести, кто сейчас меня прервал, какой доктор…</p><p></p><p>В комнате засмеялись, немножко зашумели. Юденич дал справку, что он не по медицинской части, а скорее всего по обогреванию — кочегар…</p><p></p><p>— Тоже неплохое дело, — улыбнулся Зиновий Семенович, — чтобы больным тепло было. Да и какое дело в вашей профессии плохое, товарищи? Вот выдам сына моего вам — биолог, а теперь мечтает в медики идти, вчера сознался. Заразили вы его, ваш коллектив, вот товарищ Устименко, товарищ Богословский, а давеча слышал я еще про одного вашего — товарищ Саинян, так? Не путаю? Слышал, что еще совсем больным, с дороги, едва на ногах держась, спас обреченного ребенка…</p><p></p><p>— Ерунда, просто красиво получилось, — прервал Вагаршак. — Внешне красиво, а не по существу.</p><p></p><p>Зиновий Семенович, не привыкший к тому, чтобы его перебивали, поглядел на сердитое, все еще юношеское лицо Саиняна и вдруг улыбнулся, а уж это у него получалось — суровое, грубо тесанное лицо так высвечивалось, что все начинали в ответ непроизвольно улыбаться.</p><p></p><p>— Не знал, что ты, доктор, такой молодой, — сказал он, — совершенно вроде моего Александра.</p><p></p><p>— Я вовсе не молодой! — с досадой сказал Вагаршак, но не смог не улыбнуться на улыбку Золотухина. — В моем возрасте Лермонтов уже…</p><p></p><p>Все чуть-чуть засмеялись, Устименко постучал стаканом о графин, в дверном проеме возник Евгений Родионович, крайне раздосадованный, что в, так сказать, президиум ему уже не прорваться. Несмотря на то, что Устименко его вовсе и не приглашал, он ему сделал ручкой: дескать, не затрудняйся, я и тут, с сестрами и нянями постою, ничего, уж такой день.</p><p></p><p>— Областной комитет партии твердо рассчитывает, — продолжал Золотухин, — что наша больница станет гордостью не только Унчанска, но и пошире, может быть, и в Союзе о ней заговорят. А что от нас зависит, всеми силами вам, дорогие товарищи, поможем, мы в вас верим, вам верим, ну, а если что не так — взыщите: побранимся — помиримся. И на товарища Степанова, — кстати, вот он в дверях скромненько стоит, на него нажимайте покрепче, у него тоже возможности имеются и различные резервы…</p><p></p><p>Евгений Родионович скромно улыбнулся и слегка поклонился, и, покуда говорил свою речь Лосой, все проталкивался вперед и проталкивался, все извинялся и прощения просил, пока не достиг желаемого рубежа и не оказался плечом к плечу с товарищем Золотухиным. Тогда он дал тайный масонский условный знак фотографу горздрава, который больше понаторел снимать различные медицинские экспертизы и не живых людей, но лишь части организма, однако фотограф защелкал трофейным «контаксом», засверкал лампой-вспышкой — самоделкой, и Евгений Родионович был запечатлен в середине начальства и даже как бы не менее его, а и поболее.</p><p></p><p>Непосредственно за неречистым Лосым призвал и Женя своих сотоварищей к выполнению их долга. Похвалил он похваленных Золотухиным, но не более, никак не более, разве что прибавил «и другие». Но, похвалив, и постращал немного, самую малость, все же дал понять, что не следует товарищам зазнаваться и не стремиться идти дальше, что не поддержит горздрав тех, кто успокоится на достигнутом.</p><p></p><p>— Вы лучше научите нас, как кровь экономить? — из гущи медиков своим гортанным голосом, но громко и без всякой мягкости осведомился Саинян. — Это ведь ваша директивочка?</p><p></p><p>И длинными пальцами он протянул через головы сложенную папиросную бумагу, которая, помимо всякого желания товарища Степанова, очутилась вдруг в руке Золотухина.</p><p></p><p>Врачи с сестрами сдержанно зашушукались. Женька, приложив пухлые ладошки к грузнеющему тулову, искренне заявил, что этот вопрос можно было провентилировать и в рабочем порядке, а не в таком торжественном случае. Устименко улыбался, Богословский все толкал его огромным кулаком в бок. Золотухин бумажку, сотворенную Женькой Степановым, не без раздражения пихнул в карман, тогда вступил в беседу Богословский:</p><p></p><p>— Товарищ Степанов нас в ноябре изволил предупредить, что лимиты крови для переливания находятся «под угрозой». Мы не вняли этому жалостному увещеванию Евгения Родионовича, ибо тот, которому кровь жизненно необходима, лимитами, устанавливаемыми гением товарища Степанова, не интересуется. Тогда нам и послали вот это предупреждение на будущее. Я ведь к тому, товарищ Золотухин, что ежели казенное масло, допустим, мы с Устименкой съели либо казенные халаты с простынями продали, то человеческая кровь, донорская, она, знаете ли…</p><p></p><p>Золотухин положил ладонь на плечо Богословскому, слегка сжал и произнес доверительно, но так, чтобы все слушали и слышали:</p><p></p><p>— Мы разберемся, товарищ Богословский. Разберемся…</p><p></p><p>— У нас имеются указания, — встрял было Евгений, но Зиновий Семенович положил свою нелегкую длань на жирненькое плечико и уже ничего не сказал, а лишь слегка нажал, поприжал маненько: сиди, дескать, горздрав, куда уж тебе нынче рыпаться…</p><p></p><p>И торжественное заседание не получилось. Не получилось того, что так любил Женюрочка и что определял он с единомышленниками простой и удобной формой: «Славненько посидели-побеседовали, попросту, по-товарищески, тепло, право, тепло!» Торжественности никакой не получилось, и славно не было, и тепла товарищ Степанов не ощутил. Ибо вслед за вредным стариком Богословским набычился на него всегдашний ему недруг товарищ Устименко. И набычился так угрожающе, с такой резкостью в выражениях и с такими задиристыми выкрутасами, что Евгений Родионович и улыбаться иронически перестал, а лишь пытался прервать Устименку, во что бы то ни стало прервать, чтобы свалить с себя ответственность, выпутаться, выскочить, избавиться от косо и тяжко поглядывающего на него Золотухина и предотвратить неминуемый, может быть гибельный взрыв.</p><p></p><p>— Вот так-то, — заключил Устименко. — Приезжих, дескать, не принимать. И не могу я эту директивочку, предусмотрительно переданную товарищем Степановым по телефону, — доверительно, интимно, по-свойски, что ли? — не могу я ее не огласить, так как она по сути своей ужасна и безобразна, безобразна до того, что никаких у меня слов нет.</p><p></p><p>Золотухин повернулся к Степанову.</p><p></p><p>— Может быть, попозже, в рабочем порядке? — пробормотал Евгений свое заклинание. — Ведь это не я, право, не я придумал, это мне подсказано…</p><p></p><p>Зиновий Семенович все смотрел, смотрел и молчал, смотрел и дожидался. Но Евгений Родионович не намерен был тут отвечать. Его, пожалуй, даже осенило: «А ну-ка я этого чертова Устименку как бы в политической бестактности обвиню. А ну-ка дам понять, что не к месту этот разговор? А ну-ка с твердостью, для меня неожиданной, категорически откажусь от дачи объяснений! Нате выкусите!»</p><p></p><p>И отказался.</p><p></p><p>Твердо, по-мужски, корректно, непререкаемо: нет и нет! Товарищу Золотухину будут даны объяснения, а здесь им не место и не время и не тот час. Вот таким путем товарищ Устименко. А в эти минуты, пожалуй, следует нашему руководству осмотреть «объект». Именно так товарищ Степанов и выразился про больничный городок — «объект». И добавил еще, что время «руководства» тоже надобно уважать.</p><p></p><p>С короткой улыбочкой Богословский подтвердил Владимиру Афанасьевичу, что нечего тянуть кота за хвост, пора закругляться. Устименко встал, уперся палкой в пол, оглядел распаренные духотой лица милой его сердцу медицинской гвардии и объявил больницу с нынешнего числа марта месяца — действующей.</p><p></p><p>— И без всяких скидок, — круто оборвал он аплодисменты. — Ни на бедность, ни на сиротство, ни на плохое качество, допустим, вентиляции. Больным до этого дела нет, а мы с головами, рукастые, здоровые. Короче, как говорилось когда-то на флоте: «Команде по местам стоять, с якоря сниматься».</p><p></p><p>Голос его немного дрогнул.</p><p></p><p>— Лежит у нас здесь, не соответствуя секретной директиве товарища Степанова, замечательный человек, Герой Советского Союза, капитан парохода «Александр Пушкин» Елисбар Шабанович Амираджиби. Двадцать шесть раз доставлял он по ленд-лизу «безопаснейший» груз — взрывчатку. И было у него одно напутствие единственное: «Пусть будет у нас пять футов воды под килем, остальное в наших руках». Я так же скажу, согласны? Ну, и пошли с этим работать.</p><p></p><p>Кабинет опустел, даже Богословский оставил гостей — по «скорой» привезли тяжелую ущемленную грыжу. Взгляд товарища Степанова, скользнувший по Устименке, выражал уже ничем не сдерживаемую ненависть. Золотухин пошел к двери, но Саинян окликнул его, словно ровня ровню. На устименковском письменном столе рвал он обертки со своего огромного альбома, Люба ему помогала.</p><p></p><p>— Чего еще? — через плечо осведомился Золотухин.</p><p></p><p>— Погодите, пожалуйста, минуту! — не попросила, но потребовала Люба. Сдернув шпагат, она обежала Золотухина кругом и, красиво откинув голову, румяная, пышноволосая, велела: — Картинки посмотрите! Интересные!</p><p></p><p>«Ах, черти! — восхищенно и вместе с тем чуть завистливо к их молодости и бешеной энергии подумал Устименко. — Вот ведь черти! Я и забыл свою собственную идею, а они запомнили и за такой крошечный срок сделали, ах, черти, право же черти!»</p><p></p><p>Лосой с подозрительным выражением лица открыл крышку альбома, а Золотухин прочитал вслух:</p><p></p><p>— «Этим детям мы обязаны и можем помочь!»</p><p></p><p>Так было написано черной тушью наискосок листа ватмана.</p><p></p><p>— Товарищи, мы не жалеем время нашего руководства, — пробубнил Евгений, — надо же, право…</p><p></p><p>— Отстаньте, — сказала ему Люба и даже чуть-чуть оттерла его сильным плечом. — Ну, что вы все ноете!</p><p></p><p>И, близко взглянув в крупнорубленое лицо Золотухина, словно примеряясь — можно ли или еще рано, перевернула тугой лист. Зиновий Семенович слегка отпрянул, а Женька громко сказал:</p><p></p><p>— Это просто бестактно! Бестактно! И еще раз бестактно!</p><p></p><p>Лосой закрыл на мгновение свои пастушеские глаза. А Золотухин вновь приблизился и спросил ровно, как, вероятно, спрашивал на войне, столкнувшись с гибелью или тяжелым ранением друга-военачальника:</p><p></p><p>— Как же это так?</p><p></p><p>— Шуточки праматери-природы, — гортанно произнес Саинян, и в голосе его Устименко услышал интонацию покойной Ашхен Ованесовны, ее последнее, удивительное письмо. — Шуточки, шуточки природы…</p><p></p><p>— Можно выразиться покруче, — сказал Устименко. — Словами доктора Саиняна: мы — те ремесленники, которые доделывают работу неудачливых родителей…</p><p></p><p>Золотухин все смотрел. Смотрел теперь не отрываясь и Лосой.</p><p></p><p>— Война тоже не даром далась, — тихо сказала Люба. Тихо и печально. — А дети жданные, вот этот, например, бедняга — сынишка сержанта-артиллериста и санинструкторши…</p><p></p><p>— Три ноги? — спросил Лосой.</p><p></p><p>— Третья конечность ему не нужна, — переложив страницу альбома, произнес Вагаршак. — А этому кишечник снаружи тоже совершенно излишен, можно ведь вправить, не правда ли? А этим зачем расщелина верхней губы? Эти дети у нас называются — зайчики, заячья губа, слышали такое? Это вот «юбка», нелегкий случай. Но можно, можно драться! — вдруг, словно ему кто-то возражал, воскликнул Вагаршак. — Уже сейчас прекрасно, обнадеживающе дерутся — Авидон в Ленинграде, Баиров — потрясающие вещи делает, Долецкий в Москве. Почему нам тут не помочь им, почему всех только туда отсылать, скажите, товарищ Золотухин, вы же видите, что это такое?</p><p></p><p>Как бы проснувшись, словно не все еще толком понимая, взглянул Зиновий Семенович в тонкое, горбоносое, великолепное своей обжигающей юностью и бешеной убежденностью лицо Саиняна, в его глубокие, словно молящие о помощи глаза, увидел рядом с ним Любу, еще дальше седой висок и насупленную бровь Устименки, потер лоб, захлопнул альбом и предложил властно:</p><p></p><p>— Сядем?</p><p></p><p>Сели все, один Евгений стоял в сторонке некоторое время — гордый и как бы обойденный судьбой.</p><p></p><p>— Времени — десять, — сказал Золотухин. — До двенадцати управимся?</p><p></p><p>— Раньше! — обещал Саинян.</p><p></p><p>— Детское отделение? — спросил Золотухин, вынимая старый блокнот, про который говорилось, что там записывается самое главное, и притом такое, за что впоследствии первый секретарь стоит насмерть. — На это вы меня толкаете?</p><p></p><p>— Зиновий Семенович, — предупредил Евгений, — наша смета…</p><p></p><p>— Вы — сядьте, — без всякой строгости в голосе велел Золотухин. — Зачем повисли, как тот «фоккевульф» — разведчик? Сядьте!</p><p></p><p>Степанов, разумеется, присел.</p><p></p><p>Лосой положил перед собой листок бумаги.</p><p></p><p>— Детское отделение у нас есть, — сказал Устименко, — обычная педиатрия. Мы о другом говорим — об отделении под названием «хирургия детского возраста». И именно не детская хирургия, а хирургия вот так поименованная — детского возраста.</p><p></p><p>— Рассказывайте подробно, — велел Зиновий Семенович. — Подробно, без дураков — на что рассчитываете и что в этом смысле нужно. Ты, Андрей Иванович, слушая, соображай, чтобы душу им не тянуть, чтобы поскорее в этом во всем разобраться. И ты, Евгений Родионович, не делай дипломатическое лицо, на одном невмешательстве далеко не уедешь. Кто рассказывать будет? Ты, Саинян?</p><p></p><p>— Он, — сказала Люба и вдруг густо покраснела. — А Владимир Афанасьевич, в случае чего, дополнит!</p><p></p><p>— Значит, за главного — вы! — усмехнулся Золотухин Любе и закурил, приготовившись долго слушать и соотносить мечтания хороших людей с земными и тяжелыми послевоенными материальными возможностями.</p><p></p><p>Но слово он себе уже дал — верное слово надежного человека: помочь. Помочь всеми силами, а их у Золотухина пока что хватало.</p><p></p><p>— Ну, слушаю, — сказал Золотухин. — Давай, товарищ Саинян, начинай. Но с учетом того, что на земле живем и земля наша едва войну окончила. Есть такое горячо любимое слово — солярий. Пока без солярия.</p><p></p><p>— А бассейн? — осторожно и серьезно спросил Саинян. — Про бассейн можно?</p><p></p><p>Золотухин кивнул. Но тотчас же рассердился:</p><p></p><p>— Какой такой бассейн? На какие шиши нам бассейны строить? Ты с этими штуками не спеши, доктор, передохнуть дай…</p><p></p><p>— Небольшой бассейн для моей хирургии детского возраста в переводе на стоимость колонн… — начал было Вагаршак, но Золотухин круто его оборвал, заявив, что не с этого конца начинаем.</p><p></p><p>Саинян начал с другого. С трехэтажного здания, предназначенного областному заготзерну или еще какой-то конторе. Вот этот дом, примыкающий к больничному городку, вполне годился для исполнения желаний Вагаршака. Контора вполне еще может жить-поживать там, где нынче расположена, а ребятам без настоящей лаборатории не обойтись. Ведь особая же аппаратура. У взрослого возьмешь двадцать кубиков и определяй что душе твоей угодно, а у ребенка один кубик, легко ли? Опять-таки с младшим медицинским персоналом. Разве его наберешь без общежития? В педиатрии даже поговорка сложилась, что там врачи работают за сестер, потому что сестры слишком загружены. Учтите, товарищ Золотухин, в обычном терапевтическом отделении работают две сестры и нянечка. А контингент примерно такой: один товарищ с пневмонией, другой с плевритом, а десять уже в настолько хорошем состоянии, что вполне могут помочь друг другу, соседям, так что на одну пневмонию и на один плеврит вот сколько братьев милосердия. А с детишками? Одного надо кормить через нос крошечными дозами, другого не кормят совершенно, но у него висит капельница, за которой нужно следить в оба. Третий кормится через три часа, четвертого нужно приложить к материнской груди, пятому дать рожок. Таким путем сестра только на кормление своих «цветов жизни» тратит все время, а лекарства? А если ребенок вдруг срыгнет без присмотра, он и погибнуть может в несколько минут…</p><p></p><p>— Сколько метров площади под общежитие? — прервал Золотухин.</p><p></p><p>Устименко назвал метры без запроса, так он привык с Золотухиным. Зиновий Семенович прилежно записал.</p><p></p><p>Дверная ручка сильно задергалась, так рвал дверь только Богословский. Люба открыла. Николай Евгеньевич вошел, сильно опираясь на палку, марлевая маска висела у него на шее, лицо было в поту. И капли крови грозно алели на халате.</p><p></p><p>«Что?» — глазами спросил Устименко.</p><p></p><p>— Помер трудяга, хороший человек, — сказал Богословский. — По той лишь причине, что «скорую» ждали полночи. А столь долго ждали «скорую» опять-таки потому, что машин нет и резина на них невозможная. Машин же нет и резина дурная не потому, что снабдить Унчанск невозможно, а потому только, что товарищ Степанов совершенно удовлетворяется тем, что спускают ему сверху, и ради своего благополучия со всяким безобразием примиряется…</p><p></p><p>Евгений открыл было рот, чтобы огрызнуться, но смолчал, заметив на себе взгляд Золотухина. И взгляд Лосого. И Устименко смотрел на него из-под мохнатых ресниц.</p><p></p><p>«Похоже, схлопочу за сегодняшний день выговор, — кротко и горько подумал Степанов. — И похоже, что даже строгача схлопочу».</p><p></p><p>Николай Евгеньевич протянул руку к папиросам Золотухина, закурил, помахал ладонью, разгоняя дым. Саинян заговорил вновь. По порядку он не умел, да и не готовился к докладу, говорил лишь о самом насущном, о жизненно необходимом, о том, например, что некая умная голова снизила нормы на питание детей по сравнению с питанием взрослых…</p><p></p><p>— По величине, наверное, — морща лоб, буркнул Золотухин, — не без логики…</p><p></p><p>Собеседование с взаимными попреками и даже некоторыми грубостями закончилось не в двенадцать, а в час дня. Зиновий Семенович горячился и грубил во всех тех нередких случаях, когда слышал о холуйской глупости и когда не мог немедленно таковую ликвидировать. Грубил он от боли, от того, что сил не хватало, а иногда и умения. Саинян раза два обиделся, но Устименко написал ему разъясняющую записку, и Вагаршак, оглаживаемый под столом Любой, присмирел и более на Золотухина не бросался.</p><p></p><p>Расстались почти мирно. Зиновий Семенович предложил Женюре немедленно посетить областной комитет для краткой беседы. Горздрав ответил по-военному:</p><p></p><p>— Есть, товарищ Золотухин!</p><p></p><p>И даже слегка каблучком пристукнул.</p><p></p><p>А для Устименки пошел нелегкий день и такой же вечер со всякими недружностями, срывами и сбоями непритертого еще больничного механизма. Только часов в девять вырвался он навестить своего «первого после бога». Елисбар Шабанович болтал с младшим Золотухиным. Накурено у них было изрядно, оба чему-то смеялись. Оказалось — вспомнил Амираджиби, как банным делом сел в свое время на иголку и как доктор Устименко эту самую злосчастную иглу из его организма удалил.</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич сел поближе к Амираджиби, извинился, что так поздно к нему вырвался. Старый капитан ответил, что вниманием обойден нисколько не был, собеседовал и с доктором Нечитайло, и с удивительнейшим Николаем Евгеньевичем. Взята у него кровь, взяты и иные компоненты для полной ясности картины общего состояния здоровья. Всем он доволен.</p><p></p><p>— Ели? — осведомился Устименко.</p><p></p><p>— Ничего капитан не ел, — быстро сообщил Золотухин-младший. — Как принесли пищу, так и унесли.</p><p></p><p>— Правда? — опять спросил Владимир Афанасьевич.</p><p></p><p>— Отвык, — печально улыбнулся старый капитан. — Двадцать тысяч единиц.</p><p></p><p>Глаза его слезились. Где ты, величественный Амираджиби, где твое ироническое спокойствие при виде черных бомбовозов, летящих на корабль, где голос, который произнес навсегда запомнившиеся Устименке великолепные слова: «Вечная память погибшим! Никогда не забудет вас советский народ! Слава в веках, труженики моря, братья по оружию! Да будет вам злая пучина теплой постелью, орлы боевые, где отдыхаете вы вечным сном…»? Куда делся человек, который сказал тогда, сразу после гибели «Фараона»: «Это немножко войны»? Куда девался «первый после бога»?</p><p></p><p>Как случилось, что маленькая, больная, со спекшимся лицом обезьянка так и брошена на произвол злой судьбы теми, кто обязан был позаботиться о сохранении личности капитана Амираджиби, Героя Советского Союза Амираджиби, великолепного человека Амираджиби, того самого, который сказал по поводу смерти Лайонела Ричарда Чарлза Гэя, пятого графа Невилла:</p><p></p><p>— Они, как коршуны, вырывают у живых куски живого сердца. Но надо идти и идти, надо шагать своей дорогой, пока есть силы, и, по возможности, улыбаться, доктор, изо всех сил улыбаться, вселяя бодрость в свою команду. Посмотрите, как я буду улыбаться, я научился…</p><p></p><p>Это был хороший урок Устименке в свое время.</p><p></p><p>И ему следовало так улыбаться, он здесь тоже «первый после бога». Он обязан научиться улыбаться и пребывать наружно в отличном состоянии духа. Когда дело плохо, команда поглядывает на мостик, на своего капитана. А больные — ведь это и есть команда? Впрочем, врачи тоже. И даже санитарки. Тут все перепутано, на корабле проще, но от одного факта никуда не денешься: Устименко здесь капитан. «Первый после бога» — как говорят просвещенные мореплаватели. Такой, как Амираджиби во время массированного налета и атаки подводных лодок. Такой же!</p><p></p><p>И, продолжая улыбаться, Устименко сказал словами Амираджиби, теми давними, военными словами, которые произнес Елисбар Шабанович сразу после бешеного грохота «эрликонов», после свиста падающих бомб, после сиплых команд: «Справа по корме б.омбардировщик противника!» — «Пошли бомбы!» — «Право на борт!» — «Есть право на борт!» — «Отводить!»</p><p></p><p>— Помните «Лебединое озеро»? — спросил Устименко.</p><p></p><p>— Их было много — этих кордебалетов.</p><p></p><p>— Ваши слова хочу напомнить: «Это всего только танец маленьких лебедей. Это — немножко войны»…</p><p></p><p>Амираджиби вскинул на Устименку гордую голову, все еще гордую, на слабой куриной шее.</p><p></p><p>— Вы считаете?</p><p></p><p>— Убежден. Погодите, мы вами займемся.</p><p></p><p>— И не приспустите флаг в честь погибшего судна?</p><p></p><p>— Нет, — сказал Устименко, «первый после бога», капитан на мостике в бою, в двенадцатибалльный шторм, перед самой гибелью. — Нет! Вы будете в порядке, я ручаюсь!</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>г.олый И БОСЫЙ…</p><p></p><p></p><p>— Копыткин третий день звонит, — сердито сказал полковник Свирельников, кладя трубку ВЧ. Он всегда говорил именно звонит, а не звонит. И такси, а не такси. И бытующее слово «компроматы», то есть компрометирующие материалы, произносил с ударением на первом слоге — «компроматы». — Вынь да положь ему — Копыткину, значит, — фамилию, который в ЦК письмо доставил.</p><p></p><p>Неприязненная улыбка пробежала по его губам, ему когда-то сильно влетело от Копыткина за бездеятельность, и с тех пор Свирельников возненавидел генерала. Впрочем, некоторые утверждали, что все случилось наоборот: были слухи, что Копыткин взыскал со Свирельникова как раз за слишком крутую деятельность.</p><p></p><p>— Пришлось, хоть и старшему в звании, а разъяснить, что такие типы, как вышеназванная осужденная Устименко, на блюдечке с каемочкой показания не дают. Даже заспорить не соизволил. Он, понимаешь, вроде мне приказывает…</p><p></p><p>Когда Свирельников сердился, делалось понятно, что человек он совсем темный, слово «понимаешь» становилось главным и чуть не единственным в его лексиконе, а остальное были просто длинные, нелепые матюги.</p><p></p><p>— Интеллигент, понимаешь! — выругался он. — Хлюпик!</p><p></p><p>Ожогин молчал. Хоть бы сесть предложил — сколько можно стоять перед начальством.</p><p></p><p>— Срока получает по особому совещанию, шпионка, понимаешь, луна по таким плачет, а он — давай полное признание. Я ему — вы сами, товарищ Копыткин, пробовали с такими беседовать? А он — мне не беседы нужны, а документ, протокол допроса.</p><p></p><p>Ожогин молчал. Ему совершенно ясно, что сейчас Свирельников напустится на него.</p><p></p><p>— Как она?</p><p></p><p>— Кантуется в санчасти, — неопределенно ответил Ожогин.</p><p></p><p>— А точнее?</p><p></p><p>— Выходит, приболела.</p><p></p><p>— Ты мне не выкручивайся, — сказал Свирельников. — Я не из Международного Красного Полумесяца и не из баптистов. Отвечай как положено!</p><p></p><p>Ожогин ответил как положено, с возможными для такой беседы подробностями. Лицо его выражало недоумение и раскаяние. Будто он и впрямь не знал, как это с ним сделалось. Но, с другой стороны…</p><p></p><p>И он развел руками:</p><p></p><p>— Работа такая, в белых перчатках толку не будет.</p><p></p><p>Это он повторил любимые слова Свирельникова, чего, наверное, делать не следовало, потому что таким путем он как бы и ответственность за свое рукоприкладство взваливал на полковника.</p><p></p><p>— Ты с больной головы на здоровую не вали, — сказал Свирельников сурово. — Тоже умник, понимаешь! Про белые перчаточки я как вас инструктировал? Про излишнюю вежливость вашу речь была, чтобы интеллигентщину не разводить, либерализм, всякие там — «извините, разрешите». С врагом как с врагом, вот о чем речь шла. А если что и вышло, то разве поаккуратнее нельзя? Вон лежит, понимаешь, а на меня Копыткин жмет. Какое у тебя задание? Найти гада, который клеветническое письмо в ЦК решился доставить. Кому? Даже имя невозможно назвать, священное для нашего гражданина имя. Теперь представь в своем мозгу: попадает письмо лично в руки, читает он клевету, злобный вымысел, пасквиль, и расстраивается, отвлекается от государственных дел, затрачивает свое драгоценное время на выяснение подробностей про эту Устименко. Ну, а мы на что? Выходит, мы даже оградить не можем? Избавить? Где же наша бдительность, которой лично он непрестанно нас учит? Где, а?</p><p></p><p>Ожогин промолчал. Он не смог бы ответить на этот вопрос.</p><p></p><p>— Найти негодяя в своих рядах, — глядя мимо майора прямо перед собой, заключил Свирельников. — Вытащить за ушко да на солнышко врага, который письма осужденных и лишенных права переписки передает. Обнаружить такового и материалы на него переслать для соответствующего наказания. Вот такую задачу перед нами поставил товарищ Копыткин, и мы эту задачу — кровь из носу — выполним. Понятно?</p><p></p><p>— Понятно, — покорным голосом сказал Ожогин.</p><p></p><p>— Так что ж дурочку клеишь?</p><p></p><p>— Виноват, товарищ полковник, понервничал.</p><p></p><p>— Вот и будешь отвечать, раз виноват. Не место тебе здесь, выгоним. Если такой нервный — шел бы комиссоваться. Здесь железные нервы надо иметь. Не детский сад.</p><p></p><p>Он принялся чинить карандаши, которыми писал резолюции, вернее не резолюции, а резолюцию, всегда одну и ту же: «Согласен». Если же Свирельников был не согласен, то ничего не писал, а ругался. Ниже слова «согласен» он расписывался. Число ставил сам. Карандаши полковник чинил удивительно красиво и когда занимался этим делом, то словно бы весь преображался. Нож для этой операции у него был особый, и точил он его в своем кабинете часами. Это была единственная слабость Свирельникова. Других за ним не значилось: он не пил, не курил, не знал языков, даже в войну не был за границей, не держал друзей. Он только работал, и это все про него знали.</p><p></p><p>И знали про него еще одно: он был родственник. Про то, чей именно, ходили разные слухи, одно только было известно совершенно точно: Свирельников находится с кем-то весьма и весьма влиятельным не то в родстве, не то в свойстве. Супруга его Елизавета Ираклиевна кому-то тетка, либо племянница, либо даже сводная сестра. Сам Свирельников на эти темы говорить воздерживался, но начальник АХО Пенкин, однажды сопровождавший супругу полковника Свирельникова в столицу, потом рассказывал в своем кругу, какая машина их там встретила и куда повезла. Разумеется, Пенкин ничего подробно не описывал, но «давал понять». И это было куда существеннее любых подробностей.</p><p></p><p>Сухую, черную и жилистую супругу свою полковник побаивался и уважал до того, что разговаривал с ней даже по телефону с придыханием в голосе, и глаза его, случалось, увлажнялись, когда речь заходила о семье вообще и о семействе Свирельниковых в частности. Не будучи одарен талантом красноречия, полковник, однако же, владел целым арсеналом цитат и частенько пускал их в дело, если обсуждаемый вопрос касался чьих-либо семейных взаимоотношений. И если что-либо у кого-нибудь тут нарушалось, товарищ Свирельников делался совершенно беспощадным, багровел, топал ногами и не входил ни в какие обсуждения.</p><p></p><p>— Семья есть семья! — орал он. — И никому не дозволяется, понимаешь, разводить разные безобразия там, где…</p><p></p><p>Если поверить тому, что у каждого человека существует своя правда, то и у Свирельникова, несомненно, была, выражаясь его обиходным языком, «таковая». Его «правдой» был страх. Сделавшись много лет тому назад «родственником» и вследствие этого родства — начальником, Свирельников ужасно как испугался, что вдруг да не угадает, вдруг не угодит, вдруг сделает что-либо наперекосяк. И падать тогда придется с большой высоты, с такой, что и костей не соберешь. Поэтому он непрестанно и усерднейшим образом «ориентировался», но, будучи от природы человеком глупым, да еще и попыхачом, свои «ориентировки» частенько менял, давая понять подчиненным, что есть-де такое мнение. И сейчас он тоже сказал Ожогину, что есть такое мнение, надо-де напрочь забыть перегибы тридцать седьмого, иначе будем наказывать, и строго. Ясно?</p><p></p><p>— Ясно, — сказал Ожогин.</p><p></p><p>— Ты — продумай, — велел полковник. — Я с тобой не шутки шучу. И нет у меня желания за твое хамство наверху отдуваться. Спросят-то с меня? Как считаешь?</p><p></p><p>Майор согласился одним лишь выражением лица, словами — не посмел.</p><p></p><p>— И откуда в твоем поколении нервы берутся? — опять сказал Свирельников. — Когда вы их нажили? Молодая, счастливая поросль… — добавил он, хотя Ожогин был ненамного моложе его.</p><p></p><p>Посасывая нижнюю губу, он чинил третий карандаш — двойной, синий и красный. Ожогин совершенно изнемог. Сколько можно вот так стоять?</p><p></p><p>— Переживаешь, — произнес полковник погодя. — Это хорошо. Полезно. Пойди к себе, посиди, проработай нашу беседу. И запомни: белые перчатки — одно, а перегибы — другое. И полковник Свирельников не намерен за тебя нести ответственность.</p><p></p><p>Ожогин ушел.</p><p></p><p>А Свирельников опять испугался, как боялся всего, всегда, каждую минуту. С одной стороны, было хорошо, что Елизавета Ираклиевна «являлась родственницей», а через это обстоятельство и он был тоже в некотором роде… Но с другой стороны, тот, кому супруги Свирельниковы приходились родственниками, тоже, что называется, под богом ходил. А вдруг он не угадает? Тогда как?</p><p></p><p>Наточив все карандаши, он внезапно придумал, что делать, и толстым мизинцем набрал номер.</p><p></p><p>— Ожогин?</p><p></p><p>— Так точно, товарищ полковник.</p><p></p><p>— Я тут порассуждал в отношении Устименко. Продумал вопрос. Провентилировал. Решение будет такое — дам на нее Гнетова. Парень, видать, крепкий. Еще не беседовал с ним, сейчас займусь. У тебя и без нее делов хватит. Гнетов подъедет к ней, что-де ты перегнул. А у тебя такое дело не получится, ты не потянешь. Сообразил?</p><p></p><p>— Соображаю.</p><p></p><p>— Разобрался?</p><p></p><p>— Так точно. Решение ваше, товарищ полковник, конечно, правильное.</p><p></p><p>— А неправильные были?</p><p></p><p>Он положил трубку и набрал номер новичка — Гнетова.</p><p></p><p>— Зайди ко мне, — сказал Свирельников. — Это полковник звонит. Будем знакомиться.</p><p></p><p>И положил розовые, полные, женские руки на стол. На стекло. Пока Гнетов собирался, Свирельников думал про заключенную Устименко. Много он таких переломал. А сколько еще осталось? Откуда они берутся? Во что верят, помирая? И как могут верить? Что думают?</p><p></p><p>— Разрешите?</p><p></p><p>Свирельников не торопясь кивнул, все еще держа руки на столе. Гнетов остановился в нескольких шагах от стола. Полковник на него поглядел снизу вверх. Парень как парень, вроде бы ободранный какой-то.</p><p></p><p>— Кто такой? — спросил Свирельников, словно не догадываясь, с кем имеет дело.</p><p></p><p>Гнетов представился как положено.</p><p></p><p>— То-то, — произнес Свирельников. — Мы все же на службе. Ясно?</p><p></p><p>— Ясно.</p><p></p><p>— Садись! — велел он, когда вдоволь нагляделся на Гнетова.</p><p></p><p>Старший лейтенант сел.</p><p></p><p>— Где это тебя так разукрасило? — спросил Свирельников.</p><p></p><p>— В личном деле все записано, — угрюмо ответил Гнетов.</p><p></p><p>— А я личные дела читать не люблю, — обрезал строптивого товарища начальник. — Я человеку в глаза заглянуть должен — каков он. Понял? Доложи автобиографию.</p><p></p><p>— С какого возраста?</p><p></p><p>Он не то чтобы грубил, этот обожженный войной парень. Он просто не умел про себя рассказывать. Ну как расскажешь «личное дело»?</p><p></p><p>— Докладывай с сознательного возраста. Слышал — летчик?</p><p></p><p>— Был летчиком.</p><p></p><p>— Сбили?</p><p></p><p>— В сорок первом.</p><p></p><p>— Как же это ты допустил?</p><p></p><p>— Как же не допустишь, когда у «него» бронеспинка? Бьешь, попадаешь, а «ему» хоть бы что.</p><p></p><p>— Напугался?</p><p></p><p>— И напугаться не успел. Загорелся.</p><p></p><p>— Погубил машину?</p><p></p><p>Гнетов взглянул на полковника без всякого почтения — со скукой.</p><p></p><p>— Со мной уже так беседовали, — сказал он. — И прощупывали и в упор вопрос ставили. И проверяли и перепроверяли. В конце концов, как видите, поверили. Имеет ли смысл все с начала начинать?</p><p></p><p>— Ладно, не лезь в бутылку, — мирно посоветовал полковник. — Я чисто по-отечески, должен же знать твой облик.</p><p></p><p>— В документах мой облик полностью отражен.</p><p></p><p>— А я желаю устно прослушать. Давай рассказывай дальше.</p><p></p><p>Гнетов молчал.</p><p></p><p>— Ну, — подстегнул полковник. — Или просить тебя надо?</p><p></p><p>— До марта сорок второго, — пересилив себя, продолжал Гнетов, — пролежал в госпитале. Штопали-чинили, кожу пересаживали, ухо строили новое. Потом направили служить в «Смерш».</p><p></p><p>— Там заимел правительственные награды? — осведомился Свирельников, кивнув на орденские планки Гнетова.</p><p></p><p>— Первые два ордена в авиации получил.</p><p></p><p>— Интересно получается. Его сбили, а он награжден. Ошибка вышла, что ли?</p><p></p><p>— Нет, ошибка не вышла.</p><p></p><p>— Значит, отметили тебя правительственными наградами за твои жуткие страдания? — с сочувственным видом поддел Свирельников. — Или как?</p><p></p><p>Гнетов промолчал.</p><p></p><p>— Или при начальстве находился, услужал?</p><p></p><p>— Я никому не услужал, — последовал ответ. — Я служил Советскому Союзу, как присягой положено.</p><p></p><p>«Тверденький, — подумал Свирельников. — Такого не враз раскусишь!» И спросил с добродушием в голосе:</p><p></p><p>— Интересные дела в вашем «Смерше» были? Что-либо серьезное?</p><p></p><p>«Интересные?» — удивился Гнетов.</p><p></p><p>И ответил, подумав, не сразу:</p><p></p><p>— Выдающегося ничего не было. Так, обычные подлецы-шпионы и диверсанты засланные. Случались и щуки позубастее. Вообще-то работа трудная — фашисты свою агентуру учили серьезно, с ходу не разберешься, внимание требовалось, чтобы и волка не отпустить и невиновный чтобы не пострадал…</p><p></p><p>— Лучше дюжину невиновных задержать, чем одного виновного отпустить, — подняв палец кверху, произнес Свирельников. — Такая у меня заповедь. Чуешь?</p><p></p><p>— Меня иначе учили.</p><p></p><p>— А у меня по-моему будешь работать. Без интеллигентщины!</p><p></p><p>Гнетов с удивлением, молча посмотрел на полковника: на лунообразное, розовое его лицо, на гладко выбритые щеки, на невысокий, под наплывающим седым бобриком лоб.</p><p></p><p>— Я к тому, Гнетов, что есть интеллигенты — стесняются врага сурово карать.</p><p></p><p>— Почему именно интеллигенты?</p><p></p><p>— А кто? Вот я, например, с крестьянства с безземельного…</p><p></p><p>Гнетов опять промолчал.</p><p></p><p>— Между нами, — доверительно произнес Свирельников, — между нами двумя, не на собрании, по чести-правде скажу, Гнетов: кишками своими не доверяю этой самой прослойке. Что хочешь со мной делай — не могу доверять. Как вспомню…</p><p></p><p>И он рассказал кое-какие вычитанные истории, в которых якобы принимал участие. И про казачьего пьяницу есаула, изменника, рассказал, которого он сам — «г.олый и босый» Свирельников — поставил к стенке.</p><p></p><p>— Но есаул вряд ли был интеллигентом? — усмехнулся Гнетов. — Как те из казаков, которые нагаечку славили…</p><p></p><p>Про нагаечку полковник запамятовал и только сказал рассеянно:</p><p></p><p>— Ну, это само собой…</p><p></p><p>Тогда Гнетов перешел в наступление и спросил хмуро:</p><p></p><p>— А разве Феликс Эдмундович не был интеллигентом?</p><p></p><p>— Ты это к чему?</p><p></p><p>— Ко всему. А главным образом, к тому, что интеллигенция не так уж мало сделала для революции и словом «интеллигент» ругаться вредно. Я, между прочим, сам из интеллигентной семьи и ничего зазорного в том, что мой отец строил Днепрогэс — инженером, а мать была там же его ближайшей помощницей, не вижу.</p><p></p><p>— Да ты что, малый? — обиделся полковник. — Ты как со мной говоришь?</p><p></p><p>— Нормально говорю, — ответил Гнетов, и Свирельников вдруг увидел такой бесстрашный взгляд, что даже ладони прибрал со стола.</p><p></p><p>— Я в твоих лекциях не нуждаюсь, — проворчал полковник. — Объясняет мне! Сравнивает!</p><p></p><p>Гнетов чуть улыбнулся, и эта его твердая, легкая и неуважительная улыбка совсем вдруг вывела полковника из себя. Но он мудро сдержался и сказал грустным тоном:</p><p></p><p>— Мы, Гнетов, не виноваты, что не выросли в советскую интеллигенцию. И хотели, да времени не было. Охраняли твое счастливое детство от врага, от империалиста-диверсанта, от вредителя, от террориста. Надо бы понимать и уважать наше поколение.</p><p></p><p>Обожженная щека Гнетова слегка порозовела.</p><p></p><p>— Простите, товарищ полковник, — сказал он, — я ведь не в том смысле. Но думается мне, что люди вашего жизненного опыта, — тут ведь дело не в образовательном цензе, — думается, вот вы все равно уже интеллигенция, а что ударение вы ставите не там — разве это существенно?</p><p></p><p>— Ну давай, давай дальше, — примирительно произнес полковник. — Если желаешь — закури, для первого знакомства разрешаю.</p><p></p><p>— Спасибо! В общем, в «Смерше» я наметил один план и доложил его начальству…</p><p></p><p>— Под кем служил-то?</p><p></p><p>— Это как — под кем? — не понял Гнетов.</p><p></p><p>— Кто в начальстве находился?</p><p></p><p>— У нас начальником был Штуб — не слышали?</p><p></p><p>— Это унчанский, что ли?</p><p></p><p>— Какой Унчанский? — опять не понял Гнетов. — Не Унчанский, а Штуб Август Янович…</p><p></p><p>Полковник даже рассердился на такую тупость.</p><p></p><p>— Я и говорю — Штуб, — повысил он голос, — короткий такой, очкарик, так он над Унчанском и областью сидит…</p><p></p><p>— Удивительно! — розовея от радости, произнес Гнетов. — Я, знаете, товарищ полковник, совсем из виду потерял Августа Яновича, а мы с ним…</p><p></p><p>Свирельников прервал:</p><p></p><p>— Крепкий работник?</p><p></p><p>— Такого другого нету! — громко, даже с вдохновением, по-мальчишески произнес старший лейтенант. — Он мою легенду разработал, у меня ведь только общие контуры были.</p><p></p><p>И, опять покраснев от возбуждения, Гнетов стал рассказывать полковнику, как они со Штубом в подробностях разработали правила поведения Гнетова в тылу врага. Дело в том, что старший лейтенант тогда выглядел гораздо хуже, чем сейчас, и был калекой и уродом. Одна рука не работала, не разгибалась и не сгибалась в локте, ногу он подволакивал, и лицо было такое, что глядеть страшно, это потом, после войны хирурги потрудились и кое-что поправили. Вот тогда-то Штуб и придумал «юродивого». Гнетов научился трястись, мычать, протягивать руку за подаянием, бессмысленно улыбаться, и при этом и благодаря этому бесстрашно и постоянно вести разведывательную деятельность. Работал он на группу Штуба, и забрасывали его за два года одиннадцать раз.</p><p></p><p>— И ни разу не попался? — спросил Свирельников.</p><p></p><p>Таким штукам он не очень верил. Слишком чтил он немцев, чтобы позволить себе доверять этим сказкам. Наверное, попался и теперь работает на разведку союзников.</p><p></p><p>— Почему не попадался? — с удивлением ответил Гнетов. — Попался раз. Немецкий полковой врач обследовал — действительно юродивый или нет. Но я хорошо работал, товарищ полковник, не подкопаешься. Пришлось им меня отпустить!</p><p></p><p>— А бывало — отпускали?</p><p></p><p>— Вы что — мне не верите? — сбычившись, спросил Гнетов. — Вы что думаете: Штуб — мальчик? Да, впрочем, если дело так обстоит и вы со мной не беседуете, а высказываете недоверие, то, пожалуйста, завтра я вернусь, то есть завтра я уеду в Москву и доложу…</p><p></p><p>— Давай, давай, не пыли, — опять добродушно произнес полковник. — Не понимаешь, что ли, такая уж привычка — жену и то, бывает, допрашиваю. Поработал бы с мое над всякой контрой, узнал бы…</p><p></p><p>Он помолчал, улыбаясь, как бы посмеиваясь над самим собою, над своим привычным неверием.</p><p></p><p>— А вы можете жить и никому не верить? — вдруг совсем угрюмо спросил Гнетов. — Я бы… не смог…</p><p></p><p>— Верят — это больше в кино и в романах, — все с той же улыбкой сказал полковник. — Какая в нашу обостренную эпоху может быть вера? Человек находился на оккупированной территории, человека там, конечно, пытались обработать, человек слаб, поддался, теперь он закинут к нам…</p><p></p><p>— И так все?</p><p></p><p>— Человек — слаб, — повторил Свирельников. — Даже если над зайцем, говорят, поработать, он спички зажигать научится, а уж человек…</p><p></p><p>Он махнул рукой.</p><p></p><p>— Что — человек? — упрямо взглядываясь в Свирельникова, спросил Гнетов.</p><p></p><p>— А то человек, что к нему с верой подходить нельзя. Товарищ Вышинский наши установки со всей четкостью сформулировал: «Докажи, что ты не виновен». Понятно? Вот откудова вера в человека начинается. И недаром имеем мы понятие — «фильтрация».</p><p></p><p>Пришел адъютант, принес папку и, заслоняя ее собой от новенького старшего лейтенанта, подождал, пока рука полковника писала в правом верхнем углу свое «согласен». Это были постановления на обыски и аресты и иные документы местного значения, которые полковник никогда не читал. Прочитывал он лишь то, что отправлялось высокому начальству в Москву.</p><p></p><p>— Начальника АХО ко мне, — велел он, когда адъютант закрыл папку.</p><p></p><p>— Вера, братец, такое дело, — произнес полковник, проводив адъютанта взглядом, — на ней далеко не поедешь. Ну так, значит, отвоевался. Потом, судя по личному твоему делу, еще имел ранение.</p><p></p><p>— Имел.</p><p></p><p>— Тяжелое?</p><p></p><p>— Полтора года в госпитале.</p><p></p><p>— Пенсию тебе положили. Демобилизовали. Жил бы потихонечку…</p><p></p><p>— Не могу, — сказал Гнетов. — Устал потихонечку жить.</p><p></p><p>— Семейное положение?</p><p></p><p>— Одинокий.</p><p></p><p>— А родители с Днепрогэса?</p><p></p><p>— Отец расстрелян немцами, мать умерла.</p><p></p><p>— Находились на оккупированной территории?</p><p></p><p>— Отец возглавлял подпольную организацию — это не называется…</p><p></p><p>— В личном деле этот момент отражен? Документы имеются?</p><p></p><p>— Надо думать, имеются.</p><p></p><p>— Штуб в этой части твоей автобиографии находился в курсе?</p><p></p><p>— Конечно.</p><p></p><p>— Мамаша в Москве скончалась?</p><p></p><p>— В Калуге.</p><p></p><p>— После фильтрации?</p><p></p><p>— Да она никогда на оккупированной территории не находилась.</p><p></p><p>— А ты, Гнетов, не горячись.</p><p></p><p>— Но как я могу…</p><p></p><p>— А так и можешь! — прервал Гнетова полковник. — Мы тут не зеленые насаждения садим, у нас другая специальность. У нас профиль особый, и не ершись, если тебя проверяют и перепроверяют. Теперь к делу перейдем. Займешься тут с одной изменницей. Учти — опасная змея, ядовитая. Некто Устименко — так она сама себя называет, но это еще ничего не значит. Проверишь в глубинку. Бес баба, гадюка и контра. Набросилась тут с кулаками на нашего майора Ожогина — врагом народа его оскорбила при исполнении, он толкнул, упала, целая война сделалась. Ну, сам разберешься, но предупреждаю — вины нашей тут никакой нет. Конечно, немножко сорвался товарищ, но и у него нервы имеются…</p><p></p><p>В дверь постучали, «по вашему приказанию» явился начальник АХО Пенкин — мужчина грузный, вежливый и в душе музыкант: по совместительству был он дирижером музыкального самодеятельного ансамбля.</p><p></p><p>— Вот, Пенкин, обеспечь старшего лейтенанта — человек вторую неделю в гостинице. Площадь, мебель, что положено выдели, энергично пошуруй. Со снабжением также.</p><p></p><p>Вышел Гнетов вместе с Пенкиным.</p><p></p><p>— Какие-либо способности имеете? — осведомился «музыкант в душе».</p><p></p><p>— Способности? — удивился Гнетов.</p><p></p><p>— Для самодеятельности…</p><p></p><p>— Нет, для самодеятельности я не подхожу, — улыбаясь ответил Гнетов. — Да и… Не заметили вы разве? Уха одного почти что вовсе нет, лицо обгорелое, рука едва сгибается… Нет, не подойду я для самодеятельности.</p><p></p><p>За обедом он познакомился с Ожогиным.</p><p></p><p>— В шахматы не играешь? — спросил его майор.</p><p></p><p>— С братишкой играл.</p><p></p><p>— А братишка — мастер?</p><p></p><p>— Ого! — усмехнулся Гнетов. — На все свои одиннадцать годов.</p><p></p><p>— Заходи как-нибудь вечерком, побалакаем. Небось одному в нашей столице скучновато станет…</p><p></p><p>Выпив по стакану компота, они пришли в кабинет Ожогина, где майор рассказал Гнетову почти чистую правду о своей горячности и о том, как оскорбила его Устименко. Рассказывая, он был уже совсем искренен и даже каялся в своем проступке, но Гнетов ни разу ничем его не поддержал, даже нейтрального слова не произнес. Молчал, слушал и глядел в добрые глаза Ожогина своим жестким, немигающим, требовательным взглядом. И майор, тревожась от этого взгляда и боясь обожженного, искалеченного старшего лейтенанта, почему-то не мог закруглиться, не мог найти подходящей фразы для конца своего инцидента с заключенной Устименко и все прибавлял слова, чувствуя, что они лишние, все нанизывал их, все торопился разъяснить, но так ничего и не разъяснил, растерялся и на полуслове замолчал. В общем-то у этого нового работника была страшноватая физиономия. «Такому попадись!» — зябко подумал добрый Ожогин и, запершись на ключ, стал слушать по радио про последние новости литературы и искусства, изредка записывая в тетрадку для памяти.</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>ТЕПЛО, СВЕТЛО, УЮТНО…</p><p></p><p></p><p>— И все! — сказал он своей секретарше Беллочке.</p><p></p><p>— Я понимаю.</p><p></p><p>— Болен, умираю, умер! — мелодраматическим голосом воскликнул товарищ Степанов. — Нет сил. Полное истощение нервной системы. Кстати, вы получили талоны на дополнительное мясо и жиры?</p><p></p><p>Это было совсем некстати, просто вырвалось по ассоциации с «истощением». Вырвалось — и не вернешь. Беллочка сказала, что да, получила. Степанов великодушно разрешил ей пять килограммов забрать себе, а остальное распределить с товарищем Горбанюк и «по линии месткома». Потом влез в шубу, нахлобучил шапку, разложил по наружным карманам так, чтобы Беллочка видела, все свои сердечные и антиспазматические медикаменты, влез в глубокие калоши и пешком (надо же продышаться!) отправился домой.</p><p></p><p>Но в коридоре вспомнил, что не закрыл на ключ письменный стол, и вернулся. Дверь в приемную была неплотно закрыта, и он услышал воркование секретарши:</p><p></p><p>— Выговор с занесением в личное дело. Нет, это точно, это Горбанюк сказала, уж она-то в курсе…</p><p></p><p>С поджатыми губами Евгений Родионович пересек приемную и закрыл все ящики стола. И ушел, не попрощавшись, не взглянув на разрумянившуюся от неловкости секретаршу. Теперь уж он ей даст жизни! Увидит она талоны на мясопродукты, на хлебобулочные изделия, как же! Он вообще ее выгонит. Фельдшерица, так и вались на периферию, как все другие нормальные советские девушки. А не отсиживайся в приемной большого начальника!</p><p></p><p>В столовой Юрка решал задачки. Дед Мефодий, развалившись в любимом кресле Евгения Родионовича, около роскошного приемника, слушал русские песни. Павла Назаровна, подпершись рукою, тоже присутствовала, пригорюнившись в дверях.</p><p></p><p>— Может быть, меня покормят обедом? — дрожа губами, сказал Степанов.</p><p></p><p>Ему нестерпимо вдруг сделалось жалко себя: все живут вокруг него, едят, пьют, в тепле, светло им, уютно, не дует, он мучается, пишет книги, таскает домой в клюве все, что в его силах, а для него даже стол не накрыт.</p><p></p><p>— Я хочу есть! — крикнул он зевающей Ираиде, которая, конечно, полдня спала. — Понимаешь? Элементарно!</p><p></p><p>Это слово ему понравилось, и он повторил его:</p><p></p><p>— Может работающий человек элементарно хотеть есть?</p><p></p><p>Дед Мефодий хотел приглушить песню, рвущуюся из приемника, но с перепугу не совладал с техникой и до отказа усилил звук.</p><p></p><p>Из машины заревело:</p><p></p><p></p><p></p><p>Расступись, земля сырая,</p><p></p><p>Дай мне, молодцу, покой,</p><p></p><p>Приюти меня, родная,</p><p></p><p>В тихой келье гробовой…</p><p></p><p></p><p></p><p>Товарищ Степанов рванулся к приемнику, выключил звук вовсе, швырнул на пол меховую шапку, завизжал:</p><p></p><p>— Мне будет элементарный покой? Мне дадут отдохнуть? Мои нервы на пределе…</p><p></p><p>Дед Мефодий затрюхал к дверям — от греха подальше, Юрка от неожиданности заревел, Павла в кухне сказала деду:</p><p></p><p>— Совсем очумел гладкий черт! И, как на грех, макароны в супе подгоревши…</p><p></p><p>— Сожрет, не подавится, — пообещал дед Мефодий не без задней мысли на ту тему, что если Женька и всыплет ненавистной ему Павле, то он, Мефодий, нисколько не огорчится…</p><p></p><p>Одну калошу Евгений снял с легкостью, другая, как назло, не стаскивалась. Ираида встала на колени, помогла. Он со злобой увидел в ее волосах пух и сказал по-прежнему дрожащим голосом:</p><p></p><p>— Подушки до того лезут, что ты вся в пуху. Когда вы наконец соберетесь навести в доме порядок? Живем как свиньи, а могли бы жить, как… — И, совсем уж не понимая, что из него поперло, закричал: — Могли бы жить, как боги!</p><p></p><p>— Налить тебе валерьянки? — спросила Ираида.</p><p></p><p>— А супу нельзя? — осведомился он, нюхая из горлышка смородиновую. — Элементарного супу? Человек пришел с работы, у человека грандиозные неприятности, на карту поставлено будущее человека, судьба семьи, честь, благополучие, трен жизни…</p><p></p><p>Он налил себе не смородиновую, а калганную, настоянную Родионом Мефодиевичем, неумело, с бульканьем выпил и стал жевать корочку, показывая лицом, что не имеет даже чем закусить…</p><p></p><p>— Да подожди же, котик, сейчас Павла все подаст, — попросила Ираида.</p><p></p><p>— Я не ел ни маковой росинки с утра, — солгал завгорздравом. — Тебе ведь даже не интересно, что сегодня случилось…</p><p></p><p>— Что? — испуганно спросила Ираида.</p><p></p><p>Ее бледное, несвежее лицо было еще и сейчас смято швом подушки.</p><p></p><p>— Что? — повторила она. — Не мучай меня, Жеша.</p><p></p><p>Как он ненавидел эту идиотскую кличку! Надо же выдумать — Жеша! И сколько раз он просил ее не называть его так.</p><p></p><p>— Хоть сегодня! — взмолился Степанов.</p><p></p><p>— Ну, хорошо, Женечка, Евгений, хорошо, прости. Что же случилось?..</p><p></p><p>Но сытая Павла принесла капусту, селедку с луком кольчиками, грибки и куриную печенку, а пока она все расставляла, естественно, Степанов молчал. Селедка была с подсолнечным маслом.</p><p></p><p>— Уберите! — сказал Евгений. — Вы же знаете, что от подсолнечного масла у меня изжога. Кажется, это можно запомнить? И имейте в виду, уважаемая Павла, что за слово «забыла» я буду делать вычеты из зарплаты.</p><p></p><p>Павла побагровела и зарыдала.</p><p></p><p>Она любила рыдать, оскорбленная хозяином или хозяйкой. Рыдать сладко, завывая и ухая. Рыдать и кричать, что обратится в групком, сейчас не при царе. А Ираида отпаивала ее валерьянкой и укладывала отлежаться на свою кровать жакоб, купленную в комиссионке за бешеные деньги. Так страшно было ей, прокисшей от лени и вечного полулежания, вдруг остаться без домработницы.</p><p></p><p>— Мне и вовсе ваших денег не надо! — крикнула Павла. — Мне ничего не надо. Горите вы все тут огнем, назавтра в групком на вас подам…</p><p></p><p>— Я буду обедать в кабинете, — швырнув салфетку и поднявшись, заявил товарищ Степанов, — слышишь, Ираида! А вас я попрошу избавить меня от кликушества и истерик, — обернулся он к Павле. — Понятно вам, сударыня?</p><p></p><p>Впрочем, эти последние слова он произнес не совсем уверенно. Только и не хватало ему при его нынешних делах скандала в групкоме.</p><p></p><p>Шагами командора завгорздравом проследовал за свой роскошный письменный стол.</p><p></p><p>— Наподдал бешеный кот? — с изуверским состраданием осведомился в кухне дед Мефодий. — А вы, дама, не терпите, вы, дама, христианство ваше закиньте в дрова. Он вас по левой, а вы правую подставляете. Вы, Павла Назаровна, оставайтесь при своих правах…</p><p></p><p>— У него ужасающие неприятности, Павлочка, — сказала, входя в кухню, Ираида. — Ради бога, не обращайте внимания. И не говорите при нем ничего, он просто комок нервов…</p><p></p><p>— Все равно, кричать на наемную силу не имеет полного права, — наподдал со своей стороны дед Мефодий. — Он завсегда выпендривается, завсегда он превыше всех…</p><p></p><p>Ираида томным взором показала деду Мефодию неуместность его замечаний, и дед, покуда Павла с Ираидой поджаривали лук, чтобы отбить от супа запах пригоревших макарон, протрюхал в столовую — выпить по случаю крупной домашней заварухи. И утащить в кухню Юрку, которому небось ужасно как скучно в его холодной и неуютной комнате.</p><p></p><p>Подождав, пока Ираида прошла к мужу, дед захватил графинчик со смородиновой, Юрку привел за руку, и Павла, поквохтывая от сдерживаемых рыданий, налила старому и малому компота. Дед тяпнул водочки, заел компотом и объявил:</p><p></p><p>— Надо тебе, Егор, в нахимовское подаваться. Будешь славный моряк, как дед. Или как сам адмирал Нахимов. Правильно я говорю, дама?</p><p></p><p>А в кабинете в это самое время Евгений Родионович рассказывал Ираиде, пугая ее своими неприятностями и еще пуще пугаясь сам:</p><p></p><p>— Началось в день открытия больницы. Я тогда тебе не рассказал, щадил твои нервы. Видишь ли, я, по совету нашей Горбанюк, дал указание Устименке — этой змее, которую я отогрел на своей груди…</p><p></p><p>Он отхлебнул еще супу и, оттопырив губу, спросил:</p><p></p><p>— Вы что, в нем кухонные тряпки варили?</p><p></p><p>— О господи, Евгений, — взвилась Ираида, — что ты меня истязаешь?</p><p></p><p>Когда надо, она умела ринуться в атаку сама. И если на обед была действительно гадость, тут уж товарищ Степанов помалкивал. Не мог же он, в самом деле, сказать, что хозяйке следует иногда заглядывать в кастрюлю. На этот случай Ираида имела всегда готовый ответ: «Не смей попрекать меня куском хлеба. Я не домашняя хозяйка. Я — врач. И не в конторе сижу, а людей лечу». Она и вправду лечила у железнодорожников на полставки физиотерапией.</p><p></p><p>— Немножко пригорел супешник? — осторожно сказал Евгений.</p><p></p><p>— Пригорел, пока ты орал на Павлу.</p><p></p><p>Евгений через силу проглотил еще две ложки. В общем-то он нынче обедал в «синей столовой», а скандал устроил лишь для порядка.</p><p></p><p>— Тебе не интересно меня слушать? — с горечью осведомился он. — Ведь это касается не только меня…</p><p></p><p>Она ответила, что интересно и что он остановился на Устименке, которого пригрел, как змею…</p><p></p><p>Степанов оставил суп и рассказал все в подробностях. Дело заключалось в том, что произошел огромный и неприличный скандал, который раздул все тот же Володечка, чтоб он подох, черт бы его сожрал. Горбанюк правильно, здраво и трезво рассудила, что дешевая популярность в городе и в области этого типа, Богословского, быстро разнесется по градам и весям, и сюда, в новую больницу, ринутся болящие всех родов и возрастов. Про Вагаршака Саиняна также много болтают, несмотря на то, что он щенок и у него молоко на губах не обсохло. Проклятый Устименко выписал сюда еще одного типчика, некоего профессора Щукина из Ленинграда. Щукин еще не прибыл, а ему, Степанову, уже звонят, чтобы он, изволите ли видеть, зарезервировал койки в той больнице, где еще только будет работать так называемый профессор. В общем, они с Горбанюк правильно предсказали, во-первых, состояние нездорового ажиотажа, которое, несомненно, крайне вредно, а во-вторых, те возможности, которые создает такой ажиотаж для материально нечистоплотных людей.</p><p></p><p>— Ты про что? — немножко испугалась Ираида.</p><p></p><p>— Про взятки, — ответил Евгений Родионович. — Про взятки, коташка. Таким, как Щукин или Богословский, всяк потащит кто что горазд. Сердечная благодарность, вы меня обидите, ваше теплое ко мне отношение…</p><p></p><p>— Женюша, а ты не слишком? — сказала Ираида. — Ведь это даже опасно, так думать…</p><p></p><p>Товарищ Степанов сходил в столовую, поискал смородиновую, не нашел, выпил коньячку и потребовал второе. Ираида принесла котлетки в луковом соусе.</p><p></p><p>— Уж это я сама стряпала, — солгала она, — это в твоем вкусе, остренькое, с перчиком.</p><p></p><p>Евгений с трудом пропихнул в себя «остренькое, с перчиком», назвал жену несовременной идеалисткой, впрочем, как и себя, и сказал далее, что у него имеются неоспоримые сведения, еще довоенные, что Богословский «брал». Что же касается Щукина, с усмешкой разъяснил Женечка своей идеалистке жене, то зачем ему оперировать неоперабельных «за так». Ведь должен же быть тут хоть какой-то здравый смысл…</p><p></p><p>— Нет, не согласна, — упрямо произнесла Ираида. — Категорически не согласна. Я помню, как Володька еще мальчишкой орал о здравом смысле мерзавцев. О том, что, с точки зрения мерзавца, с точки его здравого смысла, не берущий взяток — дурак…</p><p></p><p>— Что ты этим хочешь сказать? — опять задрожав губой, осведомился Евгений. — В какой плоскости ты ставишь вопрос?</p><p></p><p>— Ах, да ни в какой, — с досадой произнесла Ираида. — Просто ты раздражен, устал, подозрителен…</p><p></p><p>— Хорошо, перейдем в другую плоскость, — решив больше не волноваться, сказал Степанов. — Пожалуйста! Может ли наш больничный городок в нынешней послевоенной обстановке, когда раны еще не залечены, удовлетворить весь наш многомиллионный Советский Союз?</p><p></p><p>Ираида только плечами пожала. Что он могла ответить?</p><p></p><p>— Ведь с этой постановкой вопроса ты не можешь не согласиться?</p><p></p><p>Разумеется, Ираида согласилась.</p><p></p><p>— Вот, дорогая моя, эти завихрения товарища Устименки я и предполагал разумно профилактировать. Но тут мне не повезло, трагически не повезло, не повезло из-за стечения дурацких обстоятельств…</p><p></p><p>И Степанов рассказал, как именно ему не повезло. Оказалось, что накануне открытия больничного городка и, как назло, в отсутствие Устименки в больницу пожаловал некто Пузырев, черт принес его из Архангельска…</p><p></p><p>— Какой Пузырев? Имени которого площадь?</p><p></p><p>— Этот самый.</p><p></p><p>— Так он же пал смертью храбрых?</p><p></p><p>— Вот и не пал, — рассердился Евгений. — Все считали, что он пал вместе с остальными гвардейцами, а он выжил. Его прямо с нашей площади увезли и лечили. И вылечили. Он даже понятия не имел, какими орденами его взвод награжден и какой он в Унчанске знаменитый человек. Прослышал про Богословского, что-де здесь, и принесла его нелегкая к Николаю Евгеньевичу. Он его с малолетства знает по Черному Яру — этот самый Пузырев, с самого крошечного возраста. Ну и держит в чудотворцах. А старуха Воловик Пузыреву отказала в госпитализации, представляешь?</p><p></p><p>— Как же это могло быть?</p><p></p><p>— А так, что вечно я кого-то слушаюсь, вечно проявляю интеллигентскую мягкотелость. Послушался эту Горбанюк — знаешь, как она умеет вцепиться? «Надо положить конец взяткам, к ним Щукин едет, потянет хвост платных, позор на нас ляжет, Богословский тоже берет, мы должны быть вне подозрений!» Я поддался, подписал приказ о том, чтобы иногородних в нашу больницу не класть. Где заболел — там и лечись. Вообще-то я прав, у нас везде здравоохранение на высоком уровне. Если все ездить туда-сюда начнут — тоже ведь непорядок. Короче, Устименко на открытии больничного городка всю историю Золотухину и Лосому выложил. Представляешь? Пузырев из больницы вышел, пошел по городу и прочитал табличку: площадь имени Пузырева.</p><p></p><p>— Ужасно! — вздрогнув узкими плечами, произнесла Ираида. — Но ведь это действительно, Жеша, ни в какие ворота не лезет!</p><p></p><p>— Я тебя не спрашиваю — лезет или не лезет. Я уже схватил за это строгача с предупреждением на бюро обкома. Да, ошибся. Тяжело ошибся. Принес свои извинения Пузыреву. Но вот попомнишь, что из этой Володькиной самодеятельности получится. Попомнишь!</p><p></p><p>Он принес графинчик с коньяком в кабинет, выпил подряд две рюмки и принялся рассказывать, как Пузырев вел себя на заседании бюро обкома, когда ему дали слово.</p><p></p><p>— Нагло? — спросила Ираида.</p><p></p><p>— В том-то и дело, что скромно. Предельно скромно. Вообще, если бы не проклятый Устименко, ничего бы не случилось. А тут всё вместе, как нарочно: и мой призыв экономить кровь, и некоторые трудности со «скорой помощью», и различные мелкие нехватки…</p><p></p><p>— Но все-таки, что именно сказал Пузырев?</p><p></p><p>— Эта плоскость не имеет теперь никакого значения, — задумчиво произнес Степанов. — Важно то, что мой авторитет подорван. Ужасно подорван. Катастрофически. Ты не можешь себе представить, как кричал Золотухин. Капитан Пузырев, — кричал, — первым ворвался в наш родной Унчанск, героически вышиб из центра города фашистских бандитов, едва не погиб, а некий бюрократишка… Мы, — кричал, — площадь именем героя назвали, а некий…</p><p></p><p>Степанов махнул рукой и надолго замолк. Ираида принесла ему чашку собственноручно сваренного кофе — он все молчал.</p><p></p><p>— Тебе нужно проветриться, куда-либо съездить отдохнуть, Жешенька, — сказала Ираида и положила свою всегда холодную ладонь на его стиснутый кулак. — Слышишь, котик?</p><p></p><p>— Переключусь целиком на научную работу, — посулил Евгений Родионович. — Вон — Шервуд уже доктор наук. А я кто? Отдаешь себя всего целиком оргработе, и все шишки на тебя валятся. Никаких нервов не хватает.</p><p></p><p>Он обиженно и скорбно выпятил нижнюю губу. Ираида посчитала ему пульс.</p><p></p><p>— Частит, — сказал она. — Ты бы лег, милый.</p><p></p><p>— Зачастит тут, — угрюмо ответил Евгений.</p><p></p><p>С тяжелым вздохом он развязал галстук и лег в носках на диван. Ираида укрыла его пледом. Он поцеловал ей руку, церемонно и немножко даже трагически. В дверь постучал дед Мефодий, сказал громко:</p><p></p><p>— Выйди кто-либо. Телеграмму принесли, расписаться надо, а я очки куда неизвестно, едри их в качель, задевал…</p><p></p><p>— Пойди распишись, — распорядился Евгений.</p><p></p><p>Телеграмма была из Москвы — от Варвары. Она везла отца, просила договориться с Устименкой относительно того, чтобы прямо с вокзала положить Родиона Мефодиевича в больницу.</p><p></p><p>— Это уж ты договаривайся, — сказал жене Евгений. — Я с этим негодяем все дипломатические отношения прервал. Позвони ему, пожалуйста, но не от меня, а именно от Варьки. Прочитай телеграмму и именно в этой плоскости решай вопрос. Только раньше принеси мне грелку, меня отчаянно знобит…</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>«ДОРОЖКА ДАЛЬНЯЯ, КАЗЕННЫЙ ДОМ»</p><p></p><p></p><p>— Ее нужно перевести в изолятор, — сказал старший лейтенант тюремному врачу, по кличке Суламифь. — Вы слышите меня, Ехлаков?</p><p></p><p>Руф Петрович Ехлаков был не злым человеком. Просто за длинные годы заключения ему все осточертело. И сейчас ему хотелось только «выжить», «выкрутиться», «перебиться». В последний раз его посадили в сорок первом, когда он украл не больше не меньше, как шесть килограммов стрептоциду. Но цифра «шесть килограммов» звучала не настолько солидно, чтобы Ехлакова расстрелять. Да и судили врача-ворюгу скорее по подозрению, бесспорных улик в спешке не обнаружили, а опытный жулик все решительно отрицал с душераздирающим пафосом. Трибунал осудил вора на десять лет, и Суламифь отбыл по назначению, где сразу же выдвинулся и качеством передач, которые получал с воли, и покладистым характером, поскольку безотказно работал за вольнонаемного начальничка, и статьей — ну что такое мошенничество и мошенник по сравнению с «контингентом врагов народа», среди которых протекала жизнь и деятельность в общем приятного во всех отношениях Руфа.</p><p></p><p>— У меня нет оснований перевести Устименко в изолятор, — подергивая, как кролик, носом, сказал Ехлаков. — Ремонт же, в половинную мощность работаем, все перемешалось. Отлежится Устименко в общей…</p><p></p><p>— Ей необходим покой, — произнес Гнетов, — а кругом орут и чуть не дерутся. И ремонт ваш тут совсем ни при чем…</p><p></p><p>«Еще новости! — подумал Руф Петрович. — Он меня учит. Покой! Ох, как все надоело!»</p><p></p><p>— Если две дамы выяснили, что у них общий любовник, то покою не может быть места, — попытался пошутить врач. — Вначале они чуть не убили друг друга — эти две воровочки. Сейчас это только отзвуки.</p><p></p><p>Гнетов на шутку даже не улыбнулся. «Видно, типчик! — подумал Руф. — И рожа отчаянная, словно вареный!»</p><p></p><p>Из тупичка в коридоре доносилось пение, старший лейтенант слушал:</p><p></p><p></p><p></p><p>Течет речка, да по песочку,</p><p></p><p>Золотишко моет,</p><p></p><p>Молодой жульман, молодой жульман</p><p></p><p>Начальничка молит:</p><p></p><p>Ты, начальничек, ключик-чайничек,</p><p></p><p>Отпусти на волю…</p><p></p><p></p><p></p><p>— Тюремная муза, — сказал Руф. — Есть даже одаренные — наша самодеятельность, — конечно, не блатная, а созвучная…</p><p></p><p>Но про самодеятельность Гнетов слушать не стал.</p><p></p><p>— Приду через час, — услышал Руф. — К этому времени вы Устименко переведете.</p><p></p><p>Он взглянул на часы.</p><p></p><p>— Это невозможно, — печально произнес доктор Ехлаков. — Решительно невозможно. Я понимаю, что у вас служебные обязанности, но ведь с допросом можно и подождать?</p><p></p><p>— Я полагаю, что это не ваше дело, — сказал Гнетов и поднялся, — худой, широкоплечий, в сапогах, какие тут не носил ни один сержант. И вместе с тем подтянутый, строгий, волевой, настоящий чекист — так про него подумал Руф.</p><p></p><p>А в коридорном тупичке всё пели:</p><p></p><p></p><p></p><p>…Вы ответьте, братцы граждане.</p><p></p><p>Кем пришит начальник.</p><p></p><p>Течет речка, да по песочку,</p><p></p><p>Моет золотишко.</p><p></p><p>Молодой жульман, молодой жульман</p><p></p><p>Заработал вышку…</p><p></p><p></p><p></p><p>«В общем, старший лейтенант прав», — подумал Руф и огорчился. Дело заключалось в том, что в больнице сейчас филонил один заслуженный «пахан» — воровской «папашечка», которого Руф не без оснований побаивался. Пахану еще позавчера был обещан изолятор, и даже историю болезни Ехлаков подогнал соответствующим образом. Пахан выразил Руфу свое благоволение, а теперь приходилось отрабатывать задний ход, что ничего хорошего доктору не обещало. С новым старшим лейтенантом не следовало тоже портить отношения, и бедный Руф оказался в заколдованном круге. «Вот тут и крутись, — думал он, толсто намазывая масло, предназначенное для больных, на кусок хлеба и запивая сладким до противности чаем. — Вот тут и живи!»</p><p></p><p>Сосредоточиться ему было трудно — мешали две проклятые балаболки, которые вечно торчали возле его двери: медленно выживающая из ума старуха, кузина царского министра двора Штюрмера, и знаменитая авантюристка и мошенница мадам Россолимо-Апраксина, ухитрившаяся продать в сороковом году некоему американцу «ее лично» Мраморный дворец в Ленинграде. Купчая была составлена и оформлена по всем правилам с оговоркой о вступлении во владение «немедленно по ликвидации Советской власти». Сейчас Россолимо рассказывала Штюрмерше о своем последнем любовнике — графе Говорухе-Отроке, а девица Штюрмер хихикала и не верила:</p><p></p><p>— Ой, и трепло же вы, Муся, ой, и заводная же вы!</p><p></p><p>Пережевывая хлеб с маслом, Ехлаков высунулся и гаркнул:</p><p></p><p>— Что за клуб? А ну отсюда!</p><p></p><p>Старухи вскочили, но Руф раздумал и, подергивая носом, велел им:</p><p></p><p>— Устименко из второй перенесите в изолятор.</p><p></p><p>— Есть! — по-матросски ответила Штюрмерша.</p><p></p><p>А всегда нахальная Россолимо осведомилась:</p><p></p><p>— Разве она ходить не может?</p><p></p><p>— Выполнять приказания! — сильно моргая, рассердился доктор. — Разговорчики!</p><p></p><p>Даже старухи его не слушались. Он с грохотом захлопнул за собой дверь. Теперь не попадись пахану — пропадешь!</p><p></p><p>— Вставай, Устименко, — уцепившись за изножье койки Аглаи Петровны рукой, похожей на куриную лапу, сказала Штюрмерша. — Вставай, слышишь? — И она потрясла койку.</p><p></p><p>Воровки с надрывом, подвывая, пели:</p><p></p><p></p><p></p><p>Я знаю — меня ты не ждешь</p><p></p><p>И писем моих не читаешь.</p><p></p><p>Встречать ты меня не придешь,</p><p></p><p>А если придешь — не узнаешь.</p><p></p><p></p><p></p><p>— Девочки, перестаньте, — закричала Штюрмерша, — у меня приказание от чайничка-начальничка, компренэ ву?</p><p></p><p>Воровки перестали петь.</p><p></p><p>— Я не понимаю, почему мне вдруг надо вставать, — сказала Аглая Петровна. — Вы кто такая?</p><p></p><p>— Тебе чего от нее надо, ведьма? — спросила воровка помоложе, с бирюзовыми глазками и капризным, вздернутым носиком. — Ты зачем к ней лезешь?</p><p></p><p>Другая, с огромным фонарем под глазом, смотрела молча, ждала, когда можно будет «психануть». Аглая Петровна только утром пришла в себя и была такая жалкая, что воровки даже пели ей, чтобы поразвлечь. Удивительное было у нее свойство — нравиться людям. Улыбнется — и понравится. Засмеется — того больше. Заспорит — и заслушаются те, с кем она не согласна. Согласится — нечаянный подарок. А скажет доброе слово — словно обогреет. И воровок она успела утешить. Сказала им, что их Жук не велика потеря, ломать настоящую дружбу из-за такого скота — смешно и ему в утешение, лучше навечно им обеим Жука запрезирать, чтобы не повадно было таким, как он, глумиться над такими девочками, как Зоя и Зина.</p><p></p><p>— Он, чтобы не запутаться, нас обеих лапами называл, — сквозь слезы сказала Зина. — И Зойку и меня.</p><p></p><p>— У ей тридцатку возьмет и у меня тридцатку, — хлюпая носом, отозвалась Зоя. — Он, конечно, не мокрушник, и не слесарь, и не светляк, но, может, даже похуже, чем мы с нашей жизнью поломатой…</p><p></p><p>Аглая Петровна уже давно знала, что мокрушник — у.бийца, слесарь — квартирный вор, светляк — дневной, немало наслушалась она в своих лагерных и тюремных камерах самого разного и умела слушать, «не брезгая». Так и нынче она все выслушала и не пожала молча плечами, а присоветовала, хоть и нелегко было советовать в этих мутных, страшных жизнях. И воровки, переглянувшись между собою, решили эту «дамочку-чудачку» в обиду не давать.</p><p></p><p>— Побита, — сказала Зойка, пока Аглая Петровна не приходила в себя. — По мозгам ударено. Я знаю…</p><p></p><p>Зина не ответила. Они еще тогда не разговаривали друг с другом.</p><p></p><p>А теперь эти «мумии» вдруг забирали от них Аглаю Петровну.</p><p></p><p>— Сказано — не трожь! — взвизгнула Зина, начиная «заводиться и психовать». — Кому она мешает?</p><p></p><p>— Девочки, не делайте туман, — попросила Россолимо-Апраксина. — Все красиво и изящно, как сон. Мадам отправляют в изолятор, о чем все мы мечтаем и грезим. Гражданка Устименко, вы пойдете ножками или мы поволочем вас, как будто вы в самом деле крах?</p><p></p><p>На воровском жаргоне крах — инвалид.</p><p></p><p>— Дойду! — сказала Аглая Петровна.</p><p></p><p>— Она вполне может дубаря дать, — сурово сказала Зойка.</p><p></p><p>— Не дам! — вставая, обещала Аглая Петровна.</p><p></p><p>Зина вздохнула с завистью:</p><p></p><p>— Ну, фигурка! Это ж надо, в такие годы и такое сохранение…</p><p></p><p>Обе воровки проводили Аглаю Петровну до крошечного изолятора и, вопреки всем правилам, посидели с ней, покуда не явился суровый Гнетов. Здесь было слышно, как Штюрмерша остановила его возле двери и поведала ему то, что рассказывала всем новым следователям:</p><p></p><p>— Гражданин начальник, как вы себе можете объяснить, что сам гражданин Менжинский, когда меня в первый раз забрали, побеседовал со мной и велел меня освободить, заявив, что я безвредное и глупое насекомое. Я освобождена по приказу Менжинского, а когда он умер, меня посадили, вопреки его воле. Как это объяснимо?</p><p></p><p>— Пропустите меня, — велел Гнетов и вошел в изолятор.</p><p></p><p>Аглая Петровна охнула и резко подняла голову от соломенной подушки. Зойка и Зинка рванулись вон. А Аглая Петровна смотрела, вглядываясь, не верила себе, потом не сразу поняла: «Не Володя. Но похож, похож, ужасающе похож. Или не похож даже, но что-то другое в нем, что-то куда более важное, нежели общность в чертах лица. Глаза? Твердость и нетерпимость? Прямота взгляда?»</p><p></p><p>— Что вы? — осведомился Гнетов, от которого не ускользнуло все то, что произошло с Аглаей Петровной.</p><p></p><p>— Ничего.</p><p></p><p>— Но вы…</p><p></p><p>— Со мной — ничего, — горько ответила она, думая о Володе и мучаясь оттого, что никогда больше ей не увидеть его.</p><p></p><p>— Как вы себя чувствуете?</p><p></p><p>— А вам какое дело?</p><p></p><p>Раз письмо не дошло, о чем ей разговаривать? Для чего? Теперь этот начнет пытку, будет вырывать имя. Но не узнает. Они никогда ничего не узнают. Ее еще надолго хватит. А там пусть убьют. И она сказала:</p><p></p><p>— Я ничего никогда вам не скажу. Вы все мне глубоко отвратительны. Я знаю все ваши ходы, выверты, папироски, задушевность, я знаю, как вы лжете, какими способами заставляете людей клеветать даже на самих себя. Я испытала все, прошла через все. Меня нельзя напугать. Если желаете — запишите: мы, заключенные вами коммунисты, даже здесь, за решетками, верим, что наша Советская власть ко всем этим злодеяниям отношения не имеет. Тут собрались вредители, враги народа, заговорщики, которые, тайно от партии, тайно от народа, тайно от Центрального Комитета, тайно от товарища Сталина, мучают людей, уродуют их жизнь, убивают их…</p><p></p><p>Так понимала она тогда все, что происходило вокруг. Она говорила медленно, говорила ровно, тихо и убежденно, говорила словами, которые давно помогали ей в те бесконечные часы и дни, когда нравственная сила ее готова была сломаться. Этими понятиями она как бы возрождалась, как бы утверждала свое бытие, этими словами, давно сложенными во фразы, этими фразами, давно заученными и тем не менее всегда главными, она спасалась от тяжкого, горького, вечно сосущего чувства обиды, которой нельзя было поддаваться, потому что тогда она предала бы весь смысл своей жизни. И, ничего и никого не предавая, она боролась здесь за свою партию, за честь ее и чистоту, боролась с врагами партии, гонителями коммунистов, убийцами и негодяями, которые временно — она понимала временность всего этого — пробрались к власти в карающих органах той диктатуры, сущность и смысл которой она понимала всегда точно и правильно всем своим существом. Она, а не эти! Понимала заключенная, а не те, которые ее посадили. Эти — ничего больше не понимали. Они только выполняли чей-то страшный и подлый приказ…</p><p></p><p>Гнетов слушал молча, потупившись. Она и таких видала. Всяких она видала и только удивлялась, как здорово они сейчас подобрали себе свои кадры, если в эти кадры не просочился ни один коммунист в ее понимании этого слова. Во всяком случае, ни одного настоящего она не встречала.</p><p></p><p>— Довольно вам? — измучившись от своей речи, спросила она.</p><p></p><p>Болели десны, нёбо, болело все, и пуще всего голова.</p><p></p><p>— Говорите! — произнес старший лейтенант.</p><p></p><p>Голос у него был мертвый, без выражения. Или это опять шумело у нее в ушах, как все дни после избиения?</p><p></p><p>— Что говорить?</p><p></p><p>— Все. Я должен разобраться.</p><p></p><p>Она взглянула на него. Он сидел на белой табуретке, уперев руки в колени. Колени у него были острые, сапоги кирзовые, как в войну, с широкими низкими голенищами. И локти были острые. Худой, неухоженный, угрюмый человек. Таких тоже она встречала, обойденных жизнью. И кажется, еще калека? Она всмотрелась: бурые пятна и свороченное, искалеченное ухо. И руку он как-то странно держит. Разве у них служат инвалиды? «Мог бы получать пенсию, — подумала она, — зачем ему это?»</p><p></p><p>— Может быть, вы устали сегодня? — осведомился он, так ничего и не услышав больше.</p><p></p><p>— Нет, — сказала Аглая Петровна.</p><p></p><p>— Может быть, вы желаете что-либо получить? Какую-либо пищу? — осведомился он глухо. — Здесь можно.</p><p></p><p>— Нет.</p><p></p><p>— Может быть, еще матрас? Здесь не жестко?</p><p></p><p>— Нет.</p><p></p><p>Она видела, как он облизал пересохшие губы. Пить хочет, что ли? Так почему не напьется?</p><p></p><p>— Если вы плохо себя чувствуете, я могу уйти.</p><p></p><p>— Вы не в гости пришли.</p><p></p><p>Уже давно, когда она еще тому — первому, веря в здешнюю справедливость, тому, с губами в ниточку, с насмешливым взглядом все познавших глаз, еще там, после лагеря перемещенных, тому, по фамилии Спекторов, пыталась объяснить, втолковать, он ответил ей словами, как показалось ей, шутливыми: «Докажите вашу невиновность».</p><p></p><p>— Позвольте, — даже растерялась тогда она, — почему же я должна это делать? Ведь нет никаких доказательств виновности!</p><p></p><p>— Э-э, матушка! — усмехнулся Спекторов.</p><p></p><p>И добродушно предложил ей закурить.</p><p></p><p>Она не взяла, хоть раньше и брала. И с того мгновения положила себе за правило ничего у «них» не брать, не разговаривать искренне, не жаловаться «им», не идти на дружеский, простой разговор. Доказывать свою невиновность, когда ничто не доказывает вины? Это же придумали инквизиторы!</p><p></p><p>— Ну и что же? — усмехнулся Спекторов. — Все годное в истории нам подходит. Годится. Понятно? Товарищ Вышинский модифицировал забытое нам на пользу. А вы разве юрист?</p><p></p><p>— Коммунист! — спокойно ответила она.</p><p></p><p>— Неужели?</p><p></p><p>Тогда она заплакала. В последний раз. А потом стала закаляться. Это происходило со многими, не с ней одной. Главное было не сдаваться нравственно, сохранить веру, не рухнуть, не ослабеть, — свой сухарик, своя передачка, свое мыльце — сколько на этом гибло! Она не сдавалась. И таких, как она, было множество, великое множество.</p><p></p><p>Не сдавшись и закалившись, она возненавидела «их» всех.</p><p></p><p>И сейчас, когда перед ней был обожженный войной и израненный на войне чистый и честный человек, с уже распахнутым ей навстречу пламенным сердцем, не научившимся не верить, готовый разобраться и не пожалеть сил для ее дела, — она не верила ему, не позволяла ему вникнуть в ее обстоятельства, не допускала его до истории своих мытарств и своего ожесточения, ожесточая Гнетова и раздражая его, потому что он не понимал причин ее ненависти к нему, которого она и видела-то впервые.</p><p></p><p>— Хорошо, — сказал он после нестерпимо длинного молчания. — Поправляйтесь. Вы еще слабы, я понимаю. Но убедительно вас прошу, когда мы встретимся — будьте со мной откровенны.</p><p></p><p>Поднявшись, он еще немного постоял и произнес, помимо своей воли, фразу, очень удивившую Аглаю Петровну.</p><p></p><p>— Понимаете, — сказал он, — ведь существуют и ошибки. История учит нас, что наша сила еще и в умении исправить ошибку. Может быть, и с вами произошла ошибка, но без вашей помощи мне не разобраться…</p><p></p><p>— Вы читали мое дело?</p><p></p><p>— Его здесь нет.</p><p></p><p>— На нем начертано «Х. в.» — «Хранить вечно». Можете затребовать. Лучше почитайте дело и оставьте меня в покое.</p><p></p><p>Он ничего не ответил, ушел. Она закрыла глаза и постаралась уснуть.</p><p></p><p>Часов до восьми вечера Гнетов бессмысленно перелистывал паспорт-формуляр Аглаи Петровны. Из этих листков он ничего не понял и, чтобы не было так ужасно тяжело на душе, пошел в кино. Но то, что происходило на экране, его нисколько не касалось. Ему не было никакого дела до кинофильма, снятого в городе, в котором даже не знали, что такое затемнение. Он только позевывал от ненастоящих взрывов, от пиротехнического дыма сражения, от всего того вздора, который не нюхавшим войны представляется настоящей войной. Позевывал и стыдился.</p><p></p><p>На новой квартире, в которую нынче поселил его музыкальный Пенкин, Гнетов ножом, как на войне, поел застывших консервов, запил их холодной водой, такой холодной, что от нее ломило зубы, и сел писать Штубу.</p><p></p><p>Писал он долго, а когда перечитал, то ему показалось, что все написанное так же похоже на то, что он думает и чувствует, как кинофильм, который он видел, похож на пережитую им войну.</p><p></p><p>Было уже очень поздно — часа два пополуночи.</p><p></p><p>Гнетов походил по комнате, еще попил потеплевшей воды, порвал письмо и стал писать другое. Но разве могли у него отыскаться слова, которыми, хоть в малой мере, хоть в самой ничтожной, можно было выразить то, что он чувствовал!</p><p></p><p>Нет, таких слов не было! Они еще не народились на свет! У него, конечно. Ведь не мог же он, чекист, оперировать понятиями, которые слышал от Устименко А. П.?.. Или мог?</p><p></p><p>Ничего он не знал, не понимал, не мог ни в чем разобраться…</p><p></p><p>Впрочем, пожалуй, твердо он знал только одно, вернее, узнал к рассвету: Гнетов понял, что Устименко А. П. не может быть ни в чем виновата.</p><p></p><p>— Не может! — сказал он глухо. — Не может, нет! Невозможно!</p><p></p><p>Письмо Штубу он так и не отправил.</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>ПРОФЕССОР ЩУКИН</p><p></p><p></p><p>Заиндевелый утренний курьерский мягко остановился, из вагонов почти никто в Унчанске не вышел, поезд спал. Устименко, оскальзываясь палкой, сильно хромая, зашкандыбал к международному, проводник с трудом распахнул примерзшую в путевой пурге дверь, обтер тряпкой поручень; высокий, барственный, похожий на всех знаменитостей вместе, профессор Щукин не торопясь сошел на перрон, огляделся в ожидании, вероятно, почетного караула — такой у него был вид в бобрах среди чемоданов, которые выносил заспанный, но старательный проводник.</p><p></p><p>Дочка или внучка профессорская, в легкой шубке, в шапочке с перышком, розовая, совсем ненакрашенная — наверное, не успела, — первой протянула руку Владимиру Афанасьевичу, сказала:</p><p></p><p>— Щукина, очень рада…</p><p></p><p>Сам, похохатывая, словно недоумевая, куда это его черт принес, вглядывался в новый вокзал, в огромный, на еще более огромном пьедестале монумент с заиндевелыми усами и бровями и с трубкой в руке, на которой пристроился нахохленный воробей.</p><p></p><p>— Вот мы и приехали, — сказал профессор внучке или дочке.</p><p></p><p>Свою квартиру Щукин занимать сразу ни в коем случае не пожелал, выразился по-старинному, что предпочитает «стоять» в гостинице для начала. А впоследствии, устроившись, переедет…</p><p></p><p>В «Волге» профессор, устрашив дежурного администратора своей небывалой в Унчанске респектабельной внешностью, поселился в апартаментах за восемьдесят рублей в сутки. Владимир Афанасьевич проводил его до дверей номера, но ни сам Щукин, ни его дочка Устименку не отпустили.</p><p></p><p>— Сначала позавтракаем, — рокочущим голосом произнес Федор Федорович. — Сносно тут кормят?</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич не знал. Покуда Ляля переодевалась в спальне, Щукин удивил своего главврача сообщением о том, что приехал он в Унчанск не с внучкой и не с дочкой, а с супругой.</p><p></p><p>— А то, что я называю ее — дочка, мой друг, не имеет никакого значения. Моложе она меня всего только на тридцать два года…</p><p></p><p>Что-то печальное послышалось Владимиру Афанасьевичу в голосе знаменитого Щукина…</p><p></p><p>Шел десятый час, когда спустились они в ресторан, и Федор Федорович потребовал к себе шеф-повара.</p><p></p><p>— Как величать-то? — осведомился Щукин.</p><p></p><p>— Дмитрием Петровичем, — вглядываясь в барственные повадки Щукина, ответил старик.</p><p></p><p>— Ну, а меня Федором Федоровичем.</p><p></p><p>— Понятно.</p><p></p><p>— И я, друг мой Дмитрий Петрович, доктор. Мы же, доктора, — ваши отцы, а вы, больные, — наши дети.</p><p></p><p>— Я — здоровый!</p><p></p><p>— Пока.</p><p></p><p>— Так точно, — усмехнулся шеф. — На сегодняшний день…</p><p></p><p>— Вот именно. А завтра?</p><p></p><p>Его глаза, с молодым блеском, вдруг впились в изрезанное морщинами лицо повара. Это был удивительный взгляд. Так умели смотреть Постников и Пров Яковлевич Полунин — оценивающе, цепко и коротко, словно запоминали раз навсегда. И Ашхен Ованесовна так смотрела на своих раненых — в их замученные лица. Пожалуй, Богословский. А Саинян еще не умел видеть, как видели они.</p><p></p><p>— В широких кругах известно, — сказал Щукин, — что профессия врача гуманна и человеколюбива. Ну, а повара?</p><p></p><p>Дмитрий Петрович немножко посмеялся — Щукин все смотрел на него.</p><p></p><p>— Вы можете нас хорошо покормить? — осведомился Федор Федорович строго. — Но не просто хорошо, а отлично?</p><p></p><p>И, не дождавшись ответа, начал заказывать.</p><p></p><p>— А театр у вас есть? — спросила Ляля, пока Щукин разбирался с поваром. — Библиотека хорошая? На лыжах ходят? Коньки?</p><p></p><p>Голос у нее был странно мальчишеский, и вся она, со своей новомодной стрижкой, в пушистом свитере, в грубых башмаках, производила впечатление мальчишки. Даже румянец у нее был мальчишеским.</p><p></p><p>Смотрела на Устименку она прямо и строго, словно предупреждая, что с ней шутки плохи, а в заключение вопросов, на которые он не мог толком ответить, сказала, что желала бы работать вместе со своим мужем, допустим, в лаборатории. И так же строго объяснила:</p><p></p><p>— Иначе я не могу.</p><p></p><p>— Пожалуйста, — сказал Устименко, — у нас дела сколько угодно.</p><p></p><p>Выпила Ляля только чашку кофе и ушла «распаковываться». Щукин ел много и хвалил Дмитрия Петровича и в глаза и за глаза, выпил рюмку коньяку, налил себе кофе и вдруг предупредил:</p><p></p><p>— А сейчас перейдем к делу.</p><p></p><p>— Поедем?</p><p></p><p>— Нет. Сначала поговорим.</p><p></p><p>С наслаждением раскурив папиросу и сильно затянувшись, он долго смотрел в замороженное окно, словно бы что-то там видел. Потом скулы его дрогнули, и он произнес:</p><p></p><p>— Я в предназначенную мне вами квартиру с вокзала не поехал преднамеренно. Отсюда проще отбыть обратно, из квартиры — сложнее и скандальнее. А судьба моя такова, что это вполне возможно — приехать и уехать. Могу ли я вас просить ответить мне на мою откровенность совершенной откровенностью?</p><p></p><p>Устименко кивнул.</p><p></p><p>Светлые, блестящие глаза Щукина несколько мгновений как бы сверлили открытый и бесхитростный, даже чуть смущенный взгляд Устименки. Затем Федор Федорович сказал:</p><p></p><p>— Незадолго до войны я потерял свою первую жену — она скончалась. Ляля — моя студентка. В некоторых кругах к моему второму браку отнеслись как к скандалу. В том, что Елена Викторовна стала моей женой, усмотрены низкие мотивы. Нам было очень плохо, Владимир Афанасьевич, а ей, бедной, во сто крат хуже, чем мне. Я тоже был принужден отвечать на вопросы, которые, как мне казалось, никто не имеет права задавать. Игра в вопросы и ответы кончилась тем, что мое присутствие посчиталось неудобным в том лечебном учреждении, где, как всем известно, я приносил некоторую пользу.</p><p></p><p>Он опять впился взглядом в Устименку, словно ожидая ответа. Но Владимир Афанасьевич молчал.</p><p></p><p>— Весьма вероятно, что я и нагрубил, — сказал Щукин. — Вернее всего, что я очень нагрубил. А бывают ситуации, когда тебе могут грубить, а ты принужден кланяться и улыбаться. Я же не в силах был даже сохранять корректность. Вам известно, что такое проработка?</p><p></p><p>— Известно, — неуверенно сказал Устименко.</p><p></p><p>— Судя по вашему тону, если известно, то только приблизительно. Вы ведь хирург?</p><p></p><p>— Был, — сухо ответил Владимир Афанасьевич.</p><p></p><p>— Во всяком случае, вы представляете себе, как оперирует хирург в ту пору, когда его прорабатывают? Предупреждаю, что проработка ни в коей мере не касалась моей деятельности как медика. Она вся сосредоточилась на том, что профессор и его студентка… В общем, идиотизм!</p><p></p><p>Щукин вдруг вспылил до того, что идеально выбритое его лицо пошло красными пятнами.</p><p></p><p>— Мои больные ждали, а я не работал. Понимаете? Меня лишили доверия, потому только…</p><p></p><p>И эту фразу он не договорил.</p><p></p><p>— К черту, — сказал Федор Федорович, — к чертям собачьим. Все дело было опять не в этом. Я сам им бросил кость. В лечебном учреждении, в котором я работал и, смею вас уверить, не без пользы, изображала собою врача одна труляляшка, к сожалению супруга власть имеющего деятеля. Я эту труляляшку со свойственной мне, опять к сожалению, грубостью как-то в сердцах, — согласитесь же, бывает, когда дело касается больных людей, — обругал. Не сдержался. Виноват. Конечно, виноват! И вот учинили со мной расправу. С морально-этической стороны. Как всегда случается в таких жизненных переплетах, всплыло наружу решительно все: все мои грубости, которые имели место, да, да, имели, всплыло и то, что я люблю поесть, это оказалось криминалом, всплыло и то, что, когда вышла в свет моя, быть может, известная вам книга об онкологии, я позвал в ресторан двенадцать человек — метранпажа, старшего корректора, двух младших, наборщиков… В общем, еще тогда, до войны, был напечатан хлесткий фельетончик под названием «Много шуму из ничего». Смысл этой нашпигованной намеками статейки заключается в том, что якобы профессор Щукин праздновал то, что следовало оплакивать, потому-де на данное празднование и не пришли «подлинные ученые». Несмотря на полнейшую нелепость всей концепции фельетона и на то, что друзья и ученики Щукина доказали эту нелепость, опровержение напечатано не было, хоть редактор и принес устно свои извинения. Извинений я не принял. «Оплевали, говорю, на весь Союз, а извиняетесь в кабинете».</p><p></p><p>— Тем и кончилось?</p><p></p><p>— Нет, к сожалению, не кончилось. Во-первых, как вам известно, вопреки пословице, брань на вороту виснет, а во-вторых, в соответствии с пословицей, пришла беда — отворяй ворота…</p><p></p><p>Щукин отхлебнул простывшего кофе, хотел закурить папиросу, но забыл и, положив свою руку на локоть Устименки, неожиданно заключил:</p><p></p><p>— Меня «сделали по первому номеру», понимаете? Все.</p><p></p><p>— Все-таки не понимаю, — сказал Владимир Афанасьевич. — За что же вас все-таки могли «сделать по первому номеру»?</p><p></p><p>— Этого и я не понимаю. Но факт остается фактом. Две мои работы не печатаются, а работы, скромно говоря, практически полезные. Но не издают… Правда, нашлись коллеги, которые добрыми голосами предложили мне соавторство. Их двое — я третий. Так незаметнее, так я проскочу, вроде бы на запятках карет их превосходительств. Простите, отказался, и опять-таки в грубой форме, теперь мы не кланяемся, и они очень мне помогли освободиться от моих многочисленных обязанностей и уехать сюда. Вот с таким букетом я и приехал по вашему приглашению. Но прежде чем приступить к своей деятельности, мне показалось необходимым изложить вам все эти ароматные детали для того, чтобы у вас не сложилось ощущения, будто вас обманули. Вот я тут перед вами, каков есть, плюс те подробности с неоперабельными больными, которых я, случалось, оперировал не без успеха…</p><p></p><p>Грустная, несмелая усмешка вдруг пробежала по лицу этого бывшего победителя жизни, и глаза его вновь взглянули в глаза Устименки.</p><p></p><p>— Так как? — осведомился Щукин. — Теперь понимаете, почему я приехал в гостиницу? Деньги у меня еще есть, я продал библиотеку…</p><p></p><p>— Щукинскую? — ахнул Владимир Афанасьевич.</p><p></p><p>— Да, и притом выгодно, — с какой-то мучительно-издевательской нотой в голосе ответил профессор, — жулик попался букинист, но красиво дельце обделал. Но не в этом суть. Берете — предупреждаю, еще навалятся на вас за меня, не враз расхлебаете, характер-то у меня прежний; а не возьмете — двинемся мы с Еленой Викторовной чуть северо-восточнее, там есть ученик, зовет.</p><p></p><p>— Я очень вам благодарен, что вы приехали в Унчанск, — негромко, как бы даже без всякого выражения сказал Устименко. — Честно говоря, думал, так это все — вежливые письма. И будьте совершенно уверены, Федор Федорович, вы с женой не раскаетесь, что приехали сюда.</p><p></p><p>— Но все то, что я вам рассказал…</p><p></p><p>— Вздор все это и несерьезная мышиная война…</p><p></p><p>— Несерьезная, однако же…</p><p></p><p>— Наплевать и забыть, — круто сказал Устименко. — Единственно, что жалко, так это библиотеку вашу, мы не столичные врачи, и то о ней наслышаны. Впрочем, и на библиотеку наплевать. Были бы кости, а мясо нарастет. Поедем?</p><p></p><p>Устименко поднялся.</p><p></p><p>— Куда это?</p><p></p><p>— А к вам, в онкологию. Все ждут.</p><p></p><p>— Как — сейчас?</p><p></p><p>— Конечно, сейчас, — глядя в глаза Щукину своим твердым и прямым, вечно невзрослым взглядом, сказал Устименко. — Сегодня ненадолго появитесь, а завтра приступите.</p><p></p><p>Щукин все еще о чем-то думал.</p><p></p><p>— Там ведь больные, — чуть повысив голос, произнес Владимир Афанасьевич. — Ждут!</p><p></p><p>— Да, да, ждут, — быстро и виновато согласился Щукин, — конечно, да, конечно, ждут.</p><p></p><p>Он поднялся, подозвал официанта, заплатил и за Устименку, который все же попытался втолкнуть свою тридцатку, но так и не втолкнул, разумеется; поправил галстук, легкими, молодыми шагами сбегал наверх, чтобы одеться, и, спустившись, моложавый, стройный, элегантный, задумчиво повторил устименковские слова:</p><p></p><p>— Наплевать и забыть! Неужели так и будет? Наплевать и забыть?</p><p></p><p>В новой онкологии суховатый и не расположенный к сантиментам знаменитый Щукин вдруг, что называется, «развалился на куски» от некой штуки, организованной Богословским.</p><p></p><p>Об этом замысле Николая Евгеньевича Устименко решительно ничего не слышал и даже слегка рассердился, когда их обоих — и его и Щукина — почему-то задержали в том самом вестибюле, где когда-то отстреливался от карателей Постников.</p><p></p><p>Няньки метались, пробежал Митяшин, якобы куда-то подевались халаты.</p><p></p><p>Но дело было не в халатах, дело было в том, что потерялся Богословский. И не потерялся, а просто никто не заметил, как пронырнул он в перевязочную и там застрял. Халаты тотчас же нашлись, Щукину подали такой сверхпрофессорский, что он даже пальцами пощупал — «ну и ну!». Во втором этаже слышалось непривычное для больничных зданий хлопанье дверей, топот, какое-то шиканье и поторапливание.</p><p></p><p>— Случилось что-нибудь? — осведомился Щукин, высоко неся свою великолепную седую голову. — Почему все бегут?</p><p></p><p>В общем не случилось ничего: просто Богословский поднес своему знаменитому коллеге хлеб да соль на вышитом полотенце. Поднес, хотел речь произнести, но не смог, сдали вдруг стариковские нервы, махнул рукой и сказал:</p><p></p><p>— Вы уж простите, Федор Федорович, вякать разучился. Вот мы, все тут собравшиеся, себя от души поздравляем с вашим приездом. Спасибо вам, наш дорогой, мы тут, как говорится, с ног без вас сбились…</p><p></p><p>Щукин взял хлеб на ручнике, подержал, губы его дрожали. Статная, белокурая, кровь с молоком, сестра Зоя выручила, понесла хлеб на стол. Знаменитый профессор Щукин пожал ее руку, заглянул в глаза со своим характерным выражением, строго спрашивающим, сказал, сразу справившись с собой:</p><p></p><p>— Ну, давайте знакомиться, с кем работать будем. Щукин. Вы — кто?</p><p></p><p>И пошло:</p><p></p><p>— Щукин. Вы — кто?.. Вы — кто?</p><p></p><p>Так дошел он и до Богословского, с которым в спехе и волнении не поздоровался поначалу. Они обнялись, поцеловались трижды — деревенский доктор и знаменитый профессор, а в общем два неуемных скандалиста. Вокруг теснились раскрасневшиеся от волнений, связанных с приездом «самого Щукина», Нечитайло, Воловик, Волков, Митяшин, Женя, Закадычная. Погодя пришел Гебейзен в крахмальном воротничке.</p><p></p><p>— Я помню вашу фотографию, — сказал Гебейзену Федор Федорович, — в вестнике Международного Красного Креста. Была? Не путаю?</p><p></p><p>— Была, — ответил австриец, — не путаете. Я, правда, был тогда молодой…</p><p></p><p>Забежал, как бы невзначай, Вагаршак — посмотреть на знаменитого Щукина, поскрипела дверью Люба, которая, разумеется, не могла остаться в стороне от таких событий, как приезд Федора Федоровича, шепотом сказала Устименке:</p><p></p><p>— Когда в Унчанск приедут Петровский с Вишневским, можете уходить на пенсию, родственник. Но мне кажется, что вы все-таки Остап Бендер.</p><p></p><p>— Убирайтесь отсюда! — велел Устименко. — Ваше дело — лисьи хвосты и продуктовые склады.</p><p></p><p>В час дня Щукин начал операцию. Владимир Афанасьевич, Нечитайло и даже Богословский только вздыхали, глядя на эти невероятные руки. Восторженная Женя сказала, что пойдет за профессором на край света и что она нигде никогда ничего подобного не видела и не увидит, разумеется, никогда. По онкологии поползли слухи, что «хромой доставала» Устименко привез в Унчанск самого главного академика по раку. Потом вдруг Щукин, из-за своей энглизированной наружности, был произведен в иностранного специалиста. Попозже Амираджиби, любивший «травлю», пустил слушок, что Щукина он в свое время возил на пароходе оперировать не то какого-то короля, не то президента, за давностью времени и секретностью события будто бы детали подзабылись.</p><p></p><p>В шесть часов вечера Федор Федорович Щукин без всякой помпы, сопровождающей обычно «архиерейские» профессорские обходы, навестил старого своего знакомого Сашу Золотухина, посмотрел шов, покачал головой на уже известную ему ошибку Шилова, хоть, конечно, виду и не подал, по поводу чего качает головой, и сказал, что, по его мнению, не пора ли-де молодому товарищу отсюда убираться? Пора ему, пожалуй, на лыжи. Не так ли, Николай Евгеньевич?</p><p></p><p>После Золотухина пересел он к Амираджиби. Разговор с капитаном был долгий и бесполезный.</p><p></p><p>— Воздух и еда, — сказал Щукин тем неприязненным голосом, каким говорят настоящие доктора, когда им решительно нечего сказать. — Заставляйте себя есть во что бы то ни стало! И без конца воздух.</p><p></p><p>— Я не могу есть! — печально улыбнулся Елисбар Шабанович.</p><p></p><p>— Икру. Мясо. Рыбу. Фрукты.</p><p></p><p>— Невозможно.</p><p></p><p>— Надо себя принудить!</p><p></p><p>— Не получается.</p><p></p><p>— Кровь? — спросил Щукин, не оборачиваясь к сестре.</p><p></p><p>— Девять тысяч, — усмехнулся капитан. — Считается, прекрасно.</p><p></p><p>Щукин встал.</p><p></p><p>— Оно и в самом деле прекрасно, — подтвердил он. — Надо взять себя в руки, вот и все…</p><p></p><p>В десятом часу Щукин позвонил к себе в номер из кабинета Устименки.</p><p></p><p>— Скоро, — сказал Федор Федорович. — Не обедал. Очень. Ни в коем случае. Потому что остаемся. Никогда. Великолепная. Хлеб да соль есть, остальное неважно. (Богословский в это мгновение подмигнул Устименке.) Бесконечно. Нисколько. Я не так стар, чтобы устать в нормальный операционный день. (Эти слова он произнес почти шепотом.) Немножко потолкуем, и я приеду. Повтори. Еще повтори. Еще. И я тоже. Сейчас.</p><p></p><p>Закрыв трубку ладонью, он спросил Устименку:</p><p></p><p>— Елена Викторовна осведомляется, когда ей явиться на работу?</p><p></p><p>— Завтра, вместе с вами.</p><p></p><p>— Завтра вместе поедем, — сказал Ляле Федор Федорович. — Привет от Владимира Афанасьевича.</p><p></p><p>Некоторое время они посидели молча. За окнами визжала мартовская метель, билась в стекла, ухала высоким, устрашающим голосом.</p><p></p><p>— Машины, к сожалению, у нас нет, — сказал Владимир Афанасьевич. — И вряд ли будет.</p><p></p><p>— Неважно, — ответил Щукин. Он курил и о чем-то думал.</p><p></p><p>— Ездить далеко, — вздохнув, пожаловался Богословский. — Трудновато бывает.</p><p></p><p>— Наплевать и забыть! — повторил Щукин еще раз слова Устименки. Потом вдруг произнес с неожиданной и крутой вспышкой ненависти: — Один ученый людоед, которому я премного обязан в своих веселых жизненных обстоятельствах, не сказал, но написал в ученом трактате, что «проявления лучевой болезни, как правило, даже незаметны для больного и обнаруживаются только при исследовании крови». Видели что-либо подобное? А я, имея дело с отоларингоонкологией, совершенно точно знаю, как ужасно страдают люди облученные, подобно этому вашему грузину-капитану. И никому дела нет.</p><p></p><p>— Решительно никому, — подтвердил Устименко. — Я горы литературы переворошил, никто этим не занимается. И вы не сердитесь, Федор Федорович, но — что даже вам известно про облепиху?</p><p></p><p>— Про облепиху? — усмехнулся Щукин. — Довольно много. Но главное — это то, что сбором растения никто не занимается. Не занимаются преступно, потому что это пока единственное в мире средство, которое помогает в тяжких страданиях тем, кого мы пользуем рентгенотерапией. Вы, быть может, хотите, чтобы я рекомендовал облепиху своим больным?</p><p></p><p>Шел одиннадцатый час, когда Щукин наконец уехал из больницы. Устименко накинул поверх халата шинель и под ударами вьюги, отплевываясь и оступаясь больной ногой в сугробах, едва доплелся до терапевтического отделения. Толстая Воловик, дежурившая нынче, раскладывала пасьянс «Наполеон», когда Владимир Афанасьевич, постучавшись, вошел в ординаторскую. Лицо у него было суровое и усталое, скулы горели от ударов снежного ветра.</p><p></p><p>— Ужели на отделении так все спокойно, что хоть в карты играй? — спросил он сухо. — И, простите, доктор Воловик, ужели вам и подумать не о чем, что вы себя на дежурстве этим занятием забавляете?</p><p></p><p>Она смотрела на него кроткими коровьими глазами.</p><p></p><p>Он, прихрамывая, пошел по коридору. В четвертую палату дверь была приоткрыта. Родион Мефодиевич Степанов дремал, лампа на его тумбочке затенена книгой — томом «Войны и мира» — значит, Варвара здесь.</p><p></p><p>Он постоял еще в сумерках коридора, послушал.</p><p></p><p>И понял, что она там, в глубине палаты, помогает дежурной сестре. Звякнула ампула, упав в таз, сестра сказала раздраженно, словно и вправду Варвара тут служила:</p><p></p><p>— Сильнее протрите, не жалейте спирту!</p><p></p><p>— А вам не скучно все время сердиться? — со смешком осведомилась Варя.</p><p></p><p>Потом он видел, как она села на свободную койку рядом с отцом. Ноги ее не доставали до полу, лицо было усталое, но какое-то ласковое выражение как бы освещало весь ее облик уютным и домашним сиянием. А может быть, она улыбалась? Чему?</p><p></p><p>«Ты чего, Варька?» — чуть не спросил он, как спрашивал когда-то давно, еще на улице Красивой.</p><p></p><p>Но ничего не спросил, махнул лишь рукой да отправился ковылять по снежным сугробам туда, где его никто не ждал и где он никому не был нужен с его «событиями», вроде приезда Щукина.</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>БОЛЬШАЯ ИГРА</p><p></p><p></p><p>Эту ночь Гнетов тоже почти не спал и только к рассвету внезапно придумал, что ему делать. Это было, как в пушкинском «Пророке», которого с каким-то тайным, только ему понятным, смыслом читал иногда Штуб в трудные военные часы. Читал, придумав свой очередной «ход». Читал, и зрачки его умно и остро поблескивали под толстыми стеклами очков:</p><p></p><p></p><p></p><p>И шестикрылый серафим</p><p></p><p>На перепутье мне явился;</p><p></p><p>Перстами легкими, как сон,</p><p></p><p>Моих зениц коснулся он,</p><p></p><p>Отверзлись вещие зеницы,</p><p></p><p>Как у испуганной орлицы.</p><p></p><p></p><p></p><p>Шел восьмой час утра. Гнетов напился воды, выкурил еще папиросу; загибая пальцы, неслышно шепча, подсчитал этапы большой игры. Сердце его билось ровно и спокойно. Штуб ведь учил — ничего не решать в воспаленном состоянии. И постоянно повторял слова Дзержинского о чистых руках, холодной голове и горячем сердце.</p><p></p><p>Часа два снился ему опять тот же сон: машина заваливается на бок. Еще живая, но уже обреченная. Ее не вытянуть больше. И Гнетов оттягивает фонарь. Это было нелегко тогда, в считанные секунды. Каково же это было сейчас, когда секунды превращались в часы и он решал часами, как быть?</p><p></p><p>И все-таки встал он отдохнувшим, вероятно из-за принятого решения. Недаром Август Янович любил говорить: «Когда все решено, можно отоспаться, иначе не выйдет!»</p><p></p><p>Ах, если бы вместо Свирельникова тут командовал Штуб!</p><p></p><p>Но пришлось идти все-таки к Свирельникову.</p><p></p><p>— Ей имеется письмо, — сказал полковник, кладя перед собой вскрытый конверт. — С Москвы. От некоего Степанова Р. М. Переслали из лагеря. Степанов Р. М. является ее мужем. Какая **** стукнула ему адрес места заключения — это мы со временем выясним. А пока…</p><p></p><p>Скулы Гнетова напряглись. Пожалуй, можно было вступать в игру. В большую игру. Момент благоприятствовал. Хоть письмо и было неожиданностью.</p><p></p><p>— Степанов Р. М. — Герой Советского Союза, — сказал Гнетов, — контр-адмирал. Мне такая фамилия известна…</p><p></p><p>Свирельников быстро осведомился:</p><p></p><p>— От нее?</p><p></p><p>— Нет, — задумчиво ответил старший лейтенант, — по прежней работе. Большой человек. Так что вряд ли ему стукнули, мог официально получить справку.</p><p></p><p>Полковник чуть забеспокоился:</p><p></p><p>— Это как?</p><p></p><p>— Ищет человек свою жену, — все так же задумчиво и совершенно незаинтересованно пояснил Гнетов. — Дошел до больших верхов. Там сказали — разберемся. Ведь бывают случаи, — разбираются и человека освобождают…</p><p></p><p>Свирельников наморщил лоб.</p><p></p><p>— Ты договаривай, — сказал он озабоченно. — Ежели чего знаешь — мы люди свои. Чего еще знаешь?</p><p></p><p>Нет, пока что можно было и повременить, подержать козыри при себе.</p><p></p><p>— Ладно, иди, работай с ней, — распорядился Свирельников. — С письмом поиграйся, но ей не давай окончательно. Если поведет себя прилично — тогда ознакомь. Но только если вполне себя прилично поведет. Прочитай сам-то письмо. Должен быть в курсе дела…</p><p></p><p>Гнетов развернул большой лист и, не торопясь, прочитал кровоточащие, но притом совершенно сдержанные строчки, написанные Родионом Мефодиевичем еще в Москве, в госпитале, когда Цветков сдержал свое слово.</p><p></p><p>— «Все верят тебе, и все борются за восстановление твоего честного имени, — тусклым голосом, как бы даже чуть иронически, огласил старший лейтенант, — жди и надейся».</p><p></p><p>— Это как? — своей обычной, туповатой формулой вновь осведомился обеспокоенный полковник.</p><p></p><p>Он даже карандаши не чинил нынче.</p><p></p><p>И по тому, как он морщил лоб, было видно, что в нем происходит мыслительная, крайне для него трудоемкая деятельность.</p><p></p><p>— Что значит «жди и надейся»?</p><p></p><p>Старший лейтенант незаинтересованно пожал плечами:</p><p></p><p>— Всем небось так пишут.</p><p></p><p>— Ладно, иди, — велел Свирельников, — иди разбирайся, чего вы там с Ожогиным наломали, иди делай по-быстрому. И чтобы в аккурат, культурно. С питанием как у нее? Ехлакову этому от меня передай, чтобы все в ажуре было. И подумай головой: ежели где что перестраховщики натворили — нам за это отвечать ни к чему… Пускай сам Копыткин и расхлебывает, — вдруг крикнул он.</p><p></p><p>В коридоре Гнетов постоял, чтобы собраться с мыслями. «Проживаем мы в Унчанске, — повторил он про себя фразу из письма Степанова, — племянник твой и другие». Дальше Гнетов не помнил. Он помнил только Унчанск, тот Унчанск, где работает Август Янович Штуб. И Штуб там, и Степанов там — абсолютно неизвестный ему прежде Степанов, которого только вчера на очередном допросе назвала ему Аглая Петровна. И сама она командовала унчанским подпольем. Что ж, игра может оказаться и не такой уж большой, в дурачки, или… какие еще есть там детские игры?</p><p></p><p>В больнице все было как обычно, как до начала затеянной им игры. Старухи — Штюрмерша и Россолимо — сплетничали у топящейся печки, из коридорного тупика доносилось унылое пение:</p><p></p><p></p><p></p><p>Четыре года мы побег готовили,</p><p></p><p>Харчей три тонны мы наэкономили,</p><p></p><p>И нам с собою даже дал половничек</p><p></p><p>Один ужасно милый уголовничек…</p><p></p><p></p><p></p><p>— Вы только прислушайтесь, гражданин офицер, — сказала Штюрмерша. — Ну что, что они поют? Разве нет настоящей, проникновенной, подлинной музыки? Ужасно, ужасно у нас с культработой!</p><p></p><p>Гнетов ничего не ответил, только удивленно взглянул на Штюрмершу, которая от преклонных лет стала уже прорастать бородой.</p><p></p><p>— Молоко Устименко сегодня давали? — спросил он у Руфа Петровича, который, по обыкновению, ел в своем кабинетике.</p><p></p><p>— Сейчас проверим! — вскочил Ехлаков.</p><p></p><p>Гнетов не без удовольствия передал ему приказ Свирельникова. Служака-врач выслушал распоряжения начальства, стоя по команде «смирно». Но лицо у него при этом было печальное — то, что приказано было давать Устименко А. П., уж, естественно, не украдешь! И он как бы вычел в уме из своего рациона некую толику с чувством, что его грабят.</p><p></p><p>Молоко Устименке отнесли, отнесли и масло и хлеб. Процесс доставки дополнительного питания осуществляли вдвоем Штюрмерша и Россолимо. Гнетов еще выкурил папиросу в кабинете у Руфа, который тоскливо дожидался, когда настырный старший лейтенант с вареным лицом уйдет, потом поднялся, поглядел в намертво промороженное, белое окно и зашагал по коридору.</p><p></p><p>— Здравствуйте, — сказал он, обдумывая — сейчас вручить письмо или после разговора. Если сейчас, она, привыкшая ко всему, решит, что ее покупают. А если в конце, что она подумает? Нет, лучше в конце. И, садясь, Гнетов спросил: — Как сегодня? По виду — лучше.</p><p></p><p>— Ничего, — тихо ответила Аглая Петровна.</p><p></p><p>В руке ее была кружка с молоком.</p><p></p><p>— Продолжим? — осведомился он.</p><p></p><p>Она пожала плечами.</p><p></p><p>— Мы остановились на вновь прибывших, так ведь?</p><p></p><p>— Но зачем это вам?</p><p></p><p>— Пожалуйста, ответьте.</p><p></p><p>В его тоне слышалась просьба. Твердая, но просьба. Словно ему хотелось для ее пользы, чтобы она ответила на этот дурацкий вопрос. Будто и в самом деле хоть что-то могли изменить в ее судьбе эти разговорчики.</p><p></p><p>Она вздохнула и отпила еще молока. Ей было понятно, что горячее молоко в эмалированной кружечке — тоже дело рук и энергии Гнетова. И понятно также, что уже тем, что она пьет это молоко, обозначено ее поражение.</p><p></p><p>Первый раз за все эти невыносимые дни и ночи в лагерях и на этапах, в тюрьмах и на допросах ей было легко. А почему — она не знала. Разве что нынешний ее следователь похож на Владимира? Нет, пожалуй, не похож.</p><p></p><p>— Пожалуйста, ответьте! — во второй раз попросил он.</p><p></p><p>— Вновь прибывших там называли цуганги.</p><p></p><p>Гнетов кивнул.</p><p></p><p>— Треугольник с номером — винкель — указывал национальность и род преступления, с точки зрения фашистов. Случалось, что красный винкель давали за контрабанду, за нелегальный переход границы, но и за политическое преступление тоже. Тут все зависело от местного гестапо. Уголовники носили зеленый треугольник, еврейки — звезды, а «асо», то есть асоциальные, — черный винкель.</p><p></p><p>Она еще отпила молока. Следователь слушал ее внимательно. Девчонки за тонкой стенкой запели:</p><p></p><p></p><p></p><p>Я знаю, меня ты не ждешь</p><p></p><p>И писем моих не читаешь,</p><p></p><p>Встречать ты меня не придешь,</p><p></p><p>А если придешь — не узнаешь…</p><p></p><p></p><p></p><p>— У вас щипали себе щеки? — спросил Гнетов.</p><p></p><p>— Непременно. Кого ставили в первые ряды пятерок. Если надзирательница заметит, что ты слишком бледная, — плохо твое дело. Иди в зал ожидания перед крематорием…</p><p></p><p>Чуть косящие глаза Аглаи Петровны смотрели вдаль. Словно она и не замечала беленой стены. Словно и сейчас она видела ту капо, о которой рассказывала, — в брюках, высокую, стройную, с черным винкелем, с золотыми волосами. Самую жестокую. И самую веселую. Самую красивую. И самую ненавидящую.</p><p></p><p>— Где был сбит ваш самолет? — спросил Гнетов.</p><p></p><p>— Он не был сбит, — спокойно ответила Устименко. — Он был подожжен. Летчику все-таки удалось сесть. И мы сразу разбежались.</p><p></p><p>— Кто это мы?</p><p></p><p>— Опять все с начала, — вздохнула Аглая Петровна. — Какой смысл в этом разговоре?</p><p></p><p>Гнетов встал, открыл форточку и закурил. Она посмотрела на него с удивлением. Никто из «них» не курил при ней в форточку.</p><p></p><p>— Простите! — сказал Гнетов и притушил о радиатор едва закуренную папиросу.</p><p></p><p>Она опять пожала плечами. И вдруг почувствовала себя неловко. До того неловко, что даже порозовела.</p><p></p><p>— Может быть, на этот раз мне верят? — спросила Устименко резко.</p><p></p><p>— Я вам верю, — тихо ответил Гнетов. — Но нужно сделать так, чтобы поверили и другие. Помогите мне.</p><p></p><p>Он смотрел на нее твердым взглядом. Твердым и чистым. Чистым и строгим. Строгим и вежливым взглядом молодого человека, волею обстоятельств принужденного вести именно этот разговор.</p><p></p><p>— Вы разговариваете со мной уже девятый раз, — сказала Аглая Петровна. — Неужели вам не все ясно?</p><p></p><p>— Когда летчик посадил горящий самолет, куда вы побежали?</p><p></p><p>— Если не ошибаюсь, деревушка называлась Лазаревское.</p><p></p><p>— Это здесь?</p><p></p><p>Гнетов ткнул карандаш в карту, которую принес только нынче.</p><p></p><p>— Нет, за рекой, — сказала Аглая Петровна. — Я помню, что когда нас угоняли в Германию, то мы переходили мост, построенный немцами. Вероятно, южнее. Вот здесь, пожалуй.</p><p></p><p>— А про участь других, летевших с вами, вам ничего не известно?</p><p></p><p>— Бабы в Лазаревском говорили, что немцы всех позабирали. Позабирали и увезли. А сейчас вы, наверное, зададите мне вопрос, почему меня не забрали? Не знаю! — быстро сказала Аглая Петровна. — Ничего не знаю. Они в Лазаревском и не искали. Не пришли. Мужчины не выдали меня — так я понимаю…</p><p></p><p>Гнетов кивнул.</p><p></p><p>И поднялся.</p><p></p><p>— Ну, отдыхайте, — сказал он, сворачивая карту в трубочку. — Отдыхайте и ни о чем не думайте. Как вам тут? Сносно?</p><p></p><p>— Вы — всерьез? — спросила она.</p><p></p><p>— Да, серьезно, — ответил Гнетов. — Вам надо поправиться.</p><p></p><p>— Для чего?</p><p></p><p>— У вас есть родные? — спросил он в ответ.</p><p></p><p>— Для того, чтобы и им за мои отсутствующие грехи досталось?</p><p></p><p>Гнетов покачал головой. Она вновь смотрела в беленую стену, словно бы в далекую даль. Он стоял, почему-то ему не хотелось уходить.</p><p></p><p>— Знаете, — услышала она, — право же, не надо. Я понимаю, я все понимаю, но только не следует совсем ни во что не верить.</p><p></p><p>— А вы думаете, я ни во что не верю?</p><p></p><p>Он промолчал.</p><p></p><p>Девчонки-воровки рядом пели раздирающими душу голосами, как и положено петь «блатное»:</p><p></p><p></p><p></p><p>Сидел я в несознанке, ждал от силы пятерик,</p><p></p><p>Как вдруг случайно вскрылось это дело,</p><p></p><p>Пришел ко мне Шапиро — защитничек-старик,</p><p></p><p>Сказал — не миновать тебе расстрела…</p><p></p><p></p><p></p><p>— У меня для вас письмо, — произнес Гнетов, когда воровки пропели про то, как бандита, в конце концов, расстреляли.</p><p></p><p>— И что я должна вам рассказать за это письмо? — холодно поинтересовалась Аглая Петровна.</p><p></p><p>— Все, что меня интересует, вы уже рассказали, — так же холодно ответил странный следователь. — Вам надлежит с письмом ознакомиться и ответить на него.</p><p></p><p>— Я лишена права переписки, разве вы не знаете?</p><p></p><p>— Письмо отправлю я. Вот вам карандаш и бумага. Конверт я заадресую сам. Не пишите пока никаких подробностей.</p><p></p><p>И Гнетов отвернулся, чтобы не видеть, как она станет читать письмо мужа — первое полученное ею за все это время. Отвернулся и опять пошел по коридору, якобы прогуливаясь и раздумывая, заложив руки за спину, в сапогах с широкими голенищами, старше себя эдак лет на пятнадцать…</p><p></p><p>Россолимо и Штюрмерша ели у печки только что испеченные картофелины, в тарелке репродуктора раздался властный, начальственный и в некотором роде артистичный голос главы самодеятельности Пенкина. Начальник АХО известил своих слушателей, что сейчас соединенными усилиями хора и оркестра будет исполнена «Кантата о Сталине». Кантата была очень длинная, почти невыносимо длинная, и сразу вслед за ней заключенный-диктор стал рассказывать о победах на фронте лесоповала. А Гнетов ходил и думал, ходил и думал, пока не рассчитал, что может вернуться к Устименко.</p><p></p><p>Та лежала неподвижно, верхняя губа ее была чуть-чуть прикушена.</p><p></p><p>— Вы написали? — спросил он.</p><p></p><p>— Да, — едва слышно ответила она. И протянула ему листок бумаги.</p><p></p><p>— Я догадалась, — вдруг услышал он. — Вы из ЦК. Мое письмо дошло?</p><p></p><p>Он не мог ничего ей ответить. Горло у него перехватило. И даже сказать «до свиданья» толком он не смог. Он попятился, что было совсем не свойственно его характеру, боком открыл дверь и ушел, спрятав письмо Степанову в нагрудный карман кителя.</p><p></p><p>К часу дня Гнетов побывал на почте и заказным отправил в Унчанск лаконичное сообщение Аглаи Петровны о том, что она жива, здорова и надеется на скорую победу справедливости в ее деле. Затем он быстро пообедал и писал до половины пятого. Прекрасная и героическая повесть жизни Аглаи Петровны легко и свободно укладывалась в суховатые фразы официального документа, который должен был послужить к полному оправданию Устименко. Перечитав исписанные четким, острым почерком листы, Гнетов еще кое-какие фразы уточнил, выбросил решительно все восклицательные знаки, посидел несколько минут отдыхая и направился к Свирельникову. Тот кусал колбасу, как он любил, от «куска» и читал газету, подчеркивая в ней красным карандашом особо важные места, в которых чудились ему некие важные политические намеки и «нацеливания», назначаемые пометками к вторичному и пристальному прочтению. Это занятие называлось у полковника «прорабатыванием материала».</p><p></p><p>— Ну, так, — произнес он после приличной паузы. — Письмо сработало?</p><p></p><p>— В некотором смысле…</p><p></p><p>— Как это?</p><p></p><p>— А так, что вся биография Устименко теперь мне полностью ясна.</p><p></p><p>— Давай докладывай.</p><p></p><p>— Я все написал…</p><p></p><p>— Давай докладывай словами.</p><p></p><p>Гнетов напрягся. Пожалуй, сейчас и начнется большая игра. Или погодить? Не огорашивать сразу? Приберечь к концу?</p><p></p><p>— Формулировки не готовы?</p><p></p><p>— Нет, почему же, готовы…</p><p></p><p>И старший лейтенант толково, спокойно и связно рассказал историю Аглаи Петровны. Свирельников кивал. И на то, как был подбит самолет, и на то, как Устименко была направлена в Германию на работы под другой фамилией, и на то, как ее там заподозрили в распространении рукописных листовок, и на то, как она оказалась в лагере уничтожения, и на то, как была освобождена американскими войсками…</p><p></p><p>— Стоп! — сказал он вдруг. — Пропустил, когда именно ее завербовали.</p><p></p><p>— Как завербовали?</p><p></p><p>— Когда именно ее империалисты завербовали? По твоим данным — когда?</p><p></p><p>— Она честный человек, — сказал Гнетов все еще спокойно. — Я терминологию перепроверял, топографию, — тут, товарищ полковник, допущена ошибка…</p><p></p><p>— Кем? — остро спросил Свирельников.</p><p></p><p>— И следствием и особым совещанием.</p><p></p><p>— А ты ошибку не допустил?</p><p></p><p>— Нет, — сказал Гнетов. — Я такие судьбы знаю. Я считаю…</p><p></p><p>— Считать будешь на моей должности. Пока что для этого раздела я состою. Твое назначение другое. Твое назначение в том…</p><p></p><p>Именно в эту секунду Гнетов и вступил наконец в большую игру. Он знал доподлинно, что Свирельников трус и что вся его деятельность — результат не чего-либо другого, а только угодливой трусости. И ударил именно по трусости, по самому основному, да, пожалуй, и единственному двигателю этого грузного, жирного, неповоротливого организма.</p><p></p><p>— Как бы беды не было, товарищ полковник, — доверительным шепотом, через стол, но слегка наклонившись к Свирельникову, произнес он. — Как бы большой беды не случилось, и как бы эта беда не ударила по нам. Именно по нам, а на кой именно нам принимать на себя ответственность?</p><p></p><p>И еще тише прошелестел:</p><p></p><p>— Ведь письмо-то не доставлено?</p><p></p><p>— Это — как? — несколько робея таинственного шепота Гнетова, тоже тихонько спросил Свирельников.</p><p></p><p>— Да чего проще? Письмо не из ЦК нам прислали? Письмо выронил во сне, наверное, конвойный солдат. Ведь оно потом, позже было обнаружено в отделении конвоя, так? Давайте рассуждать логически: если бы письмо дошло — одно дело. Но мы ведем следствие по письму, которое перехвачено. Куда она писала, эта самая Устименко? Трумэну? Она же в свой ЦК писала! Ну, а представьте себе, на минуточку представьте, что другое письмо дошло и дело направляется на пересмотр. Разумеется, так как Устименко командовала подпольем целого края, то ее и большие люди знать могли, если не лично, то по делам, такие, как товарищ Ковпак, или Линьков, или Вершигора? У них справятся?</p><p></p><p>— А они могли ее знать? — уже совсем тревожно спросил Свирельников. — Она их тебе называла? Ссылалась? Вообще, давала понять?</p><p></p><p>— Она теперь ни на кого, в данных обстоятельствах, после имевших место здесь, у вас, в этом здании, событий не ссылается. Но я-то по своему прошлому опыту точно знаю, что Устименко вполне могла и даже должна была многих известнейших героев хорошо помнить по военному труду. Так посудите же сами, во что нам может обойтись желание товарища Копыткина выяснить фамилию какого-то там солдата? Ведь сам Копыткин дело себе не взял? Он на вас следствие возложил. Теперь письмо мужа — Степанова Р. М. Тоже не мальчик, Герой Советского Союза, получил сведения, где супруга находится, — откуда нам известно, к кому он там ходит, этот адмирал, и чего добивается? Представьте, а если добьется? И если эта, извините, здешняя горячность одного нашего товарища выяснится, — с кого спросят? С Копыткина? Нет, товарищ полковник, со Свирельникова лично…</p><p></p><p>— Это как? — задал свой постоянный вопрос полковник.</p><p></p><p>— А так! Время такое — героев Отечественной войны уважают.</p><p></p><p>— Так ты что ж? Имеешь мнение, что она герой?</p><p></p><p>— Здесь все написано, — твердым голосом, понимая, что большую игру выигрывает, кивнул Гнетов на свои листы. — Все, и точно.</p><p></p><p>Свирельников обтер потное лицо большим платком, поморгал, спросил придавленным голосом:</p><p></p><p>— А что Копыткин названивает?</p><p></p><p>— Больна, — отрезал Гнетов, — в тяжелом состоянии.</p><p></p><p>— Так ведь поправляется же, — взревел полковник, — ведь если бы и вправду померла…</p><p></p><p>Гнетов сделал страшное лицо.</p><p></p><p>— Ни в коем случае, — сказал он. — Вы этих партизан не знаете, а я с ними пуд соли съел. Такое заведут — вовек не расхлебаешь. Наоборот, условия надо ей создать, как вы сами по-умному распорядились. Пускай мы ей тут самые лучшие будем, спасители, пускай она потом заявит про полковника Свирельникова, что он ее из смерти вытащил…</p><p></p><p>— Ну, а потом, потом, надо же с перспективой работать, — сказал Свирельников, успокаиваясь от слов Гнетова, что он поступил «по-умному». — Позже, по истечению времени, как быть? Обратно в лагерь?</p><p></p><p>— Предполагаю, что не потребуется, — опять таинственно произнес Гнетов.</p><p></p><p>— Располагаешь сведениями?</p><p></p><p>— Она на что-то крепко надеется. Ждет.</p><p></p><p>— Ну, а если ж Копыткин все-таки…</p><p></p><p>— Не знает она фамилию солдата. Не известен он ей. Отдала, и все. Она и вправду не знает. И опознать не сможет, сумерки были, все на одно лицо, по ее словам.</p><p></p><p>— Забрал бы ее, ведьму, кто от нас, — вздохнул Свирельников, — поллитру бы поставил.</p><p></p><p>Гнетов крепко сдавил зубы. Вот оно! Вот оно, самое главное! Такие, как этот Свирельников, всегда хотят, чтобы решать не им. Ну что же, он не возражает. Он поможет всеми своими силами.</p><p></p><p>И он пошел со своего последнего козыря.</p><p></p><p>— Располагаю, Штубу Копыткин ее перебросил бы, — нарочно ленивым голосом произнес он. — Сама из Унчанска, там партизанила, там на связи или в этом роде действовала, им и книги в руки. Подправится маленько, чтобы все прилично выглядело, и этапировать ее туда…</p><p></p><p>— Да Штубу-то вязаться на какой ляд?</p><p></p><p>— Копыткин прикажет. А то и без Копыткина — может, вы сами связались бы.</p><p></p><p>— Нет, ты меня сюда не мешай, — замахал толстыми руками Свирельников, — мне это дело вот тут сидит. Погоди, подумаю, поразмышляю. Отправляйся, отдыхай…</p><p></p><p>Гнетов вышел.</p><p></p><p>В своем кабинете он натянул шинель, перчатку, выкурил папиросу и быстро зашагал к почтамту. «Если адмирал Степанов знает, где его супруга, то и Штуб может это знать, — рассуждал он на ходу, — во всяком случае, такая вероятность есть. А уж мне-то он поверит».</p><p></p><p>Теперь уже откладывать было невозможно. Ни на минуту. Копыткин существовал и требовал. Свирельников вполне мог отправить к нему Устименко. И тогда всему конец. Больше она не выдержит.</p><p></p><p>— Мне Унчанск, молнию, — сказал Гнетов, пугая телефонистку своим обожженным лицом. — Унчанск, Управление. Если нет на месте — по справке квартиру. Лично товарища Штуба.</p><p></p><p>— Шестьдесят девять рублей три минуты! — холодным голосом Аглаи Петровны предупредила телефонистка.</p><p></p><p>— Пять минут, — тем тоном, которым он разговаривал с Устименко, ответил он. — Но прошу вас, чтобы действительно была молния.</p><p></p><p>Все, что он скажет Августу Яновичу, уже сложилось в его мозгу. Они всегда понимали друг друга с полуслова.</p><p></p><p>Он еще раз закурил. Телефонистка из окошечка, опять голосом ненавидевшей его Аглаи Петровны, курить запретила. Гнетов извинился и погасил папиросу о подошву сапога. Пожалуй, не было бы нескромно думать, что он действует по поручению ЦК. И он вдруг именно так подумал. Ведь она, такая, как она есть, могла это подумать? А она ведь подумала! В ЦК не знают, до ЦК еще не дошло, но он понимает, что если бы там узнали, то его, Гнетова, действия признали бы полезными партии.</p><p></p><p>— Унчанск, квартира Штуба, — позвала его Аглая Петровна, которой он во всем поверил сразу и которая, быть может, теперь поверила ему. — Слышите, молодой человек? Вы заказывали Унчанск? Четвертая кабина…</p><p></p><p>Он прижал к искалеченному уху еще теплую трубку. Слышно было хорошо, и голос у Августа Яновича совершенно не изменился.</p><p></p><p>— Виктор? — услышал Гнетов. — Не может быть! Неужели это ты?</p><p></p><p>— Так точно, товарищ полковник. Прошу, выслушайте внимательно. Очень серьезное дело и отлагательства не терпит…</p><p></p><p>Нет, он не просто говорил. Он докладывал. Как в ЦК. Если бы его вызвали.</p><p></p><p>— Да, — отвечал Штуб. — Ясно. Понимаю. Так. Дальше.</p><p></p><p>Штуб отвечал, как отвечали бы Гнетову в ЦК. Если бы он был туда вызван.</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>ПАРА ВОЛКОВ</p><p></p><p></p><p>— Вы к кому? — спросила она в полутьме прихожей.</p><p></p><p>Его лица не было видно ей. А открыла Инна Матвеевна потому, что голос за дверью показался ей совсем знакомым. Но теперь она не узнавала, хоть и чудилось ей, что сейчас поймет.</p><p></p><p>Елка ела в кухне компот.</p><p></p><p>— Мама! — позвала она. — Там кто к нам пришел?</p><p></p><p>— Узнай! — велел нестерпимо знакомый голос — низкий и повелительный, голос, от которого она когда-то холодела и который помнила, хоть и не желала помнить, голос, который мог приказать ей что угодно.</p><p></p><p>— Узнала! — шепотом сказала она и откинула голову. Он наклонился и, прихватив ее затылок ладонью, своими твердыми, холодными с мороза губами впился в ее рот. — Узнала, — задохнувшись, повторила она.</p><p></p><p>— Мама, я молоко пролила, — сообщила Елка из кухни.</p><p></p><p>Палий сбросил короткое, на шелковой стеганой подстежке, ворсистое пальто. Теперь, когда она повернула выключатель, он улыбался ей, как в Самарканде теми дикими, душными ночами. Улыбался только ртом, как тогда, когда она лежала рядом и говорила о чуде, которому он ее научил.</p><p></p><p>— Ты не против? — спросил он, увидев, что она смотрит на чемодан, который кротко стоял у самой двери. — Хотелось повидать сначала тебя, потом уж в гостиницу… Адрес подсказал дежурный по облисполкому…</p><p></p><p>В сущности, он почти не изменился, только волосы теперь лежали гладко — один к одному, смазанные бриолином, как у героев заграничных фильмов. И взгляд стал острым, жалящим, всепроникающим. Да еще перстень она заметила на его левой руке — золотой перстень с гербом или печаткой.</p><p></p><p>Пока он расставлял привезенную с собою снедь, она укладывала Елку в кроватку, невпопад отвечая на ее вопросы о том, кто этот дядя и когда он уйдет. Елка не любила гостей, особенно таких, которые не обращали на нее внимания. А этого она просто испугалась. Он и ей тоже улыбнулся ртом, словно сделал гримасу. И даже не спросил, сколько ей лет и ходит ли она в школу, как спрашивали все, кто приходил к Инне Матвеевне.</p><p></p><p>Когда она вышла к нему, он откупоривал бутылки. И пиджак, и клетчатая вязаная жилетка, и галстук, и рубашка — все на нем было заграничное, добротное, хоть и не слишком новое. «Наверное, трофейное», — подумала она.</p><p></p><p>Щеки ее горели.</p><p></p><p>— Как странно, что ты жив, — сказала Инна Матвеевна. — Удивительно.</p><p></p><p>— И я так считаю, — ответил он, садясь за стол. — Удивляюсь еще больше, чем ты. Можешь быть уверена…</p><p></p><p>Первый раз за многие длинные годы она так пила, как в этот вечер. И Палий тоже пил много — коньяк из стакана — и закусывал странно — молотым черным кофе с чайной ложечки. Узкое лицо его оставалось бледным, только улыбался он все чаще и чаще, и чем больше они пили, тем улыбка его делалась все более и более похожа на то, как беззвучно скалится волк перед тем, как прыгнуть…</p><p></p><p>— Где же ты был? — спросила она, почувствовав, что у нее кружится голова. — Почему молчал? Я давно похоронила тебя. Зина-то жива?</p><p></p><p>— По слухам, в Австралии.</p><p></p><p>— В Австралии?</p><p></p><p>— Со своим Педерсеном.</p><p></p><p>— С каким еще Педерсеном?</p><p></p><p>— Мое дело десятое, — усмехнулся Палий. — Меня все это не касается, будь она неладна. А твой инженер где?</p><p></p><p>— Умер, — сказала она, отламывая от плитки шоколад. — Умер, женившись на какой-то там девке. Мы с Елкой — одни. Две сиротки, — вспомнила она. — Так вдвоем и существуем. Но ты, ты…</p><p></p><p>— Я в порядке, — сухо сказал он, — понятно тебе? Или показать документы?</p><p></p><p>Взгляды их скрестились. И она, хоть и пьяная, успела не поверить ему до того, как совсем захмелела. Уж слишком прямо он на нее смотрел. Слишком простодушно. Слишком открыто, не по-палиевски. И, словно почувствовав, что она ему не поверила, он ударил ответно: сдержанно, без пережима, по-дружески предупредил, что ее ищет собака Есаков, бывший жилец стариков Боярышниковых, освобожденный из заключения. Ищет, утверждая, что она его обокрала и что он ее прижмет с неслыханной жестокостью, но «свое добро» из нее вытрясет, а если и не вытрясет, то жизни ей все-таки не будет, — так он получит хоть маленькое удовлетворение.</p><p></p><p>И уже с подробностями, без улыбок, Жорж поведал ей, как Есаков хочет ударить Инну Матвеевну по партийной ее принадлежности — безжалостно и беспощадно, представив дело таким образом, будто она хорошо была осведомлена о том, что запрятано в банках с сахаром.</p><p></p><p>— Ему что, — серьезно и даже грустно заключил свое повествование Палий, — он совсем с круга сошел. Орет, что это золото желает отдать государству и даже заявления куда надо писал, чтобы тебя отыскали. Я думаю, пожалуй, отыщут. В конце концов органы всех, кого надо, находят и изобличают…</p><p></p><p>Инна Матвеевна не ответила. Волчьи глаза Жоржа, словно из-за снежной пыли, ярко и цепко смотрели на нее. Кто он? Откуда пришел? Почему бывшая жена его очутилась в Австралии? И зачем он втолковывает ей, что ничего ценного в банках с сахаром не было, — он готов подтвердить под присягой, скажет, что сам тот сахар пересыпал.</p><p></p><p>— Но ведь ты к тому времени давно уехал из Самарканда?</p><p></p><p>— К какому — к тому? А кто видел еще те банки? Кому известно, когда именно старикан их тебе передал?</p><p></p><p>Вот в чем дело! Палий желает быть ее спасителем, помочь ей, защитить ее, бедненькую. Как славно! Только вот зачем ему это? Для чего рекомендуется защитником вдовы и сироты? Какой ожидает от этой акции навар? И как назло, не сняла она нынче браслетик, совсем копеечный, но все-таки из тех самых банок.</p><p></p><p>А Палий уже положил свою ладонь на ее запястье, поигрывал игрушкой из не завещанного ей есаковского наследства и спрашивал, словно видел все насквозь, словно мысли ее читал без труда:</p><p></p><p>— Его браслетишка? Облапошила старичка? А сейчас и меня подозреваешь в неточностях биографии? Думаешь, для чего за твои подлости заступаться собираюсь? Какой маневр за этим кроется? А никакого, Инночка! Устал, отбегался, лапы отбил, кусок семьи хочу, женщину возле себя, с теплотой, с нежностью ко мне. Что глядишь, красивая газель? Сердишься на меня, что из Самарканда пропал? Не по своей вине, подружка, подвело легкомысленное отношение к бюрократическим документам. Зато расплатился, девуля, расплатился полностью, искупил кровью, совсем даже немалой. Пошагали эти ноги по дорогам Европы, повидали эти глаза веселые картинки, будет чего внукам рассказать…</p><p></p><p>Он свернул в трубку кусок ветчины, мощные челюсти его заработали, и ветчина мгновенно исчезла. Инна Матвеевна заметила — он не откусывает, он отрывает, рвет.</p><p></p><p>Чтобы соседи не слышали гостя, она включила приемник — из Москвы с горькой печалью донеслись мощные аккорды увертюры последнего действия «Хованщины». Но Палию не понравилось; со стаканом коньяка в руке он шагнул к приемнику, быстро и ловко поймал какую-то далекую танцевальную музыку, допил коньяк и осведомился:</p><p></p><p>— Как тебе твоя должность? Разрешает танцевать западные танцы?</p><p></p><p>— Не остри, — ответила она, вставая.</p><p></p><p>Мускулы у него были такие же, и огромен он был так же — единственный человек, который мог с ней делать что угодно. «Какое проклятье — эта зависимость, — пьяно и жалостно думала она про себя. — Зачем он явился сюда? Какую биографию притащил ко мне? Как мне избежать всего того неотвратимого, что последует? Он же погубит, уничтожит меня!»</p><p></p><p>И увидела, как он улыбается ей сверху, показывая белые, ровные, короткие зубы, те, которыми он давеча рвал ветчину, такие зубы, каких просто не бывает у людей его возраста и такой судьбы, если и вправду эта судьба хоть немножко похожа на то, о чем он толковал…</p><p></p><p>— Поцелуй меня! — попросила она.</p><p></p><p>— А ты кто?</p><p></p><p>— Я — твоя, — почти со слезами в голосе сказала она. — Я твоя. Только твоя. Всегда твоя.</p><p></p><p>— Ты — стерва, — почти ласково произнес он. — Я про тебя многое знаю. Но ты сексапильна и сексуальна. В общем, мы не пропадем…</p><p></p><p>Она стыдилась его слов. Откуда он такого набрался? В некотором смысле, в особом смысле она была стыдлива. В том, сколько в этом понятии содержится ханжества, не больше. Разумеется, это не касалось таких особей, как профессор Байрамов. Но с Палием ей хотелось быть смиренницей. Хотелось говорить: «Боже мой, что ты со мной делаешь!» И слышать его вразумительный и короткий ответ, от которого она почти теряла сознание…</p><p></p><p>— Откуда ты приехал? — спросила она, когда они сели рядом на диван.</p><p></p><p>— Сейчас? Из Москвы.</p><p></p><p>— А что ты там делал?</p><p></p><p>— Узнавал, как тебя отыскать.</p><p></p><p>Он смотрел близко в ее глаза, совсем близко. Нет, конечно, он изменился, даже очень изменился. Разве были раньше эти морщины у рта, разве, улыбаясь, косил его крепкий рот? И еще кое-что, чего она не могла разглядеть так близко. Что-то совсем новое.</p><p></p><p>— Ты был в плену? — быстро и пьяно спросила она.</p><p></p><p>— Я? — удивился он.</p><p></p><p>И вновь она не поверила его удивлению.</p><p></p><p>— Я — в порядке, — сказал он, опять подкладывая свою ладонь под ее затылок и надвигаясь на нее своим ртом. — Я в полном порядке. В полнейшем. Даже для твоего отдела кадров подойду…</p><p></p><p>Его губы слегка дотронулись до ее теплого, ждущего, полуоткрытого рта. И она даже вскрикнула, так он ей был нужен, так она истерзалась по нему, так хотела принадлежать ему, этому непонятному волку, который явился сюда для всего, чего угодно, но только не для радости в ее жизни. И, понимая это, она шла навстречу ему, потому что сама уже не подчинялась себе.</p><p></p><p>— Замечательно! — потом похвалил он ее, словно она была хорошо приготовленным кушаньем. — Недооценивал я тебя.</p><p></p><p>— Циник! — сказала она, стесняясь яркого света, который он не позволил погасить. — Грубый и циничный человек.</p><p></p><p>— Животное! — согласился Палий.</p><p></p><p>— Перестань!</p><p></p><p>Он погладил ее обнаженное, прохладное плечо. Рот ее все еще был полуоткрыт, веки сомкнуты, щеки горели.</p><p></p><p>— Пропадешь с тобой, — лениво сказал он, кладя на край полированного столика горящую папиросу. — Как в песне про Разина поется…</p><p></p><p>— Про какого еще Разина? — ничего не понимая, спросила она. — И погаси же свет, я прошу…</p><p></p><p>К утру он сказал, что они вполне могут пожениться. Палий лично — свободен, она, насколько он понимает, — тоже. Специальность у него имеется…</p><p></p><p>— Насколько я понимаю, ты профессионал заведующий? — устало спросила Инна Матвеевна. — Разве это специальность?</p><p></p><p>— А ты нынче? — усмехнулся он.</p><p></p><p>Они лежали рядом в ее кровати. Почти как тогда, в Самарканде. Только теперь она была хозяйкой, а он гостем. Впрочем, пожалуй, она была поспокойнее в ту пору, чем он нынче. Вот это-то она и разглядела в его лице к утру — это беспокойство, которого нисколько в нем когда-то не примечала. Беспокойство, прикрываемое шуточками. Беспокойство, прикрываемое болтовней: раньше он был молчаливым. Или это все сделалось от коньяка — прежде он не пил так много?</p><p></p><p>— Что касается денег, то их у меня вдосталь, — сообщил Палий и раскрыл свой чемодан на полу возле кровати. — Купим дом-дачу, для твоего мальчишки хорошо…</p><p></p><p>Инна Матвеевна немножко обиделась.</p><p></p><p>— У меня девочка, — сказала она.</p><p></p><p>Он пропустил ее слова мимо ушей. Принес стул и поставил открытый чемодан на стул. Ей было все это совершенно неинтересно — ни его деньги, ни какие-то там «гостинцы», как он выразился. От него Инне Матвеевне ничего не было нужно, наоборот, она сама бы его кормила и одевала, пусть бы только так лежал и пускал дым колечками. Но он не понимал этого, да, впрочем, она ничего ему и не сказала. Он вдруг стал вываливать на ее шелковое, в ромбиках, зеленое одеяло банковские, тугие пачки сторублевок. По десять тысяч в пачке.</p><p></p><p>— Ты что, с ума сошел? — все еще усталым голосом спросила она. — Откуда это?</p><p></p><p>— Сказать правду?</p><p></p><p>Инна Матвеевна смотрела на него молча своими кошачьими, неморгающими глазами.</p><p></p><p>— Подобрал в одном немецком доме, — усмехнулся Палий. — Дураки и кретины мелкое барахло привезли, сувенирчики от войны, а я этим способом прибарахлился. Фашистский полковник там прежде проживал, наверно, из нашего банка запасся.</p><p></p><p>— А если они фальшивые? — спросила Инна Матвеевна.</p><p></p><p>— Проверено, — деловито ответил Жорж. — Не на ребенка напали. Сам снес в Москве в сберкассу и сказал, что подозреваю эту сотенную, что она фальшивая. Кассир, что еще с царских времен, даже обсмеял меня.</p><p></p><p>— Значит, это твое приданое?</p><p></p><p>— Значит! — твердо ответил Палий.</p><p></p><p>— А паспорт у тебя, верно, есть?</p><p></p><p>— Без паспорта ни шагу, — кривя рот, усмехнулся он, — его даже в постели любимая просит предъявить. И проверяет особые отметки, или как там? Прописку? Успокойся, девуля, паспорт в гостинице, в вашей «Волге». Я там с ходу номеришко снял, только казну не решился оставить.</p><p></p><p>И он ласково похлопал по крышке чемодана.</p><p></p><p>Инна Матвеевна вдруг ужасно проголодалась. Палий открыл консервы «треска в масле», и они сели за стол, она — в накинутом на плечи оренбургском платке, он в трусах и в тонкой серебристой фуфайке. Ей нестерпимо хотелось уснуть. И было почему-то страшно, как никогда в жизни.</p><p></p><p>— Пока суд да дело, ты деньги прибереги, — сказал Палий. — Мне с ними в гостиницу глупо соваться. Положи часть на сберкнижку, часть по разным ящикам распихай, в служебном сейфе можешь немного держать…</p><p></p><p>— Отстань! — попросила она. — Неужели, кроме денег, тебе говорить не о чем?</p><p></p><p>— Стишки, что ли, декламировать? — неожиданно огрызнулся он. И мягче добавил: — Возраст не тот, да и жизнь потоптала…</p><p></p><p>Погодя спросил:</p><p></p><p>— Шампанского выпьем?</p><p></p><p>В восемь часов она повела раскапризничавшуюся Елку в садик. Роняя крупные слезы, девочка говорила, что не хочет никакого дяди, пусть дядька убирается прочь, он плохой, зачем его сюда пустили?</p><p></p><p>Когда Инна Матвеевна вернулась, Палий, умывшись, г.олый до пояса, брился в кухне возле раковины широким посверкивающим лезвием опасной бритвы. Крепкая щетина на его костистом лице сухо шуршала. Левой рукой он натягивал кожу возле уха, в правой был белый черенок бритвы.</p><p></p><p>— Что это? — тихо спросила Инна Матвеевна, вглядываясь в его руку, туда, где почти возле подмышки ясно проступала литера — нормальное, казалось бы, «В», тонко, как бы фабричным, массовым способом выполненная татуировка. — Что это у тебя под рукой?</p><p></p><p>Жорж слегка дрогнул крепким мускулом и ответил не сразу:</p><p></p><p>— Не видишь? Буква «В». Была одна — некто Валя. Свести надо.</p><p></p><p>— А разве это так просто — свести?</p><p></p><p>— Просто не просто, а надо. Глупость произошла, под влиянием минуты.</p><p></p><p>— Под влиянием какой такой минуты? — совсем тихо осведомилась она. Тихо и со страхом в голосе. — При чем тут влияние минуты?</p><p></p><p>— Романчик был, вот и наколол себе глупость. Буковку.</p><p></p><p>Он добривался, водил и водил лезвием по уже начисто выбритой щеке.</p><p></p><p>— Значит, это просто буковка, — протянула она. — Романчик был. Значит, ты меня за дуру считаешь? Это ведь, Жорж, группа крови — вторая у немцев. По-русски-то вэ, а по-немецки это бэ. Я точно знаю…</p><p></p><p>Да, она знала. Видела в марте сорок четвертого, когда привезли двух эсэсовских чиновников, военных преступников, карателей. У них была точно такая же татуировка.</p><p></p><p>— Здорово ты образованная, — усмехнулся он. — Ну, группа, что особенного. Когда наших ребят засылали туда на особые задания, делали вот такие наколки, чтобы все было в аккурат. Непонятно?</p><p></p><p>— Но ты же сказал — романчик?</p><p></p><p>— А что же мне, так сразу и исповедаться перед тобой — кем в войну был? Это, девчушка, никому не положено рассказывать, еще время не вышло…</p><p></p><p>— Зачем же тогда рассказываешь? — ровным голосом осведомилась она.</p><p></p><p>Он опять стал врать что-то уж совсем несусветное. Даже неловко было слушать. Но она слушала и очень хотела верить, что все это именно так, как он рассказывал: сбрасывали с парашютом, доставлял взрывчатку народным мстителям, выполнял особые задания по налаживанию связи, носил форму гестаповца. Если бы это было правдой. Потому что если это ложь — ей конец!</p><p></p><p>К одиннадцати часам Инна Матвеевна увезла Палия в расхлябанном драндулете-такси к подъезду гостиницы «Волга», условившись, что он придет непременно обедать. Возле гостиницы мотор ДКВ забарахлил, водитель, ругая зарубежную технику, поднял капот. Горбанюк смотрела, как Жорж медленно поднимался по ступеням. День был солнечный, звенела капель, на этом ярком солнце Горбанюк увидела, как навстречу Жоржу из широких зеркальных дверей вышел старый профессор Гебейзен и как он остановился, схватив рукой за локоть профессора Щукина, моложавого и статного, в короткой куртке и без шапки. Седые волосы его сверкали на солнце серебром.</p><p></p><p>Палий тоже остановился: они стояли друг против друга не более как на расстоянии шага — изжелта-бледный австриец и Жорж. Что сказал Гебейзен — Инна Матвеевна не расслышала, шофер в это мгновение захлопнул дверцу и рванул скорость. Ни обедать, ни ужинать Палий не явился. Страшные предчувствия терзали Инну Матвеевну. Может быть, ей следовало, опережая события, самой позвонить Бодростину и поведать ему свои подозрения? Если Бодростин посмеется над нею?</p><p></p><p>И еще один ужасный день миновал, полный тревог, сомнений — звонить Бодростину или нет? Пожалуй, было уже поздно. Если Жоржа взяли, сообщать о своих подозрениях смешно.</p><p></p><p>С сухими губами, с остановившимся взглядом, она ждала, понимая, что ждать бессмысленно. И, ненавидя Палия, окончательно погубившего ее будущее, все-таки, словно сквозь сон, чувствовала на своих плечах его горильи руки и на своем лице его тяжелое, горячее, звериное дыхание. Сердце Инны Матвеевны словно останавливалось, а потом начинало стучать быстро и неровно.</p><p></p><p>На следующее утро, из своего кабинета, Инна Матвеевна измененным голосом поговорила с администратором гостиницы. Ее интересовало, в каком номере остановился товарищ Палий, да, именно так — Палий. «Палий? — спросил администратор. — Палий Георгий? Палий — сейчас, сейчас…» И администратор так к ней прицепился, что, не кончив говорить, она повесила трубку. Потом сняла — отбоя не было. Тогда, серая от страха, Инна из приемной Евгения Родионовича позвонила в бюро ремонта. Ее колотила такая дрожь, что даже степановская секретарша Беллочка сочувственно осведомилась — не больна ли она.</p><p></p><p>— Грипп! — сухо ответила Горбанюк.</p><p></p><p>Пришла с очередным докладом Закадычная. Инна Матвеевна ее почти не слушала. Какое ей было дело до профессора Щукина с его молодой женой и рискованными операциями? Какое ей было дело до того, что Гебейзен получает письма из-за границы и сам пишет в империалистические страны? Какое ей было дело до того, что у Саиняна, по словам его собственной жены, Любови Николаевны, репрессированные родственники?</p><p></p><p>Ей не было ни до кого никакого дела!</p><p></p><p>У нее хватало своих забот.</p><p></p><p>И эту ночь она опять не спала, все ждала, что он вдруг вернется. Пила валерьянку и оставшийся коньяк.</p><p></p><p>А утром старуха Ветчинкина с таинственным лицом сообщила ей, что ее уже спрашивал товарищ майор Бодростин. «Два раза. Просил позвонить немедленно, как придете».</p><p></p><p>И добавила сочувственно:</p><p></p><p>— У вас совсем серое лицо. Что-нибудь случилось?</p><p></p><p>Несмотря на строгое запрещение курить в отделе кадров, Ветчинкина разговаривала со своей начальницей с папиросой в желтых редких зубах.</p><p></p><p>В вестибюле Управления на улице Ленина, предъявляя пропуск часовому, Инна Матвеевна увидела старого Гебейзена, который, осторожно ставя ноги, спускался по лестнице. На морщинистом лице его было угрюмое и торжественное выражение. Инну Матвеевну он не узнал — так был, видимо, поглощен своими мыслями. Сверху она услышала голос Бодростина:</p><p></p><p>— Товарищ профессор, у подъезда машина, она отвезет вас в больницу.</p><p></p><p>— Danke schon! — поблагодарил Гебейзен по-немецки.</p><p></p><p>Майор Бодростин проводил Горбанюк непосредственно к полковнику Штубу. И именно в эти мгновения она поняла, что «продал» ее именно Палий. Кто другой мог знать, что он ночевал у нее? «Ну, ладно же! — вздохнула она. — Ладно, дружочек!»</p><p></p><p>Август Янович поздоровался с Горбанюк вежливо, будто на заседании бюро обкома, когда они встречались в кабинете Золотухина. В просторном низком кабинете было очень тепло, несмотря на то, что в огромной изразцовой печке дрова только начинали разгораться.</p><p></p><p>— Скользко на улице? — осведомился Штуб.</p><p></p><p>— Да, потекло, а сейчас опять подмораживает…</p><p></p><p>Они помолчали. Штуб открыл сейф и положил перед Инной Матвеевной тюремные фотографии Палия. Он был еще выбрит — наверное, фотографировали позавчера — и смотрел в объектив равнодушным, не своим, конченым взглядом.</p><p></p><p>— Вы знаете этого человека?</p><p></p><p>— Да, — после паузы сказала Инна Матвеевна. — Увидев на его руке вытатуированную группу крови, я хотела сама позвонить вам, когда он придет ко мне обедать, но он больше не пришел. По не зависящим от него обстоятельствам? — попыталась пошутить она.</p><p></p><p>Но Штуб шутку не принял. Она не сработала. Лицо его по-прежнему хранило непроницаемое выражение. И в глаза его нельзя было заглянуть — слишком уж толстые стекла очков закрывали их от Горбанюк.</p><p></p><p>— Что вы можете о нем рассказать?</p><p></p><p>— Это — враг, — собравшись, начала она, но он прервал ее, слегка постучав по столу ладонью. — Я совершенно убеждена, что к нам пришел враг, — опять заговорила Инна Матвеевна, и вновь он прервал ее:</p><p></p><p>— Я спрашиваю, что вы лично знаете о гражданине Палии? Вопрос вам ясен?</p><p></p><p>— Ясен! — кротко сказала она и подумала, что именно следует говорить. Штуб терпеливо ждал. Он умел ждать. Если это, разумеется, служило к пользе дела.</p><p></p><p>— Я буду говорить только правду! — пообещала Горбанюк.</p><p></p><p>— Надеюсь.</p><p></p><p>Она действительно рассказала всю правду. И даже про деньги, которые Палий «спрятал» у нее. Не решилась сказать только про те пачки, которые унесла на работу в сейф. И про Самарканд рассказала. Штуб кивал и курил. Потом ее показания записывал майор Бодростин. А у Штуба сидел Сережа Колокольцев и рассуждал возбужденно:</p><p></p><p>— Я лично думаю, товарищ полковник, что атмосфера «держи вора» очень способствует тому, чтобы именно вор и скрылся. Так и с этим Палием. Слепая вера в бумагу, в ордена и медали, в чистенькие документы приводит к тому, что такой волчище разъезжает по градам и весям, его свободно прописывают, его ни в чем не ограничивают, а когда приходит человек и искренне говорит, что находился на оккупированной территории, и вот у него аусвайс…</p><p></p><p>— Смешно, — не слушая Колокольцева, а, видимо, отвечая на свои мысли, перебил Штуб, — смешно: где его ни носило — все благополучно, а тут, в Унчанске, лицом к лицу, на ступеньках гостиницы, в которой этот Гебейзен никогда не бывает…</p><p></p><p>— Ну, еще паспорт, — сказал Колокольцев.</p><p></p><p>— Что — паспорт? Только потому, что мы с тобой знаем, как это делалось в Берлине?</p><p></p><p>— Что же он все-таки там делал, этот Палий?</p><p></p><p>— Убивал честных людей. Убивал, истязал и пытал. Пытал и загонял в газовые камеры. Выламывал золотые зубы. Стаскивал кольца. Командовал подавлением восстания в гетто. Детей тоже убивал… Ладно, черт с ним! Хочешь, я тебе хорошую новость изложу?</p><p></p><p>— Хорошую? — спросил Сергей.</p><p></p><p>— Даже очень: к нам Гнетов скоро приедет.</p><p></p><p>— Как? Совсем? — ахнул Колокольцев. — В Унчанск?</p><p></p><p>— А это уж видно будет — совсем или не совсем, — задумчиво ответил Август Янович. — Постараюсь, чтобы совсем. Ну, а теперь давай делами займемся. Что там с Земсковым слышно?</p><p></p><p>Сергей засмеялся и даже головой потряс — так хорошо ему сделалось оттого, что приезжает Виктор. И еще хорошо было от того, что он должен был рассказать Штубу.</p><p></p><p>— Выкарабкивается товарищ Земсков. Там к нему все ходила геологиня эта — Степанова, отставника дочка. Сидела, читала, с сестрой его подружилась. Ну помните, которая вам машину побила, круглоглазая такая, она еще здесь была, чтобы шофера не наказывать. Ну, и доктора я к нему возил здешнего, молодой парень, армянин, он по детским, но сам вызвался поехать. Короче, вчера положили мы Земскова к Устименке в больницу. Саинян этот сказал, что надеется, не то что убежден, но надеется — улучшение, в общем, будет. Сказал — комплексное лечение начнут, вот как. И вчера утром я записал точно со слов Земскова про Аглаю Петровну. Он в полном курсе и только спрашивает, когда она его навестит. Ничего так не желает, как с ней повидаться, — пусть зайдет, говорит, хоть на минутку. Я ее долго не задержу, я ей про ее бухгалтера должен лично рассказать…</p><p></p><p>— Ну что ж, может быть, еще и расскажет, вполне возможно, — думая по-прежнему о своем, загадочно произнес Штуб. — Мало ли что на свете случается, верно, товарищ Колокольцев?</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Dashok0809, post: 1113297, member: 4290"] Глава седьмая «Я НЕДОПОНИМАЮ…» — Уточните по буквам, — распорядился дежурный голосом, по которому можно было заключить, что он хоть формально всего только адъютант, но по существу куда сильнее всяких там отставных адмиралов. Степанов уточнил и фамилию, и имя-отчество. За эти недели он разучился обижаться. — Доложу, — неопределенно посулил всесильный адъютант. — Но я тут нахожусь… Трубка щелкнула. Родион Мефодиевич подул в нее, вернулся в номер и снова приготовился ждать, как вдруг все тотчас же изменилось и завертелось в другую сторону. Как впоследствии выяснил Родион Мефодиевич, его бывший командующий случайно слышал конец разговора по сдвоенному телефону, но вмешаться не мог, так как вел совещание и, думая о другом, не сразу схватил суть разговора. Но едва совещание закончилось — адъютант на веки вечные принужден был запомнить биографию Родиона Мефодиевича, его личную роль в войне на Северном морском театре и многое другое, в смысле этики по службе. — «Уточните по буквам», — зло и даже яростно передразнил командующий. — И откуда вы этому научились — понять невозможно. Лейтенант стоял навытяжку, наглаженный, с надраенными пуговицами, сытенький, вот уж словно плакат: «Солдат спит, а служба идет». И выражение глазок скорбное. Откуда такие берутся на военном флоте? Адмирал задумался на минуту и вдруг услышал скрип паркетины под ботинком адъютанта. — Сейчас же мою машину за товарищем Степановым. И — извинитесь! — Есть машину за товарищем Степановым! — Сначала извинитесь. И не вообще машину, а мою. И чтобы Родион Мефодиевич не ждал на морозе, пусть старшина за ним сбегает. — Есть, сбегает! — Выполняйте! В таких роскошных автомобилях периферийному Степанову ездить еще не доводилось. Старшина-водитель жал на всю железку, обгоняя не по правилам чинное шествие машин, — ему было наказано доставить гостя незамедлительно. Москва из этого роскошного автомобиля казалась доброй, верящей, вопреки старой пословице, слезам, готовой помочь человеку в беде; казалось, будто уже помогает, не то что в проскочившие недели, когда Родион Мефодиевич без толку стучался в разные двери. «Наверное, не те двери были», — подумал он печально. Командующий встретил Степанова без объятий и поцелуев, без значительного пожатия руки, без похлопываний и ощупываний, но с таким славным, открытым, радостным блеском еще молодых глаз, что Родион Мефодиевич мгновенно оттаял и сразу же словно позабыл все унижения, которым подвергался в поисках правды и справедливости ежедневно, если не ежечасно. — И давно прибыли? — Четвертую неделю, — ответил Степанов, вглядываясь в обрюзгшее, серое, ожиревшее лицо командующего, в лицо, которое совсем недавно помнил молодым и загорелым и про которое сейчас можно было подумать, что оно дурно загримировано, — так во флотской самодеятельности, случалось, мазали матроса, который должен был изображать деда. И волосы адмирала, еще совсем недавно цвета перца с солью, стали белыми, совсем белыми. — Четвертую неделю, — повторил Степанов, понимая, что так вглядываться и разглядывать почти что неприлично, и все-таки продолжая недоуменно вглядываться. — Что, постарел? — со смешком осведомился адмирал. — Набряк? — Есть малость… — А вы, Родион Мефодиевич, здесь послужите-ка, — с плохо скрытым раздражением произнес командующий. — Посидите в этом кресле, попробуйте, сразу все болезни привяжутся — и известные в медицине, и неизвестные. Это не на флоте войну воевать, когда ты отвечал, но ты и решал. — А может, оно за флот, за войну только нынче механизмы срабатывают? — спросил Степанов, ничем не пытаясь скрыть, как удивлен видом командующего. — Жили напряженно, со всей отдачей, сейчас полегче… — Полегче? — весело изумился командующий. — Впрочем, это мы успеем. Пойдем, Родион Мефодиевич, позавтракаем, время вышло. И, слегка обняв Степанова за талию, он сказал ему, что штатское Степанову подходит, не в пример многим иным ушедшим в отставку, но что военный моряк остается военным моряком и выправка у него полностью сохранилась. Родион Мефодиевич чуть-чуть приосанился: в штатском он чувствовал себя жалковато, но теперь, после слов командующего, ему сделалось поспокойнее, и в салон он вошел уверенной походкой, как входил в кают-компанию на «Светлом», когда держал там свой флаг командира дивизиона. — Водку будем пить? — спросил командующий. — Адмиральский час вышел, царь Петр Алексеевич после оного дозволял. И налил по крошечной рюмочке Родиону Мефодиевичу и себе. За завтраком, обильным и жирным (Степанов с удивлением заметил, как много стал есть в прошлом известный «малоежка» командующий), беседа была легкая, непринужденная, хоть каждый из собеседников и замолкал порою, как бы исчерпав сам себя. Повспоминали, как водится, войну, потом командующий назвал военврача Устименку и поинтересовался, как тот справился со своей инвалидностью. Степанов рассказал, командующий кивнул: — Замечательно, замечательно. Я ему несколько заданий дал на флоте, интересно и своеобразно он их решил. И вновь случилась пауза, опять командующий задумался. Родион Мефодиевич помолчал, но молчание так затянулось, что даже он — далеко не болтун — напрягся и вспомнил несколько флотских коротеньких историй, вроде анекдотов… — Да, да, что-то такое помню, — рассеянно ответил командующий, даже не улыбнувшись, так далеки были его мысли от воспоминаний той поры. — Еще выпьете? Или чай? Позавтракав, они вернулись в кабинет и сели в кожаные кресла друг против друга. Адмирал поставил на столик большую шкатулку с папиросами. Лицо его сделалось напряженным, словно он ждал чего-то крайне неприятного. Но Степанов медлил с тем вопросом, с которым пришел сюда и ради которого так жестоко маялся в Москве. — Зря мы травимся никотином, — сказал командующий. — Зверствуем над собой. А вам после инфаркта и вовсе предосудительно… — Да что, разве в курении дело? — тихо ответил Степанов и как бы поближе подошел к «вопросу». — В курении! — хмуро возразил адмирал, этим своим возражением словно бы отодвигая «вопрос». Опять стало совсем тихо. Степанов молча оглядел все великолепие кабинета своего бывшего командующего, портрет генералиссимуса в мундире и в фуражке, занимающий собой весь простенок между двумя огромными зеркальными окнами, бюсты — Макарова с бородой Черномора, Нахимова в простецкой фуражечке, матроса Железнякова, что разогнал Учредилку. Громадные часы в хрустале и бронзе с соответствующей их величине басовитостью и солидностью отбили два удара, и тогда командующий решительно и твердо сам шагнул к «вопросу» Степанова: — Ничего не изменилось? — Ничего. — Я не ответил вам потому, Родион Мефодиевич, что мне не представилось случая выяснить хоть в общих чертах… — Мне никто ничего не ответил… Адмирал слегка развел руками. Теперь на лице его появилось тоскующее выражение. И Степанов понял, что пора уходить, но уйти не смог. И в приступе упрямства решил твердо — не уходить, пока все не выяснит. Что «все» — он не знал, но положил твердо — не уходить! — Мне никто совсем не ответил, — повторил он грубо. — Не отвечают — хоть кол на голове теши… Он понимал, что говорить об этом негоже и вовсе, пожалуй, нельзя, но не имел сил сдержаться. — Не отвечают! — багровея шеей, крикнул он. — Молчат! Почему? Адмирал ничего не ответил. «И здесь не отвечают», — подумал было Родион Мефодиевич, раскурил папиросу, чтобы успокоиться, и поглядел, как смотрит в сторону, не желая с ним встречаться взглядом, его бывший командующий. Тоскующее выражение страдания на лице адмирала не смягчило сердце Степанова, он все-таки сказал то, что хотел сказать: — Потом соображать стал, что меня боятся. Вдруг, дескать, этого настырного черта заберут и обнаружатся у него мои письма. Своя рубашка ближе к телу. Я сам по себе, а Степанов сам по себе… Махнув рукой, он помолчал немного, чтобы стихло то, что могло грубо и бессмысленно вырваться наружу, а потом заговорил почти спокойно, стараясь не видеть страдающее лицо командующего, чтобы не пожалеть его и не скомкать то, ради чего он приехал в Москву: — Я за свою жену, за Аглаю Петровну совершенно ручаюсь, — говорил он, — и это ручательство и поручительство неизменно при всяких обстоятельствах. Она человек замечательный, преданный делу строительства коммунизма, человек честный и человек долга… — Это и ваша дочь мне говорила, — задумчиво произнес командующий. — То есть как это — говорила? — А разве вы не знаете? — в свою очередь удивился адмирал. — Была она у меня, вот в этом же кресле сидела. Я еще и поэтому не писал вам, думал — дочка все в подробностях доложит… В декабре, должно быть, мы с ней виделись. Варвара Родионовна, как же, как же, — вдруг чему-то сдержанно улыбнулся командующий. — Влетело тут от нее некоторым, жаловалась мне, что даже задержать ее хотел какой-то чин на Лубянке, но, дескать, «не вышло!». Пожалуй, характер в вас. «В черта у нее характер, — изумленно думал Степанов. — Сама поехала, измоталась тут, измучилась — и ни слова. А я еще с ней советовался. Вот бес дочка!» — Вот мы с ней и пришли к выводу, что, по всей вероятности, Аглая Петровна погибла, — как бы утешая Степанова, сказал командующий. — Потому что Варвара Родионовна очень настойчиво искала и, кажется, продолжает, но никаких следов ей, при ее энергии, обнаружить не удалось… — Ей не удалось, а мне удалось, — круто перебил Степанов. Он твердо и прямо смотрел в глаза командующему. — Из-за чего я и прибыл в Москву. Дело в том, что, потеряв всякую надежду, я пошел у нас в Унчанске к начальству по этой части, к полковнику Штубу. Не знаю, что за товарищ, но со мной говорил корректно. Может быть, даже и приличный человек, я немножко за годы жизни научился разбираться в людях, тем более что годов мне немало, а года — это всегда люди. Так вот Штуб этот самый, Август Янович, мне не сказал, откуда ему оно известно, наверное, нет у него такого права, но однако же заявил, что Аглая Петровна в сентябре «точно» была жива и находилась в заключении, а в каком — он не знает. И такое слово еще употребил — «фильтрация». Так вот объясните мне, пожалуйста, добрые люди, как я могу сохранять какое-то спокойствие, если Аглая Петровна в заключении или в «фильтрации»?.. Впрочем, дело и не в спокойствии, а в том, что — как же это возможно? — вдруг беспомощно заключил он. — Как это возможно, если я ее знаю лучше всех, а мне не дают никакой возможности это объяснить? Меня никто не принимает, со мной никто не говорит, а я… я… Степанов задохнулся и быстро налил себе воды из графина, но лишь пригубил и сказал едва слышно: — Где же правду искать? — Сейчас вам помочь… — начал было командующий. — Не мне! — поправил его Степанов. — Советской власти! — Повторяю, помочь, Родион Мефодиевич… — Я не помощи прошу, — сурово прервал адмирала Степанов, — я вашего вмешательства требую… — То есть вы выражаете недоверие тем органам… — Выражаю, — ища взглядом ускользающий и измученный взгляд адмирала, сказал Степанов, — выражаю. Выражаю в данном случае недоверие. Я уже этот свой тезис высказал в одной приемной, и меня почему-то не посадили. Удивились, но не посадили. И еще, позволю себе напомнить: в сорок первом вам лично было дано разрешение ваших моряков отыскать по тюрьмам и лагерям и вернуть на флот. Вы вернули и подводников, и катерников, и летчиков. Что же вы, кого возвращали флоту? Врагов народа? Или ошибки имели место? Большие, нешуточные? А когда ударила война… — То были ошибки и перегибы, которые… — начал было командующий, но Степанов опять его перебил без всякой вежливости… — А сейчас ошибки невозможны? — Исключено! — уже раздраженным голосом произнес адмирал. — Но ведь в органах же люди, как мы с вами, а мы способны ошибаться. — Там больше не ошибаются и не ошибутся никогда, — за твердостью голоса скрывая раздражение и даже беспомощность, произнес командующий. — Слишком дорого нам это стоило. А если после такой войны некоторым людям и выражено недоверие, то не нам с вами, Родион Мефодиевич, вмешиваться. Атомная бомба существует, и два мира стоят друг перед другом… — И моя Аглая Петровна, следовательно, подозревается в том, что с тем миром на нас атомной бомбой замахнулась? Степанов встал. Серые губы его подрагивали, больше тут рассиживаться он не мог. — Ну, так, — стараясь в который раз за эти недели совладать с собой, сказал он, — так. Оно так, и ничего тут не поделаешь. Все понятно… Командующий смотрел на него мягко и печально. — Обиделись на меня? — Да нет, что уж, — обдергивая на себе пиджак и ища последние слова для расставания навсегда, произнес Родион Мефодиевич, — что уж. Так что же мне все-таки делать? — спросил он с той настырностью, которая рождается от полной безнадежности. — Как мне поступать? Ему теперь было все равно, что думает о нем адмирал. И на последние слова ему стало наплевать. Неужели и отсюда он уйдет ни с чем? — Как поступать? — медленно спросил командующий. — Да что же я могу вам посоветовать? Вот вы на меня разобиделись, а я ведь пытался узнать. Настойчиво пытался, о чем и дочке вашей докладывал. И некое крайне, предельно высокое лицо по этой части дало мне понять, что дело Аглаи Петровны меня совершенно не касается и мое вмешательство лишь ставит меня в положение человека, которому не следует доверять… — Так вам и сказали? — Так, Родион Мефодиевич, именно так, и притом с усмешечкой. С веселой усмешечкой. — Но что же тут… веселого… — вдруг смешался Степанов. — Разве это весело? — А у него так принято, — негромко произнес адмирал, — у него эта веселость всегда присутствует. Такой уж… веселый человек! Опять они замолчали, стоя друг против друга. — И все-таки я должен узнать, где она, — словно колдуя, сказал Степанов. Адмирал вздернул широким плечом так сильно, что трехзвездный погон даже выгнулся дугой. И Степанову стало понятно, что сказано все и что надо уходить. От машины он отказался. И вышел из своего здания чужим штатским старичком. Вышел, наверное, навсегда. Кому он тут понадобится? Кому нужен старичок в кепочке, в суконном пальто на ватине, в калошах? Кому? — Проходите, гражданин! — сказал ему молоденький матрос с автоматом, когда он остановился, чтобы сообразить, где гостиница. — Проходите. И он, разумеется, прошел. «Гражданин». А куда делось прекрасное слово «товарищ»? Если бы ему сказали не «проходите, гражданин», а «проходите, товарищ», разве это было бы обидно? Нет. Товарищ — это значит, что ты свой и тебе доверительно советуют «пройти». Здесь главный морской штаб, товарищ, не надо тут стоять. А гражданином можно и шпиона назвать в суде! В гостинице, в номере без окна (все с окнами были заняты различными спортсменами, которым свет и воздух были нужны по роду их деятельности), Родион Мефодиевич лег полежать. «Что же делать, — думал он, — что делать, гражданин Степанов?» — Сто одиннадцатый-а! — постучала в дверь горничная. — Сто одиннадцатый-а, вы дома? «Вот тебе и еще название, — подумал Степанов, вставая. — Был человек, а стал „сто одиннадцатый-а“!» — К телефончику. Это вернулся из длительной инспекционной поездки Цветков, тот самый Константин Георгиевич, к которому писал Устименко. — Сейчас вас соединю с профессором, — сказал вежливенький голос секретарши, — минуточку… И предупредительно — для шефа: — Родион Мефодиевич у телефона. Разговор был короткий, дружественный. Располагает ли адмирал временем нынче в обеденную пору? Тогда не откажет ли он в любезности Цветкову, не откушает ли у них дома? И жена будет, разумеется, рада, а беспокойства никакого. Рыбу адмирал жалует? Да нет, он сегодня на самолете доставил кое-что с Каспия, но если не жалует, то жена грозит пельменями. Значит, в восемнадцать двадцать у подъезда отеля, номер машины… От чрезвычайной учтивости и сердечности профессорской речи Степанова прямо-таки вогнало в пот. Потратившись на бутылку нарзана, Родион Мефодиевич вернулся в гробоподобный номерок, полежал, еще раз перелистал, словно бы книжечку, весь свой невеселый разговор с командующим, побрился и вновь приступил к «труду» ожидания, сначала тут же в номерочке, а потом в вестибюле, куда доносились звуки густо играющего ресторанного оркестра. Супруги Цветковы Степанову в общем понравились. Он любил широту в гостеприимстве, любил то, что на Руси издавна называется «угощением с поклоном», любил в хозяине напористость, а в хозяйке любезность — все так и было. Да и устал он мыкаться по столовкам, не привык, корабль был всегда домом, где ценилась и добрая шутка, и крутая острота за столом. Здесь тоже и шутили и острили, и Родион Мефодиевич как бы воспрянул духом, приободрился, во что-то поверил. Во что — он еще не знал, но почему-то предчувствовал, что тут его дело сдвинется. А уж совсем славно ему стало, когда, попозже правда, почувствовал он, что его так тут принимают не ради него самого, а ради Аглаи, его Аглаи Петровны. Сам генерал был на выражения крепок, разговаривал емко, на язык остер, чрезвычайно и ко всему насмешлив, даже к той науке, в которой достиг и профессорства и генеральства буквально в один и тот же день. Впрочем, и тут со смешком сообщил он Степанову выражение некоего, наверное, своего знакомого, Николая Ивановича Пирогова, что «нет больших сволочей, чем генералы из врачей». — Резковато, пожалуй, — усомнился Степанов. — Так ведь это когда было, — разъяснил Цветков. — При проклятом царизме, в годы царствования Николая Палкина… Степанов чуть покраснел… А Цветков добавил: — Того самого, про которого Герцен написал, что ему «хватило патриотизма почить в бозе»… — Это про Пирогова? — совсем уж обмишулился Степанов. — Про Палкина, — необидно пояснил Цветков. — А Николай Иванович жил аж в те времена, что вам знать не обязательно, так же как мне про ваших Нельсонов и Ушаковых… И хозяйка Степанову понравилась: была собой хороша, резва в меру, остроумна. И с пребольшим тактом не то чтобы оставила мужчин наедине, а сама перед ними извинилась за то, что принуждена уехать в театр, где давалась какая-то новая пьеса, которую обязательно всем следовало посмотреть. — Про что же она? — поинтересовался Родион Мефодиевич. — Еще неизвестно, — со смешком ответил Цветков. — Но, по слухам, на кое-какие мысли наводит. Вот супруга эти мысли мне перескажет, и буду я в курсе, как истинно гармонический человек… И распорядился: — Лидия, сумочка к этому платью светла, возьми ту, что я из Бухареста привез, с лилиями… — Видите, — покосилась на мужа Лидия Александровна. — Можно предположить, и вправду любящий муж… — А разве я не любящий? — Любящий, любящий, — торопливо согласилась она и поцеловала его в висок. — Любящий, только не злись, пожалуйста… Степанов отвел взгляд, ему сделалось вдруг неловко. А Цветков уже говорил о том, что он вовсе не гармонический человек, каким его описывают, что случается ему быть себе противным до ненависти, что он устает, завирается, не понимает, какая сила влечет его вздыматься кверху… — Костя, перестал бы ты, — попросила Лидия Александровна. — И это нельзя? — сердито удивился он. Родион Мефодиевич заметил, что Цветков начал быстро и безудержно пьянеть. — Существуют холуи и лакеи в нравственном смысле, — стукнул он кулаком об стол. — В так называемой науке люди моего склада… — Константин! — резко, уже в дверях сказала супруга Цветкова. — Опаздываешь! — пригрозил он. Но разговор резко прервал: — А Устименко ваш — болван! Я его сюда звал. Нам такие мальчики позарез необходимы. Гармонические истинно, а не из хитрых соображений… Он налил себе коньяку в стакан и, долив замороженным шампанским, жадно выпил. — А разве из хитрых — возможно? Цветков поклонился: — К вашим услугам особь этого типа. — Что-то не похоже! — вежливо произнес адмирал. — Зря вы это на себя. — А вы меня совершенно не знаете, — странно усмехаясь, заявил Цветков. — Впрочем, это все детали. Что касается Устименки, то это экземпляр лебединой белизны. Он, если и оступится, то не ради себя, а впрочем, вряд ли и оступится. Но в сторону не свернет. Я перед ним, с его точки зрения, повинен, со своей, кстати, — нисколько, просто подобрал то, что плохо лежало… — Потерял он чего? — спросил адмирал. — То есть? — не понял Цветков. — Да то, что вы подобрали? Константин Георгиевич долго, не сморгнув, смотрел на Степанова, потом налил ему и себе, поднял рюмку и произнес серьезно: — За таких товарищей, как вы! — Это почему же, как я? — Неважно почему. Хотя бы потому, что такие товарищи никогда не подберут то, что плохо лежит… — Да если кто потерял? — со своей тупой наивностью повторил Степанов. — Подбери да снеси в стол находок. На Цветкова вдруг напал припадок неудержимого хохота. Отсмеявшись и даже заразив своей смешливостью Родиона Мефодиевича, он вновь провозгласил серьезно: — За праведников. Как это ни странно, но именно без них жизнь пресна. Не находите? Степанов этого не находил, потому что был атеистом. Выпив свою ледяную смесь, Цветков долго молчал, потом сказал со вздохом: — Хорошо с вами пьется. Отчего так? А Устименко хоть пьет? — Отчего в компании не выпить? — ответил адмирал. — Если праздник или товарищи собрались… И, насупившись, добавил: — А я, в порядке самокритики, могу сознаться: стал зашибать. Один стал пить. Нехорошо. — Вас Устименко отмолит, — сказал Цветков. — Чем дольше живешь, Родион Мефодиевич, тем больше понимаешь, что жизнь проходит стороной и не хозяин ты ей, а она тобой командует, как ей захочется, как в башку взбредет, хоть ты и генерал, и профессор, и в различных умных советах заседаешь. А вот товарищ Устименко со всем его набором несчастий — командир в жизни. Что за чертовщина, а? — Никакой он не командир, — чувствуя, что тоже пьянеет, возразил Степанов. — В отношении личной жизни не все у него сложилось. — С Верунчиком-то? — быстро и неприязненно усмехнулся Цветков. — Та дама. Но и это ведь его не свернет. Из тех, что чем хуже — тем лучше. — А может, как раз не лучше? — не согласился Степанов. — Личная жизнь — это большое дело. Если не задалась — человек вполсилы жизнь проживет, а задалась — и воробей соловьем защелкает. — Думаете? Красивые глаза Цветкова смотрели грустно; разливая кофе в большие тяжелые чашки, он говорил: — Вы мне не верьте, что Владимир — болван. Это я из зависти. И еще потому, что знаю — он сильнее. Я поддался, а он нет. Вы не думайте, Родион Мефодиевич, что я пьян, я еще нынче буду пьян, это я только на пути к победе, на подступах, но я от него слышал о вас, и много слышал. А поговорить — ох как бывает надо. Но понимаете, даже в вагоне, в командировке — с товарищами, с помощниками, всюду не один. А так хочется: вы меня не знаете, я вас не знаю. Так вот — Владимир. У него дело ради дела. И это счастье. А есть люди, которые и поталантливее Владимира, а у них дело ради того, что оно дает. Ну, а что оно дает? Вот никто не может достать билет на сегодняшнюю премьеру, а моя жена из-за моего имени — может. Улавливаете? Но, спрашивается в итоге: а зачем? — Зачем же? — Ладно, замнем, — отпивая кофе, сказал Цветков. — Тут смешно только то, что все это начинаешь понимать, когда обратного хода нет. Сейчас выпьем наш кофе и перейдем к делу, а то я замечаю, что вы маетесь. А после вашего дела вернемся к моей жизни и обсудим ее. За коньячком, как сказано у ныне сурово критикуемого Достоевского. — Кого, кого? — спросил Степанов. — Неважно. Итак, дело. Он поднялся, захлопнул дверь в переднюю и заговорил трезвым, спокойным, холодным голосом: — Письмо Владимира я прочитал утром, когда приехал. Вашу супругу, Аглаю Петровну Устименко, я знал. — Знали? — воскликнул Степанов. — Лично знали? — Так точно. Имел честь знать в дни эвакуации Унчанска. Даже работал несколько суток под ее началом. Память у меня хорошая, в людях я разбираюсь и могу сказать — удивительнейшая женщина. На таких Советская власть держится. Но! И он поднял палец кверху: — Но это — мое личное мнение, которое в нынешние человеколюбивые времена я, разумеется, нигде, никогда и никому не скажу. Это мое, так сказать, секретное мнение. Да никто, кстати, в моих рассуждениях о качествах того или иного лица не нуждается. Однако же это мое секретное мнение и связанное с ним убеждение дает мне возможность по совести сделать все, чтобы узнать, что только смогу, об Аглае Петровне. А как я узнаю — это уж мое дело. Согласны? — Согласен, — сказал Степанов. — Значит, с этим вопросом все, — заключил Константин Георгиевич. — Вы можете уезжать в ваш Унчанск, чтобы не проедаться в Москве. Я напишу. Степанов ответил, что не уедет — так надежнее. Будет ждать. Цветков уже не слушал, принес гитару с бантом и запел великолепным, оперным баритоном — сильным, глубоким и ласково-печальным: Не гляди ты с тоской на дорогу, И за тройкой вослед не спеши, И тоскливую в сердце тревогу Поскорей навсегда заглуши… Коньяк, гитара, старый романс, три недели унижений и нынешняя, сегодня объявившаяся надежда вдруг сработали сразу. Горло Родиону Мефодиевичу сжало, он почувствовал, как на глазах проступают слезы, постарался с ними управиться и не смог. Все последующее смазалось в его мозгу, он только помнил потом, что был слаб, совсем слаб, никуда не годен. Впрочем, продолжалось это не более часа. В этот странный час они, перебивая друг друга, говорили то, чего никогда не говорили самым близким людям. — Первый брак у меня не получился, — говорил Степанов. — Понимаешь, Константин Георгиевич… — Погоди, адмирал. В твоем возрасте об этом вообще несколько… старомодно говорить… В твоем возрасте… — Не знаешь ты, какой Аглая Петровна человек, — перебивал Степанов. — Ты ее всего два или три дня видел во время эвакуации Унчанска. Ты не знаешь, как она воевала, какими делами ворочала… — Вот бы сидела в Ташкенте — и гвардейский порядок… — Не то говоришь, Константин Георгиевич! — То! Самое страшное на свете — трусость, — утверждал Цветков, и красивое, бледное от хмельного, злое лицо его гадливо подергивалось. — Так почему же мы, мы, не трусившие на войне, боимся пойти и сказать про Аглаю Петровну правду? Почему? И я боюсь. И вы, адмирал, боитесь… — Я не боюсь, — печально усмехнулся Степанов, — мне негде эту правду сказать, некому… Зазвонил телефон. Цветков сорвал трубку, послушал, потом сказал: — Но это же антинаучный, собачий, немыслимый бред. Затем другим голосом он осведомился: — Это у вас, дорогая подруга, точные сведения? И потом холодно и строго поправил: — Остроты тут совершенно неуместны. Завтра надо собраться и оформить все как положено. Нет, именно завтра, не затягивая дела. Моим именем. Почему только наш отдел? — Вот и иллюстрация, — сказал он, водрузив трубку на место. — Вот и картинка к нашему собеседованию. Некий зоотехник поведет нашу медицину вперед и выше, выше и вперед. Он и с проблемами старости покончит, завтра же ему туш на духовых инструментах сыграем. А я в литавры ударю. «Имеется такое мнение, что…» Вы такую формулу когда-либо слышали? «Имеется мнение». — Я недопонимаю, — сознался Степанов. — Разве зоотехник… — Зоотехник допонимает, — скрипнув зубами, сказал Цветков. — Если имеется мнение — он допонимает. Он больше всех понимает, если имеется такое мнение. И я ударю в литавры. Почему же не ударить в литавры. А? Так несли они всякий вздор до приезда Лидии Александровны, которая быстро, ловко, а главное, весело навела в прокуренной квартире порядок, подала ужин, рассказала про премьеру и про того, кто там был, а потом велела укладываться спать. Степанова Цветковы никуда не пустили на ночь глядя. Он принял это приглашение за чистую монету, так и не узнав, что делалось у него в тот вечер с его больным сердцем. Просто остался ночевать за поздним временем у хороших людей. От выпитого коньяку и усталости он спал крепко и не слышал, как сжималось и разжималось его сердце, с трудом проталкивая кровь и готовясь вот-вот остановиться навсегда. Оно бы и остановилось, если бы не шприц Цветкова и не умелые руки Лидии Александровны. — Умрет? — под утро спросила она. — Вероятнее всего. — Он хороший человек? — Уж лучше нас с тобой. — А чем мы плохи? — А чем мы хороши? Всю эту длинную ночь Цветков подливал себе коньяк. И не только не пьянел, но стал почему-то даже трезветь. «ВЫ ПИСАЛИ В ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ?» В тот самый студеный февральский вечер, когда Родион Мефодиевич сидел у Цветкова, Аглаю Петровну Устименко привезли в холодном «черном вороне», или в «воронке», как называли этот фургон заключенные, во двор внутренней тюрьмы МВД города Сольчежмы. — Вылезай! — опасливо поглядывая на задремавшую от холода и усталости заключенную, сытым, сиплым голосом велел конвойный, которого особо предупредили об этой «заразе». — Слышь, грыжа! Ему казалось, что слово это, которое он недавно узнал, особо обидное. — Сидор я тебе понесу, барыня? Аглая Петровна взяла негнущейся рукой мешок и, с трудом спустившись из «воронка», не понимая и не желая понимать, где она и куда ее привезли, опять задремала в канцелярии, ожидая того, кто должен был ее и здесь «оформить», как оформлялась она в других тюрьмах, лагерях и пересыльных за эти годы. Сила усталости сейчас в ней поборола все другие силы. Пожалуй, это состояние было более смертью, нежели жизнью, но она об этом не думала, она просто пребывала в этом состоянии и ничего другого не хотела. Однако ее все-таки оформили, кому надо, тот расписался в ее «получении», а кому надо — «в сдаче», и наконец она почувствовала, что дорога кончена и что ее привели в камеру-одиночку. Тут было тепло, и в этом тепле и полутьме она еще подремала, слабо и вяло радуясь одиночке, пока не прогрелась настолько, что нашла в себе силы проснуться и медленно возвратиться в опостылевшую жизнь. Вернувшись, она уже окончательно обрадовалась одиночке, и не только потому, что в БУРе, в бараке усиленного режима, куда она часто попадала, было шумно и как-то даже буйно, а главным образом потому, что больше всего за это время она устала от расспросов, кто она и почему сидит. Рассказывать правду было невыносимо, потому что находились люди, которые сочувственно и внимательно выслушивали, а потом злорадствовали, что вот-де коммунистка, а сидит наравне со своими заклятыми врагами и никогда не выйдет. — За что боролись, на то и напоролись, — выслушав ее рассказ, с сочувственным лицом сказала ей еще в Бутырках айсарговка, убивавшая из подаренного эсэсовцами «вальтера» советских военнопленных. — Тепер будешь знат, зачем не шел к нам. Айсарговка почти не признавала в русском языке мягкого знака. Сидела Аглая Петровна и с немецкими врачихами — специалистками по стерилизации евреек, сидела и с уголовницами — утомительными лгуньями и тяжелыми психопатками, сидела и с Эрной фон Меер, нацистской ученой дамой, которая занималась исследованиями действия яда «табун» на людях. С веселой улыбкой изящная, светская и сдержанная немка, обожавшая до сих пор Гитлера, подробно и дотошно рассказывала Аглае Петровне, что завод в Дигернфурте, который производил этот «экстра-газ», слава богу, полностью разрушен еще до прихода «ваших Иванов». Теперь же тайну «табуна» не узнать никому, а тайна эта еще пригодится фатерланду, так как «табун» проникает через все противогазы и хранить его можно только в специальной стеклянной посуде, секрет которой утерян. — Почему вы мне это рассказываете? — спросила Аглая Петровна. Эрна пожала плечами: она предполагала, что если госпожа Устименко здесь, то не для того же, чтобы защищать от заключенных «эту» власть. Вот таким людям, хотя бы для того, чтобы жить подальше от них, надо было непременно рассказывать, кто ты и почему в заключении. И надо было объяснить, что Советская власть жива, что ошибки — пусть трагические ошибки — будут исправлены… Они же ухмылялись! И просто глумились, когда Аглая Петровна почти что митинговала, сама чуть не плача от обиды: — Это недоразумение, которое выясняется и скоро выяснится. У меня обстоятельства очень сложные, чрезвычайно сложные, в них не так-то просто разобраться… Это она врала, как врала когда-то измученным и оголодавшим партизанам, что ей «точно известно»: продовольствие идет. С продовольствием тогда действительно случилось чудо, его сбросили с самолета, а тут чуда не происходило, да и ждать этого чуда Аглая Петровна перестала сама. Особенно после того, как ей «довесили» — она получила срок во второй раз за организацию «подпольного» партийного собрания в своем бараке. — Теперь она успокоится на достигнутом, — сказала в те времена товарка по камере, брезговавшая политическими, оптовая торговка наркотиками Таленберг. — Теперь ей некуда больше стремиться. Но и получив «довесок», Устименко не успокоилась. Сухое пламя, которое вспыхнуло в ее темных зрачках еще на первом, казалось бы, невинном допросе, разгоралось все с большей и большей силой. Она не могла примириться с тем, что ни ей, ни другим, таким, как она, неизмеримо лучшим, чем она, тут не верят. Не верят щенки, не знавшие горя, сытые, ничего не испытавшие молодые люди, не верят седовласые, брюхастенькие, солидные, не верят молчаливые и суровые, не верят добродушные и даже симпатичные с виду, не верят так, как будто им известно то, чего не знают те, кого они допрашивают, судят, ссылают и даже расстреливают. Не верят им — коммунистам и коммунисткам, не верят людям, состарившимся в рядах великой партии Ленина, не верят подпольщикам, израненным еще в гражданскую войну, не верят старикам и старухам, гремевшим кандалами в царское время, не верят ни в чем, как бы уже заранее, еще до ареста, твердо определив меру наказания за несовершенное преступление, заранее осудив, а сейчас только «оформляя» все решенное неведомо кем, когда и для какой пользы. И чем дальше Аглая Петровна мыкалась по местам заключения, тем острее, тем нетерпимее, тем яростнее становился жгучий пламень, трепетавший в глубине ее зрачков, когда приходилось ей разговаривать с теми, от которых нынче зависело ее тихое, маленькое, мышиное благополучие. На лесоповал — так на лесоповал! На разгрузку — так на разгрузку! Надо было только справиться с обидой в те часы, когда ей не поверили в первый раз. И надо было, думала она, уяснить себе простую истину: в органы пробрались враги Советской власти, пробрались в те самые органы диктатуры, где работал когда-то ее покойный Гриша, чистый сердцем добряк Гриша — первый чекист Унчанска. Пробрались и шуруют, думая сломать сердца заключенным коммунистам, но это у них не выйдет, как не вышло у эсэсовцев в годы войны. Партия разберется, виновные будут сурово покараны — несдобровать им, тем, кто во имя своего благополучного проживания слепо и тупо подхалимничает и выслуживается, стряпая дутые дела и штампуя чудовищно суровые приговоры ни в чем не повинным людям. Нет, ее нельзя было сломить. Она не верила, как иные прочие, что все это — навсегда. Аглая Петровна боролась, и не за свое прожитие, не за свое тихое благополучие в лагерном быту, а боролась за правду, которая, как ей казалось, не была известна Сталину. Она и ему написала в свое время — сразу после того, как ей не поверили на первой «фильтрации», в те непонятные, дождливые, тусклые дни, когда их, измученных в фашистском лагере, окружили свои солдаты-автоматчики и повели на так называемую «проверку». Написала не о себе, а обо всех. Написала, что так нельзя. Написала об известном ей случае самоубийства. Но письмо оказалось у следователя, и этот розовенький очкарик сказал ей: — Вот, оказывается, вы у нас какая дамочка? Что ж, теперь-то вы показали нам свое настоящее лицо. Выходит, Кривенко покончил с собой не от страха разоблачения, а потому, что обиделся? И вы посмели эту грязную клевету адресовать самому лично товарищу Сталину? Пожалуй, ее даже успокоило тогда то, что письмо не дошло до Москвы. Разумеется, она была права. Там не знали. А здесь шуровали те, кому было выгодно мучить людей, вселять в них неверие в Советскую власть, доводить до самоубийства, как довели Кривенко. И она опять написала. Написала еще и еще. Бумага — вот что было ей нужно, и возможность отослать свою правду в столицу, туда, где жил и работал Сталин. Туда, откуда передавали по радио: «Широка страна моя родная». Все силы ее и помыслы были направлены к тому, чтобы в ЦК узнали настоящую правду. Родным она почти не писала. Она их и не искала всерьез, была убеждена почему-то, что не отыщет. Денно и нощно думала она о том, как там узнают и как ее вызовут. Может быть, и нынче ее привезли сюда потому, что теперь письмо дошло? И ей вновь привиделся тот арестантский вагон, в котором ее узнал конвойный, и привиделась ночь, в которую она писала на бумаге конвойного, пером конвойного письмо в ЦК. Неужели Онищенко мог не передать? Нет, конечно, передал! И именно поэтому ее сюда доставили. Отсюда она поедет в Москву. Но как она войдет в ЦК — такой страшной, оборванной нищенкой? Впрочем, еще отсюда, с вокзала она разошлет телеграммы. Да, но на какие деньги? Никогда, ни на мгновение ее не покидала твердая уверенность, что там узнают и вся эта мука кончится. Она была достаточно закалена, чтобы по-настоящему верить и надеяться. И поэтому все ее досуги уходили на мечты о том, как именно это все произойдет. На мечты и на подробности. Про себя она не думала. Она понимала, что будет вместе со всеми. Она выйдет с ними. Конечно, не с торговкой наркотиками. Но таких, как она сама, она не оставит тут. Она разъяснит товарищам из комиссии ЦК, а несомненно именно такая комиссия прибудет сюда, она даже представляла себе эту комиссию — председательствующий из старых рабочих, в сапогах, в пиджаке, в свитере или косоворотке, свернет самокрутку, вставит в мундштук, закурит, кашляя, и скажет: — Ну что ж, давайте, товарищи, разберемся. Она даже голос его слышала, председателя, стариковский, негромкий, окающий — горьковчанин, наверное, сормовец в прошлом. А секретарь комиссии будет писать, а женщины будут выходить из комнаты и уезжать, уезжать, уезжать из проклятой зоны — возвращаться к своей единственной, справедливой, великой Родине. Может быть, сейчас все это и начнется? Вызовут сначала ее? И ее действительно вызвали. Крашеная блондинка-надзирательница, которую звали тут «корова», позванивая медалями на высокой груди, повела ее по коридору, то и дело покрикивая «стой, отвернись», чтобы «врагиня народа» не встретила другую «врагиню» и не обменялась с ней таинственными контрреволюционными знаками-сигналами. Следователь был пожилой, с одутловатым лицом и добрыми, располагающими к себе глазами. Таких следователей Аглая Петровна побаивалась, она на собственном опыте знала цену этаким добрякам — сытым и дебелым. Когда Аглаю Петровну вводили, майор Ожогин слушал радиопередачу об имевшем нынче место шахматном матче между двумя наиглавнейшими шахматистами в Москве. Считая свою специальность высокоинтеллектуальной и развивая в себе способности шахматиста, Ожогин с увлечением слушал передачу и рассердился, что даже такое невинное удовольствие должно быть прервано по долгу службы. Глаза же у него оставались еще некоторое время добрыми, потому что выигрывал партию шахматист, которому майор симпатизировал. — Ну, так, — произнес майор неожиданно высоким для его корпуленции голосом. — Устименко? — Устименко. — Аглая Петровна? Ее лагерный паспорт-формуляр лежал перед ним. — Аглая Петровна. — Садитесь, Аглая Петровна. Как добрались? — Довезли. — Пуржит нынче за хребтом? — Не знаю. Ожогин вгляделся в нее внимательно: была, наверное, красивой. А сейчас только глаза жгут. — Так, Аглая Петровна, так, — со вздохом произнес он. — Беседовать будете по-дружески или вы заключенная ВВ-789, а я гражданин майор? Она промолчала: и это было еще в Таганской тюрьме. Все было. Главное, не поддаваться. Поддашься — пропала. Он — по одну сторону, она — по другую. Так проще и яснее. — Может, чайку желаете — согреться? Или покушать? «Почему они все кушают, а не едят? Откуда эта почтительность к своему желудочно-кишечному тракту?» — подумала Аглая Петровна и тотчас же почувствовала, как ужасно она хочет есть. — Закурить желаете? — Нет, — ответила она. И это было. «Вот минует все это, — думала она, пока майор перелистывал какие-то бумаги, делая вид, что в бумагах имеется нечто существенное, — вот минуют эти времена, что же мы станем делать с такими майорами? Ведь не перестрелять их? Времена наступят, конечно, добрые! И бросят такого майора на другую работу, натянет он штатский пиджак, глаза будут у него человеческие, и станут про него думать, что он „хороший парень“. Впрочем, может быть, этот еще и хороший? Нет, вряд ли! Слишком как все те! А среди них хорошие пока не попадались». Майор все листал бумаги. Она огляделась — кабинет как кабинет. Только портрет Молотова был непривычный — на опушке леса с двумя девочками. «С дочками, что ли? — подумала Аглая Петровна. — Но у него ведь одна дочка!» И представила себе, как Молотов прочитал ее письмо. — Вы писали в Центральный Комитет? Сердце ее екнуло и словно остановилось: вот оно! Сейчас ее освободят. Письмо дошло. Она ошиблась — глаза у майора действительно добрые. Письмо дошло, там разобрались, там поняли, что так нельзя! Выждав, собравшись с силами, успокоившись окончательно, полным голосом, со спокойной твердостью она ответила, что в ЦК писала и теперь убеждена, что недоразумение выяснено и к ней претензий со стороны органов госбезопасности больше не имеется. — Мой вам совет, Устименко, отвечать на вопросы! — глядя мимо нее, лениво произнес майор. — Ясно? Я задаю, вы отвечаете. По-хорошему. По-умненькому. А трепать имя ЦК вашим помойным языком здесь никто вам не разрешит. Теперь Аглая Петровна поняла: отказано. Но тогда зачем же… — Вопрос: через кого вы переслали вашу клевету на органы в ЦК? Она ясно расслышала эти слова, но ответила не сразу. Медленная и спокойная сила как бы наполняла все ее существо. Это была та же сила, которая помогла ей, почти ничего не соображавшей после аварии самолета, перевязывать тряпками раненых товарищей, та же сила, которая помогла ей оттащить от пылающей машины летчика Пашечкина, та же сила, которая спасла ее в день пленения… — Я никогда ни на кого не клеветала, — негромко произнесла Аглая Петровна. — Я всегда говорю и говорила только правду. И тут она вспомнила Ларикова, всегда спокойного и уравновешенного Ларикова, которого в тридцать седьмом году взяли в Унчанске. Судили его где-то далеко, и потом она сама на городском активе говорила про то, что у них орудовала банда «врагов народа», говорила убежденно, вспоминая ошибки и промахи Ларикова, который, конечно, бывало, и рубил с плеча, и лесозавод распланировал неудобно, и… — Вы будете отвечать, Устименко? — вновь услышала она голос майора. — Нет, — сказала она. — Это как так — «нет»? Голос у майора был скучный и добродушный. — А вот так, очень просто, нет и нет. — Почему же нет? Почему вам откровенно не поделиться? Мы располагаем точными сведениями, как именно и когда вас завербовали работать против нас. Мы, Устименко, все знаем, тут все известно. Аглая Петровна вздохнула: сколько раз ей говорили, как ее там завербовали. Наверное, сто? — Желаете закурить? — Не желаю. — Не настаиваю. Он помолчал, с трудом подавив зевок. — Вот так, — сказал Ожогин, — вот таким путем. Может, поделитесь, как, скрывшись в перемещенные лица, выдавали французских патриотов? — Что? — спросила она. — Вы же работали на гестапо. — Это мне уже говорили. — Говорили? Кто? Она ответила спокойно, изо всех сил спокойно: — Такой же, как вы, враг народа, укрывшийся за погонами советского офицера. — Как? — спросил Ожогин. — Кто? Он не поверил своим ушам. Когда в тридцать седьмом подследственный хлопнул его, тогда лейтенанта, стулом по голове, он удивился куда меньше. — Как вы меня назвали?! — Как и следует называть такую сволочь: врагом народа… Ей теперь стало совершенно все равно. Письмо перехвачено. Но как, если им даже неизвестно, кто его передал? Они хотят узнать имя, чтобы покончить с солдатом за то, что он честный. Нет, они не узнают! Она не назовет его!.. А этот белозубый — враг народа, враг! И почти с удовольствием, медленно растягивая слова, Аглая Петровна произнесла еще раз: — Вы — враг народа! Вы здесь — шайка вредителей и… Договорить она не успела. Он ударил ее в переносицу — этот способ битья у боксеров имеет свое специальное наименование, а майор Ожогин любил, уважал и понимал спорт с детских, нежных лет. Кроме того, он любил пострелять по зайчишкам, порыбачить, разбирался в шахматах, обожал свою дочку Люсю, свою старенькую маму, жену Соню, которая, и по его мнению, и по мнению его коллег, «неподражаемо» исполняла сольный танец «арабески» в программе самодеятельности войск МВД, любил глядеть на золотистых стрекоз на рыбалке и, главное, свято и безоговорочно верил в то, что дыма без огня не бывает и даром еще никого не сажали. Дома у него висел портрет Дзержинского, про которого Ожогин знал, что он есть карающий меч. Известно было Ожогину, что случаются перегибы, но знал он и нехитрую мудрость иного толка: «Не перегнешь — начальству исправлять нечего станет». А ежели контрику и впаяли больше, нежели следует, то ведь контрик — он контрик и есть. Услышав же, что он враг народа и вредитель, Ожогин ужасно обиделся. В нем вскипело чувство гражданственности, то самое, что, подвыпив, он декларировал, перевирая известные стихи: Читайте, гады, и завидуйте! Я — гражданин Советского Союза!.. — ****! — сказал он погодя, когда Аглая Петровна пошевелилась. — ****! Ты у меня поговоришь! Она села на полу, возле ножки письменного стола. Из ее носа шла кровь. Ожогину было стыдно, и даже сосало под ложечкой: он ударил беспомощную женщину, да еще женщину лет на двадцать старше, чем он, — но деваться было некуда, и он стал себя распалять словами, которые произносил вслух. Это были низкие и грязные ругательства, но какое это имело значение, если ругал он «изменницу Родине», «фашистскую гадину», «агента гестапо». И, сделав два шага, майор Ожогин встал над Аглаей Петровной и сказал ей: — Я тебя в кашу сапогами сомну! Понимаешь ты это? — Сомни, негодяй! — тихо ответила она. — Убей, я же в застенке! Ну? Бей! Что ж ты, вражина, негодяй, гадина? Бей! Ее горящие, ненавидящие глаза, открытые навстречу смерти, смотрели на него. И он отступил. Сделал шаг, еще маленький шажок, ничего толком не соображая, крикнул, чтобы позвали из санчасти. И когда Устименко унесли, сел на стул. Его трясло. Ввалившиеся сержанты увидели, что он плачет. Одна слеза текла по его бледной щеке, и, стуча зубами о край стакана, разливая воду, он говорил: — Никаких нервов не хватает. Понимаешь — «враг народа», так и режет. Это я-то враг народа. У меня и контузии, и ранения, я на мине подорванный, я… — Пораспущались, товарищ майор, — сочувственно произнес один сержант, крепко выученный насчет засилия всяких террористов, поминутно готовящих покушения на вождей. — Либеральничаем с нашими гуманизмами. Сразу надо в расход, на мушку и с приветом! Согласно, как говорится, здоровому классовому чутью… Другой сержант молчал. Боялся. Человек он был темный, но «ливером-кишками», по его собственным словам, чувствовал, что здесь что-то не так. Не должно быть так. А почему — он не знал. И своему напарнику он сказал в коридоре: — Все-таки пожилая женщина. — И что? — Ничего. Вроде неприятностей бы не вышло. — Кому? — Вообще. — А вообще, так помалкивай. Попозже майор Ожогин напился. Поскольку коллективные пьянки были не в чести, майор пил один, запершись на два оборота ключа. Маленькая Люся кулачками стучала в дверь, скреблась, тонким голоском просила: — Папоцка, пусти, папуся, папусик… Он не пускал, выпивал, закусывал и слушал спортивную передачу. Попозже властно постучалась старенькая мама, в прошлом учительница, строгая, в очках, похожая на портрет Чернышевского, чем она втайне гордилась. — Пьешь? — осведомилась она. — Выпиваю, — развязно ответил майор. — Недурное занятие для интеллигентного человека, — посетовала мать. Ожогин пожал плечами. В комнате было жарко — топят, как сумасшедшие! Мать хотела открыть форточку, сын не позволил — жили в первом этаже, кто-нибудь заглянет, увидит, как гуляет майор. Со стены на Ожогина смотрел железный Феликс. Как бы искренне удивился майор, если бы мог только предположить, что Дзержинский, не задумываясь, изгонял таких, как он. И на то, что у Ожогина «расходились» нервы, Дзержинский не обратил бы никакого внимания. Ожогина бы выгнали и отдали под суд, несмотря на нервы. Но Дзержинский давно умер, а Ожогин лечил нервы водкой и жареной свининой. — Вот так-то, мамочка, — сказал он с той же интонацией, с которой давеча говорил с Аглаей Петровной. — Так-то, Наталья Михайловна! — Что, Леня, тяжело? — спросила мать с той интонацией торжественной чуткости, из-за которой покойник-отец говорил о супруге: «У других жена, а у меня полгроба». — Сил не хватает? — Тяжело, мама, — искренне ответил Ожогин. — Тяжело. Гестаповка, а называет тебя врагом народа. Очень бывает тяжело. — Ничего! — еще торжественнее произнесла Наталья Михайловна. — Народ ценит вашу работу. Ценит и понимает. Великая работа очищения! Ожогин зевнул. Мамашу невозможно было остановить. Она скрипела и скрипела, пока не пришла Соня с репетиции танцевальной группы самодеятельности и пока мамаша не пересказала ей, как у Леонида расходились нервы в последнее время. — А я и не замечала! — ответила Соня, раскладывая на супружеской постели свои «пачки», трико и иные балетные принадлежности. — Опять группа проходит или одиночки-враги? — Т-ш-ш-ш! — зашипела мама. — Просто хоть караул кричи, — хрупая крепким соленым огурцом, заговорил Ожогин. — Прямо-таки дохожу. До боли: физически болят нервы. Мама, это возможно? Наталья Михайловна вздохнула: — Вероятно, возможно. Тебе нужно взять путевку в Кисловодск. Ты закажи. — Нет, уж он в этот раз один не поедет, — вмешалась Соня. — Вот мы провернем свое турне по подразделениям, тогда пускай заказывает. У меня тоже нервы есть, я тоже устаю. На этом и порешили. ПЕРВЫЙ ПОСЛЕ БОГА И все-таки невозможное случилось — первого марта они открылись. Бор. Губин в этот день, к счастью, ничего в газете не написал, лишь поздравил, вездесущий дока, из нынешней своей резиденции — Большого Гриднева — длинной и патетической телеграммой со словами, что-де обнимает, счастлив и всегда верил. Устименко читал телеграмму, бреясь: теперь он и бритву сюда принес, в кабинет главного врача, и смена белья лежала в шкафу, и парадный китель. Было семь часов утра, включенный накануне коммутатор молчал — и «приемный покой» № 1, и «перевязочная» № 2, и «рентген», и «кухня», и «лаборатория», и «гинекология», и «терапия», и «гараж» (покуда без единой машины) — все молчало. Обтерев жало опасной сточенной бритвенки губинской телеграммой, Владимир Афанасьевич проверил на себе душевую — теплая, горячая, холодная, ледяная, — потом окончательно оделся, затянул поясок накрахмаленного халата, сел за стол перед коммутатором. Было очень тихо, тепло, глухо до позвякивания в ушах. «Главного» не тревожили, никто не видел, как он встал, как побрился, как побывал в душевой. И главный никого не беспокоил — думал сосредоточенно и даже угрюмо, упершись подбородком в ладони, низко опустив лобастую, с седыми висками голову. И не про что-нибудь высокое и красивое, а всего лишь про уголь — как истребует сегодня с Золотухина. В дверь легонько стукнули, старая нянька Матвеевна на подносике принесла «пробу», как она выразилась, в сущности же — запрещенный Евгением Родионовичем завтрак. — Покушай-ка, — сказала Матвеевна, как всегда строго и наставительно, словно и ее главный врач был тяжелым больным, — покушай, Владимир Афанасьевич, здоровье — оно, дружочек… — А я, нянечка, между прочим, здоровый, — сказал Устименко, вглядываясь в прекрасную старость Матвеевны, в ее глубокие и крутые морщины, в бодрый блеск глаз, в чинность и мягкость движений. — Митяшин здесь? — А он и не уходил, я мню, — по-старинному сказала Матвеевна, — кочегарил в кочегарке, ночью сколь раз будил — погляди, Матвеевна, на градусник. Еще с вечера восемнадцать накочегарил и так ровнехонько держит, а за стенкой-то морозу под тридцать… Легкими руками она поставила перед главным чай, кашу, творог, ватрушку, масло крошечным кубиком. — Незаконно, няня, — отхлебывая из кружки, сказал Устименко. — Судить нас надо. — Проба главврачу завсегда законная, — сурово ответила старуха, — да и чай-сахар я тебе от себя уделила, от своей скудости. Каши отведай, эта крупа зовется смоленская, сварена хорошо. Николай Евгеньевич давеча учил по-поповски, как они в посты употребляли. Устименко попросил: — Села бы, нянечка. Старуха села, пригорюнившись, созналась, что и она нынче плохо спала. Потом пожаловалась: — Ты уж, Владимир Афанасьевич, на Сашку-то Золотухина повоздействуй. Повалила его давеча вечером в ванну — купаться, так он, дурачок, от меня на крючок закрылся. Я ему шумлю-стучу, слабый он еще, — открывай, дескать, внучек. А он изволит стесняться. Я ему — что, я ваших задниц не видела? Еще с японской удивляться на мужское естество перестала. А он — несогласный. Квохчет, что и сам управится. Потом едва доволокла — так намылся. Ты уж скажи ему — для Матвеевны ни мужиков, ни бабов нету, она давно эту диагностику не различает… — Скажу, — думая об угле и соскребая кашу с тарелки, ответил Устименко, — скажу непременно. — Сабантуй к вечеру соберете? — услышал он вдруг. — Это какой такой сабантуй? — Раньше для такого случая молебен служили, — объяснила Матвеевна, — губернатор приезжали, а то его вице или же бригадный генерал в войну в империалистическую. А сейчас сабантуй. Скидываются, где начальство нехитрое, а где похитрее — бухгалтер там, например, заместо олифы, или ремонт рентгеновского аппарата… — Ты меня, Матвеевна, на уголовщину не толкай, — усмехнулся Устименко. — Еще послушаюсь… — Женька Митяшина вчера собирала, — поведала Матвеевна. — И на вино, и на квашеную капусту, и картошка будет с салом… Она прибрала большими, еще сильными руками посуду, составила на подносик и поплыла к двери. А в дверях столкнулась с маленьким человечком, который сказал ей «пардон, мадам», элегантно уступил дорогу и вошел, всматриваясь в Устименку живым взглядом знакомых, антрацитовой матовости зрачков. Владимир Афанасьевич поднялся, шагнул навстречу… — Мой спаситель! — с гортанным грузинским придыханием сказал капитан Амираджиби. — Великий врач всех времен и народов! Не смотрите на меня таким сочувствующим взором, сейчас меня все жалеют и спрашивают, что со мной случилось… Он крепко сжал руку Устименки своими сильными холодными пальцами, прищурился и сипло спросил: — Похож на старую чахоточную обезьяну, да? Так выразилась обо мне моя любимая жена, именно так. А я не обезьяна, я капитан, «первый после бога», как пишут англичане и сейчас про нашего брата. Можно подумать? В смысле «первый после бога»? Видимо, Амираджиби устал, потому что как-то сразу, вдруг замолк и долго силился отдышаться, сидя возле письменного стола и стыдливо бодрясь, — ему было неловко за свою внешность, за глаза, с их просящим выражением, за серое, морщинистое лицо, на котором борода росла кустами, было стыдно за самого себя, как бывает очень стыдно только сильным людям в случае вот такой, внезапной беды. — Слишком рано пришел? — осведомился он с усмешкой. — Что вы! — Я нигде не ночевал, — сердито сказал Елисбар Шабанович. — Меня не забрали даже в комендатуру, помните, как нам было там тепло, а, мой спаситель? И этот матрос Петренко, который заподозрил, что мы диверсанты? И как мы попали прямо в рай к Родиону Мефодиевичу? Кстати, как он? Очень плохо? Устименко ответил, что неважно, лежит в Москве в госпитале, туда уехала его дочь Варвара. — Да, да, как же, — покашливая, закивал Амираджиби, — ее фотография висела у каперанга в каюте. Такие круглые глаза, как же, как же… Они замолчали. — Меня не пустили к нему в дом, к адмиралу Степанову, — вдруг напрягшись и даже на секунду захлебнувшись от бешенства, сказал маленький и сухонький Амираджиби. — Его сын говорил со мной на пороге. Такой толстый, такой симпатичный, такой откормленный поросенок. Он не позвал меня в дом. А я был с вокзала. Он порекомендовал мне гостиницу. — Но вы сказали — кто вы? — Зачем? Только вот в гостинице не было мест, и я сидел в кресле. Хорошее кресло из клеенки. Я сидел всю ночь. Вы все смотрите на меня? Ничего, они говорят, что я еще буду человеком, что это временно, что силы вернутся к старику Амираджиби. Я спрашиваю их: как мне возвращать мои силы, — вдруг крикнул капитан, — как, как, как? Они этого не знают. Они не проходили этого. Они не разрабатывали эту тему. Они говорят мне и моим коллегам, эти ваши коллеги, — ешьте мясо, много мяса, а нас, облученных, от него рвет. Нас рвет от всего, мы не можем видеть пищу, мы шатаемся на наших ноженьках, у нас звенит и воет в ушах так, что даже заснуть нам не удается, а они говорят — со временем все пройдет. Они говорят — от этого не умирают. Они говорят — вы капризничаете! — Принести вам чаю? — спросил Устименко. — Я пил воду. Я пью только воду. У меня сохнет во рту круглые сутки. Но они говорят — это тоже пройдет, примиритесь. Полгода я примиряюсь… — Плаваете? — Я? — удивился Амираджиби. — Кому я нужен после двадцати тысяч рентген? Только тем, которые любят выразить свое сочувствие. А теперь я скажу вам анекдот. Хотите, мой спаситель? Рака у меня не было. — То есть? — Было предположение и авторитет. Ее ассистенты — моей профессорши — теперь сказали со всей точностью. Старуха взяла биопсию поздно, уже после семи сеансов облучения. Конечно, биопсия ничего не дала. Но вы можете себе представить, какое у меня было горло после войны. Танец маленьких лебедей вы помните? И конвои наши тоже проходили не в Тихом океане. Старушка сказала, что в моем горле черт ногу сломит. Ангине винцента она не поверила, несмотря на то, что я пришел тогда из Африки, где бушевала эта ангина с красивым названием. Вы меня слушаете, профессор Устименко? — Только я не профессор. — Какая радость! Зато вы врач? Он налил себе воды из графина в граненый стакан, отпил глоток и сказал едва слышно: — И эта печальная обезьяна когда-то пела — «о старом гусаре замолвите слово, ваш муж не пускает меня на постой…» Первый после бога! — А без моря скучно? — спросил Устименко, чтобы как-нибудь увести Амираджиби от его раздраженного состояния. — Или не хочется? — «Собаке снится хлеб, а рыба рыбаку», — жестко ответил Амираджиби. — Гомер, кажется, изрек. Впрочем, наплевать! Вы меня положите немножко в вашу больницу? Раньше пели песню, там были слова — «жить скучая». Сейчас я это понял. Положите меня, я устал. Устименко позвонил в приемный покой. Это был его первый звонок. — Герой Советского Союза капитан Амираджиби, — сказал Владимир Афанасьевич. — Положите в четвертую, к Золотухину. Им вдвоем веселее будет, а там посмотрим. Елисбар Шабанович Амираджиби. Да, Нечитайло и Богословский… Он положил трубку. Амираджиби молча на него смотрел. — Я устал, — повторил он раздраженным голосом. — Я измучился. Мне осточертело. Капитана Павлова разорвало снарядом на мостике, капитан Зинченков утонул вместе с пароходом, капитан Рыжак умер от инфаркта, когда прочитал похоронную на сына. Я хочу умереть стоя, доктор, я не могу медленно загибаться. Меня это не устраивает… Рот его дернулся от кривой улыбки, он махнул рукой и ушел, жизнелюбец и храбрец, которого скрутила не болезнь, скрутило лечение. Владимир Афанасьевич позвонил домой. Вера Николаевна, как обычно, рассказала ему, что у нее болит голова и ночь она провела «ужасно». С Наташей тоже было все «ужасно», не слушалась, капризничала и ревела. И с Ниной Леопольдовной, разумеется, хуже всех. Он слушал молча, ему было всегда стыдно от пустяков, которые так подробно выдаются за подлинные несчастья. — Да, вчера тебя спрашивал какой-то элегантный старичок грузин, — вспомнила Вера. — Очень втирался войти к нам, но я побеседовала с ним в прихожей. У меня создалось такое впечатление, что ему негде было ночевать. — Ему действительно негде было ночевать. — И я опять виновата? — Нисколько, — крепко сжимая в руке телефонную трубку, ответил он. — Чем же ты виновата? Ведь у нас не ночлежный дом! Эту фразу Вера Николаевна часто произносила. И теперь согласилась: — Ты растешь, Володечка, — услышал он ее повеселевший голос. — А когда мы будем обедать? — Не знаю, — сказал он, — сегодня мы открываем больницу. Вера Николаевна помолчала. И это она исхитрилась забыть. Но, боже мой, как обижалась она, если он не помнил (а он никогда не помнил!) ее день рождения, или Наташи, или Нины Леопольдовны! Он и свой-то не помнил! — Поздравляю, — сказала Вера Николаевна. — Поздравляю. Ты ведь, вероятно, считаешь этот день всерьез своим личным праздником? — В некотором роде, — ответил Устименко. — Более или менее. Когда разговор кончился, он заметил Любу — удивительно красивую в отлично сшитом халате. Она стояла у двери и улыбалась. И зубы ее сверкали, и глаза блестели, и халат серебрился. — Что, хороша? — спросила она легким голосом. — Чертовски! — усмехнулся он. — Вот и Саинян только что это сказал. Или «более или менее». Или «в некотором роде». Она подошла ближе и вытащила из кармана пачку папирос. Легкий запах мороза еще держался в складках ее халата, она всегда бегала из корпуса в корпус без пальто. И снежинки таяли в ее прекрасных волосах. — Ну, как «лисий хвост»? — спросила она, раскуривая дешевую папироску. — Будем рубить? — Любаша, помилуй, — подхалимским голосом сказал он. — Ведь это же удлинять трубу в два раза. Это дикие деньги. — Я предупреждала? — Предупреждала. — Я угрожала? — Угрожала, — печально подтвердил он. — А вам не кажется, дорогой родственничек, что это печальный парадокс: кочегарка больницы, я подчеркиваю — больницы! — отравляет своим дымом все окрест. И не только больничный городок, но и жилой массив, и районные ясли, и детские садики, и… — До весны, Любаша, — попросил он, и глаза его смотрели жалко. — Ведь не можем же мы… — Не можем же, — передразнила она и села. — Все так поют. И отравляют город. Погодите, я еще найду на вас управу. Вы у меня попищите, как вокзальный ресторан. Я и Лосого не испугаюсь… Устименко молчал. Вот кто ему был нужен в больницу. До зарезу! Вот кого бы он посадил своим заместителем. Вот на кого можно положиться! А она угрожала. Сладко затягивалась, качала ногой в дешевой туфельке, в дешевой и залатанной, какие умела носить только Варвара, красиво пускала дым колечками и угрожала, да так, что даже он, не из пугливых, — пугался. Угрожала и рассказывала о своих кровавых побоищах на фронте сражений за здоровье Унчанска. О своих петициях и ябедах. О своих жалобах и требованиях. О своих склоках и скандалах. И разумеется, о своих победах. — Мне и политику уже шьют, — похвасталась она, — только Штуб на моей стороне. Даже Саинян считает, что я пережала с «лисьим хвостом». И с консервным заводом. И с вами, Владимир Афанасьевич. Но мне, извините, наплевать с высокого дерева… Он слушал ее не слишком внимательно и думал о том, как непросто все в этой жизни: вот обозначил по своей номенклатуре Любу дезертиром и потерял такого работника. Потерял бесстрашную, легкую, добрую, умную. Потерял, потому что не дал себе труда разобраться, понять, выслушать, даже проверить. Потерял, болван, тупица, дубина! — Знаете, почему у нас столько всяких огрехов в работе? — говорила между тем Люба. — Не знаете? Потому что мы «входим в положение»! Точнее — мы добрые за чужой счет. Дымят трубы, «лисьи хвосты» отравляют людей, а мы жалеем директоров, «входим в их положение». И вы изволите намекать, чтобы я вошла в ваше положение. А о чем вы раньше думали? — Почему вашего Саиняна до сих пор нет? — прервал он ее. — Может быть, он сегодня вообще не пожалует? Самый молодой, а позволяет себе… Глаза у Любы перестали смеяться. За Саиняна она всегда кусалась, и пребольно. — Мы до трех часов ночи наклеивали фотографии, — сказала она. — Или даже до четырех… — Какие еще фотографии? — А вот такие. Устименко хотел сказать, что ему до их семейных альбомов нет никакого дела, но не успел. Зазвонили из приемного, потом главный врач «скорой» доктор Бурундуков поздравил и осведомился, можно ли «нацеливать» сегодня на них и не штучки ли это Губина? — Сегодня и ежедневно, — ответил Устименко. — Открылись, правда. Покуда он разговаривал с торжественно поздравляющими водниками и железнодорожниками, пришел Саинян с огромной папкой, аккуратно завернутой в газеты и замотанной шпагатом. Он был еще очень худ после болезни, но живой румянец уже показался на его щеках, и глаза смотрели весело, совсем по-мальчишески. За ним в дверном проеме показалась докторша Воловик, а к девяти собрались все, даже Нора Ярцева пришла, несмотря на свой выходной день. Мужчины были удивительно как выбриты. Нечитайло постригся, и пахло от него сладкими духами, Митяшин, со следами пудры на щеках и красными от бессоных ночей глазами, распоряжался, куда ставить стулья и табуретки. Позже всех пришел старый Гебейзен. В торжественной тишине было слышно, как он рассказывал хриплым шепотом, как удалось ему купить в комиссионном магазине крахмальную манишку, черный галстук-бабочку и манжеты с воротниками. Продал старый музыкант — купил старый патологоанатом. У докторши Воловик под халатом жестью скрипело довоенное шелковое платье, которое-таки дожило до своего дня. Женя Митяшина, Анечка, диетический повар-тесть, Закадычная, старший кочегар, по фамилии Юденич, нянечки, сестры — все были в новых, впервые надетых, накрахмаленных халатах. Николай Евгеньевич сидел со строгой миной на лице, чтобы все понимали серьезную значимость происходящего, а не устраивали тут «хаханьки». Сидел тесно к Устименке, изредка говорил: — Ничего, вид в общем приличный. Или: — Юденич-то гаврилку привязал! Заметили? И совершенно не пьяный. Или еще: — Велите Саиняну сесть, он совсем не так здоров, как ему кажется. В тишине покашливаний и перешептываний пунктиром простучал коммутатор: из приемного покоя спрашивали, можно ли отлучиться доктору Волкову и сестре Доброноженко на «акт открытия». Из окна-де кабинета главного видно, ежели подойдет «скорая». Устименко ответил, как на войне. — Давайте, по-быстрому. И назначил Анечку смотреть из-за своей спины на широкий подъезд к приемному покою. Совсем рассвело, в кабинете сделалось душно. Кто-то съехидничал, что начальство, дескать, никогда не опаздывает, а лишь задерживается, Воловик поддержала глубоким басом: — Они не знают, что точность — это вежливость королей. Закадычная сочла замечание доктора Воловик неуместным: в эти секунды Золотухин и Лосой, стесняясь своих докторских халатов, пробирались к Устименке. Стулья им были оставлены, равно как и Степанову, который покуда не прибыл. — Прошу прощения, — сказал Золотухин, — действительно опоздал, не задержался. И, оглядев веселые лица медиков, добавил с неожиданным и смешным удивлением: — Проспал. И по вашей вине. Как случилось это, по милости вот товарища Богословского, чудо с моим сыном — который день добираю недобранное, сплю. И супруга спит — Надежда Львовна, и я сплю, и наш Сашка, по слухам, тоже спит тут у вас в больнице. — Верно, спит! — звонко с места сказала сестра Анечка. — Я нынче дежурила, и нынче спит. — Что же мне к этому еще добавить, — потупившись, густым голосом произнес Зиновий Семенович, — к этому трудно что-либо добавить. Было у старика со старухой два сына, один… Он коротко махнул рукой. — А второго приговорили… — Известно, — сказал широкорожий Юденич, — вы себе душу не рвите, Зиновий Семенович… — Я не про себя, я про вас, — сильно набрав воздуху в грудь, произнес Золотухин. — Про ваш коллектив. Не знаю вас, не имею чести, кто сейчас меня прервал, какой доктор… В комнате засмеялись, немножко зашумели. Юденич дал справку, что он не по медицинской части, а скорее всего по обогреванию — кочегар… — Тоже неплохое дело, — улыбнулся Зиновий Семенович, — чтобы больным тепло было. Да и какое дело в вашей профессии плохое, товарищи? Вот выдам сына моего вам — биолог, а теперь мечтает в медики идти, вчера сознался. Заразили вы его, ваш коллектив, вот товарищ Устименко, товарищ Богословский, а давеча слышал я еще про одного вашего — товарищ Саинян, так? Не путаю? Слышал, что еще совсем больным, с дороги, едва на ногах держась, спас обреченного ребенка… — Ерунда, просто красиво получилось, — прервал Вагаршак. — Внешне красиво, а не по существу. Зиновий Семенович, не привыкший к тому, чтобы его перебивали, поглядел на сердитое, все еще юношеское лицо Саиняна и вдруг улыбнулся, а уж это у него получалось — суровое, грубо тесанное лицо так высвечивалось, что все начинали в ответ непроизвольно улыбаться. — Не знал, что ты, доктор, такой молодой, — сказал он, — совершенно вроде моего Александра. — Я вовсе не молодой! — с досадой сказал Вагаршак, но не смог не улыбнуться на улыбку Золотухина. — В моем возрасте Лермонтов уже… Все чуть-чуть засмеялись, Устименко постучал стаканом о графин, в дверном проеме возник Евгений Родионович, крайне раздосадованный, что в, так сказать, президиум ему уже не прорваться. Несмотря на то, что Устименко его вовсе и не приглашал, он ему сделал ручкой: дескать, не затрудняйся, я и тут, с сестрами и нянями постою, ничего, уж такой день. — Областной комитет партии твердо рассчитывает, — продолжал Золотухин, — что наша больница станет гордостью не только Унчанска, но и пошире, может быть, и в Союзе о ней заговорят. А что от нас зависит, всеми силами вам, дорогие товарищи, поможем, мы в вас верим, вам верим, ну, а если что не так — взыщите: побранимся — помиримся. И на товарища Степанова, — кстати, вот он в дверях скромненько стоит, на него нажимайте покрепче, у него тоже возможности имеются и различные резервы… Евгений Родионович скромно улыбнулся и слегка поклонился, и, покуда говорил свою речь Лосой, все проталкивался вперед и проталкивался, все извинялся и прощения просил, пока не достиг желаемого рубежа и не оказался плечом к плечу с товарищем Золотухиным. Тогда он дал тайный масонский условный знак фотографу горздрава, который больше понаторел снимать различные медицинские экспертизы и не живых людей, но лишь части организма, однако фотограф защелкал трофейным «контаксом», засверкал лампой-вспышкой — самоделкой, и Евгений Родионович был запечатлен в середине начальства и даже как бы не менее его, а и поболее. Непосредственно за неречистым Лосым призвал и Женя своих сотоварищей к выполнению их долга. Похвалил он похваленных Золотухиным, но не более, никак не более, разве что прибавил «и другие». Но, похвалив, и постращал немного, самую малость, все же дал понять, что не следует товарищам зазнаваться и не стремиться идти дальше, что не поддержит горздрав тех, кто успокоится на достигнутом. — Вы лучше научите нас, как кровь экономить? — из гущи медиков своим гортанным голосом, но громко и без всякой мягкости осведомился Саинян. — Это ведь ваша директивочка? И длинными пальцами он протянул через головы сложенную папиросную бумагу, которая, помимо всякого желания товарища Степанова, очутилась вдруг в руке Золотухина. Врачи с сестрами сдержанно зашушукались. Женька, приложив пухлые ладошки к грузнеющему тулову, искренне заявил, что этот вопрос можно было провентилировать и в рабочем порядке, а не в таком торжественном случае. Устименко улыбался, Богословский все толкал его огромным кулаком в бок. Золотухин бумажку, сотворенную Женькой Степановым, не без раздражения пихнул в карман, тогда вступил в беседу Богословский: — Товарищ Степанов нас в ноябре изволил предупредить, что лимиты крови для переливания находятся «под угрозой». Мы не вняли этому жалостному увещеванию Евгения Родионовича, ибо тот, которому кровь жизненно необходима, лимитами, устанавливаемыми гением товарища Степанова, не интересуется. Тогда нам и послали вот это предупреждение на будущее. Я ведь к тому, товарищ Золотухин, что ежели казенное масло, допустим, мы с Устименкой съели либо казенные халаты с простынями продали, то человеческая кровь, донорская, она, знаете ли… Золотухин положил ладонь на плечо Богословскому, слегка сжал и произнес доверительно, но так, чтобы все слушали и слышали: — Мы разберемся, товарищ Богословский. Разберемся… — У нас имеются указания, — встрял было Евгений, но Зиновий Семенович положил свою нелегкую длань на жирненькое плечико и уже ничего не сказал, а лишь слегка нажал, поприжал маненько: сиди, дескать, горздрав, куда уж тебе нынче рыпаться… И торжественное заседание не получилось. Не получилось того, что так любил Женюрочка и что определял он с единомышленниками простой и удобной формой: «Славненько посидели-побеседовали, попросту, по-товарищески, тепло, право, тепло!» Торжественности никакой не получилось, и славно не было, и тепла товарищ Степанов не ощутил. Ибо вслед за вредным стариком Богословским набычился на него всегдашний ему недруг товарищ Устименко. И набычился так угрожающе, с такой резкостью в выражениях и с такими задиристыми выкрутасами, что Евгений Родионович и улыбаться иронически перестал, а лишь пытался прервать Устименку, во что бы то ни стало прервать, чтобы свалить с себя ответственность, выпутаться, выскочить, избавиться от косо и тяжко поглядывающего на него Золотухина и предотвратить неминуемый, может быть гибельный взрыв. — Вот так-то, — заключил Устименко. — Приезжих, дескать, не принимать. И не могу я эту директивочку, предусмотрительно переданную товарищем Степановым по телефону, — доверительно, интимно, по-свойски, что ли? — не могу я ее не огласить, так как она по сути своей ужасна и безобразна, безобразна до того, что никаких у меня слов нет. Золотухин повернулся к Степанову. — Может быть, попозже, в рабочем порядке? — пробормотал Евгений свое заклинание. — Ведь это не я, право, не я придумал, это мне подсказано… Зиновий Семенович все смотрел, смотрел и молчал, смотрел и дожидался. Но Евгений Родионович не намерен был тут отвечать. Его, пожалуй, даже осенило: «А ну-ка я этого чертова Устименку как бы в политической бестактности обвиню. А ну-ка дам понять, что не к месту этот разговор? А ну-ка с твердостью, для меня неожиданной, категорически откажусь от дачи объяснений! Нате выкусите!» И отказался. Твердо, по-мужски, корректно, непререкаемо: нет и нет! Товарищу Золотухину будут даны объяснения, а здесь им не место и не время и не тот час. Вот таким путем товарищ Устименко. А в эти минуты, пожалуй, следует нашему руководству осмотреть «объект». Именно так товарищ Степанов и выразился про больничный городок — «объект». И добавил еще, что время «руководства» тоже надобно уважать. С короткой улыбочкой Богословский подтвердил Владимиру Афанасьевичу, что нечего тянуть кота за хвост, пора закругляться. Устименко встал, уперся палкой в пол, оглядел распаренные духотой лица милой его сердцу медицинской гвардии и объявил больницу с нынешнего числа марта месяца — действующей. — И без всяких скидок, — круто оборвал он аплодисменты. — Ни на бедность, ни на сиротство, ни на плохое качество, допустим, вентиляции. Больным до этого дела нет, а мы с головами, рукастые, здоровые. Короче, как говорилось когда-то на флоте: «Команде по местам стоять, с якоря сниматься». Голос его немного дрогнул. — Лежит у нас здесь, не соответствуя секретной директиве товарища Степанова, замечательный человек, Герой Советского Союза, капитан парохода «Александр Пушкин» Елисбар Шабанович Амираджиби. Двадцать шесть раз доставлял он по ленд-лизу «безопаснейший» груз — взрывчатку. И было у него одно напутствие единственное: «Пусть будет у нас пять футов воды под килем, остальное в наших руках». Я так же скажу, согласны? Ну, и пошли с этим работать. Кабинет опустел, даже Богословский оставил гостей — по «скорой» привезли тяжелую ущемленную грыжу. Взгляд товарища Степанова, скользнувший по Устименке, выражал уже ничем не сдерживаемую ненависть. Золотухин пошел к двери, но Саинян окликнул его, словно ровня ровню. На устименковском письменном столе рвал он обертки со своего огромного альбома, Люба ему помогала. — Чего еще? — через плечо осведомился Золотухин. — Погодите, пожалуйста, минуту! — не попросила, но потребовала Люба. Сдернув шпагат, она обежала Золотухина кругом и, красиво откинув голову, румяная, пышноволосая, велела: — Картинки посмотрите! Интересные! «Ах, черти! — восхищенно и вместе с тем чуть завистливо к их молодости и бешеной энергии подумал Устименко. — Вот ведь черти! Я и забыл свою собственную идею, а они запомнили и за такой крошечный срок сделали, ах, черти, право же черти!» Лосой с подозрительным выражением лица открыл крышку альбома, а Золотухин прочитал вслух: — «Этим детям мы обязаны и можем помочь!» Так было написано черной тушью наискосок листа ватмана. — Товарищи, мы не жалеем время нашего руководства, — пробубнил Евгений, — надо же, право… — Отстаньте, — сказала ему Люба и даже чуть-чуть оттерла его сильным плечом. — Ну, что вы все ноете! И, близко взглянув в крупнорубленое лицо Золотухина, словно примеряясь — можно ли или еще рано, перевернула тугой лист. Зиновий Семенович слегка отпрянул, а Женька громко сказал: — Это просто бестактно! Бестактно! И еще раз бестактно! Лосой закрыл на мгновение свои пастушеские глаза. А Золотухин вновь приблизился и спросил ровно, как, вероятно, спрашивал на войне, столкнувшись с гибелью или тяжелым ранением друга-военачальника: — Как же это так? — Шуточки праматери-природы, — гортанно произнес Саинян, и в голосе его Устименко услышал интонацию покойной Ашхен Ованесовны, ее последнее, удивительное письмо. — Шуточки, шуточки природы… — Можно выразиться покруче, — сказал Устименко. — Словами доктора Саиняна: мы — те ремесленники, которые доделывают работу неудачливых родителей… Золотухин все смотрел. Смотрел теперь не отрываясь и Лосой. — Война тоже не даром далась, — тихо сказала Люба. Тихо и печально. — А дети жданные, вот этот, например, бедняга — сынишка сержанта-артиллериста и санинструкторши… — Три ноги? — спросил Лосой. — Третья конечность ему не нужна, — переложив страницу альбома, произнес Вагаршак. — А этому кишечник снаружи тоже совершенно излишен, можно ведь вправить, не правда ли? А этим зачем расщелина верхней губы? Эти дети у нас называются — зайчики, заячья губа, слышали такое? Это вот «юбка», нелегкий случай. Но можно, можно драться! — вдруг, словно ему кто-то возражал, воскликнул Вагаршак. — Уже сейчас прекрасно, обнадеживающе дерутся — Авидон в Ленинграде, Баиров — потрясающие вещи делает, Долецкий в Москве. Почему нам тут не помочь им, почему всех только туда отсылать, скажите, товарищ Золотухин, вы же видите, что это такое? Как бы проснувшись, словно не все еще толком понимая, взглянул Зиновий Семенович в тонкое, горбоносое, великолепное своей обжигающей юностью и бешеной убежденностью лицо Саиняна, в его глубокие, словно молящие о помощи глаза, увидел рядом с ним Любу, еще дальше седой висок и насупленную бровь Устименки, потер лоб, захлопнул альбом и предложил властно: — Сядем? Сели все, один Евгений стоял в сторонке некоторое время — гордый и как бы обойденный судьбой. — Времени — десять, — сказал Золотухин. — До двенадцати управимся? — Раньше! — обещал Саинян. — Детское отделение? — спросил Золотухин, вынимая старый блокнот, про который говорилось, что там записывается самое главное, и притом такое, за что впоследствии первый секретарь стоит насмерть. — На это вы меня толкаете? — Зиновий Семенович, — предупредил Евгений, — наша смета… — Вы — сядьте, — без всякой строгости в голосе велел Золотухин. — Зачем повисли, как тот «фоккевульф» — разведчик? Сядьте! Степанов, разумеется, присел. Лосой положил перед собой листок бумаги. — Детское отделение у нас есть, — сказал Устименко, — обычная педиатрия. Мы о другом говорим — об отделении под названием «хирургия детского возраста». И именно не детская хирургия, а хирургия вот так поименованная — детского возраста. — Рассказывайте подробно, — велел Зиновий Семенович. — Подробно, без дураков — на что рассчитываете и что в этом смысле нужно. Ты, Андрей Иванович, слушая, соображай, чтобы душу им не тянуть, чтобы поскорее в этом во всем разобраться. И ты, Евгений Родионович, не делай дипломатическое лицо, на одном невмешательстве далеко не уедешь. Кто рассказывать будет? Ты, Саинян? — Он, — сказала Люба и вдруг густо покраснела. — А Владимир Афанасьевич, в случае чего, дополнит! — Значит, за главного — вы! — усмехнулся Золотухин Любе и закурил, приготовившись долго слушать и соотносить мечтания хороших людей с земными и тяжелыми послевоенными материальными возможностями. Но слово он себе уже дал — верное слово надежного человека: помочь. Помочь всеми силами, а их у Золотухина пока что хватало. — Ну, слушаю, — сказал Золотухин. — Давай, товарищ Саинян, начинай. Но с учетом того, что на земле живем и земля наша едва войну окончила. Есть такое горячо любимое слово — солярий. Пока без солярия. — А бассейн? — осторожно и серьезно спросил Саинян. — Про бассейн можно? Золотухин кивнул. Но тотчас же рассердился: — Какой такой бассейн? На какие шиши нам бассейны строить? Ты с этими штуками не спеши, доктор, передохнуть дай… — Небольшой бассейн для моей хирургии детского возраста в переводе на стоимость колонн… — начал было Вагаршак, но Золотухин круто его оборвал, заявив, что не с этого конца начинаем. Саинян начал с другого. С трехэтажного здания, предназначенного областному заготзерну или еще какой-то конторе. Вот этот дом, примыкающий к больничному городку, вполне годился для исполнения желаний Вагаршака. Контора вполне еще может жить-поживать там, где нынче расположена, а ребятам без настоящей лаборатории не обойтись. Ведь особая же аппаратура. У взрослого возьмешь двадцать кубиков и определяй что душе твоей угодно, а у ребенка один кубик, легко ли? Опять-таки с младшим медицинским персоналом. Разве его наберешь без общежития? В педиатрии даже поговорка сложилась, что там врачи работают за сестер, потому что сестры слишком загружены. Учтите, товарищ Золотухин, в обычном терапевтическом отделении работают две сестры и нянечка. А контингент примерно такой: один товарищ с пневмонией, другой с плевритом, а десять уже в настолько хорошем состоянии, что вполне могут помочь друг другу, соседям, так что на одну пневмонию и на один плеврит вот сколько братьев милосердия. А с детишками? Одного надо кормить через нос крошечными дозами, другого не кормят совершенно, но у него висит капельница, за которой нужно следить в оба. Третий кормится через три часа, четвертого нужно приложить к материнской груди, пятому дать рожок. Таким путем сестра только на кормление своих «цветов жизни» тратит все время, а лекарства? А если ребенок вдруг срыгнет без присмотра, он и погибнуть может в несколько минут… — Сколько метров площади под общежитие? — прервал Золотухин. Устименко назвал метры без запроса, так он привык с Золотухиным. Зиновий Семенович прилежно записал. Дверная ручка сильно задергалась, так рвал дверь только Богословский. Люба открыла. Николай Евгеньевич вошел, сильно опираясь на палку, марлевая маска висела у него на шее, лицо было в поту. И капли крови грозно алели на халате. «Что?» — глазами спросил Устименко. — Помер трудяга, хороший человек, — сказал Богословский. — По той лишь причине, что «скорую» ждали полночи. А столь долго ждали «скорую» опять-таки потому, что машин нет и резина на них невозможная. Машин же нет и резина дурная не потому, что снабдить Унчанск невозможно, а потому только, что товарищ Степанов совершенно удовлетворяется тем, что спускают ему сверху, и ради своего благополучия со всяким безобразием примиряется… Евгений открыл было рот, чтобы огрызнуться, но смолчал, заметив на себе взгляд Золотухина. И взгляд Лосого. И Устименко смотрел на него из-под мохнатых ресниц. «Похоже, схлопочу за сегодняшний день выговор, — кротко и горько подумал Степанов. — И похоже, что даже строгача схлопочу». Николай Евгеньевич протянул руку к папиросам Золотухина, закурил, помахал ладонью, разгоняя дым. Саинян заговорил вновь. По порядку он не умел, да и не готовился к докладу, говорил лишь о самом насущном, о жизненно необходимом, о том, например, что некая умная голова снизила нормы на питание детей по сравнению с питанием взрослых… — По величине, наверное, — морща лоб, буркнул Золотухин, — не без логики… Собеседование с взаимными попреками и даже некоторыми грубостями закончилось не в двенадцать, а в час дня. Зиновий Семенович горячился и грубил во всех тех нередких случаях, когда слышал о холуйской глупости и когда не мог немедленно таковую ликвидировать. Грубил он от боли, от того, что сил не хватало, а иногда и умения. Саинян раза два обиделся, но Устименко написал ему разъясняющую записку, и Вагаршак, оглаживаемый под столом Любой, присмирел и более на Золотухина не бросался. Расстались почти мирно. Зиновий Семенович предложил Женюре немедленно посетить областной комитет для краткой беседы. Горздрав ответил по-военному: — Есть, товарищ Золотухин! И даже слегка каблучком пристукнул. А для Устименки пошел нелегкий день и такой же вечер со всякими недружностями, срывами и сбоями непритертого еще больничного механизма. Только часов в девять вырвался он навестить своего «первого после бога». Елисбар Шабанович болтал с младшим Золотухиным. Накурено у них было изрядно, оба чему-то смеялись. Оказалось — вспомнил Амираджиби, как банным делом сел в свое время на иголку и как доктор Устименко эту самую злосчастную иглу из его организма удалил. Владимир Афанасьевич сел поближе к Амираджиби, извинился, что так поздно к нему вырвался. Старый капитан ответил, что вниманием обойден нисколько не был, собеседовал и с доктором Нечитайло, и с удивительнейшим Николаем Евгеньевичем. Взята у него кровь, взяты и иные компоненты для полной ясности картины общего состояния здоровья. Всем он доволен. — Ели? — осведомился Устименко. — Ничего капитан не ел, — быстро сообщил Золотухин-младший. — Как принесли пищу, так и унесли. — Правда? — опять спросил Владимир Афанасьевич. — Отвык, — печально улыбнулся старый капитан. — Двадцать тысяч единиц. Глаза его слезились. Где ты, величественный Амираджиби, где твое ироническое спокойствие при виде черных бомбовозов, летящих на корабль, где голос, который произнес навсегда запомнившиеся Устименке великолепные слова: «Вечная память погибшим! Никогда не забудет вас советский народ! Слава в веках, труженики моря, братья по оружию! Да будет вам злая пучина теплой постелью, орлы боевые, где отдыхаете вы вечным сном…»? Куда делся человек, который сказал тогда, сразу после гибели «Фараона»: «Это немножко войны»? Куда девался «первый после бога»? Как случилось, что маленькая, больная, со спекшимся лицом обезьянка так и брошена на произвол злой судьбы теми, кто обязан был позаботиться о сохранении личности капитана Амираджиби, Героя Советского Союза Амираджиби, великолепного человека Амираджиби, того самого, который сказал по поводу смерти Лайонела Ричарда Чарлза Гэя, пятого графа Невилла: — Они, как коршуны, вырывают у живых куски живого сердца. Но надо идти и идти, надо шагать своей дорогой, пока есть силы, и, по возможности, улыбаться, доктор, изо всех сил улыбаться, вселяя бодрость в свою команду. Посмотрите, как я буду улыбаться, я научился… Это был хороший урок Устименке в свое время. И ему следовало так улыбаться, он здесь тоже «первый после бога». Он обязан научиться улыбаться и пребывать наружно в отличном состоянии духа. Когда дело плохо, команда поглядывает на мостик, на своего капитана. А больные — ведь это и есть команда? Впрочем, врачи тоже. И даже санитарки. Тут все перепутано, на корабле проще, но от одного факта никуда не денешься: Устименко здесь капитан. «Первый после бога» — как говорят просвещенные мореплаватели. Такой, как Амираджиби во время массированного налета и атаки подводных лодок. Такой же! И, продолжая улыбаться, Устименко сказал словами Амираджиби, теми давними, военными словами, которые произнес Елисбар Шабанович сразу после бешеного грохота «эрликонов», после свиста падающих бомб, после сиплых команд: «Справа по корме б.омбардировщик противника!» — «Пошли бомбы!» — «Право на борт!» — «Есть право на борт!» — «Отводить!» — Помните «Лебединое озеро»? — спросил Устименко. — Их было много — этих кордебалетов. — Ваши слова хочу напомнить: «Это всего только танец маленьких лебедей. Это — немножко войны»… Амираджиби вскинул на Устименку гордую голову, все еще гордую, на слабой куриной шее. — Вы считаете? — Убежден. Погодите, мы вами займемся. — И не приспустите флаг в честь погибшего судна? — Нет, — сказал Устименко, «первый после бога», капитан на мостике в бою, в двенадцатибалльный шторм, перед самой гибелью. — Нет! Вы будете в порядке, я ручаюсь! г.олый И БОСЫЙ… — Копыткин третий день звонит, — сердито сказал полковник Свирельников, кладя трубку ВЧ. Он всегда говорил именно звонит, а не звонит. И такси, а не такси. И бытующее слово «компроматы», то есть компрометирующие материалы, произносил с ударением на первом слоге — «компроматы». — Вынь да положь ему — Копыткину, значит, — фамилию, который в ЦК письмо доставил. Неприязненная улыбка пробежала по его губам, ему когда-то сильно влетело от Копыткина за бездеятельность, и с тех пор Свирельников возненавидел генерала. Впрочем, некоторые утверждали, что все случилось наоборот: были слухи, что Копыткин взыскал со Свирельникова как раз за слишком крутую деятельность. — Пришлось, хоть и старшему в звании, а разъяснить, что такие типы, как вышеназванная осужденная Устименко, на блюдечке с каемочкой показания не дают. Даже заспорить не соизволил. Он, понимаешь, вроде мне приказывает… Когда Свирельников сердился, делалось понятно, что человек он совсем темный, слово «понимаешь» становилось главным и чуть не единственным в его лексиконе, а остальное были просто длинные, нелепые матюги. — Интеллигент, понимаешь! — выругался он. — Хлюпик! Ожогин молчал. Хоть бы сесть предложил — сколько можно стоять перед начальством. — Срока получает по особому совещанию, шпионка, понимаешь, луна по таким плачет, а он — давай полное признание. Я ему — вы сами, товарищ Копыткин, пробовали с такими беседовать? А он — мне не беседы нужны, а документ, протокол допроса. Ожогин молчал. Ему совершенно ясно, что сейчас Свирельников напустится на него. — Как она? — Кантуется в санчасти, — неопределенно ответил Ожогин. — А точнее? — Выходит, приболела. — Ты мне не выкручивайся, — сказал Свирельников. — Я не из Международного Красного Полумесяца и не из баптистов. Отвечай как положено! Ожогин ответил как положено, с возможными для такой беседы подробностями. Лицо его выражало недоумение и раскаяние. Будто он и впрямь не знал, как это с ним сделалось. Но, с другой стороны… И он развел руками: — Работа такая, в белых перчатках толку не будет. Это он повторил любимые слова Свирельникова, чего, наверное, делать не следовало, потому что таким путем он как бы и ответственность за свое рукоприкладство взваливал на полковника. — Ты с больной головы на здоровую не вали, — сказал Свирельников сурово. — Тоже умник, понимаешь! Про белые перчаточки я как вас инструктировал? Про излишнюю вежливость вашу речь была, чтобы интеллигентщину не разводить, либерализм, всякие там — «извините, разрешите». С врагом как с врагом, вот о чем речь шла. А если что и вышло, то разве поаккуратнее нельзя? Вон лежит, понимаешь, а на меня Копыткин жмет. Какое у тебя задание? Найти гада, который клеветническое письмо в ЦК решился доставить. Кому? Даже имя невозможно назвать, священное для нашего гражданина имя. Теперь представь в своем мозгу: попадает письмо лично в руки, читает он клевету, злобный вымысел, пасквиль, и расстраивается, отвлекается от государственных дел, затрачивает свое драгоценное время на выяснение подробностей про эту Устименко. Ну, а мы на что? Выходит, мы даже оградить не можем? Избавить? Где же наша бдительность, которой лично он непрестанно нас учит? Где, а? Ожогин промолчал. Он не смог бы ответить на этот вопрос. — Найти негодяя в своих рядах, — глядя мимо майора прямо перед собой, заключил Свирельников. — Вытащить за ушко да на солнышко врага, который письма осужденных и лишенных права переписки передает. Обнаружить такового и материалы на него переслать для соответствующего наказания. Вот такую задачу перед нами поставил товарищ Копыткин, и мы эту задачу — кровь из носу — выполним. Понятно? — Понятно, — покорным голосом сказал Ожогин. — Так что ж дурочку клеишь? — Виноват, товарищ полковник, понервничал. — Вот и будешь отвечать, раз виноват. Не место тебе здесь, выгоним. Если такой нервный — шел бы комиссоваться. Здесь железные нервы надо иметь. Не детский сад. Он принялся чинить карандаши, которыми писал резолюции, вернее не резолюции, а резолюцию, всегда одну и ту же: «Согласен». Если же Свирельников был не согласен, то ничего не писал, а ругался. Ниже слова «согласен» он расписывался. Число ставил сам. Карандаши полковник чинил удивительно красиво и когда занимался этим делом, то словно бы весь преображался. Нож для этой операции у него был особый, и точил он его в своем кабинете часами. Это была единственная слабость Свирельникова. Других за ним не значилось: он не пил, не курил, не знал языков, даже в войну не был за границей, не держал друзей. Он только работал, и это все про него знали. И знали про него еще одно: он был родственник. Про то, чей именно, ходили разные слухи, одно только было известно совершенно точно: Свирельников находится с кем-то весьма и весьма влиятельным не то в родстве, не то в свойстве. Супруга его Елизавета Ираклиевна кому-то тетка, либо племянница, либо даже сводная сестра. Сам Свирельников на эти темы говорить воздерживался, но начальник АХО Пенкин, однажды сопровождавший супругу полковника Свирельникова в столицу, потом рассказывал в своем кругу, какая машина их там встретила и куда повезла. Разумеется, Пенкин ничего подробно не описывал, но «давал понять». И это было куда существеннее любых подробностей. Сухую, черную и жилистую супругу свою полковник побаивался и уважал до того, что разговаривал с ней даже по телефону с придыханием в голосе, и глаза его, случалось, увлажнялись, когда речь заходила о семье вообще и о семействе Свирельниковых в частности. Не будучи одарен талантом красноречия, полковник, однако же, владел целым арсеналом цитат и частенько пускал их в дело, если обсуждаемый вопрос касался чьих-либо семейных взаимоотношений. И если что-либо у кого-нибудь тут нарушалось, товарищ Свирельников делался совершенно беспощадным, багровел, топал ногами и не входил ни в какие обсуждения. — Семья есть семья! — орал он. — И никому не дозволяется, понимаешь, разводить разные безобразия там, где… Если поверить тому, что у каждого человека существует своя правда, то и у Свирельникова, несомненно, была, выражаясь его обиходным языком, «таковая». Его «правдой» был страх. Сделавшись много лет тому назад «родственником» и вследствие этого родства — начальником, Свирельников ужасно как испугался, что вдруг да не угадает, вдруг не угодит, вдруг сделает что-либо наперекосяк. И падать тогда придется с большой высоты, с такой, что и костей не соберешь. Поэтому он непрестанно и усерднейшим образом «ориентировался», но, будучи от природы человеком глупым, да еще и попыхачом, свои «ориентировки» частенько менял, давая понять подчиненным, что есть-де такое мнение. И сейчас он тоже сказал Ожогину, что есть такое мнение, надо-де напрочь забыть перегибы тридцать седьмого, иначе будем наказывать, и строго. Ясно? — Ясно, — сказал Ожогин. — Ты — продумай, — велел полковник. — Я с тобой не шутки шучу. И нет у меня желания за твое хамство наверху отдуваться. Спросят-то с меня? Как считаешь? Майор согласился одним лишь выражением лица, словами — не посмел. — И откуда в твоем поколении нервы берутся? — опять сказал Свирельников. — Когда вы их нажили? Молодая, счастливая поросль… — добавил он, хотя Ожогин был ненамного моложе его. Посасывая нижнюю губу, он чинил третий карандаш — двойной, синий и красный. Ожогин совершенно изнемог. Сколько можно вот так стоять? — Переживаешь, — произнес полковник погодя. — Это хорошо. Полезно. Пойди к себе, посиди, проработай нашу беседу. И запомни: белые перчатки — одно, а перегибы — другое. И полковник Свирельников не намерен за тебя нести ответственность. Ожогин ушел. А Свирельников опять испугался, как боялся всего, всегда, каждую минуту. С одной стороны, было хорошо, что Елизавета Ираклиевна «являлась родственницей», а через это обстоятельство и он был тоже в некотором роде… Но с другой стороны, тот, кому супруги Свирельниковы приходились родственниками, тоже, что называется, под богом ходил. А вдруг он не угадает? Тогда как? Наточив все карандаши, он внезапно придумал, что делать, и толстым мизинцем набрал номер. — Ожогин? — Так точно, товарищ полковник. — Я тут порассуждал в отношении Устименко. Продумал вопрос. Провентилировал. Решение будет такое — дам на нее Гнетова. Парень, видать, крепкий. Еще не беседовал с ним, сейчас займусь. У тебя и без нее делов хватит. Гнетов подъедет к ней, что-де ты перегнул. А у тебя такое дело не получится, ты не потянешь. Сообразил? — Соображаю. — Разобрался? — Так точно. Решение ваше, товарищ полковник, конечно, правильное. — А неправильные были? Он положил трубку и набрал номер новичка — Гнетова. — Зайди ко мне, — сказал Свирельников. — Это полковник звонит. Будем знакомиться. И положил розовые, полные, женские руки на стол. На стекло. Пока Гнетов собирался, Свирельников думал про заключенную Устименко. Много он таких переломал. А сколько еще осталось? Откуда они берутся? Во что верят, помирая? И как могут верить? Что думают? — Разрешите? Свирельников не торопясь кивнул, все еще держа руки на столе. Гнетов остановился в нескольких шагах от стола. Полковник на него поглядел снизу вверх. Парень как парень, вроде бы ободранный какой-то. — Кто такой? — спросил Свирельников, словно не догадываясь, с кем имеет дело. Гнетов представился как положено. — То-то, — произнес Свирельников. — Мы все же на службе. Ясно? — Ясно. — Садись! — велел он, когда вдоволь нагляделся на Гнетова. Старший лейтенант сел. — Где это тебя так разукрасило? — спросил Свирельников. — В личном деле все записано, — угрюмо ответил Гнетов. — А я личные дела читать не люблю, — обрезал строптивого товарища начальник. — Я человеку в глаза заглянуть должен — каков он. Понял? Доложи автобиографию. — С какого возраста? Он не то чтобы грубил, этот обожженный войной парень. Он просто не умел про себя рассказывать. Ну как расскажешь «личное дело»? — Докладывай с сознательного возраста. Слышал — летчик? — Был летчиком. — Сбили? — В сорок первом. — Как же это ты допустил? — Как же не допустишь, когда у «него» бронеспинка? Бьешь, попадаешь, а «ему» хоть бы что. — Напугался? — И напугаться не успел. Загорелся. — Погубил машину? Гнетов взглянул на полковника без всякого почтения — со скукой. — Со мной уже так беседовали, — сказал он. — И прощупывали и в упор вопрос ставили. И проверяли и перепроверяли. В конце концов, как видите, поверили. Имеет ли смысл все с начала начинать? — Ладно, не лезь в бутылку, — мирно посоветовал полковник. — Я чисто по-отечески, должен же знать твой облик. — В документах мой облик полностью отражен. — А я желаю устно прослушать. Давай рассказывай дальше. Гнетов молчал. — Ну, — подстегнул полковник. — Или просить тебя надо? — До марта сорок второго, — пересилив себя, продолжал Гнетов, — пролежал в госпитале. Штопали-чинили, кожу пересаживали, ухо строили новое. Потом направили служить в «Смерш». — Там заимел правительственные награды? — осведомился Свирельников, кивнув на орденские планки Гнетова. — Первые два ордена в авиации получил. — Интересно получается. Его сбили, а он награжден. Ошибка вышла, что ли? — Нет, ошибка не вышла. — Значит, отметили тебя правительственными наградами за твои жуткие страдания? — с сочувственным видом поддел Свирельников. — Или как? Гнетов промолчал. — Или при начальстве находился, услужал? — Я никому не услужал, — последовал ответ. — Я служил Советскому Союзу, как присягой положено. «Тверденький, — подумал Свирельников. — Такого не враз раскусишь!» И спросил с добродушием в голосе: — Интересные дела в вашем «Смерше» были? Что-либо серьезное? «Интересные?» — удивился Гнетов. И ответил, подумав, не сразу: — Выдающегося ничего не было. Так, обычные подлецы-шпионы и диверсанты засланные. Случались и щуки позубастее. Вообще-то работа трудная — фашисты свою агентуру учили серьезно, с ходу не разберешься, внимание требовалось, чтобы и волка не отпустить и невиновный чтобы не пострадал… — Лучше дюжину невиновных задержать, чем одного виновного отпустить, — подняв палец кверху, произнес Свирельников. — Такая у меня заповедь. Чуешь? — Меня иначе учили. — А у меня по-моему будешь работать. Без интеллигентщины! Гнетов с удивлением, молча посмотрел на полковника: на лунообразное, розовое его лицо, на гладко выбритые щеки, на невысокий, под наплывающим седым бобриком лоб. — Я к тому, Гнетов, что есть интеллигенты — стесняются врага сурово карать. — Почему именно интеллигенты? — А кто? Вот я, например, с крестьянства с безземельного… Гнетов опять промолчал. — Между нами, — доверительно произнес Свирельников, — между нами двумя, не на собрании, по чести-правде скажу, Гнетов: кишками своими не доверяю этой самой прослойке. Что хочешь со мной делай — не могу доверять. Как вспомню… И он рассказал кое-какие вычитанные истории, в которых якобы принимал участие. И про казачьего пьяницу есаула, изменника, рассказал, которого он сам — «г.олый и босый» Свирельников — поставил к стенке. — Но есаул вряд ли был интеллигентом? — усмехнулся Гнетов. — Как те из казаков, которые нагаечку славили… Про нагаечку полковник запамятовал и только сказал рассеянно: — Ну, это само собой… Тогда Гнетов перешел в наступление и спросил хмуро: — А разве Феликс Эдмундович не был интеллигентом? — Ты это к чему? — Ко всему. А главным образом, к тому, что интеллигенция не так уж мало сделала для революции и словом «интеллигент» ругаться вредно. Я, между прочим, сам из интеллигентной семьи и ничего зазорного в том, что мой отец строил Днепрогэс — инженером, а мать была там же его ближайшей помощницей, не вижу. — Да ты что, малый? — обиделся полковник. — Ты как со мной говоришь? — Нормально говорю, — ответил Гнетов, и Свирельников вдруг увидел такой бесстрашный взгляд, что даже ладони прибрал со стола. — Я в твоих лекциях не нуждаюсь, — проворчал полковник. — Объясняет мне! Сравнивает! Гнетов чуть улыбнулся, и эта его твердая, легкая и неуважительная улыбка совсем вдруг вывела полковника из себя. Но он мудро сдержался и сказал грустным тоном: — Мы, Гнетов, не виноваты, что не выросли в советскую интеллигенцию. И хотели, да времени не было. Охраняли твое счастливое детство от врага, от империалиста-диверсанта, от вредителя, от террориста. Надо бы понимать и уважать наше поколение. Обожженная щека Гнетова слегка порозовела. — Простите, товарищ полковник, — сказал он, — я ведь не в том смысле. Но думается мне, что люди вашего жизненного опыта, — тут ведь дело не в образовательном цензе, — думается, вот вы все равно уже интеллигенция, а что ударение вы ставите не там — разве это существенно? — Ну давай, давай дальше, — примирительно произнес полковник. — Если желаешь — закури, для первого знакомства разрешаю. — Спасибо! В общем, в «Смерше» я наметил один план и доложил его начальству… — Под кем служил-то? — Это как — под кем? — не понял Гнетов. — Кто в начальстве находился? — У нас начальником был Штуб — не слышали? — Это унчанский, что ли? — Какой Унчанский? — опять не понял Гнетов. — Не Унчанский, а Штуб Август Янович… Полковник даже рассердился на такую тупость. — Я и говорю — Штуб, — повысил он голос, — короткий такой, очкарик, так он над Унчанском и областью сидит… — Удивительно! — розовея от радости, произнес Гнетов. — Я, знаете, товарищ полковник, совсем из виду потерял Августа Яновича, а мы с ним… Свирельников прервал: — Крепкий работник? — Такого другого нету! — громко, даже с вдохновением, по-мальчишески произнес старший лейтенант. — Он мою легенду разработал, у меня ведь только общие контуры были. И, опять покраснев от возбуждения, Гнетов стал рассказывать полковнику, как они со Штубом в подробностях разработали правила поведения Гнетова в тылу врага. Дело в том, что старший лейтенант тогда выглядел гораздо хуже, чем сейчас, и был калекой и уродом. Одна рука не работала, не разгибалась и не сгибалась в локте, ногу он подволакивал, и лицо было такое, что глядеть страшно, это потом, после войны хирурги потрудились и кое-что поправили. Вот тогда-то Штуб и придумал «юродивого». Гнетов научился трястись, мычать, протягивать руку за подаянием, бессмысленно улыбаться, и при этом и благодаря этому бесстрашно и постоянно вести разведывательную деятельность. Работал он на группу Штуба, и забрасывали его за два года одиннадцать раз. — И ни разу не попался? — спросил Свирельников. Таким штукам он не очень верил. Слишком чтил он немцев, чтобы позволить себе доверять этим сказкам. Наверное, попался и теперь работает на разведку союзников. — Почему не попадался? — с удивлением ответил Гнетов. — Попался раз. Немецкий полковой врач обследовал — действительно юродивый или нет. Но я хорошо работал, товарищ полковник, не подкопаешься. Пришлось им меня отпустить! — А бывало — отпускали? — Вы что — мне не верите? — сбычившись, спросил Гнетов. — Вы что думаете: Штуб — мальчик? Да, впрочем, если дело так обстоит и вы со мной не беседуете, а высказываете недоверие, то, пожалуйста, завтра я вернусь, то есть завтра я уеду в Москву и доложу… — Давай, давай, не пыли, — опять добродушно произнес полковник. — Не понимаешь, что ли, такая уж привычка — жену и то, бывает, допрашиваю. Поработал бы с мое над всякой контрой, узнал бы… Он помолчал, улыбаясь, как бы посмеиваясь над самим собою, над своим привычным неверием. — А вы можете жить и никому не верить? — вдруг совсем угрюмо спросил Гнетов. — Я бы… не смог… — Верят — это больше в кино и в романах, — все с той же улыбкой сказал полковник. — Какая в нашу обостренную эпоху может быть вера? Человек находился на оккупированной территории, человека там, конечно, пытались обработать, человек слаб, поддался, теперь он закинут к нам… — И так все? — Человек — слаб, — повторил Свирельников. — Даже если над зайцем, говорят, поработать, он спички зажигать научится, а уж человек… Он махнул рукой. — Что — человек? — упрямо взглядываясь в Свирельникова, спросил Гнетов. — А то человек, что к нему с верой подходить нельзя. Товарищ Вышинский наши установки со всей четкостью сформулировал: «Докажи, что ты не виновен». Понятно? Вот откудова вера в человека начинается. И недаром имеем мы понятие — «фильтрация». Пришел адъютант, принес папку и, заслоняя ее собой от новенького старшего лейтенанта, подождал, пока рука полковника писала в правом верхнем углу свое «согласен». Это были постановления на обыски и аресты и иные документы местного значения, которые полковник никогда не читал. Прочитывал он лишь то, что отправлялось высокому начальству в Москву. — Начальника АХО ко мне, — велел он, когда адъютант закрыл папку. — Вера, братец, такое дело, — произнес полковник, проводив адъютанта взглядом, — на ней далеко не поедешь. Ну так, значит, отвоевался. Потом, судя по личному твоему делу, еще имел ранение. — Имел. — Тяжелое? — Полтора года в госпитале. — Пенсию тебе положили. Демобилизовали. Жил бы потихонечку… — Не могу, — сказал Гнетов. — Устал потихонечку жить. — Семейное положение? — Одинокий. — А родители с Днепрогэса? — Отец расстрелян немцами, мать умерла. — Находились на оккупированной территории? — Отец возглавлял подпольную организацию — это не называется… — В личном деле этот момент отражен? Документы имеются? — Надо думать, имеются. — Штуб в этой части твоей автобиографии находился в курсе? — Конечно. — Мамаша в Москве скончалась? — В Калуге. — После фильтрации? — Да она никогда на оккупированной территории не находилась. — А ты, Гнетов, не горячись. — Но как я могу… — А так и можешь! — прервал Гнетова полковник. — Мы тут не зеленые насаждения садим, у нас другая специальность. У нас профиль особый, и не ершись, если тебя проверяют и перепроверяют. Теперь к делу перейдем. Займешься тут с одной изменницей. Учти — опасная змея, ядовитая. Некто Устименко — так она сама себя называет, но это еще ничего не значит. Проверишь в глубинку. Бес баба, гадюка и контра. Набросилась тут с кулаками на нашего майора Ожогина — врагом народа его оскорбила при исполнении, он толкнул, упала, целая война сделалась. Ну, сам разберешься, но предупреждаю — вины нашей тут никакой нет. Конечно, немножко сорвался товарищ, но и у него нервы имеются… В дверь постучали, «по вашему приказанию» явился начальник АХО Пенкин — мужчина грузный, вежливый и в душе музыкант: по совместительству был он дирижером музыкального самодеятельного ансамбля. — Вот, Пенкин, обеспечь старшего лейтенанта — человек вторую неделю в гостинице. Площадь, мебель, что положено выдели, энергично пошуруй. Со снабжением также. Вышел Гнетов вместе с Пенкиным. — Какие-либо способности имеете? — осведомился «музыкант в душе». — Способности? — удивился Гнетов. — Для самодеятельности… — Нет, для самодеятельности я не подхожу, — улыбаясь ответил Гнетов. — Да и… Не заметили вы разве? Уха одного почти что вовсе нет, лицо обгорелое, рука едва сгибается… Нет, не подойду я для самодеятельности. За обедом он познакомился с Ожогиным. — В шахматы не играешь? — спросил его майор. — С братишкой играл. — А братишка — мастер? — Ого! — усмехнулся Гнетов. — На все свои одиннадцать годов. — Заходи как-нибудь вечерком, побалакаем. Небось одному в нашей столице скучновато станет… Выпив по стакану компота, они пришли в кабинет Ожогина, где майор рассказал Гнетову почти чистую правду о своей горячности и о том, как оскорбила его Устименко. Рассказывая, он был уже совсем искренен и даже каялся в своем проступке, но Гнетов ни разу ничем его не поддержал, даже нейтрального слова не произнес. Молчал, слушал и глядел в добрые глаза Ожогина своим жестким, немигающим, требовательным взглядом. И майор, тревожась от этого взгляда и боясь обожженного, искалеченного старшего лейтенанта, почему-то не мог закруглиться, не мог найти подходящей фразы для конца своего инцидента с заключенной Устименко и все прибавлял слова, чувствуя, что они лишние, все нанизывал их, все торопился разъяснить, но так ничего и не разъяснил, растерялся и на полуслове замолчал. В общем-то у этого нового работника была страшноватая физиономия. «Такому попадись!» — зябко подумал добрый Ожогин и, запершись на ключ, стал слушать по радио про последние новости литературы и искусства, изредка записывая в тетрадку для памяти. ТЕПЛО, СВЕТЛО, УЮТНО… — И все! — сказал он своей секретарше Беллочке. — Я понимаю. — Болен, умираю, умер! — мелодраматическим голосом воскликнул товарищ Степанов. — Нет сил. Полное истощение нервной системы. Кстати, вы получили талоны на дополнительное мясо и жиры? Это было совсем некстати, просто вырвалось по ассоциации с «истощением». Вырвалось — и не вернешь. Беллочка сказала, что да, получила. Степанов великодушно разрешил ей пять килограммов забрать себе, а остальное распределить с товарищем Горбанюк и «по линии месткома». Потом влез в шубу, нахлобучил шапку, разложил по наружным карманам так, чтобы Беллочка видела, все свои сердечные и антиспазматические медикаменты, влез в глубокие калоши и пешком (надо же продышаться!) отправился домой. Но в коридоре вспомнил, что не закрыл на ключ письменный стол, и вернулся. Дверь в приемную была неплотно закрыта, и он услышал воркование секретарши: — Выговор с занесением в личное дело. Нет, это точно, это Горбанюк сказала, уж она-то в курсе… С поджатыми губами Евгений Родионович пересек приемную и закрыл все ящики стола. И ушел, не попрощавшись, не взглянув на разрумянившуюся от неловкости секретаршу. Теперь уж он ей даст жизни! Увидит она талоны на мясопродукты, на хлебобулочные изделия, как же! Он вообще ее выгонит. Фельдшерица, так и вались на периферию, как все другие нормальные советские девушки. А не отсиживайся в приемной большого начальника! В столовой Юрка решал задачки. Дед Мефодий, развалившись в любимом кресле Евгения Родионовича, около роскошного приемника, слушал русские песни. Павла Назаровна, подпершись рукою, тоже присутствовала, пригорюнившись в дверях. — Может быть, меня покормят обедом? — дрожа губами, сказал Степанов. Ему нестерпимо вдруг сделалось жалко себя: все живут вокруг него, едят, пьют, в тепле, светло им, уютно, не дует, он мучается, пишет книги, таскает домой в клюве все, что в его силах, а для него даже стол не накрыт. — Я хочу есть! — крикнул он зевающей Ираиде, которая, конечно, полдня спала. — Понимаешь? Элементарно! Это слово ему понравилось, и он повторил его: — Может работающий человек элементарно хотеть есть? Дед Мефодий хотел приглушить песню, рвущуюся из приемника, но с перепугу не совладал с техникой и до отказа усилил звук. Из машины заревело: Расступись, земля сырая, Дай мне, молодцу, покой, Приюти меня, родная, В тихой келье гробовой… Товарищ Степанов рванулся к приемнику, выключил звук вовсе, швырнул на пол меховую шапку, завизжал: — Мне будет элементарный покой? Мне дадут отдохнуть? Мои нервы на пределе… Дед Мефодий затрюхал к дверям — от греха подальше, Юрка от неожиданности заревел, Павла в кухне сказала деду: — Совсем очумел гладкий черт! И, как на грех, макароны в супе подгоревши… — Сожрет, не подавится, — пообещал дед Мефодий не без задней мысли на ту тему, что если Женька и всыплет ненавистной ему Павле, то он, Мефодий, нисколько не огорчится… Одну калошу Евгений снял с легкостью, другая, как назло, не стаскивалась. Ираида встала на колени, помогла. Он со злобой увидел в ее волосах пух и сказал по-прежнему дрожащим голосом: — Подушки до того лезут, что ты вся в пуху. Когда вы наконец соберетесь навести в доме порядок? Живем как свиньи, а могли бы жить, как… — И, совсем уж не понимая, что из него поперло, закричал: — Могли бы жить, как боги! — Налить тебе валерьянки? — спросила Ираида. — А супу нельзя? — осведомился он, нюхая из горлышка смородиновую. — Элементарного супу? Человек пришел с работы, у человека грандиозные неприятности, на карту поставлено будущее человека, судьба семьи, честь, благополучие, трен жизни… Он налил себе не смородиновую, а калганную, настоянную Родионом Мефодиевичем, неумело, с бульканьем выпил и стал жевать корочку, показывая лицом, что не имеет даже чем закусить… — Да подожди же, котик, сейчас Павла все подаст, — попросила Ираида. — Я не ел ни маковой росинки с утра, — солгал завгорздравом. — Тебе ведь даже не интересно, что сегодня случилось… — Что? — испуганно спросила Ираида. Ее бледное, несвежее лицо было еще и сейчас смято швом подушки. — Что? — повторила она. — Не мучай меня, Жеша. Как он ненавидел эту идиотскую кличку! Надо же выдумать — Жеша! И сколько раз он просил ее не называть его так. — Хоть сегодня! — взмолился Степанов. — Ну, хорошо, Женечка, Евгений, хорошо, прости. Что же случилось?.. Но сытая Павла принесла капусту, селедку с луком кольчиками, грибки и куриную печенку, а пока она все расставляла, естественно, Степанов молчал. Селедка была с подсолнечным маслом. — Уберите! — сказал Евгений. — Вы же знаете, что от подсолнечного масла у меня изжога. Кажется, это можно запомнить? И имейте в виду, уважаемая Павла, что за слово «забыла» я буду делать вычеты из зарплаты. Павла побагровела и зарыдала. Она любила рыдать, оскорбленная хозяином или хозяйкой. Рыдать сладко, завывая и ухая. Рыдать и кричать, что обратится в групком, сейчас не при царе. А Ираида отпаивала ее валерьянкой и укладывала отлежаться на свою кровать жакоб, купленную в комиссионке за бешеные деньги. Так страшно было ей, прокисшей от лени и вечного полулежания, вдруг остаться без домработницы. — Мне и вовсе ваших денег не надо! — крикнула Павла. — Мне ничего не надо. Горите вы все тут огнем, назавтра в групком на вас подам… — Я буду обедать в кабинете, — швырнув салфетку и поднявшись, заявил товарищ Степанов, — слышишь, Ираида! А вас я попрошу избавить меня от кликушества и истерик, — обернулся он к Павле. — Понятно вам, сударыня? Впрочем, эти последние слова он произнес не совсем уверенно. Только и не хватало ему при его нынешних делах скандала в групкоме. Шагами командора завгорздравом проследовал за свой роскошный письменный стол. — Наподдал бешеный кот? — с изуверским состраданием осведомился в кухне дед Мефодий. — А вы, дама, не терпите, вы, дама, христианство ваше закиньте в дрова. Он вас по левой, а вы правую подставляете. Вы, Павла Назаровна, оставайтесь при своих правах… — У него ужасающие неприятности, Павлочка, — сказала, входя в кухню, Ираида. — Ради бога, не обращайте внимания. И не говорите при нем ничего, он просто комок нервов… — Все равно, кричать на наемную силу не имеет полного права, — наподдал со своей стороны дед Мефодий. — Он завсегда выпендривается, завсегда он превыше всех… Ираида томным взором показала деду Мефодию неуместность его замечаний, и дед, покуда Павла с Ираидой поджаривали лук, чтобы отбить от супа запах пригоревших макарон, протрюхал в столовую — выпить по случаю крупной домашней заварухи. И утащить в кухню Юрку, которому небось ужасно как скучно в его холодной и неуютной комнате. Подождав, пока Ираида прошла к мужу, дед захватил графинчик со смородиновой, Юрку привел за руку, и Павла, поквохтывая от сдерживаемых рыданий, налила старому и малому компота. Дед тяпнул водочки, заел компотом и объявил: — Надо тебе, Егор, в нахимовское подаваться. Будешь славный моряк, как дед. Или как сам адмирал Нахимов. Правильно я говорю, дама? А в кабинете в это самое время Евгений Родионович рассказывал Ираиде, пугая ее своими неприятностями и еще пуще пугаясь сам: — Началось в день открытия больницы. Я тогда тебе не рассказал, щадил твои нервы. Видишь ли, я, по совету нашей Горбанюк, дал указание Устименке — этой змее, которую я отогрел на своей груди… Он отхлебнул еще супу и, оттопырив губу, спросил: — Вы что, в нем кухонные тряпки варили? — О господи, Евгений, — взвилась Ираида, — что ты меня истязаешь? Когда надо, она умела ринуться в атаку сама. И если на обед была действительно гадость, тут уж товарищ Степанов помалкивал. Не мог же он, в самом деле, сказать, что хозяйке следует иногда заглядывать в кастрюлю. На этот случай Ираида имела всегда готовый ответ: «Не смей попрекать меня куском хлеба. Я не домашняя хозяйка. Я — врач. И не в конторе сижу, а людей лечу». Она и вправду лечила у железнодорожников на полставки физиотерапией. — Немножко пригорел супешник? — осторожно сказал Евгений. — Пригорел, пока ты орал на Павлу. Евгений через силу проглотил еще две ложки. В общем-то он нынче обедал в «синей столовой», а скандал устроил лишь для порядка. — Тебе не интересно меня слушать? — с горечью осведомился он. — Ведь это касается не только меня… Она ответила, что интересно и что он остановился на Устименке, которого пригрел, как змею… Степанов оставил суп и рассказал все в подробностях. Дело заключалось в том, что произошел огромный и неприличный скандал, который раздул все тот же Володечка, чтоб он подох, черт бы его сожрал. Горбанюк правильно, здраво и трезво рассудила, что дешевая популярность в городе и в области этого типа, Богословского, быстро разнесется по градам и весям, и сюда, в новую больницу, ринутся болящие всех родов и возрастов. Про Вагаршака Саиняна также много болтают, несмотря на то, что он щенок и у него молоко на губах не обсохло. Проклятый Устименко выписал сюда еще одного типчика, некоего профессора Щукина из Ленинграда. Щукин еще не прибыл, а ему, Степанову, уже звонят, чтобы он, изволите ли видеть, зарезервировал койки в той больнице, где еще только будет работать так называемый профессор. В общем, они с Горбанюк правильно предсказали, во-первых, состояние нездорового ажиотажа, которое, несомненно, крайне вредно, а во-вторых, те возможности, которые создает такой ажиотаж для материально нечистоплотных людей. — Ты про что? — немножко испугалась Ираида. — Про взятки, — ответил Евгений Родионович. — Про взятки, коташка. Таким, как Щукин или Богословский, всяк потащит кто что горазд. Сердечная благодарность, вы меня обидите, ваше теплое ко мне отношение… — Женюша, а ты не слишком? — сказала Ираида. — Ведь это даже опасно, так думать… Товарищ Степанов сходил в столовую, поискал смородиновую, не нашел, выпил коньячку и потребовал второе. Ираида принесла котлетки в луковом соусе. — Уж это я сама стряпала, — солгала она, — это в твоем вкусе, остренькое, с перчиком. Евгений с трудом пропихнул в себя «остренькое, с перчиком», назвал жену несовременной идеалисткой, впрочем, как и себя, и сказал далее, что у него имеются неоспоримые сведения, еще довоенные, что Богословский «брал». Что же касается Щукина, с усмешкой разъяснил Женечка своей идеалистке жене, то зачем ему оперировать неоперабельных «за так». Ведь должен же быть тут хоть какой-то здравый смысл… — Нет, не согласна, — упрямо произнесла Ираида. — Категорически не согласна. Я помню, как Володька еще мальчишкой орал о здравом смысле мерзавцев. О том, что, с точки зрения мерзавца, с точки его здравого смысла, не берущий взяток — дурак… — Что ты этим хочешь сказать? — опять задрожав губой, осведомился Евгений. — В какой плоскости ты ставишь вопрос? — Ах, да ни в какой, — с досадой произнесла Ираида. — Просто ты раздражен, устал, подозрителен… — Хорошо, перейдем в другую плоскость, — решив больше не волноваться, сказал Степанов. — Пожалуйста! Может ли наш больничный городок в нынешней послевоенной обстановке, когда раны еще не залечены, удовлетворить весь наш многомиллионный Советский Союз? Ираида только плечами пожала. Что он могла ответить? — Ведь с этой постановкой вопроса ты не можешь не согласиться? Разумеется, Ираида согласилась. — Вот, дорогая моя, эти завихрения товарища Устименки я и предполагал разумно профилактировать. Но тут мне не повезло, трагически не повезло, не повезло из-за стечения дурацких обстоятельств… И Степанов рассказал, как именно ему не повезло. Оказалось, что накануне открытия больничного городка и, как назло, в отсутствие Устименки в больницу пожаловал некто Пузырев, черт принес его из Архангельска… — Какой Пузырев? Имени которого площадь? — Этот самый. — Так он же пал смертью храбрых? — Вот и не пал, — рассердился Евгений. — Все считали, что он пал вместе с остальными гвардейцами, а он выжил. Его прямо с нашей площади увезли и лечили. И вылечили. Он даже понятия не имел, какими орденами его взвод награжден и какой он в Унчанске знаменитый человек. Прослышал про Богословского, что-де здесь, и принесла его нелегкая к Николаю Евгеньевичу. Он его с малолетства знает по Черному Яру — этот самый Пузырев, с самого крошечного возраста. Ну и держит в чудотворцах. А старуха Воловик Пузыреву отказала в госпитализации, представляешь? — Как же это могло быть? — А так, что вечно я кого-то слушаюсь, вечно проявляю интеллигентскую мягкотелость. Послушался эту Горбанюк — знаешь, как она умеет вцепиться? «Надо положить конец взяткам, к ним Щукин едет, потянет хвост платных, позор на нас ляжет, Богословский тоже берет, мы должны быть вне подозрений!» Я поддался, подписал приказ о том, чтобы иногородних в нашу больницу не класть. Где заболел — там и лечись. Вообще-то я прав, у нас везде здравоохранение на высоком уровне. Если все ездить туда-сюда начнут — тоже ведь непорядок. Короче, Устименко на открытии больничного городка всю историю Золотухину и Лосому выложил. Представляешь? Пузырев из больницы вышел, пошел по городу и прочитал табличку: площадь имени Пузырева. — Ужасно! — вздрогнув узкими плечами, произнесла Ираида. — Но ведь это действительно, Жеша, ни в какие ворота не лезет! — Я тебя не спрашиваю — лезет или не лезет. Я уже схватил за это строгача с предупреждением на бюро обкома. Да, ошибся. Тяжело ошибся. Принес свои извинения Пузыреву. Но вот попомнишь, что из этой Володькиной самодеятельности получится. Попомнишь! Он принес графинчик с коньяком в кабинет, выпил подряд две рюмки и принялся рассказывать, как Пузырев вел себя на заседании бюро обкома, когда ему дали слово. — Нагло? — спросила Ираида. — В том-то и дело, что скромно. Предельно скромно. Вообще, если бы не проклятый Устименко, ничего бы не случилось. А тут всё вместе, как нарочно: и мой призыв экономить кровь, и некоторые трудности со «скорой помощью», и различные мелкие нехватки… — Но все-таки, что именно сказал Пузырев? — Эта плоскость не имеет теперь никакого значения, — задумчиво произнес Степанов. — Важно то, что мой авторитет подорван. Ужасно подорван. Катастрофически. Ты не можешь себе представить, как кричал Золотухин. Капитан Пузырев, — кричал, — первым ворвался в наш родной Унчанск, героически вышиб из центра города фашистских бандитов, едва не погиб, а некий бюрократишка… Мы, — кричал, — площадь именем героя назвали, а некий… Степанов махнул рукой и надолго замолк. Ираида принесла ему чашку собственноручно сваренного кофе — он все молчал. — Тебе нужно проветриться, куда-либо съездить отдохнуть, Жешенька, — сказала Ираида и положила свою всегда холодную ладонь на его стиснутый кулак. — Слышишь, котик? — Переключусь целиком на научную работу, — посулил Евгений Родионович. — Вон — Шервуд уже доктор наук. А я кто? Отдаешь себя всего целиком оргработе, и все шишки на тебя валятся. Никаких нервов не хватает. Он обиженно и скорбно выпятил нижнюю губу. Ираида посчитала ему пульс. — Частит, — сказал она. — Ты бы лег, милый. — Зачастит тут, — угрюмо ответил Евгений. С тяжелым вздохом он развязал галстук и лег в носках на диван. Ираида укрыла его пледом. Он поцеловал ей руку, церемонно и немножко даже трагически. В дверь постучал дед Мефодий, сказал громко: — Выйди кто-либо. Телеграмму принесли, расписаться надо, а я очки куда неизвестно, едри их в качель, задевал… — Пойди распишись, — распорядился Евгений. Телеграмма была из Москвы — от Варвары. Она везла отца, просила договориться с Устименкой относительно того, чтобы прямо с вокзала положить Родиона Мефодиевича в больницу. — Это уж ты договаривайся, — сказал жене Евгений. — Я с этим негодяем все дипломатические отношения прервал. Позвони ему, пожалуйста, но не от меня, а именно от Варьки. Прочитай телеграмму и именно в этой плоскости решай вопрос. Только раньше принеси мне грелку, меня отчаянно знобит… «ДОРОЖКА ДАЛЬНЯЯ, КАЗЕННЫЙ ДОМ» — Ее нужно перевести в изолятор, — сказал старший лейтенант тюремному врачу, по кличке Суламифь. — Вы слышите меня, Ехлаков? Руф Петрович Ехлаков был не злым человеком. Просто за длинные годы заключения ему все осточертело. И сейчас ему хотелось только «выжить», «выкрутиться», «перебиться». В последний раз его посадили в сорок первом, когда он украл не больше не меньше, как шесть килограммов стрептоциду. Но цифра «шесть килограммов» звучала не настолько солидно, чтобы Ехлакова расстрелять. Да и судили врача-ворюгу скорее по подозрению, бесспорных улик в спешке не обнаружили, а опытный жулик все решительно отрицал с душераздирающим пафосом. Трибунал осудил вора на десять лет, и Суламифь отбыл по назначению, где сразу же выдвинулся и качеством передач, которые получал с воли, и покладистым характером, поскольку безотказно работал за вольнонаемного начальничка, и статьей — ну что такое мошенничество и мошенник по сравнению с «контингентом врагов народа», среди которых протекала жизнь и деятельность в общем приятного во всех отношениях Руфа. — У меня нет оснований перевести Устименко в изолятор, — подергивая, как кролик, носом, сказал Ехлаков. — Ремонт же, в половинную мощность работаем, все перемешалось. Отлежится Устименко в общей… — Ей необходим покой, — произнес Гнетов, — а кругом орут и чуть не дерутся. И ремонт ваш тут совсем ни при чем… «Еще новости! — подумал Руф Петрович. — Он меня учит. Покой! Ох, как все надоело!» — Если две дамы выяснили, что у них общий любовник, то покою не может быть места, — попытался пошутить врач. — Вначале они чуть не убили друг друга — эти две воровочки. Сейчас это только отзвуки. Гнетов на шутку даже не улыбнулся. «Видно, типчик! — подумал Руф. — И рожа отчаянная, словно вареный!» Из тупичка в коридоре доносилось пение, старший лейтенант слушал: Течет речка, да по песочку, Золотишко моет, Молодой жульман, молодой жульман Начальничка молит: Ты, начальничек, ключик-чайничек, Отпусти на волю… — Тюремная муза, — сказал Руф. — Есть даже одаренные — наша самодеятельность, — конечно, не блатная, а созвучная… Но про самодеятельность Гнетов слушать не стал. — Приду через час, — услышал Руф. — К этому времени вы Устименко переведете. Он взглянул на часы. — Это невозможно, — печально произнес доктор Ехлаков. — Решительно невозможно. Я понимаю, что у вас служебные обязанности, но ведь с допросом можно и подождать? — Я полагаю, что это не ваше дело, — сказал Гнетов и поднялся, — худой, широкоплечий, в сапогах, какие тут не носил ни один сержант. И вместе с тем подтянутый, строгий, волевой, настоящий чекист — так про него подумал Руф. А в коридорном тупичке всё пели: …Вы ответьте, братцы граждане. Кем пришит начальник. Течет речка, да по песочку, Моет золотишко. Молодой жульман, молодой жульман Заработал вышку… «В общем, старший лейтенант прав», — подумал Руф и огорчился. Дело заключалось в том, что в больнице сейчас филонил один заслуженный «пахан» — воровской «папашечка», которого Руф не без оснований побаивался. Пахану еще позавчера был обещан изолятор, и даже историю болезни Ехлаков подогнал соответствующим образом. Пахан выразил Руфу свое благоволение, а теперь приходилось отрабатывать задний ход, что ничего хорошего доктору не обещало. С новым старшим лейтенантом не следовало тоже портить отношения, и бедный Руф оказался в заколдованном круге. «Вот тут и крутись, — думал он, толсто намазывая масло, предназначенное для больных, на кусок хлеба и запивая сладким до противности чаем. — Вот тут и живи!» Сосредоточиться ему было трудно — мешали две проклятые балаболки, которые вечно торчали возле его двери: медленно выживающая из ума старуха, кузина царского министра двора Штюрмера, и знаменитая авантюристка и мошенница мадам Россолимо-Апраксина, ухитрившаяся продать в сороковом году некоему американцу «ее лично» Мраморный дворец в Ленинграде. Купчая была составлена и оформлена по всем правилам с оговоркой о вступлении во владение «немедленно по ликвидации Советской власти». Сейчас Россолимо рассказывала Штюрмерше о своем последнем любовнике — графе Говорухе-Отроке, а девица Штюрмер хихикала и не верила: — Ой, и трепло же вы, Муся, ой, и заводная же вы! Пережевывая хлеб с маслом, Ехлаков высунулся и гаркнул: — Что за клуб? А ну отсюда! Старухи вскочили, но Руф раздумал и, подергивая носом, велел им: — Устименко из второй перенесите в изолятор. — Есть! — по-матросски ответила Штюрмерша. А всегда нахальная Россолимо осведомилась: — Разве она ходить не может? — Выполнять приказания! — сильно моргая, рассердился доктор. — Разговорчики! Даже старухи его не слушались. Он с грохотом захлопнул за собой дверь. Теперь не попадись пахану — пропадешь! — Вставай, Устименко, — уцепившись за изножье койки Аглаи Петровны рукой, похожей на куриную лапу, сказала Штюрмерша. — Вставай, слышишь? — И она потрясла койку. Воровки с надрывом, подвывая, пели: Я знаю — меня ты не ждешь И писем моих не читаешь. Встречать ты меня не придешь, А если придешь — не узнаешь. — Девочки, перестаньте, — закричала Штюрмерша, — у меня приказание от чайничка-начальничка, компренэ ву? Воровки перестали петь. — Я не понимаю, почему мне вдруг надо вставать, — сказала Аглая Петровна. — Вы кто такая? — Тебе чего от нее надо, ведьма? — спросила воровка помоложе, с бирюзовыми глазками и капризным, вздернутым носиком. — Ты зачем к ней лезешь? Другая, с огромным фонарем под глазом, смотрела молча, ждала, когда можно будет «психануть». Аглая Петровна только утром пришла в себя и была такая жалкая, что воровки даже пели ей, чтобы поразвлечь. Удивительное было у нее свойство — нравиться людям. Улыбнется — и понравится. Засмеется — того больше. Заспорит — и заслушаются те, с кем она не согласна. Согласится — нечаянный подарок. А скажет доброе слово — словно обогреет. И воровок она успела утешить. Сказала им, что их Жук не велика потеря, ломать настоящую дружбу из-за такого скота — смешно и ему в утешение, лучше навечно им обеим Жука запрезирать, чтобы не повадно было таким, как он, глумиться над такими девочками, как Зоя и Зина. — Он, чтобы не запутаться, нас обеих лапами называл, — сквозь слезы сказала Зина. — И Зойку и меня. — У ей тридцатку возьмет и у меня тридцатку, — хлюпая носом, отозвалась Зоя. — Он, конечно, не мокрушник, и не слесарь, и не светляк, но, может, даже похуже, чем мы с нашей жизнью поломатой… Аглая Петровна уже давно знала, что мокрушник — у.бийца, слесарь — квартирный вор, светляк — дневной, немало наслушалась она в своих лагерных и тюремных камерах самого разного и умела слушать, «не брезгая». Так и нынче она все выслушала и не пожала молча плечами, а присоветовала, хоть и нелегко было советовать в этих мутных, страшных жизнях. И воровки, переглянувшись между собою, решили эту «дамочку-чудачку» в обиду не давать. — Побита, — сказала Зойка, пока Аглая Петровна не приходила в себя. — По мозгам ударено. Я знаю… Зина не ответила. Они еще тогда не разговаривали друг с другом. А теперь эти «мумии» вдруг забирали от них Аглаю Петровну. — Сказано — не трожь! — взвизгнула Зина, начиная «заводиться и психовать». — Кому она мешает? — Девочки, не делайте туман, — попросила Россолимо-Апраксина. — Все красиво и изящно, как сон. Мадам отправляют в изолятор, о чем все мы мечтаем и грезим. Гражданка Устименко, вы пойдете ножками или мы поволочем вас, как будто вы в самом деле крах? На воровском жаргоне крах — инвалид. — Дойду! — сказала Аглая Петровна. — Она вполне может дубаря дать, — сурово сказала Зойка. — Не дам! — вставая, обещала Аглая Петровна. Зина вздохнула с завистью: — Ну, фигурка! Это ж надо, в такие годы и такое сохранение… Обе воровки проводили Аглаю Петровну до крошечного изолятора и, вопреки всем правилам, посидели с ней, покуда не явился суровый Гнетов. Здесь было слышно, как Штюрмерша остановила его возле двери и поведала ему то, что рассказывала всем новым следователям: — Гражданин начальник, как вы себе можете объяснить, что сам гражданин Менжинский, когда меня в первый раз забрали, побеседовал со мной и велел меня освободить, заявив, что я безвредное и глупое насекомое. Я освобождена по приказу Менжинского, а когда он умер, меня посадили, вопреки его воле. Как это объяснимо? — Пропустите меня, — велел Гнетов и вошел в изолятор. Аглая Петровна охнула и резко подняла голову от соломенной подушки. Зойка и Зинка рванулись вон. А Аглая Петровна смотрела, вглядываясь, не верила себе, потом не сразу поняла: «Не Володя. Но похож, похож, ужасающе похож. Или не похож даже, но что-то другое в нем, что-то куда более важное, нежели общность в чертах лица. Глаза? Твердость и нетерпимость? Прямота взгляда?» — Что вы? — осведомился Гнетов, от которого не ускользнуло все то, что произошло с Аглаей Петровной. — Ничего. — Но вы… — Со мной — ничего, — горько ответила она, думая о Володе и мучаясь оттого, что никогда больше ей не увидеть его. — Как вы себя чувствуете? — А вам какое дело? Раз письмо не дошло, о чем ей разговаривать? Для чего? Теперь этот начнет пытку, будет вырывать имя. Но не узнает. Они никогда ничего не узнают. Ее еще надолго хватит. А там пусть убьют. И она сказала: — Я ничего никогда вам не скажу. Вы все мне глубоко отвратительны. Я знаю все ваши ходы, выверты, папироски, задушевность, я знаю, как вы лжете, какими способами заставляете людей клеветать даже на самих себя. Я испытала все, прошла через все. Меня нельзя напугать. Если желаете — запишите: мы, заключенные вами коммунисты, даже здесь, за решетками, верим, что наша Советская власть ко всем этим злодеяниям отношения не имеет. Тут собрались вредители, враги народа, заговорщики, которые, тайно от партии, тайно от народа, тайно от Центрального Комитета, тайно от товарища Сталина, мучают людей, уродуют их жизнь, убивают их… Так понимала она тогда все, что происходило вокруг. Она говорила медленно, говорила ровно, тихо и убежденно, говорила словами, которые давно помогали ей в те бесконечные часы и дни, когда нравственная сила ее готова была сломаться. Этими понятиями она как бы возрождалась, как бы утверждала свое бытие, этими словами, давно сложенными во фразы, этими фразами, давно заученными и тем не менее всегда главными, она спасалась от тяжкого, горького, вечно сосущего чувства обиды, которой нельзя было поддаваться, потому что тогда она предала бы весь смысл своей жизни. И, ничего и никого не предавая, она боролась здесь за свою партию, за честь ее и чистоту, боролась с врагами партии, гонителями коммунистов, убийцами и негодяями, которые временно — она понимала временность всего этого — пробрались к власти в карающих органах той диктатуры, сущность и смысл которой она понимала всегда точно и правильно всем своим существом. Она, а не эти! Понимала заключенная, а не те, которые ее посадили. Эти — ничего больше не понимали. Они только выполняли чей-то страшный и подлый приказ… Гнетов слушал молча, потупившись. Она и таких видала. Всяких она видала и только удивлялась, как здорово они сейчас подобрали себе свои кадры, если в эти кадры не просочился ни один коммунист в ее понимании этого слова. Во всяком случае, ни одного настоящего она не встречала. — Довольно вам? — измучившись от своей речи, спросила она. Болели десны, нёбо, болело все, и пуще всего голова. — Говорите! — произнес старший лейтенант. Голос у него был мертвый, без выражения. Или это опять шумело у нее в ушах, как все дни после избиения? — Что говорить? — Все. Я должен разобраться. Она взглянула на него. Он сидел на белой табуретке, уперев руки в колени. Колени у него были острые, сапоги кирзовые, как в войну, с широкими низкими голенищами. И локти были острые. Худой, неухоженный, угрюмый человек. Таких тоже она встречала, обойденных жизнью. И кажется, еще калека? Она всмотрелась: бурые пятна и свороченное, искалеченное ухо. И руку он как-то странно держит. Разве у них служат инвалиды? «Мог бы получать пенсию, — подумала она, — зачем ему это?» — Может быть, вы устали сегодня? — осведомился он, так ничего и не услышав больше. — Нет, — сказала Аглая Петровна. — Может быть, вы желаете что-либо получить? Какую-либо пищу? — осведомился он глухо. — Здесь можно. — Нет. — Может быть, еще матрас? Здесь не жестко? — Нет. Она видела, как он облизал пересохшие губы. Пить хочет, что ли? Так почему не напьется? — Если вы плохо себя чувствуете, я могу уйти. — Вы не в гости пришли. Уже давно, когда она еще тому — первому, веря в здешнюю справедливость, тому, с губами в ниточку, с насмешливым взглядом все познавших глаз, еще там, после лагеря перемещенных, тому, по фамилии Спекторов, пыталась объяснить, втолковать, он ответил ей словами, как показалось ей, шутливыми: «Докажите вашу невиновность». — Позвольте, — даже растерялась тогда она, — почему же я должна это делать? Ведь нет никаких доказательств виновности! — Э-э, матушка! — усмехнулся Спекторов. И добродушно предложил ей закурить. Она не взяла, хоть раньше и брала. И с того мгновения положила себе за правило ничего у «них» не брать, не разговаривать искренне, не жаловаться «им», не идти на дружеский, простой разговор. Доказывать свою невиновность, когда ничто не доказывает вины? Это же придумали инквизиторы! — Ну и что же? — усмехнулся Спекторов. — Все годное в истории нам подходит. Годится. Понятно? Товарищ Вышинский модифицировал забытое нам на пользу. А вы разве юрист? — Коммунист! — спокойно ответила она. — Неужели? Тогда она заплакала. В последний раз. А потом стала закаляться. Это происходило со многими, не с ней одной. Главное было не сдаваться нравственно, сохранить веру, не рухнуть, не ослабеть, — свой сухарик, своя передачка, свое мыльце — сколько на этом гибло! Она не сдавалась. И таких, как она, было множество, великое множество. Не сдавшись и закалившись, она возненавидела «их» всех. И сейчас, когда перед ней был обожженный войной и израненный на войне чистый и честный человек, с уже распахнутым ей навстречу пламенным сердцем, не научившимся не верить, готовый разобраться и не пожалеть сил для ее дела, — она не верила ему, не позволяла ему вникнуть в ее обстоятельства, не допускала его до истории своих мытарств и своего ожесточения, ожесточая Гнетова и раздражая его, потому что он не понимал причин ее ненависти к нему, которого она и видела-то впервые. — Хорошо, — сказал он после нестерпимо длинного молчания. — Поправляйтесь. Вы еще слабы, я понимаю. Но убедительно вас прошу, когда мы встретимся — будьте со мной откровенны. Поднявшись, он еще немного постоял и произнес, помимо своей воли, фразу, очень удивившую Аглаю Петровну. — Понимаете, — сказал он, — ведь существуют и ошибки. История учит нас, что наша сила еще и в умении исправить ошибку. Может быть, и с вами произошла ошибка, но без вашей помощи мне не разобраться… — Вы читали мое дело? — Его здесь нет. — На нем начертано «Х. в.» — «Хранить вечно». Можете затребовать. Лучше почитайте дело и оставьте меня в покое. Он ничего не ответил, ушел. Она закрыла глаза и постаралась уснуть. Часов до восьми вечера Гнетов бессмысленно перелистывал паспорт-формуляр Аглаи Петровны. Из этих листков он ничего не понял и, чтобы не было так ужасно тяжело на душе, пошел в кино. Но то, что происходило на экране, его нисколько не касалось. Ему не было никакого дела до кинофильма, снятого в городе, в котором даже не знали, что такое затемнение. Он только позевывал от ненастоящих взрывов, от пиротехнического дыма сражения, от всего того вздора, который не нюхавшим войны представляется настоящей войной. Позевывал и стыдился. На новой квартире, в которую нынче поселил его музыкальный Пенкин, Гнетов ножом, как на войне, поел застывших консервов, запил их холодной водой, такой холодной, что от нее ломило зубы, и сел писать Штубу. Писал он долго, а когда перечитал, то ему показалось, что все написанное так же похоже на то, что он думает и чувствует, как кинофильм, который он видел, похож на пережитую им войну. Было уже очень поздно — часа два пополуночи. Гнетов походил по комнате, еще попил потеплевшей воды, порвал письмо и стал писать другое. Но разве могли у него отыскаться слова, которыми, хоть в малой мере, хоть в самой ничтожной, можно было выразить то, что он чувствовал! Нет, таких слов не было! Они еще не народились на свет! У него, конечно. Ведь не мог же он, чекист, оперировать понятиями, которые слышал от Устименко А. П.?.. Или мог? Ничего он не знал, не понимал, не мог ни в чем разобраться… Впрочем, пожалуй, твердо он знал только одно, вернее, узнал к рассвету: Гнетов понял, что Устименко А. П. не может быть ни в чем виновата. — Не может! — сказал он глухо. — Не может, нет! Невозможно! Письмо Штубу он так и не отправил. ПРОФЕССОР ЩУКИН Заиндевелый утренний курьерский мягко остановился, из вагонов почти никто в Унчанске не вышел, поезд спал. Устименко, оскальзываясь палкой, сильно хромая, зашкандыбал к международному, проводник с трудом распахнул примерзшую в путевой пурге дверь, обтер тряпкой поручень; высокий, барственный, похожий на всех знаменитостей вместе, профессор Щукин не торопясь сошел на перрон, огляделся в ожидании, вероятно, почетного караула — такой у него был вид в бобрах среди чемоданов, которые выносил заспанный, но старательный проводник. Дочка или внучка профессорская, в легкой шубке, в шапочке с перышком, розовая, совсем ненакрашенная — наверное, не успела, — первой протянула руку Владимиру Афанасьевичу, сказала: — Щукина, очень рада… Сам, похохатывая, словно недоумевая, куда это его черт принес, вглядывался в новый вокзал, в огромный, на еще более огромном пьедестале монумент с заиндевелыми усами и бровями и с трубкой в руке, на которой пристроился нахохленный воробей. — Вот мы и приехали, — сказал профессор внучке или дочке. Свою квартиру Щукин занимать сразу ни в коем случае не пожелал, выразился по-старинному, что предпочитает «стоять» в гостинице для начала. А впоследствии, устроившись, переедет… В «Волге» профессор, устрашив дежурного администратора своей небывалой в Унчанске респектабельной внешностью, поселился в апартаментах за восемьдесят рублей в сутки. Владимир Афанасьевич проводил его до дверей номера, но ни сам Щукин, ни его дочка Устименку не отпустили. — Сначала позавтракаем, — рокочущим голосом произнес Федор Федорович. — Сносно тут кормят? Владимир Афанасьевич не знал. Покуда Ляля переодевалась в спальне, Щукин удивил своего главврача сообщением о том, что приехал он в Унчанск не с внучкой и не с дочкой, а с супругой. — А то, что я называю ее — дочка, мой друг, не имеет никакого значения. Моложе она меня всего только на тридцать два года… Что-то печальное послышалось Владимиру Афанасьевичу в голосе знаменитого Щукина… Шел десятый час, когда спустились они в ресторан, и Федор Федорович потребовал к себе шеф-повара. — Как величать-то? — осведомился Щукин. — Дмитрием Петровичем, — вглядываясь в барственные повадки Щукина, ответил старик. — Ну, а меня Федором Федоровичем. — Понятно. — И я, друг мой Дмитрий Петрович, доктор. Мы же, доктора, — ваши отцы, а вы, больные, — наши дети. — Я — здоровый! — Пока. — Так точно, — усмехнулся шеф. — На сегодняшний день… — Вот именно. А завтра? Его глаза, с молодым блеском, вдруг впились в изрезанное морщинами лицо повара. Это был удивительный взгляд. Так умели смотреть Постников и Пров Яковлевич Полунин — оценивающе, цепко и коротко, словно запоминали раз навсегда. И Ашхен Ованесовна так смотрела на своих раненых — в их замученные лица. Пожалуй, Богословский. А Саинян еще не умел видеть, как видели они. — В широких кругах известно, — сказал Щукин, — что профессия врача гуманна и человеколюбива. Ну, а повара? Дмитрий Петрович немножко посмеялся — Щукин все смотрел на него. — Вы можете нас хорошо покормить? — осведомился Федор Федорович строго. — Но не просто хорошо, а отлично? И, не дождавшись ответа, начал заказывать. — А театр у вас есть? — спросила Ляля, пока Щукин разбирался с поваром. — Библиотека хорошая? На лыжах ходят? Коньки? Голос у нее был странно мальчишеский, и вся она, со своей новомодной стрижкой, в пушистом свитере, в грубых башмаках, производила впечатление мальчишки. Даже румянец у нее был мальчишеским. Смотрела на Устименку она прямо и строго, словно предупреждая, что с ней шутки плохи, а в заключение вопросов, на которые он не мог толком ответить, сказала, что желала бы работать вместе со своим мужем, допустим, в лаборатории. И так же строго объяснила: — Иначе я не могу. — Пожалуйста, — сказал Устименко, — у нас дела сколько угодно. Выпила Ляля только чашку кофе и ушла «распаковываться». Щукин ел много и хвалил Дмитрия Петровича и в глаза и за глаза, выпил рюмку коньяку, налил себе кофе и вдруг предупредил: — А сейчас перейдем к делу. — Поедем? — Нет. Сначала поговорим. С наслаждением раскурив папиросу и сильно затянувшись, он долго смотрел в замороженное окно, словно бы что-то там видел. Потом скулы его дрогнули, и он произнес: — Я в предназначенную мне вами квартиру с вокзала не поехал преднамеренно. Отсюда проще отбыть обратно, из квартиры — сложнее и скандальнее. А судьба моя такова, что это вполне возможно — приехать и уехать. Могу ли я вас просить ответить мне на мою откровенность совершенной откровенностью? Устименко кивнул. Светлые, блестящие глаза Щукина несколько мгновений как бы сверлили открытый и бесхитростный, даже чуть смущенный взгляд Устименки. Затем Федор Федорович сказал: — Незадолго до войны я потерял свою первую жену — она скончалась. Ляля — моя студентка. В некоторых кругах к моему второму браку отнеслись как к скандалу. В том, что Елена Викторовна стала моей женой, усмотрены низкие мотивы. Нам было очень плохо, Владимир Афанасьевич, а ей, бедной, во сто крат хуже, чем мне. Я тоже был принужден отвечать на вопросы, которые, как мне казалось, никто не имеет права задавать. Игра в вопросы и ответы кончилась тем, что мое присутствие посчиталось неудобным в том лечебном учреждении, где, как всем известно, я приносил некоторую пользу. Он опять впился взглядом в Устименку, словно ожидая ответа. Но Владимир Афанасьевич молчал. — Весьма вероятно, что я и нагрубил, — сказал Щукин. — Вернее всего, что я очень нагрубил. А бывают ситуации, когда тебе могут грубить, а ты принужден кланяться и улыбаться. Я же не в силах был даже сохранять корректность. Вам известно, что такое проработка? — Известно, — неуверенно сказал Устименко. — Судя по вашему тону, если известно, то только приблизительно. Вы ведь хирург? — Был, — сухо ответил Владимир Афанасьевич. — Во всяком случае, вы представляете себе, как оперирует хирург в ту пору, когда его прорабатывают? Предупреждаю, что проработка ни в коей мере не касалась моей деятельности как медика. Она вся сосредоточилась на том, что профессор и его студентка… В общем, идиотизм! Щукин вдруг вспылил до того, что идеально выбритое его лицо пошло красными пятнами. — Мои больные ждали, а я не работал. Понимаете? Меня лишили доверия, потому только… И эту фразу он не договорил. — К черту, — сказал Федор Федорович, — к чертям собачьим. Все дело было опять не в этом. Я сам им бросил кость. В лечебном учреждении, в котором я работал и, смею вас уверить, не без пользы, изображала собою врача одна труляляшка, к сожалению супруга власть имеющего деятеля. Я эту труляляшку со свойственной мне, опять к сожалению, грубостью как-то в сердцах, — согласитесь же, бывает, когда дело касается больных людей, — обругал. Не сдержался. Виноват. Конечно, виноват! И вот учинили со мной расправу. С морально-этической стороны. Как всегда случается в таких жизненных переплетах, всплыло наружу решительно все: все мои грубости, которые имели место, да, да, имели, всплыло и то, что я люблю поесть, это оказалось криминалом, всплыло и то, что, когда вышла в свет моя, быть может, известная вам книга об онкологии, я позвал в ресторан двенадцать человек — метранпажа, старшего корректора, двух младших, наборщиков… В общем, еще тогда, до войны, был напечатан хлесткий фельетончик под названием «Много шуму из ничего». Смысл этой нашпигованной намеками статейки заключается в том, что якобы профессор Щукин праздновал то, что следовало оплакивать, потому-де на данное празднование и не пришли «подлинные ученые». Несмотря на полнейшую нелепость всей концепции фельетона и на то, что друзья и ученики Щукина доказали эту нелепость, опровержение напечатано не было, хоть редактор и принес устно свои извинения. Извинений я не принял. «Оплевали, говорю, на весь Союз, а извиняетесь в кабинете». — Тем и кончилось? — Нет, к сожалению, не кончилось. Во-первых, как вам известно, вопреки пословице, брань на вороту виснет, а во-вторых, в соответствии с пословицей, пришла беда — отворяй ворота… Щукин отхлебнул простывшего кофе, хотел закурить папиросу, но забыл и, положив свою руку на локоть Устименки, неожиданно заключил: — Меня «сделали по первому номеру», понимаете? Все. — Все-таки не понимаю, — сказал Владимир Афанасьевич. — За что же вас все-таки могли «сделать по первому номеру»? — Этого и я не понимаю. Но факт остается фактом. Две мои работы не печатаются, а работы, скромно говоря, практически полезные. Но не издают… Правда, нашлись коллеги, которые добрыми голосами предложили мне соавторство. Их двое — я третий. Так незаметнее, так я проскочу, вроде бы на запятках карет их превосходительств. Простите, отказался, и опять-таки в грубой форме, теперь мы не кланяемся, и они очень мне помогли освободиться от моих многочисленных обязанностей и уехать сюда. Вот с таким букетом я и приехал по вашему приглашению. Но прежде чем приступить к своей деятельности, мне показалось необходимым изложить вам все эти ароматные детали для того, чтобы у вас не сложилось ощущения, будто вас обманули. Вот я тут перед вами, каков есть, плюс те подробности с неоперабельными больными, которых я, случалось, оперировал не без успеха… Грустная, несмелая усмешка вдруг пробежала по лицу этого бывшего победителя жизни, и глаза его вновь взглянули в глаза Устименки. — Так как? — осведомился Щукин. — Теперь понимаете, почему я приехал в гостиницу? Деньги у меня еще есть, я продал библиотеку… — Щукинскую? — ахнул Владимир Афанасьевич. — Да, и притом выгодно, — с какой-то мучительно-издевательской нотой в голосе ответил профессор, — жулик попался букинист, но красиво дельце обделал. Но не в этом суть. Берете — предупреждаю, еще навалятся на вас за меня, не враз расхлебаете, характер-то у меня прежний; а не возьмете — двинемся мы с Еленой Викторовной чуть северо-восточнее, там есть ученик, зовет. — Я очень вам благодарен, что вы приехали в Унчанск, — негромко, как бы даже без всякого выражения сказал Устименко. — Честно говоря, думал, так это все — вежливые письма. И будьте совершенно уверены, Федор Федорович, вы с женой не раскаетесь, что приехали сюда. — Но все то, что я вам рассказал… — Вздор все это и несерьезная мышиная война… — Несерьезная, однако же… — Наплевать и забыть, — круто сказал Устименко. — Единственно, что жалко, так это библиотеку вашу, мы не столичные врачи, и то о ней наслышаны. Впрочем, и на библиотеку наплевать. Были бы кости, а мясо нарастет. Поедем? Устименко поднялся. — Куда это? — А к вам, в онкологию. Все ждут. — Как — сейчас? — Конечно, сейчас, — глядя в глаза Щукину своим твердым и прямым, вечно невзрослым взглядом, сказал Устименко. — Сегодня ненадолго появитесь, а завтра приступите. Щукин все еще о чем-то думал. — Там ведь больные, — чуть повысив голос, произнес Владимир Афанасьевич. — Ждут! — Да, да, ждут, — быстро и виновато согласился Щукин, — конечно, да, конечно, ждут. Он поднялся, подозвал официанта, заплатил и за Устименку, который все же попытался втолкнуть свою тридцатку, но так и не втолкнул, разумеется; поправил галстук, легкими, молодыми шагами сбегал наверх, чтобы одеться, и, спустившись, моложавый, стройный, элегантный, задумчиво повторил устименковские слова: — Наплевать и забыть! Неужели так и будет? Наплевать и забыть? В новой онкологии суховатый и не расположенный к сантиментам знаменитый Щукин вдруг, что называется, «развалился на куски» от некой штуки, организованной Богословским. Об этом замысле Николая Евгеньевича Устименко решительно ничего не слышал и даже слегка рассердился, когда их обоих — и его и Щукина — почему-то задержали в том самом вестибюле, где когда-то отстреливался от карателей Постников. Няньки метались, пробежал Митяшин, якобы куда-то подевались халаты. Но дело было не в халатах, дело было в том, что потерялся Богословский. И не потерялся, а просто никто не заметил, как пронырнул он в перевязочную и там застрял. Халаты тотчас же нашлись, Щукину подали такой сверхпрофессорский, что он даже пальцами пощупал — «ну и ну!». Во втором этаже слышалось непривычное для больничных зданий хлопанье дверей, топот, какое-то шиканье и поторапливание. — Случилось что-нибудь? — осведомился Щукин, высоко неся свою великолепную седую голову. — Почему все бегут? В общем не случилось ничего: просто Богословский поднес своему знаменитому коллеге хлеб да соль на вышитом полотенце. Поднес, хотел речь произнести, но не смог, сдали вдруг стариковские нервы, махнул рукой и сказал: — Вы уж простите, Федор Федорович, вякать разучился. Вот мы, все тут собравшиеся, себя от души поздравляем с вашим приездом. Спасибо вам, наш дорогой, мы тут, как говорится, с ног без вас сбились… Щукин взял хлеб на ручнике, подержал, губы его дрожали. Статная, белокурая, кровь с молоком, сестра Зоя выручила, понесла хлеб на стол. Знаменитый профессор Щукин пожал ее руку, заглянул в глаза со своим характерным выражением, строго спрашивающим, сказал, сразу справившись с собой: — Ну, давайте знакомиться, с кем работать будем. Щукин. Вы — кто? И пошло: — Щукин. Вы — кто?.. Вы — кто? Так дошел он и до Богословского, с которым в спехе и волнении не поздоровался поначалу. Они обнялись, поцеловались трижды — деревенский доктор и знаменитый профессор, а в общем два неуемных скандалиста. Вокруг теснились раскрасневшиеся от волнений, связанных с приездом «самого Щукина», Нечитайло, Воловик, Волков, Митяшин, Женя, Закадычная. Погодя пришел Гебейзен в крахмальном воротничке. — Я помню вашу фотографию, — сказал Гебейзену Федор Федорович, — в вестнике Международного Красного Креста. Была? Не путаю? — Была, — ответил австриец, — не путаете. Я, правда, был тогда молодой… Забежал, как бы невзначай, Вагаршак — посмотреть на знаменитого Щукина, поскрипела дверью Люба, которая, разумеется, не могла остаться в стороне от таких событий, как приезд Федора Федоровича, шепотом сказала Устименке: — Когда в Унчанск приедут Петровский с Вишневским, можете уходить на пенсию, родственник. Но мне кажется, что вы все-таки Остап Бендер. — Убирайтесь отсюда! — велел Устименко. — Ваше дело — лисьи хвосты и продуктовые склады. В час дня Щукин начал операцию. Владимир Афанасьевич, Нечитайло и даже Богословский только вздыхали, глядя на эти невероятные руки. Восторженная Женя сказала, что пойдет за профессором на край света и что она нигде никогда ничего подобного не видела и не увидит, разумеется, никогда. По онкологии поползли слухи, что «хромой доставала» Устименко привез в Унчанск самого главного академика по раку. Потом вдруг Щукин, из-за своей энглизированной наружности, был произведен в иностранного специалиста. Попозже Амираджиби, любивший «травлю», пустил слушок, что Щукина он в свое время возил на пароходе оперировать не то какого-то короля, не то президента, за давностью времени и секретностью события будто бы детали подзабылись. В шесть часов вечера Федор Федорович Щукин без всякой помпы, сопровождающей обычно «архиерейские» профессорские обходы, навестил старого своего знакомого Сашу Золотухина, посмотрел шов, покачал головой на уже известную ему ошибку Шилова, хоть, конечно, виду и не подал, по поводу чего качает головой, и сказал, что, по его мнению, не пора ли-де молодому товарищу отсюда убираться? Пора ему, пожалуй, на лыжи. Не так ли, Николай Евгеньевич? После Золотухина пересел он к Амираджиби. Разговор с капитаном был долгий и бесполезный. — Воздух и еда, — сказал Щукин тем неприязненным голосом, каким говорят настоящие доктора, когда им решительно нечего сказать. — Заставляйте себя есть во что бы то ни стало! И без конца воздух. — Я не могу есть! — печально улыбнулся Елисбар Шабанович. — Икру. Мясо. Рыбу. Фрукты. — Невозможно. — Надо себя принудить! — Не получается. — Кровь? — спросил Щукин, не оборачиваясь к сестре. — Девять тысяч, — усмехнулся капитан. — Считается, прекрасно. Щукин встал. — Оно и в самом деле прекрасно, — подтвердил он. — Надо взять себя в руки, вот и все… В десятом часу Щукин позвонил к себе в номер из кабинета Устименки. — Скоро, — сказал Федор Федорович. — Не обедал. Очень. Ни в коем случае. Потому что остаемся. Никогда. Великолепная. Хлеб да соль есть, остальное неважно. (Богословский в это мгновение подмигнул Устименке.) Бесконечно. Нисколько. Я не так стар, чтобы устать в нормальный операционный день. (Эти слова он произнес почти шепотом.) Немножко потолкуем, и я приеду. Повтори. Еще повтори. Еще. И я тоже. Сейчас. Закрыв трубку ладонью, он спросил Устименку: — Елена Викторовна осведомляется, когда ей явиться на работу? — Завтра, вместе с вами. — Завтра вместе поедем, — сказал Ляле Федор Федорович. — Привет от Владимира Афанасьевича. Некоторое время они посидели молча. За окнами визжала мартовская метель, билась в стекла, ухала высоким, устрашающим голосом. — Машины, к сожалению, у нас нет, — сказал Владимир Афанасьевич. — И вряд ли будет. — Неважно, — ответил Щукин. Он курил и о чем-то думал. — Ездить далеко, — вздохнув, пожаловался Богословский. — Трудновато бывает. — Наплевать и забыть! — повторил Щукин еще раз слова Устименки. Потом вдруг произнес с неожиданной и крутой вспышкой ненависти: — Один ученый людоед, которому я премного обязан в своих веселых жизненных обстоятельствах, не сказал, но написал в ученом трактате, что «проявления лучевой болезни, как правило, даже незаметны для больного и обнаруживаются только при исследовании крови». Видели что-либо подобное? А я, имея дело с отоларингоонкологией, совершенно точно знаю, как ужасно страдают люди облученные, подобно этому вашему грузину-капитану. И никому дела нет. — Решительно никому, — подтвердил Устименко. — Я горы литературы переворошил, никто этим не занимается. И вы не сердитесь, Федор Федорович, но — что даже вам известно про облепиху? — Про облепиху? — усмехнулся Щукин. — Довольно много. Но главное — это то, что сбором растения никто не занимается. Не занимаются преступно, потому что это пока единственное в мире средство, которое помогает в тяжких страданиях тем, кого мы пользуем рентгенотерапией. Вы, быть может, хотите, чтобы я рекомендовал облепиху своим больным? Шел одиннадцатый час, когда Щукин наконец уехал из больницы. Устименко накинул поверх халата шинель и под ударами вьюги, отплевываясь и оступаясь больной ногой в сугробах, едва доплелся до терапевтического отделения. Толстая Воловик, дежурившая нынче, раскладывала пасьянс «Наполеон», когда Владимир Афанасьевич, постучавшись, вошел в ординаторскую. Лицо у него было суровое и усталое, скулы горели от ударов снежного ветра. — Ужели на отделении так все спокойно, что хоть в карты играй? — спросил он сухо. — И, простите, доктор Воловик, ужели вам и подумать не о чем, что вы себя на дежурстве этим занятием забавляете? Она смотрела на него кроткими коровьими глазами. Он, прихрамывая, пошел по коридору. В четвертую палату дверь была приоткрыта. Родион Мефодиевич Степанов дремал, лампа на его тумбочке затенена книгой — томом «Войны и мира» — значит, Варвара здесь. Он постоял еще в сумерках коридора, послушал. И понял, что она там, в глубине палаты, помогает дежурной сестре. Звякнула ампула, упав в таз, сестра сказала раздраженно, словно и вправду Варвара тут служила: — Сильнее протрите, не жалейте спирту! — А вам не скучно все время сердиться? — со смешком осведомилась Варя. Потом он видел, как она села на свободную койку рядом с отцом. Ноги ее не доставали до полу, лицо было усталое, но какое-то ласковое выражение как бы освещало весь ее облик уютным и домашним сиянием. А может быть, она улыбалась? Чему? «Ты чего, Варька?» — чуть не спросил он, как спрашивал когда-то давно, еще на улице Красивой. Но ничего не спросил, махнул лишь рукой да отправился ковылять по снежным сугробам туда, где его никто не ждал и где он никому не был нужен с его «событиями», вроде приезда Щукина. БОЛЬШАЯ ИГРА Эту ночь Гнетов тоже почти не спал и только к рассвету внезапно придумал, что ему делать. Это было, как в пушкинском «Пророке», которого с каким-то тайным, только ему понятным, смыслом читал иногда Штуб в трудные военные часы. Читал, придумав свой очередной «ход». Читал, и зрачки его умно и остро поблескивали под толстыми стеклами очков: И шестикрылый серафим На перепутье мне явился; Перстами легкими, как сон, Моих зениц коснулся он, Отверзлись вещие зеницы, Как у испуганной орлицы. Шел восьмой час утра. Гнетов напился воды, выкурил еще папиросу; загибая пальцы, неслышно шепча, подсчитал этапы большой игры. Сердце его билось ровно и спокойно. Штуб ведь учил — ничего не решать в воспаленном состоянии. И постоянно повторял слова Дзержинского о чистых руках, холодной голове и горячем сердце. Часа два снился ему опять тот же сон: машина заваливается на бок. Еще живая, но уже обреченная. Ее не вытянуть больше. И Гнетов оттягивает фонарь. Это было нелегко тогда, в считанные секунды. Каково же это было сейчас, когда секунды превращались в часы и он решал часами, как быть? И все-таки встал он отдохнувшим, вероятно из-за принятого решения. Недаром Август Янович любил говорить: «Когда все решено, можно отоспаться, иначе не выйдет!» Ах, если бы вместо Свирельникова тут командовал Штуб! Но пришлось идти все-таки к Свирельникову. — Ей имеется письмо, — сказал полковник, кладя перед собой вскрытый конверт. — С Москвы. От некоего Степанова Р. М. Переслали из лагеря. Степанов Р. М. является ее мужем. Какая **** стукнула ему адрес места заключения — это мы со временем выясним. А пока… Скулы Гнетова напряглись. Пожалуй, можно было вступать в игру. В большую игру. Момент благоприятствовал. Хоть письмо и было неожиданностью. — Степанов Р. М. — Герой Советского Союза, — сказал Гнетов, — контр-адмирал. Мне такая фамилия известна… Свирельников быстро осведомился: — От нее? — Нет, — задумчиво ответил старший лейтенант, — по прежней работе. Большой человек. Так что вряд ли ему стукнули, мог официально получить справку. Полковник чуть забеспокоился: — Это как? — Ищет человек свою жену, — все так же задумчиво и совершенно незаинтересованно пояснил Гнетов. — Дошел до больших верхов. Там сказали — разберемся. Ведь бывают случаи, — разбираются и человека освобождают… Свирельников наморщил лоб. — Ты договаривай, — сказал он озабоченно. — Ежели чего знаешь — мы люди свои. Чего еще знаешь? Нет, пока что можно было и повременить, подержать козыри при себе. — Ладно, иди, работай с ней, — распорядился Свирельников. — С письмом поиграйся, но ей не давай окончательно. Если поведет себя прилично — тогда ознакомь. Но только если вполне себя прилично поведет. Прочитай сам-то письмо. Должен быть в курсе дела… Гнетов развернул большой лист и, не торопясь, прочитал кровоточащие, но притом совершенно сдержанные строчки, написанные Родионом Мефодиевичем еще в Москве, в госпитале, когда Цветков сдержал свое слово. — «Все верят тебе, и все борются за восстановление твоего честного имени, — тусклым голосом, как бы даже чуть иронически, огласил старший лейтенант, — жди и надейся». — Это как? — своей обычной, туповатой формулой вновь осведомился обеспокоенный полковник. Он даже карандаши не чинил нынче. И по тому, как он морщил лоб, было видно, что в нем происходит мыслительная, крайне для него трудоемкая деятельность. — Что значит «жди и надейся»? Старший лейтенант незаинтересованно пожал плечами: — Всем небось так пишут. — Ладно, иди, — велел Свирельников, — иди разбирайся, чего вы там с Ожогиным наломали, иди делай по-быстрому. И чтобы в аккурат, культурно. С питанием как у нее? Ехлакову этому от меня передай, чтобы все в ажуре было. И подумай головой: ежели где что перестраховщики натворили — нам за это отвечать ни к чему… Пускай сам Копыткин и расхлебывает, — вдруг крикнул он. В коридоре Гнетов постоял, чтобы собраться с мыслями. «Проживаем мы в Унчанске, — повторил он про себя фразу из письма Степанова, — племянник твой и другие». Дальше Гнетов не помнил. Он помнил только Унчанск, тот Унчанск, где работает Август Янович Штуб. И Штуб там, и Степанов там — абсолютно неизвестный ему прежде Степанов, которого только вчера на очередном допросе назвала ему Аглая Петровна. И сама она командовала унчанским подпольем. Что ж, игра может оказаться и не такой уж большой, в дурачки, или… какие еще есть там детские игры? В больнице все было как обычно, как до начала затеянной им игры. Старухи — Штюрмерша и Россолимо — сплетничали у топящейся печки, из коридорного тупика доносилось унылое пение: Четыре года мы побег готовили, Харчей три тонны мы наэкономили, И нам с собою даже дал половничек Один ужасно милый уголовничек… — Вы только прислушайтесь, гражданин офицер, — сказала Штюрмерша. — Ну что, что они поют? Разве нет настоящей, проникновенной, подлинной музыки? Ужасно, ужасно у нас с культработой! Гнетов ничего не ответил, только удивленно взглянул на Штюрмершу, которая от преклонных лет стала уже прорастать бородой. — Молоко Устименко сегодня давали? — спросил он у Руфа Петровича, который, по обыкновению, ел в своем кабинетике. — Сейчас проверим! — вскочил Ехлаков. Гнетов не без удовольствия передал ему приказ Свирельникова. Служака-врач выслушал распоряжения начальства, стоя по команде «смирно». Но лицо у него при этом было печальное — то, что приказано было давать Устименко А. П., уж, естественно, не украдешь! И он как бы вычел в уме из своего рациона некую толику с чувством, что его грабят. Молоко Устименке отнесли, отнесли и масло и хлеб. Процесс доставки дополнительного питания осуществляли вдвоем Штюрмерша и Россолимо. Гнетов еще выкурил папиросу в кабинете у Руфа, который тоскливо дожидался, когда настырный старший лейтенант с вареным лицом уйдет, потом поднялся, поглядел в намертво промороженное, белое окно и зашагал по коридору. — Здравствуйте, — сказал он, обдумывая — сейчас вручить письмо или после разговора. Если сейчас, она, привыкшая ко всему, решит, что ее покупают. А если в конце, что она подумает? Нет, лучше в конце. И, садясь, Гнетов спросил: — Как сегодня? По виду — лучше. — Ничего, — тихо ответила Аглая Петровна. В руке ее была кружка с молоком. — Продолжим? — осведомился он. Она пожала плечами. — Мы остановились на вновь прибывших, так ведь? — Но зачем это вам? — Пожалуйста, ответьте. В его тоне слышалась просьба. Твердая, но просьба. Словно ему хотелось для ее пользы, чтобы она ответила на этот дурацкий вопрос. Будто и в самом деле хоть что-то могли изменить в ее судьбе эти разговорчики. Она вздохнула и отпила еще молока. Ей было понятно, что горячее молоко в эмалированной кружечке — тоже дело рук и энергии Гнетова. И понятно также, что уже тем, что она пьет это молоко, обозначено ее поражение. Первый раз за все эти невыносимые дни и ночи в лагерях и на этапах, в тюрьмах и на допросах ей было легко. А почему — она не знала. Разве что нынешний ее следователь похож на Владимира? Нет, пожалуй, не похож. — Пожалуйста, ответьте! — во второй раз попросил он. — Вновь прибывших там называли цуганги. Гнетов кивнул. — Треугольник с номером — винкель — указывал национальность и род преступления, с точки зрения фашистов. Случалось, что красный винкель давали за контрабанду, за нелегальный переход границы, но и за политическое преступление тоже. Тут все зависело от местного гестапо. Уголовники носили зеленый треугольник, еврейки — звезды, а «асо», то есть асоциальные, — черный винкель. Она еще отпила молока. Следователь слушал ее внимательно. Девчонки за тонкой стенкой запели: Я знаю, меня ты не ждешь И писем моих не читаешь, Встречать ты меня не придешь, А если придешь — не узнаешь… — У вас щипали себе щеки? — спросил Гнетов. — Непременно. Кого ставили в первые ряды пятерок. Если надзирательница заметит, что ты слишком бледная, — плохо твое дело. Иди в зал ожидания перед крематорием… Чуть косящие глаза Аглаи Петровны смотрели вдаль. Словно она и не замечала беленой стены. Словно и сейчас она видела ту капо, о которой рассказывала, — в брюках, высокую, стройную, с черным винкелем, с золотыми волосами. Самую жестокую. И самую веселую. Самую красивую. И самую ненавидящую. — Где был сбит ваш самолет? — спросил Гнетов. — Он не был сбит, — спокойно ответила Устименко. — Он был подожжен. Летчику все-таки удалось сесть. И мы сразу разбежались. — Кто это мы? — Опять все с начала, — вздохнула Аглая Петровна. — Какой смысл в этом разговоре? Гнетов встал, открыл форточку и закурил. Она посмотрела на него с удивлением. Никто из «них» не курил при ней в форточку. — Простите! — сказал Гнетов и притушил о радиатор едва закуренную папиросу. Она опять пожала плечами. И вдруг почувствовала себя неловко. До того неловко, что даже порозовела. — Может быть, на этот раз мне верят? — спросила Устименко резко. — Я вам верю, — тихо ответил Гнетов. — Но нужно сделать так, чтобы поверили и другие. Помогите мне. Он смотрел на нее твердым взглядом. Твердым и чистым. Чистым и строгим. Строгим и вежливым взглядом молодого человека, волею обстоятельств принужденного вести именно этот разговор. — Вы разговариваете со мной уже девятый раз, — сказала Аглая Петровна. — Неужели вам не все ясно? — Когда летчик посадил горящий самолет, куда вы побежали? — Если не ошибаюсь, деревушка называлась Лазаревское. — Это здесь? Гнетов ткнул карандаш в карту, которую принес только нынче. — Нет, за рекой, — сказала Аглая Петровна. — Я помню, что когда нас угоняли в Германию, то мы переходили мост, построенный немцами. Вероятно, южнее. Вот здесь, пожалуй. — А про участь других, летевших с вами, вам ничего не известно? — Бабы в Лазаревском говорили, что немцы всех позабирали. Позабирали и увезли. А сейчас вы, наверное, зададите мне вопрос, почему меня не забрали? Не знаю! — быстро сказала Аглая Петровна. — Ничего не знаю. Они в Лазаревском и не искали. Не пришли. Мужчины не выдали меня — так я понимаю… Гнетов кивнул. И поднялся. — Ну, отдыхайте, — сказал он, сворачивая карту в трубочку. — Отдыхайте и ни о чем не думайте. Как вам тут? Сносно? — Вы — всерьез? — спросила она. — Да, серьезно, — ответил Гнетов. — Вам надо поправиться. — Для чего? — У вас есть родные? — спросил он в ответ. — Для того, чтобы и им за мои отсутствующие грехи досталось? Гнетов покачал головой. Она вновь смотрела в беленую стену, словно бы в далекую даль. Он стоял, почему-то ему не хотелось уходить. — Знаете, — услышала она, — право же, не надо. Я понимаю, я все понимаю, но только не следует совсем ни во что не верить. — А вы думаете, я ни во что не верю? Он промолчал. Девчонки-воровки рядом пели раздирающими душу голосами, как и положено петь «блатное»: Сидел я в несознанке, ждал от силы пятерик, Как вдруг случайно вскрылось это дело, Пришел ко мне Шапиро — защитничек-старик, Сказал — не миновать тебе расстрела… — У меня для вас письмо, — произнес Гнетов, когда воровки пропели про то, как бандита, в конце концов, расстреляли. — И что я должна вам рассказать за это письмо? — холодно поинтересовалась Аглая Петровна. — Все, что меня интересует, вы уже рассказали, — так же холодно ответил странный следователь. — Вам надлежит с письмом ознакомиться и ответить на него. — Я лишена права переписки, разве вы не знаете? — Письмо отправлю я. Вот вам карандаш и бумага. Конверт я заадресую сам. Не пишите пока никаких подробностей. И Гнетов отвернулся, чтобы не видеть, как она станет читать письмо мужа — первое полученное ею за все это время. Отвернулся и опять пошел по коридору, якобы прогуливаясь и раздумывая, заложив руки за спину, в сапогах с широкими голенищами, старше себя эдак лет на пятнадцать… Россолимо и Штюрмерша ели у печки только что испеченные картофелины, в тарелке репродуктора раздался властный, начальственный и в некотором роде артистичный голос главы самодеятельности Пенкина. Начальник АХО известил своих слушателей, что сейчас соединенными усилиями хора и оркестра будет исполнена «Кантата о Сталине». Кантата была очень длинная, почти невыносимо длинная, и сразу вслед за ней заключенный-диктор стал рассказывать о победах на фронте лесоповала. А Гнетов ходил и думал, ходил и думал, пока не рассчитал, что может вернуться к Устименко. Та лежала неподвижно, верхняя губа ее была чуть-чуть прикушена. — Вы написали? — спросил он. — Да, — едва слышно ответила она. И протянула ему листок бумаги. — Я догадалась, — вдруг услышал он. — Вы из ЦК. Мое письмо дошло? Он не мог ничего ей ответить. Горло у него перехватило. И даже сказать «до свиданья» толком он не смог. Он попятился, что было совсем не свойственно его характеру, боком открыл дверь и ушел, спрятав письмо Степанову в нагрудный карман кителя. К часу дня Гнетов побывал на почте и заказным отправил в Унчанск лаконичное сообщение Аглаи Петровны о том, что она жива, здорова и надеется на скорую победу справедливости в ее деле. Затем он быстро пообедал и писал до половины пятого. Прекрасная и героическая повесть жизни Аглаи Петровны легко и свободно укладывалась в суховатые фразы официального документа, который должен был послужить к полному оправданию Устименко. Перечитав исписанные четким, острым почерком листы, Гнетов еще кое-какие фразы уточнил, выбросил решительно все восклицательные знаки, посидел несколько минут отдыхая и направился к Свирельникову. Тот кусал колбасу, как он любил, от «куска» и читал газету, подчеркивая в ней красным карандашом особо важные места, в которых чудились ему некие важные политические намеки и «нацеливания», назначаемые пометками к вторичному и пристальному прочтению. Это занятие называлось у полковника «прорабатыванием материала». — Ну, так, — произнес он после приличной паузы. — Письмо сработало? — В некотором смысле… — Как это? — А так, что вся биография Устименко теперь мне полностью ясна. — Давай докладывай. — Я все написал… — Давай докладывай словами. Гнетов напрягся. Пожалуй, сейчас и начнется большая игра. Или погодить? Не огорашивать сразу? Приберечь к концу? — Формулировки не готовы? — Нет, почему же, готовы… И старший лейтенант толково, спокойно и связно рассказал историю Аглаи Петровны. Свирельников кивал. И на то, как был подбит самолет, и на то, как Устименко была направлена в Германию на работы под другой фамилией, и на то, как ее там заподозрили в распространении рукописных листовок, и на то, как она оказалась в лагере уничтожения, и на то, как была освобождена американскими войсками… — Стоп! — сказал он вдруг. — Пропустил, когда именно ее завербовали. — Как завербовали? — Когда именно ее империалисты завербовали? По твоим данным — когда? — Она честный человек, — сказал Гнетов все еще спокойно. — Я терминологию перепроверял, топографию, — тут, товарищ полковник, допущена ошибка… — Кем? — остро спросил Свирельников. — И следствием и особым совещанием. — А ты ошибку не допустил? — Нет, — сказал Гнетов. — Я такие судьбы знаю. Я считаю… — Считать будешь на моей должности. Пока что для этого раздела я состою. Твое назначение другое. Твое назначение в том… Именно в эту секунду Гнетов и вступил наконец в большую игру. Он знал доподлинно, что Свирельников трус и что вся его деятельность — результат не чего-либо другого, а только угодливой трусости. И ударил именно по трусости, по самому основному, да, пожалуй, и единственному двигателю этого грузного, жирного, неповоротливого организма. — Как бы беды не было, товарищ полковник, — доверительным шепотом, через стол, но слегка наклонившись к Свирельникову, произнес он. — Как бы большой беды не случилось, и как бы эта беда не ударила по нам. Именно по нам, а на кой именно нам принимать на себя ответственность? И еще тише прошелестел: — Ведь письмо-то не доставлено? — Это — как? — несколько робея таинственного шепота Гнетова, тоже тихонько спросил Свирельников. — Да чего проще? Письмо не из ЦК нам прислали? Письмо выронил во сне, наверное, конвойный солдат. Ведь оно потом, позже было обнаружено в отделении конвоя, так? Давайте рассуждать логически: если бы письмо дошло — одно дело. Но мы ведем следствие по письму, которое перехвачено. Куда она писала, эта самая Устименко? Трумэну? Она же в свой ЦК писала! Ну, а представьте себе, на минуточку представьте, что другое письмо дошло и дело направляется на пересмотр. Разумеется, так как Устименко командовала подпольем целого края, то ее и большие люди знать могли, если не лично, то по делам, такие, как товарищ Ковпак, или Линьков, или Вершигора? У них справятся? — А они могли ее знать? — уже совсем тревожно спросил Свирельников. — Она их тебе называла? Ссылалась? Вообще, давала понять? — Она теперь ни на кого, в данных обстоятельствах, после имевших место здесь, у вас, в этом здании, событий не ссылается. Но я-то по своему прошлому опыту точно знаю, что Устименко вполне могла и даже должна была многих известнейших героев хорошо помнить по военному труду. Так посудите же сами, во что нам может обойтись желание товарища Копыткина выяснить фамилию какого-то там солдата? Ведь сам Копыткин дело себе не взял? Он на вас следствие возложил. Теперь письмо мужа — Степанова Р. М. Тоже не мальчик, Герой Советского Союза, получил сведения, где супруга находится, — откуда нам известно, к кому он там ходит, этот адмирал, и чего добивается? Представьте, а если добьется? И если эта, извините, здешняя горячность одного нашего товарища выяснится, — с кого спросят? С Копыткина? Нет, товарищ полковник, со Свирельникова лично… — Это как? — задал свой постоянный вопрос полковник. — А так! Время такое — героев Отечественной войны уважают. — Так ты что ж? Имеешь мнение, что она герой? — Здесь все написано, — твердым голосом, понимая, что большую игру выигрывает, кивнул Гнетов на свои листы. — Все, и точно. Свирельников обтер потное лицо большим платком, поморгал, спросил придавленным голосом: — А что Копыткин названивает? — Больна, — отрезал Гнетов, — в тяжелом состоянии. — Так ведь поправляется же, — взревел полковник, — ведь если бы и вправду померла… Гнетов сделал страшное лицо. — Ни в коем случае, — сказал он. — Вы этих партизан не знаете, а я с ними пуд соли съел. Такое заведут — вовек не расхлебаешь. Наоборот, условия надо ей создать, как вы сами по-умному распорядились. Пускай мы ей тут самые лучшие будем, спасители, пускай она потом заявит про полковника Свирельникова, что он ее из смерти вытащил… — Ну, а потом, потом, надо же с перспективой работать, — сказал Свирельников, успокаиваясь от слов Гнетова, что он поступил «по-умному». — Позже, по истечению времени, как быть? Обратно в лагерь? — Предполагаю, что не потребуется, — опять таинственно произнес Гнетов. — Располагаешь сведениями? — Она на что-то крепко надеется. Ждет. — Ну, а если ж Копыткин все-таки… — Не знает она фамилию солдата. Не известен он ей. Отдала, и все. Она и вправду не знает. И опознать не сможет, сумерки были, все на одно лицо, по ее словам. — Забрал бы ее, ведьму, кто от нас, — вздохнул Свирельников, — поллитру бы поставил. Гнетов крепко сдавил зубы. Вот оно! Вот оно, самое главное! Такие, как этот Свирельников, всегда хотят, чтобы решать не им. Ну что же, он не возражает. Он поможет всеми своими силами. И он пошел со своего последнего козыря. — Располагаю, Штубу Копыткин ее перебросил бы, — нарочно ленивым голосом произнес он. — Сама из Унчанска, там партизанила, там на связи или в этом роде действовала, им и книги в руки. Подправится маленько, чтобы все прилично выглядело, и этапировать ее туда… — Да Штубу-то вязаться на какой ляд? — Копыткин прикажет. А то и без Копыткина — может, вы сами связались бы. — Нет, ты меня сюда не мешай, — замахал толстыми руками Свирельников, — мне это дело вот тут сидит. Погоди, подумаю, поразмышляю. Отправляйся, отдыхай… Гнетов вышел. В своем кабинете он натянул шинель, перчатку, выкурил папиросу и быстро зашагал к почтамту. «Если адмирал Степанов знает, где его супруга, то и Штуб может это знать, — рассуждал он на ходу, — во всяком случае, такая вероятность есть. А уж мне-то он поверит». Теперь уже откладывать было невозможно. Ни на минуту. Копыткин существовал и требовал. Свирельников вполне мог отправить к нему Устименко. И тогда всему конец. Больше она не выдержит. — Мне Унчанск, молнию, — сказал Гнетов, пугая телефонистку своим обожженным лицом. — Унчанск, Управление. Если нет на месте — по справке квартиру. Лично товарища Штуба. — Шестьдесят девять рублей три минуты! — холодным голосом Аглаи Петровны предупредила телефонистка. — Пять минут, — тем тоном, которым он разговаривал с Устименко, ответил он. — Но прошу вас, чтобы действительно была молния. Все, что он скажет Августу Яновичу, уже сложилось в его мозгу. Они всегда понимали друг друга с полуслова. Он еще раз закурил. Телефонистка из окошечка, опять голосом ненавидевшей его Аглаи Петровны, курить запретила. Гнетов извинился и погасил папиросу о подошву сапога. Пожалуй, не было бы нескромно думать, что он действует по поручению ЦК. И он вдруг именно так подумал. Ведь она, такая, как она есть, могла это подумать? А она ведь подумала! В ЦК не знают, до ЦК еще не дошло, но он понимает, что если бы там узнали, то его, Гнетова, действия признали бы полезными партии. — Унчанск, квартира Штуба, — позвала его Аглая Петровна, которой он во всем поверил сразу и которая, быть может, теперь поверила ему. — Слышите, молодой человек? Вы заказывали Унчанск? Четвертая кабина… Он прижал к искалеченному уху еще теплую трубку. Слышно было хорошо, и голос у Августа Яновича совершенно не изменился. — Виктор? — услышал Гнетов. — Не может быть! Неужели это ты? — Так точно, товарищ полковник. Прошу, выслушайте внимательно. Очень серьезное дело и отлагательства не терпит… Нет, он не просто говорил. Он докладывал. Как в ЦК. Если бы его вызвали. — Да, — отвечал Штуб. — Ясно. Понимаю. Так. Дальше. Штуб отвечал, как отвечали бы Гнетову в ЦК. Если бы он был туда вызван. ПАРА ВОЛКОВ — Вы к кому? — спросила она в полутьме прихожей. Его лица не было видно ей. А открыла Инна Матвеевна потому, что голос за дверью показался ей совсем знакомым. Но теперь она не узнавала, хоть и чудилось ей, что сейчас поймет. Елка ела в кухне компот. — Мама! — позвала она. — Там кто к нам пришел? — Узнай! — велел нестерпимо знакомый голос — низкий и повелительный, голос, от которого она когда-то холодела и который помнила, хоть и не желала помнить, голос, который мог приказать ей что угодно. — Узнала! — шепотом сказала она и откинула голову. Он наклонился и, прихватив ее затылок ладонью, своими твердыми, холодными с мороза губами впился в ее рот. — Узнала, — задохнувшись, повторила она. — Мама, я молоко пролила, — сообщила Елка из кухни. Палий сбросил короткое, на шелковой стеганой подстежке, ворсистое пальто. Теперь, когда она повернула выключатель, он улыбался ей, как в Самарканде теми дикими, душными ночами. Улыбался только ртом, как тогда, когда она лежала рядом и говорила о чуде, которому он ее научил. — Ты не против? — спросил он, увидев, что она смотрит на чемодан, который кротко стоял у самой двери. — Хотелось повидать сначала тебя, потом уж в гостиницу… Адрес подсказал дежурный по облисполкому… В сущности, он почти не изменился, только волосы теперь лежали гладко — один к одному, смазанные бриолином, как у героев заграничных фильмов. И взгляд стал острым, жалящим, всепроникающим. Да еще перстень она заметила на его левой руке — золотой перстень с гербом или печаткой. Пока он расставлял привезенную с собою снедь, она укладывала Елку в кроватку, невпопад отвечая на ее вопросы о том, кто этот дядя и когда он уйдет. Елка не любила гостей, особенно таких, которые не обращали на нее внимания. А этого она просто испугалась. Он и ей тоже улыбнулся ртом, словно сделал гримасу. И даже не спросил, сколько ей лет и ходит ли она в школу, как спрашивали все, кто приходил к Инне Матвеевне. Когда она вышла к нему, он откупоривал бутылки. И пиджак, и клетчатая вязаная жилетка, и галстук, и рубашка — все на нем было заграничное, добротное, хоть и не слишком новое. «Наверное, трофейное», — подумала она. Щеки ее горели. — Как странно, что ты жив, — сказала Инна Матвеевна. — Удивительно. — И я так считаю, — ответил он, садясь за стол. — Удивляюсь еще больше, чем ты. Можешь быть уверена… Первый раз за многие длинные годы она так пила, как в этот вечер. И Палий тоже пил много — коньяк из стакана — и закусывал странно — молотым черным кофе с чайной ложечки. Узкое лицо его оставалось бледным, только улыбался он все чаще и чаще, и чем больше они пили, тем улыбка его делалась все более и более похожа на то, как беззвучно скалится волк перед тем, как прыгнуть… — Где же ты был? — спросила она, почувствовав, что у нее кружится голова. — Почему молчал? Я давно похоронила тебя. Зина-то жива? — По слухам, в Австралии. — В Австралии? — Со своим Педерсеном. — С каким еще Педерсеном? — Мое дело десятое, — усмехнулся Палий. — Меня все это не касается, будь она неладна. А твой инженер где? — Умер, — сказала она, отламывая от плитки шоколад. — Умер, женившись на какой-то там девке. Мы с Елкой — одни. Две сиротки, — вспомнила она. — Так вдвоем и существуем. Но ты, ты… — Я в порядке, — сухо сказал он, — понятно тебе? Или показать документы? Взгляды их скрестились. И она, хоть и пьяная, успела не поверить ему до того, как совсем захмелела. Уж слишком прямо он на нее смотрел. Слишком простодушно. Слишком открыто, не по-палиевски. И, словно почувствовав, что она ему не поверила, он ударил ответно: сдержанно, без пережима, по-дружески предупредил, что ее ищет собака Есаков, бывший жилец стариков Боярышниковых, освобожденный из заключения. Ищет, утверждая, что она его обокрала и что он ее прижмет с неслыханной жестокостью, но «свое добро» из нее вытрясет, а если и не вытрясет, то жизни ей все-таки не будет, — так он получит хоть маленькое удовлетворение. И уже с подробностями, без улыбок, Жорж поведал ей, как Есаков хочет ударить Инну Матвеевну по партийной ее принадлежности — безжалостно и беспощадно, представив дело таким образом, будто она хорошо была осведомлена о том, что запрятано в банках с сахаром. — Ему что, — серьезно и даже грустно заключил свое повествование Палий, — он совсем с круга сошел. Орет, что это золото желает отдать государству и даже заявления куда надо писал, чтобы тебя отыскали. Я думаю, пожалуй, отыщут. В конце концов органы всех, кого надо, находят и изобличают… Инна Матвеевна не ответила. Волчьи глаза Жоржа, словно из-за снежной пыли, ярко и цепко смотрели на нее. Кто он? Откуда пришел? Почему бывшая жена его очутилась в Австралии? И зачем он втолковывает ей, что ничего ценного в банках с сахаром не было, — он готов подтвердить под присягой, скажет, что сам тот сахар пересыпал. — Но ведь ты к тому времени давно уехал из Самарканда? — К какому — к тому? А кто видел еще те банки? Кому известно, когда именно старикан их тебе передал? Вот в чем дело! Палий желает быть ее спасителем, помочь ей, защитить ее, бедненькую. Как славно! Только вот зачем ему это? Для чего рекомендуется защитником вдовы и сироты? Какой ожидает от этой акции навар? И как назло, не сняла она нынче браслетик, совсем копеечный, но все-таки из тех самых банок. А Палий уже положил свою ладонь на ее запястье, поигрывал игрушкой из не завещанного ей есаковского наследства и спрашивал, словно видел все насквозь, словно мысли ее читал без труда: — Его браслетишка? Облапошила старичка? А сейчас и меня подозреваешь в неточностях биографии? Думаешь, для чего за твои подлости заступаться собираюсь? Какой маневр за этим кроется? А никакого, Инночка! Устал, отбегался, лапы отбил, кусок семьи хочу, женщину возле себя, с теплотой, с нежностью ко мне. Что глядишь, красивая газель? Сердишься на меня, что из Самарканда пропал? Не по своей вине, подружка, подвело легкомысленное отношение к бюрократическим документам. Зато расплатился, девуля, расплатился полностью, искупил кровью, совсем даже немалой. Пошагали эти ноги по дорогам Европы, повидали эти глаза веселые картинки, будет чего внукам рассказать… Он свернул в трубку кусок ветчины, мощные челюсти его заработали, и ветчина мгновенно исчезла. Инна Матвеевна заметила — он не откусывает, он отрывает, рвет. Чтобы соседи не слышали гостя, она включила приемник — из Москвы с горькой печалью донеслись мощные аккорды увертюры последнего действия «Хованщины». Но Палию не понравилось; со стаканом коньяка в руке он шагнул к приемнику, быстро и ловко поймал какую-то далекую танцевальную музыку, допил коньяк и осведомился: — Как тебе твоя должность? Разрешает танцевать западные танцы? — Не остри, — ответила она, вставая. Мускулы у него были такие же, и огромен он был так же — единственный человек, который мог с ней делать что угодно. «Какое проклятье — эта зависимость, — пьяно и жалостно думала она про себя. — Зачем он явился сюда? Какую биографию притащил ко мне? Как мне избежать всего того неотвратимого, что последует? Он же погубит, уничтожит меня!» И увидела, как он улыбается ей сверху, показывая белые, ровные, короткие зубы, те, которыми он давеча рвал ветчину, такие зубы, каких просто не бывает у людей его возраста и такой судьбы, если и вправду эта судьба хоть немножко похожа на то, о чем он толковал… — Поцелуй меня! — попросила она. — А ты кто? — Я — твоя, — почти со слезами в голосе сказала она. — Я твоя. Только твоя. Всегда твоя. — Ты — стерва, — почти ласково произнес он. — Я про тебя многое знаю. Но ты сексапильна и сексуальна. В общем, мы не пропадем… Она стыдилась его слов. Откуда он такого набрался? В некотором смысле, в особом смысле она была стыдлива. В том, сколько в этом понятии содержится ханжества, не больше. Разумеется, это не касалось таких особей, как профессор Байрамов. Но с Палием ей хотелось быть смиренницей. Хотелось говорить: «Боже мой, что ты со мной делаешь!» И слышать его вразумительный и короткий ответ, от которого она почти теряла сознание… — Откуда ты приехал? — спросила она, когда они сели рядом на диван. — Сейчас? Из Москвы. — А что ты там делал? — Узнавал, как тебя отыскать. Он смотрел близко в ее глаза, совсем близко. Нет, конечно, он изменился, даже очень изменился. Разве были раньше эти морщины у рта, разве, улыбаясь, косил его крепкий рот? И еще кое-что, чего она не могла разглядеть так близко. Что-то совсем новое. — Ты был в плену? — быстро и пьяно спросила она. — Я? — удивился он. И вновь она не поверила его удивлению. — Я — в порядке, — сказал он, опять подкладывая свою ладонь под ее затылок и надвигаясь на нее своим ртом. — Я в полном порядке. В полнейшем. Даже для твоего отдела кадров подойду… Его губы слегка дотронулись до ее теплого, ждущего, полуоткрытого рта. И она даже вскрикнула, так он ей был нужен, так она истерзалась по нему, так хотела принадлежать ему, этому непонятному волку, который явился сюда для всего, чего угодно, но только не для радости в ее жизни. И, понимая это, она шла навстречу ему, потому что сама уже не подчинялась себе. — Замечательно! — потом похвалил он ее, словно она была хорошо приготовленным кушаньем. — Недооценивал я тебя. — Циник! — сказала она, стесняясь яркого света, который он не позволил погасить. — Грубый и циничный человек. — Животное! — согласился Палий. — Перестань! Он погладил ее обнаженное, прохладное плечо. Рот ее все еще был полуоткрыт, веки сомкнуты, щеки горели. — Пропадешь с тобой, — лениво сказал он, кладя на край полированного столика горящую папиросу. — Как в песне про Разина поется… — Про какого еще Разина? — ничего не понимая, спросила она. — И погаси же свет, я прошу… К утру он сказал, что они вполне могут пожениться. Палий лично — свободен, она, насколько он понимает, — тоже. Специальность у него имеется… — Насколько я понимаю, ты профессионал заведующий? — устало спросила Инна Матвеевна. — Разве это специальность? — А ты нынче? — усмехнулся он. Они лежали рядом в ее кровати. Почти как тогда, в Самарканде. Только теперь она была хозяйкой, а он гостем. Впрочем, пожалуй, она была поспокойнее в ту пору, чем он нынче. Вот это-то она и разглядела в его лице к утру — это беспокойство, которого нисколько в нем когда-то не примечала. Беспокойство, прикрываемое шуточками. Беспокойство, прикрываемое болтовней: раньше он был молчаливым. Или это все сделалось от коньяка — прежде он не пил так много? — Что касается денег, то их у меня вдосталь, — сообщил Палий и раскрыл свой чемодан на полу возле кровати. — Купим дом-дачу, для твоего мальчишки хорошо… Инна Матвеевна немножко обиделась. — У меня девочка, — сказала она. Он пропустил ее слова мимо ушей. Принес стул и поставил открытый чемодан на стул. Ей было все это совершенно неинтересно — ни его деньги, ни какие-то там «гостинцы», как он выразился. От него Инне Матвеевне ничего не было нужно, наоборот, она сама бы его кормила и одевала, пусть бы только так лежал и пускал дым колечками. Но он не понимал этого, да, впрочем, она ничего ему и не сказала. Он вдруг стал вываливать на ее шелковое, в ромбиках, зеленое одеяло банковские, тугие пачки сторублевок. По десять тысяч в пачке. — Ты что, с ума сошел? — все еще усталым голосом спросила она. — Откуда это? — Сказать правду? Инна Матвеевна смотрела на него молча своими кошачьими, неморгающими глазами. — Подобрал в одном немецком доме, — усмехнулся Палий. — Дураки и кретины мелкое барахло привезли, сувенирчики от войны, а я этим способом прибарахлился. Фашистский полковник там прежде проживал, наверно, из нашего банка запасся. — А если они фальшивые? — спросила Инна Матвеевна. — Проверено, — деловито ответил Жорж. — Не на ребенка напали. Сам снес в Москве в сберкассу и сказал, что подозреваю эту сотенную, что она фальшивая. Кассир, что еще с царских времен, даже обсмеял меня. — Значит, это твое приданое? — Значит! — твердо ответил Палий. — А паспорт у тебя, верно, есть? — Без паспорта ни шагу, — кривя рот, усмехнулся он, — его даже в постели любимая просит предъявить. И проверяет особые отметки, или как там? Прописку? Успокойся, девуля, паспорт в гостинице, в вашей «Волге». Я там с ходу номеришко снял, только казну не решился оставить. И он ласково похлопал по крышке чемодана. Инна Матвеевна вдруг ужасно проголодалась. Палий открыл консервы «треска в масле», и они сели за стол, она — в накинутом на плечи оренбургском платке, он в трусах и в тонкой серебристой фуфайке. Ей нестерпимо хотелось уснуть. И было почему-то страшно, как никогда в жизни. — Пока суд да дело, ты деньги прибереги, — сказал Палий. — Мне с ними в гостиницу глупо соваться. Положи часть на сберкнижку, часть по разным ящикам распихай, в служебном сейфе можешь немного держать… — Отстань! — попросила она. — Неужели, кроме денег, тебе говорить не о чем? — Стишки, что ли, декламировать? — неожиданно огрызнулся он. И мягче добавил: — Возраст не тот, да и жизнь потоптала… Погодя спросил: — Шампанского выпьем? В восемь часов она повела раскапризничавшуюся Елку в садик. Роняя крупные слезы, девочка говорила, что не хочет никакого дяди, пусть дядька убирается прочь, он плохой, зачем его сюда пустили? Когда Инна Матвеевна вернулась, Палий, умывшись, г.олый до пояса, брился в кухне возле раковины широким посверкивающим лезвием опасной бритвы. Крепкая щетина на его костистом лице сухо шуршала. Левой рукой он натягивал кожу возле уха, в правой был белый черенок бритвы. — Что это? — тихо спросила Инна Матвеевна, вглядываясь в его руку, туда, где почти возле подмышки ясно проступала литера — нормальное, казалось бы, «В», тонко, как бы фабричным, массовым способом выполненная татуировка. — Что это у тебя под рукой? Жорж слегка дрогнул крепким мускулом и ответил не сразу: — Не видишь? Буква «В». Была одна — некто Валя. Свести надо. — А разве это так просто — свести? — Просто не просто, а надо. Глупость произошла, под влиянием минуты. — Под влиянием какой такой минуты? — совсем тихо осведомилась она. Тихо и со страхом в голосе. — При чем тут влияние минуты? — Романчик был, вот и наколол себе глупость. Буковку. Он добривался, водил и водил лезвием по уже начисто выбритой щеке. — Значит, это просто буковка, — протянула она. — Романчик был. Значит, ты меня за дуру считаешь? Это ведь, Жорж, группа крови — вторая у немцев. По-русски-то вэ, а по-немецки это бэ. Я точно знаю… Да, она знала. Видела в марте сорок четвертого, когда привезли двух эсэсовских чиновников, военных преступников, карателей. У них была точно такая же татуировка. — Здорово ты образованная, — усмехнулся он. — Ну, группа, что особенного. Когда наших ребят засылали туда на особые задания, делали вот такие наколки, чтобы все было в аккурат. Непонятно? — Но ты же сказал — романчик? — А что же мне, так сразу и исповедаться перед тобой — кем в войну был? Это, девчушка, никому не положено рассказывать, еще время не вышло… — Зачем же тогда рассказываешь? — ровным голосом осведомилась она. Он опять стал врать что-то уж совсем несусветное. Даже неловко было слушать. Но она слушала и очень хотела верить, что все это именно так, как он рассказывал: сбрасывали с парашютом, доставлял взрывчатку народным мстителям, выполнял особые задания по налаживанию связи, носил форму гестаповца. Если бы это было правдой. Потому что если это ложь — ей конец! К одиннадцати часам Инна Матвеевна увезла Палия в расхлябанном драндулете-такси к подъезду гостиницы «Волга», условившись, что он придет непременно обедать. Возле гостиницы мотор ДКВ забарахлил, водитель, ругая зарубежную технику, поднял капот. Горбанюк смотрела, как Жорж медленно поднимался по ступеням. День был солнечный, звенела капель, на этом ярком солнце Горбанюк увидела, как навстречу Жоржу из широких зеркальных дверей вышел старый профессор Гебейзен и как он остановился, схватив рукой за локоть профессора Щукина, моложавого и статного, в короткой куртке и без шапки. Седые волосы его сверкали на солнце серебром. Палий тоже остановился: они стояли друг против друга не более как на расстоянии шага — изжелта-бледный австриец и Жорж. Что сказал Гебейзен — Инна Матвеевна не расслышала, шофер в это мгновение захлопнул дверцу и рванул скорость. Ни обедать, ни ужинать Палий не явился. Страшные предчувствия терзали Инну Матвеевну. Может быть, ей следовало, опережая события, самой позвонить Бодростину и поведать ему свои подозрения? Если Бодростин посмеется над нею? И еще один ужасный день миновал, полный тревог, сомнений — звонить Бодростину или нет? Пожалуй, было уже поздно. Если Жоржа взяли, сообщать о своих подозрениях смешно. С сухими губами, с остановившимся взглядом, она ждала, понимая, что ждать бессмысленно. И, ненавидя Палия, окончательно погубившего ее будущее, все-таки, словно сквозь сон, чувствовала на своих плечах его горильи руки и на своем лице его тяжелое, горячее, звериное дыхание. Сердце Инны Матвеевны словно останавливалось, а потом начинало стучать быстро и неровно. На следующее утро, из своего кабинета, Инна Матвеевна измененным голосом поговорила с администратором гостиницы. Ее интересовало, в каком номере остановился товарищ Палий, да, именно так — Палий. «Палий? — спросил администратор. — Палий Георгий? Палий — сейчас, сейчас…» И администратор так к ней прицепился, что, не кончив говорить, она повесила трубку. Потом сняла — отбоя не было. Тогда, серая от страха, Инна из приемной Евгения Родионовича позвонила в бюро ремонта. Ее колотила такая дрожь, что даже степановская секретарша Беллочка сочувственно осведомилась — не больна ли она. — Грипп! — сухо ответила Горбанюк. Пришла с очередным докладом Закадычная. Инна Матвеевна ее почти не слушала. Какое ей было дело до профессора Щукина с его молодой женой и рискованными операциями? Какое ей было дело до того, что Гебейзен получает письма из-за границы и сам пишет в империалистические страны? Какое ей было дело до того, что у Саиняна, по словам его собственной жены, Любови Николаевны, репрессированные родственники? Ей не было ни до кого никакого дела! У нее хватало своих забот. И эту ночь она опять не спала, все ждала, что он вдруг вернется. Пила валерьянку и оставшийся коньяк. А утром старуха Ветчинкина с таинственным лицом сообщила ей, что ее уже спрашивал товарищ майор Бодростин. «Два раза. Просил позвонить немедленно, как придете». И добавила сочувственно: — У вас совсем серое лицо. Что-нибудь случилось? Несмотря на строгое запрещение курить в отделе кадров, Ветчинкина разговаривала со своей начальницей с папиросой в желтых редких зубах. В вестибюле Управления на улице Ленина, предъявляя пропуск часовому, Инна Матвеевна увидела старого Гебейзена, который, осторожно ставя ноги, спускался по лестнице. На морщинистом лице его было угрюмое и торжественное выражение. Инну Матвеевну он не узнал — так был, видимо, поглощен своими мыслями. Сверху она услышала голос Бодростина: — Товарищ профессор, у подъезда машина, она отвезет вас в больницу. — Danke schon! — поблагодарил Гебейзен по-немецки. Майор Бодростин проводил Горбанюк непосредственно к полковнику Штубу. И именно в эти мгновения она поняла, что «продал» ее именно Палий. Кто другой мог знать, что он ночевал у нее? «Ну, ладно же! — вздохнула она. — Ладно, дружочек!» Август Янович поздоровался с Горбанюк вежливо, будто на заседании бюро обкома, когда они встречались в кабинете Золотухина. В просторном низком кабинете было очень тепло, несмотря на то, что в огромной изразцовой печке дрова только начинали разгораться. — Скользко на улице? — осведомился Штуб. — Да, потекло, а сейчас опять подмораживает… Они помолчали. Штуб открыл сейф и положил перед Инной Матвеевной тюремные фотографии Палия. Он был еще выбрит — наверное, фотографировали позавчера — и смотрел в объектив равнодушным, не своим, конченым взглядом. — Вы знаете этого человека? — Да, — после паузы сказала Инна Матвеевна. — Увидев на его руке вытатуированную группу крови, я хотела сама позвонить вам, когда он придет ко мне обедать, но он больше не пришел. По не зависящим от него обстоятельствам? — попыталась пошутить она. Но Штуб шутку не принял. Она не сработала. Лицо его по-прежнему хранило непроницаемое выражение. И в глаза его нельзя было заглянуть — слишком уж толстые стекла очков закрывали их от Горбанюк. — Что вы можете о нем рассказать? — Это — враг, — собравшись, начала она, но он прервал ее, слегка постучав по столу ладонью. — Я совершенно убеждена, что к нам пришел враг, — опять заговорила Инна Матвеевна, и вновь он прервал ее: — Я спрашиваю, что вы лично знаете о гражданине Палии? Вопрос вам ясен? — Ясен! — кротко сказала она и подумала, что именно следует говорить. Штуб терпеливо ждал. Он умел ждать. Если это, разумеется, служило к пользе дела. — Я буду говорить только правду! — пообещала Горбанюк. — Надеюсь. Она действительно рассказала всю правду. И даже про деньги, которые Палий «спрятал» у нее. Не решилась сказать только про те пачки, которые унесла на работу в сейф. И про Самарканд рассказала. Штуб кивал и курил. Потом ее показания записывал майор Бодростин. А у Штуба сидел Сережа Колокольцев и рассуждал возбужденно: — Я лично думаю, товарищ полковник, что атмосфера «держи вора» очень способствует тому, чтобы именно вор и скрылся. Так и с этим Палием. Слепая вера в бумагу, в ордена и медали, в чистенькие документы приводит к тому, что такой волчище разъезжает по градам и весям, его свободно прописывают, его ни в чем не ограничивают, а когда приходит человек и искренне говорит, что находился на оккупированной территории, и вот у него аусвайс… — Смешно, — не слушая Колокольцева, а, видимо, отвечая на свои мысли, перебил Штуб, — смешно: где его ни носило — все благополучно, а тут, в Унчанске, лицом к лицу, на ступеньках гостиницы, в которой этот Гебейзен никогда не бывает… — Ну, еще паспорт, — сказал Колокольцев. — Что — паспорт? Только потому, что мы с тобой знаем, как это делалось в Берлине? — Что же он все-таки там делал, этот Палий? — Убивал честных людей. Убивал, истязал и пытал. Пытал и загонял в газовые камеры. Выламывал золотые зубы. Стаскивал кольца. Командовал подавлением восстания в гетто. Детей тоже убивал… Ладно, черт с ним! Хочешь, я тебе хорошую новость изложу? — Хорошую? — спросил Сергей. — Даже очень: к нам Гнетов скоро приедет. — Как? Совсем? — ахнул Колокольцев. — В Унчанск? — А это уж видно будет — совсем или не совсем, — задумчиво ответил Август Янович. — Постараюсь, чтобы совсем. Ну, а теперь давай делами займемся. Что там с Земсковым слышно? Сергей засмеялся и даже головой потряс — так хорошо ему сделалось оттого, что приезжает Виктор. И еще хорошо было от того, что он должен был рассказать Штубу. — Выкарабкивается товарищ Земсков. Там к нему все ходила геологиня эта — Степанова, отставника дочка. Сидела, читала, с сестрой его подружилась. Ну помните, которая вам машину побила, круглоглазая такая, она еще здесь была, чтобы шофера не наказывать. Ну, и доктора я к нему возил здешнего, молодой парень, армянин, он по детским, но сам вызвался поехать. Короче, вчера положили мы Земскова к Устименке в больницу. Саинян этот сказал, что надеется, не то что убежден, но надеется — улучшение, в общем, будет. Сказал — комплексное лечение начнут, вот как. И вчера утром я записал точно со слов Земскова про Аглаю Петровну. Он в полном курсе и только спрашивает, когда она его навестит. Ничего так не желает, как с ней повидаться, — пусть зайдет, говорит, хоть на минутку. Я ее долго не задержу, я ей про ее бухгалтера должен лично рассказать… — Ну что ж, может быть, еще и расскажет, вполне возможно, — думая по-прежнему о своем, загадочно произнес Штуб. — Мало ли что на свете случается, верно, товарищ Колокольцев? [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Юрий Герман " Я отвечаю за все"