Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Юрий Герман " Я отвечаю за все"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Dashok0809" data-source="post: 1113296" data-attributes="member: 4290"><p>Глава шестая</p><p>СКАНДАЛЫ, САЛОНЫ И БУДУАРЫ</p><p></p><p></p><p>Свою статью о том, что к Новому году трудящиеся получат «подарок», который «гостеприимно» распахнет перед ними двери, Бор. Губин таки ухнул тридцатого декабря, несмотря на то, что Устименко опус этот никак не одобрил. Напечатано было размашистое сочинение товарища Губина дней через десять после того заседания, когда Устименко, невзирая на гримасы Евгения Родионовича, выложил начальству те причины, по которым больница не сможет открыть свои двери не только к Новому году, но даже и к Первому мая. Здесь же схватился Владимир Афанасьевич и с Саловым, который, оправившись после операции, не получил, бедняга, какую-то главную разнарядку и не смог выполнить свои обязательства действительно по не зависящим от него обстоятельствам; тут же произошел и крутой разговор с начальником областного аптекоуправления — неким до чрезвычайности самоуверенным и нагло-спокойным товарищем по фамилии Вислогуз. Сей деятель спроворил комбинацию, из-за которой Устименко не смог заснуть всю нынешнюю ночь. «Затоварившись», по его снабженческому выражению, аскорбиновой кислотой и не имея намерения «замораживать» государственные деньги, товарищ Вислогуз по согласованию с товарищем Степановым (отдел здравоохранения), «поставил» весь наличный и запланированный получением на будущий год запас жизненно необходимого больницам и аптекам витамина «С» жукам из предприятий, ничего общего со здравоохранением не имеющих.</p><p></p><p>Побелев от злобы, Устименко говорил:</p><p></p><p>— Мы выяснили, что товарищ Вислогуз отгрузил витамин «С» мыловаренному заводу имени Пузырева, заводу газированных вод и кондитерской фабрике «Красная роза». Тахинная халва, видите ли, теперь будет «витаминизированной», что подымет ее продажную стоимость. Многие сорта карамели, конфет и пряников тоже возрастут в цене, потому что их витаминизируют. Изюм в шоколаде, вода «Крем-сода», мыло «Подарочное» и «Весна», крем для стареющих дамочек «Молодость» — все это будет витаминизировано, в то время как молоко для дошкольного возраста, кефир и прочее обходится у нас без витаминизации. И это при том, что для витаминизирования тонны молока нужно всего сто граммов аскорбинки…</p><p></p><p>— Вислогуз, сколько вы продали всем вашим дельцам? — багровея шеей, спросил Золотухин.</p><p></p><p>Вислогуз поднялся и прочитал по бумажке.</p><p></p><p>— Выходит, две тысячи килограммов? — подсчитал Зиновий Семенович. — А вы куда смотрели, Степанов?</p><p></p><p>Женечка поднялся и дал справку, куда именно он смотрел. А Вислогуз вдруг нагло и спокойно солгал о каком-то будто имевшем место телефонном разговоре с Устименкой, который наотрез отказался «планироваться» по витамину «С».</p><p></p><p>— Послушайте, вы врете! — крикнул Владимир Афанасьевич. — Это черт знает что!</p><p></p><p>— Я имел с вами беседу при свидетеле, — по-прежнему спокойно и даже высокомерно произнес Вислогуз. — У меня как раз находилась товарищ Горбанюк в кабинете. Здесь ее, к сожалению, нет, но вы можете заиметь справку при желании.</p><p></p><p>Золотухин, насупившись, записал «Горбанюк».</p><p></p><p>— Ладно, разберемся, — сказал он жестко. — Только я уверен, что прав Устименко. Тратить дефицитнейшие синтетические витамины на дамские кремы — преступление. И на всякие там крем-соды…</p><p></p><p>— Но витаминизация продуктов широкого потребления, — начал было Женька, — усиленно рекомендуется…</p><p></p><p>Зиновий Семенович ударил тяжелой ладонью по столу.</p><p></p><p>— Все с этим вопросом! — круто сказал он. — Салов, объясните свои штуки! Почему в олифе отказали? У меня выписка лежит — вы олифу имеете, вам Рыжак отгрузил еще в ноябре…</p><p></p><p>Заседали до одиннадцати, а после заседания Лосой вручил Устименке три ордера на квартиры.</p><p></p><p>— Поскольку ты собираешься жить в больнице, — сказал Андрей Иванович, — я на этот заход тебя ордером не утруждаю. Жди! Вот он, бывший твой ордер, заполнишь по собственному усмотрению.</p><p></p><p>— Заполню! — милостиво согласился Устименко. — И командировку мне нужно — в Киев.</p><p></p><p>— Зачем это?</p><p></p><p>— Есть близ Киева больница — посмотреть хочу.</p><p></p><p>— А в Париж не надо?</p><p></p><p>— И в Париж надо, — серьезно глядя на Лосого, сказал Устименко, — только не теперь, — нынче некогда, а погодя съезжу.</p><p></p><p>— Ты всерьез?</p><p></p><p>— Абсолютно. Это же до смешного доходит — всякие штуки с приоритетами. Почтенные люди, вроде академиков, вместо того чтобы дело делать и науку вперед двигать, чуть не в пятнадцатый век залезли — кто у кого когда что позаимствовал. Ужас как больному важно, кто именно ртутную мазь придумал.</p><p></p><p>И, заметив, как поморщился Лосой, рассердился:</p><p></p><p>— Пугаешься все, Андрей Иванович! А чего пугаться? Давеча зашел в «Гастроном» Наташке эклер купить, пирожное, а продавщица мне говорит, и притом с суровостью в очах — на место, так сказать, ставит: «Эклеров нет». — «Так вот же, говорю, эклер!» А она: «Теперь называется — продолговатое пирожное с заварным кремом!»</p><p></p><p>Лосой хихикнул:</p><p></p><p>— Врешь!</p><p></p><p>— Пойди — проверь.</p><p></p><p>— Вообще-то оно правильно, — сказал Лосой, напуская на себя серьезность. — С низкопоклонством надо бороться.</p><p></p><p>— Ну и на здоровье! — забирая ордера, произнес Устименко. — Боритесь, черт бы вас подрал, с названием пирожного. Это куда проще, чем с Вислогузом или с Горбанюк!</p><p></p><p>Лосой пожал узкими плечами и хотел еще что-то сказать, но Устименко отмахнулся:</p><p></p><p>— Ладно, не учи меня, Андрей Иванович! Пинцет мы все равно не станем называть «длинными металлическими щипчиками». А впрочем, может и будем…</p><p></p><p>Утренним поездом приехал Митяшин — с супругой, с тещей, с солидным тестем и лопоухим весельчаком сыном, который так обрадовался здешнему снегу и льду, что с вокзала отправился на коньках к будущему месту постоянного жительства. Митяшинское семейство привезло с собой очень много луку, нанизанного на веревочки сухого перцу в стручках, два мангала — жарить шашлыки, а остальное было у них — ручной багаж да еще кошка с котятами. Сам Митяшин на ташкентском солнце после войны словно бы провялился, усох, почернел, запустил усы — в ниточку — седые и щеголеватые, приобвык носить шляпу из какого-то материала, вроде бы из хряща, и жаловался, что, несмотря на всю свою тоску по солнцу во время войны в Заполярье, к солнцу в солнечном Узбекистане не привык, даже сильно там болел.</p><p></p><p>При виде трехкомнатной квартиры в новом, для начальства строенном, доме на лице Митяшина проступила краска, но никаких изъяснений благодарности он, разумеется, себе не позволил, только значительно посмотрел на супругу и тещу, давая им понять этим взглядом, что другого и ждать было смешно: если товарищ Устименко обещал, то обещание он выполняет — убедились теперь?</p><p></p><p>Тесть молча прошелся по всей квартире, поколупал в одной комнате плинтус, в другой — краску на двери. Теща сообщила, что вода идет почему-то ржавая.</p><p></p><p>— Перепустить надо, застоялась в трубах, — объяснил тесть.</p><p></p><p>Не без грусти и сам Владимир Афанасьевич оглядел предназначенную ему квартиру. И даже поморщился, представив себе те слова, которые произнесет его теща, когда узнает, почему они «опять» без квартиры и все еще живут, как «бездомные собаки».</p><p></p><p>«И детская Наташке была бы!» — с коротким вздохом подумал он, но додумать не успел, потому что Митяшин сделал ему «сюрприз», да какой! Он вдруг представил Владимиру Афанасьевичу тестя как очень квалифицированного повара-диетолога, которого хорошо знал покойный Спасокукоцкий, а тещу — как не менее опытную сестру-хозяйку. И дрогнувшим голосом прибавил, обращаясь к жене:</p><p></p><p>— А Женечка моя — акушерка. Современным не чета.</p><p></p><p>Женечка лукаво исподлобья взглянула на Устименко — такие, как она, думают, что от их взглядов у мужчин сладко кружатся головы. «Бедненький Митяшин, — вспомнил Владимир Афанасьевич войну, — как он ждал писем!»</p><p></p><p>Но сейчас все было хорошо, даже отлично. Одна квартира — и четыре первоклассных работника, — пусть-ка те, кто приедет позже, бросят камнем в неправильное распределение жилплощади.</p><p></p><p>С легким сердцем выпил он стопку водки, сидя на паркетинах в новой квартире, весело закусил молочной, сладкой луковицей. А Митяшин в это время, экая и мекая, говорил речь о нем, об Устименке, какой это отличный товарищ и руководитель и какой у них будет коллектив.</p><p></p><p>На улице Ленина Владимира Афанасьевича окликнул Губин:</p><p></p><p>— Здравствуй, Володечка! Я тебе несколько раз звонил…</p><p></p><p>В губинском голосе нынче почудилось Устименке что-то непривычно искательное.</p><p></p><p>— Опять сочинение написал?</p><p></p><p>Губин даже немножко хихикнул:</p><p></p><p>— Все ты меня поддеваешь, Владимир Афанасьевич. Нет, дело в другом. Понимаешь…</p><p></p><p>— Да ты не буксуй, — посоветовал Устименко своим обычным безжалостным голосом, — не стесняйся. Не тушуйся, как некоторые выражаются. Режь «с озорной хитринкой в лучистом взгляде», как ты в очерках пишешь…</p><p></p><p>— Понимаешь, — сказал Губин, — неприятная довольно история. Тут я одного субчика разрисовал в газете, выдал ему что положено, а он по нечаянности в себя выстрелил, разрядилось ружье, что ли? Ну, доброжелателей у меня, сам знаешь, полная область, так пустили гнусную сплетню — будто он пошел сознательно на с.амоубийство. Так вот, по-дружески…</p><p></p><p>— А он что — по «скорой»?</p><p></p><p>— Надо думать, по «скорой».</p><p></p><p>— По «скорой» к нам. Фамилия его как?</p><p></p><p>— Крахмальников, — почему-то шепотком сказал Губин. — Сволочь редкая, и вы, конечно, хлебнете с ним горя, если не перекинется…</p><p></p><p>Устименко внимательно посмотрел на Губина.</p><p></p><p>— Вообще-то следственные органы такими историями занимаются, — задумчиво сказал он. — Впрочем, посмотрим. Позвони вечером…</p><p></p><p>В больнице Богословский решительно сказал Владимиру Афанасьевичу, что, по его убеждению, Крахмальников стрелялся.</p><p></p><p>— Жаканом засадил, да как! — даже с некоторой похвалой произнес он. — Там сейчас Штуб сидит. А мне супруга крахмальниковская ночью многие подробности выплакала.</p><p></p><p>И Николай Евгеньевич рассказал, что Губин не только в местной газете, но выступает и в столичных, особенно по вопросам высокопринципиальным, связанным с суровой критикой некоторых распоясавшихся личностей. Такой именно личностью в Унчанске, на взгляд Губина, оказался «потомок Ионы Крахмальникова, миллионщика и воротилы», «окопавшийся» здесь на ответственном участке культуры, а именно в краеведческом музее. Губин выволок потомка на страницы «Унчанского рабочего» в статье под названием «За ушко да на солнышко», а потом нажаловался на местный либерализм в столичную прессу. Там, в журнальчике, ведающем вопросами различных музеев и самодеятельного искусства, в отделе «Нам пишут» стукнули уже по Унчанску, где такие «монстры», как Крахмальников И. А., «чувствуют себя как рыба в воде». Были еще слова «цинично», «нагло», и про то, что «монстр» Крахмальников, не маскируясь, обделывает свои грязные дела, или что-то в этом роде.</p><p></p><p>«Монстр», по словам его супруги, засел за опровержения, но несмотря на то, что всем, кто их читал, сразу же становилось ясно, что Крахмальников и не монстр, и не виноват ни в чем, что все это пакость и Бор. Губина надо гнать из печати навечно взашей, Бор. Губина не гнали, опровержений не печатали, а лишь раздражались на Крахмальникова все более и более, вплоть до того момента, когда «Унчанский рабочий» объявил злосчастного директора краеведческого музея не только монстром, но и «агентом чуждой нам идеологии».</p><p></p><p>Тут бы и конец истории, но Илья Александрович, закаленный неприятностями, не таков был, чтобы признать себя агентом и пойти сдаваться. Порыскав в охотничьих запасах, он отыскал жакан и выстрелил из старой берданки, но с непривычки нажимать спусковой крючок большим пальцем ноги всадил самодельную пулю не в сердце, а в легкое, после чего и был доставлен к Николаю Евгеньевичу.</p><p></p><p>Сделав, как всегда, все возможное и еще чуточку совершенно невозможного, рискового и даже неправдоподобного, старый доктор выслушал бессвязные рыдания супруги «монстра» Капитолины Капитоновны и — как был, в залитом кровью халате, — телефонным звонком разбудил Штуба — был пятый час утра.</p><p></p><p>— Приезжал Штуб? — спросил Устименко.</p><p></p><p>— Непременно. Но только Крахмальников тогда совсем плох был, я Штуба к нему в палату не впустил. Посидел, покурил, супругину версию у меня вызнал и вновь отправился.</p><p></p><p>Помолчав, Устименко спросил:</p><p></p><p>— Выходит так, что Губин его, то есть Крахмальникова, на с.амоубийство и толкнул?</p><p></p><p>— В том вся и штука, Володечка, что сам-то «монстр» теперь заперся накрепко и всякую попытку самоубийства упорно отрицает. Супруга, говорит, ошибается в романтическую сторону. Нечаянный выстрел, и никакой от этого радости вашему Губину не бывать.</p><p></p><p>— Почему — вашему?</p><p></p><p>— Потому что все мы одна шайка-лейка — так сей «потомок миллионщика Ионы Крахмальникова» считает. Нас товарищ Губин в прессе возносил, а его убивал — как же ему о нас располагать?</p><p></p><p>— А что же он за человек, по-вашему, Крахмальников?</p><p></p><p>— Человек божий, обшит кожей.</p><p></p><p>— Я серьезно спрашиваю.</p><p></p><p>— Ослабевший человек. Вернее, не ослабевший, но наступила такая слабая минута, с каждым случается. Только некоторые эту минуту переступят и плюнут, а другие — вот как товарищ Крахмальников. Теперь-то он доволен, жить захотел, но все-таки не слишком…</p><p></p><p>— Почему же он стрелялся, если не виноват?</p><p></p><p>— Ах ты господи, Владимир Афанасьевич, до чего вы все-таки еще младенец. Стрелялся, потому что Губин его на посадку рекомендовал своими «эссе». А сидеть человеку совершенно не к чему, поймите…</p><p></p><p>Устименко ответил рассеянно:</p><p></p><p>— Да тут чего ж не понимать…</p><p></p><p>— То-то, что не вполне понимаете.</p><p></p><p>Погодя Владимир Афанасьевич зашел в палату к Крахмальникову. Это была девятнадцатая, так сказать особого назначения. В ней преимущественно умирали, отсюда выносить было близко.</p><p></p><p>Но стрелявший в себя жаканом Крахмальников стараниями и искусством Богословского не только не умирал, а выглядел бойко, даже задиристо. Устименко посидел с ним, поспрашивал о самочувствии, спросил, чего бы Илье Александровичу хотелось.</p><p></p><p>— Одному гражданину морду набить.</p><p></p><p>— Какому?</p><p></p><p>— Вашему другу и почитателю. Который про вас стихотворения в прозе пишет.</p><p></p><p>— Губину, что ли?</p><p></p><p>— Допустим, ему. Теперь только это не скоро сделается по причине дурацкого выстрела.</p><p></p><p>Устименко промолчал.</p><p></p><p>— Выйду инвалидом? — спросил Крахмальников.</p><p></p><p>«Еще выйди сначала!» — подумал Владимир Афанасьевич, но сказал бодро:</p><p></p><p>— Зачем инвалидом. Выйдете здоровым человеком и, надеюсь, огнестрельным оружием перестанете баловаться…</p><p></p><p>В сердитых глазах «потомка миллионщика Ионы» почудилось Устименке нечто и сейчас угрожающее самоубийством, и он отрядил к нему постсестру.</p><p></p><p>Штуб, прежде чем приехать, позвонил — спросил, пришел ли Крахмальников в себя. Устименко сказал, что сейчас получше, он разговаривает и даже весел.</p><p></p><p>— Жить-то будет?</p><p></p><p>— Надо думать, — не слишком определенно сказал Устименко.</p><p></p><p>Войдя в девятнадцатую палату, Штуб долго протирал очки. «Монстр» внимательно на него смотрел и молчал.</p><p></p><p>— Узнаете? — домашним голосом осведомился Штуб. — Нет? Мы ведь видались…</p><p></p><p>— Видались, — согласился Крахмальников. — Однажды вы меня из тюрьмы выпустили, в другой раз я вас едва насмерть не убил. Помните?</p><p></p><p>— И это помню, — покладисто согласился Штуб.</p><p></p><p>Острые глаза Августа Яновича смотрели на «монстра» сквозь толстые стекла очков с выражением доброго и даже горячего, но чем-то словно бы стесненного участия.</p><p></p><p>— А сейчас станете по всей форме следствие проводить? — осведомился Крахмальников. — Так вот вам, товарищ Штуб, весь сказ: по нечаянности.</p><p></p><p>Штуб все смотрел теперь с какой-то мальчишеской заинтересованностью.</p><p></p><p>— С каждым может случиться, — неприязненно произнес «монстр». — Называется — «неосторожное обращение с огнестрельным оружием».</p><p></p><p>— Не будем спорить, — мягко произнес Штуб. — Мы оба взрослые люди. Врачи мне ясно сказали, что вы стреляли в себя. Да и супруга ваша все подробно тут изложила. Я пришел к вам, Илья Александрович, не мораль читать, а выяснить у вас лично, что вас побудило стреляться. Лежите, пожалуйста, спокойно, ваша жизнь мне известна довольно подробно именно потому, что вы давеча вспомнили — я ведь вас выпустил из заключения в… — он несколько помедлил, — в… строгие времена. И я… не желаю, товарищ Крахмальников, чтобы такие люди, как вы, стрелялись.</p><p></p><p>«Монстр» молчал. Бескровное лицо его, с чуть калмыцким разрезом глаз, жесткое лицо было неподвижно. Только белые губы немножко улыбались, едва заметно, чуть-чуть.</p><p></p><p>— И какого лешего вам понадобилась эта акция? — осведомился Штуб. — Тоже отыскали причину. Зашли бы ко мне, поговорили бы…</p><p></p><p>— Я был.</p><p></p><p>— У меня?</p><p></p><p>— У майора Бодростина.</p><p></p><p>— А-а… — только и сказал Штуб.</p><p></p><p>— Майор Бодростин выразился в том смысле, что советская печать никогда не ошибается и что я «матерый клеветник». А потом изъяснился, что «пока» у него ко мне претензий не имеется. Из этого лаконичного «пока» я и заключил, что песенка моя спета, потому что во второй раз вы на меня свою карьеру разменивать не станете…</p><p></p><p>Штуб ничего не ответил.</p><p></p><p>— Вот я и решил уклониться от мероприятий товарища Бодростина и сбежать под могильный холмик. Под плиту не смею сказать, — со смешком, похожим на кашель, или с кашлем, похожим на смешок, произнес «монстр». — Надоело, знаете ли…</p><p></p><p>— Но зачем же сбегать? — напирая на слово «зачем», спросил Август Янович.</p><p></p><p>— Вы это серьезно? — вопросом ответил Крахмальников. — Вы бы иначе поступили?</p><p></p><p>— Иначе.</p><p></p><p>— А если моя жизнь — моя честь? Если мне быть врагом народа невозможно? Если для меня смысл жизни в служении тому правопорядку и государственному устройству, которые я считаю единственными правомочными на земном шаре? Тогда как мне быть?</p><p></p><p>Август Янович смотрел в окно на тихие снега, именуемые бойким Бор. Губиным «весело-буйным пейзажем дерзкого строительства», и слушал, не прерывая «монстра», хоть и понимал, что говорить тому вредно. Слушал, зная, что Крахмальников говорит решительно то, что думает, ничего не раздувая, рассказывает печальную суть своей, как он сам выразился, «дурацкой истории».</p><p></p><p>— Ну, и еще одно немаловажное обстоятельство, — продолжал Крахмальников, — у меня, товарищ Штуб, есть жена, которую я уважаю. — В эти минуты, в палате, с этим собеседником «монстру» казалось неловким, невозможным и даже смешным произнести слово «люблю», хоть Капитолину Капитоновну он любил в том понимании этого слова, которое далеко не каждому дано. — Кроме того, у меня есть сын. А жизненный опыт учит меня, что лучше остаться вдовой самоубийцы и сиротой, нежели, так сказать, родственниками врага народа. Вы, товарищ Штуб, по роду вашей деятельности не можете эти печальные обстоятельства не знать.</p><p></p><p>Штуб не ответил. Разминая пальцами табак в папиросе и стесняясь закурить в этой палате, он все еще смотрел в окно.</p><p></p><p>— А что в нашем музее висела коллективная фотография группы Земскова и именно я ее экспонировал, так ведь то, что Аглая Петровна Устименко и Постников перешли к фашистам, — это пока что слухи. Даже вы ничего точного сказать не можете. Или можете?</p><p></p><p>— Пожалуй, скоро сможем.</p><p></p><p>— И про Постникова?</p><p></p><p>— И про него.</p><p></p><p>— И про Земскова? И про Пашу Земскову?</p><p></p><p>— И про Пашу Земскову. И про бухгалтера Аверьянова. И про Алевтину Андреевну Степанову.</p><p></p><p>— Но в каком же смысле?</p><p></p><p>— В том, что все это советские люди, патриоты, некоторые даже герои…</p><p></p><p>Крахмальников круто повернул голову, закашлялся, кровавая пена проступила у него на губах. Штуб вскочил. «Монстр» сердито показал ему сине-белый кулак, что-де все сейчас пройдет, что звать никого не надо, все вздор! Но Август Янович не послушался, выскочил в коридор, где сразу столкнулся с Устименкой.</p><p></p><p>— Разговаривать больше запрещаю, — сурово распорядился Владимир Афанасьевич. — До завтра ничего не случится.</p><p></p><p>— А если случится? — отплевывая кровь, спросил Крахмальников в каком-то особом, своем смысле.</p><p></p><p>Богословскому Штуб, уходя, сказал:</p><p></p><p>— Вылечить бы его окончательно.</p><p></p><p>Николай Евгеньевич в ответ осведомился:</p><p></p><p>— Чтобы вы его потом посадили?</p><p></p><p>— Ох, Николай Евгеньевич, не блудословили бы! — посоветовал Штуб. — Со мной пройдет, а может подвернуться такой собеседничек, что и не вывернетесь. Это я вам от души говорю.</p><p></p><p>— А я на знакомство с вами сошлюсь. Помните, как вы врача Богословского и всю его деятельность в «Унчанском рабочем» высокохудожественно и даже трогательно увековечили? Не помните? Еще склока у нас происходила, схватка длительная и жестокая, грозившая мне хулениями и срамотой. Нет, вы тогда в высшей степени изящно про меня изваяли, товарищу Губину на такой ноте не потянуть. Он ведь с захлебом, вы же эдак трубно, как шмель, густо, солидно. От такой статьи вам никак нельзя отступиться. Следовательно, если поволокут меня в узилище, я и на вас тень брошу. Так ведь?</p><p></p><p>Оба немножко посмеялись, чуть-чуть, из вежливости.</p><p></p><p>Вечером Устименко сказал Губину, что положение Крахмальникова серьезное. А на вопрос Губина о самоубийстве, заданный искательным тоном, Владимир Афанасьевич резко ответил, чтобы тот обратился в следственные органы.</p><p></p><p>К сумеркам следующего дня Штуб опять приехал. От Крахмальникова только что ушла жена, ей он обещал непременно выжить и «глупости» выбросить из головы.</p><p></p><p>— Приезжаете, словно поп, исповедовать и причащать, — угрюмо сказал Крахмальников.</p><p></p><p>— Так вы ведь сами вчера выразили желание продолжить беседу, — усмехнулся Штуб. — Я нисколько не навязываюсь…</p><p></p><p>— Раз приехали — посидите.</p><p></p><p>— Сижу. Свет зажечь?</p><p></p><p>— Все едино.</p><p></p><p>Помолчали немного в сгущающихся, белых сумерках. Потом «монстр» сказал:</p><p></p><p>— Вот лежу — думаю: подозрительность сама по себе есть контрреволюция, потому что она подрывает веру в товарища, в товарищество, в сообщество товарищей, которое есть ячейка государства. Послушайте, товарищ Штуб, если в самом деле у нас такое количество врагов, как считает… допустим, майор Бодростин, то из этого надо сделать выводы…</p><p></p><p>— Не надо делать выводов, — сухо произнес Август Янович.</p><p></p><p>— Хорошо. Тогда по другому поводу. Вот здесь, в Унчанске, живут многие мои друзья. Живете и вы — человек, который когда-то поверил мне и освободил меня. По вашему же выражению — в строгое время. Так как же это так: мои друзья и вы читаете газету, в которой черным по белому напечатано, что я, Крахмальников И. А., «агент», и все… все… прикоснувшиеся к этому страшному обвинению, минуют его. Говорят, допустим: «Вот так втяпался наш Крахмальников», или: «Вот те на!», или: «Сгорел Илья» — и все. Ведь вы все не верите, что я «агент»?</p><p></p><p>— Ладно! — вставая, сказал Штуб. — Вы возбуждаетесь, а вам это нельзя. Прошу вас убедительно, возьмите себя в руки. Вы слушаете?</p><p></p><p>— Слушаю. Учту ваши наставления.</p><p></p><p>— И сыну… с которым мой Алик подрался… не калечьте жизнь.</p><p></p><p>Он помолчал.</p><p></p><p>— Все пройдет, все минует, — услышал Крахмальников. — Держаться надо. Я не говорю, что это легко и просто, я прошу вас — будьте мужчиной, будьте таким, каким я видел вас дважды, когда…</p><p></p><p>— Помню…</p><p></p><p>— Ну… лежите… и поправляйтесь…</p><p></p><p>— Зачем? — последовал краткий и жесткий вопрос.</p><p></p><p>— Увидите!</p><p></p><p>Уходя, Штуб встретился с Золотухиным, который приехал к Богословскому окончательно договариваться о дне операции. Здесь, внизу, в вестибюле, они поговорили в немногих словах об истории «монстра». Зиновий Семенович слушал потупившись, как всегда в таких случаях, шея у него багровела.</p><p></p><p>— Думаешь? — спросил он, когда Штуб рассказал ему свои соображения и предложение. — Писку не будет?</p><p></p><p>— Будет, — усмехнулся Штуб.</p><p></p><p>— Ну, валяй, бесстрашный Август, — вдруг улыбнулся и даже просиял Золотухин. — Валяй! Это верно, что такие дела кончать надо, чтобы неповадно было. Намылят нам холки?</p><p></p><p>— Наверное.</p><p></p><p>— Авторитет печати, то, се…</p><p></p><p>— Авторитет человека, то, се… — в тон Золотухину ответил Штуб. — Ну, ладно, Зиновий Семенович, ни пуха тебе ни пера.</p><p></p><p>Богословского Золотухин застал за чаепитием.</p><p></p><p>— Желаете? — спросил Николай Евгеньевич. — Витаминизированные конфеты. У нас теперь все пошло с витаминами. Крепленое вино, я слышал, тоже витаминизируют… Верно? Как Вислогуз на этот счет рассуждает?</p><p></p><p>— Ты меня, Николай Евгеньевич, не понуждай к крепким словам, — ответил Золотухин, — лучше скажи, почему твоего главврача Горбанюк так чрезмерно ненавидит? Что у них случилось, чего не поделили?</p><p></p><p>— А разве они в плохих отношениях? — притворился Богословский. — Первый раз слышу. Такая интересная дамочка…</p><p></p><p>Он еще заварил чаю, спросил, наливая:</p><p></p><p>— Вы — крепкий или пожиже?</p><p></p><p>— Крепкий. Устименко здесь?</p><p></p><p>— Оперирует.</p><p></p><p>— Ишь — прыткий. Главные, я слышал, больше командуют.</p><p></p><p>— Это смотря какие главные. Есть завалященские — так те и пульса не посчитают. По-старому называлось — главный смотритель. В старопрежние времена. А наш врач отменный, хоть и руки у него покалечены, и званиями учеными не отмечен.</p><p></p><p>— А это, собственно, почему же?</p><p></p><p>— Потому что не имеет обыкновения, подобно иным некоторым, на…</p><p></p><p>И Богословский такую фиоритуру закатил в объяснение нежелания Устименко сочинять кандидатскую диссертацию на чужую тему, что Золотухин даже ушам своим не поверил и, немножко откинувшись на спинку кресла, с изумлением посмотрел на Николая Евгеньевича — откуда такая изысканная витиеватость в сочетании столь просоленных слов.</p><p></p><p>— А это у меня один раненый боцман себя во время перевязок облегчал, — пояснил Богословский. — Интереснейший был человек.</p><p></p><p>Чай Золотухин похвалил от души. Пили оба с аппетитом, от чая словно раскалялись, потели. Натрудив больную ногу долгим стоянием, вошел Устименко, еще разгоряченный операцией, за ним — раскуривающий папиросу Нечитайло.</p><p></p><p>— Однако же длинный у вас день, — сказал Золотухин, сверившись с часами.</p><p></p><p>— Все по «скорой» возят, — устало ответил Устименко, — тут не спланируешь. До шести Николай Евгеньевич парился, теперь на нас ущемленные грыжи посыпались, и вот внематочная. Да у нас что — терапевтам тяжелее: нынче привезли три отравления в вокзальном ресторане и везут — звонили — еще из столовых. Все рыба…</p><p></p><p>— Какая такая рыба?</p><p></p><p>Нечитайло скромно высказался в том смысле, что санитарно-эпидемиологическая служба в Унчанске слишком тихо себя ведет, даже шепотом. Золотухин записал в блокнот «сан.-эп. стан.» и поставил возле жирный вопросительный знак. «Почешется наконец Женюра», — без всякого злорадства, деловито подумал Устименко и положил на табуретку ноющую ногу по команде — отдыхать! Зиновий Семенович еще отпил чаю и спросил у Богословского, как ему живется в новой комнате.</p><p></p><p>— Мебель не может подобрать стильную, — одними глазами улыбнулся Устименко, — все капризничает, по комиссионным ищет…</p><p></p><p>— Жакоб! — с натугой вспомнил Богословский. — Или чиппендейл.</p><p></p><p>— Не переехал он еще, — все улыбаясь глазами, сказал Владимир Афанасьевич. — Пустил тут корни, и все. Чайник у него завелся электрический, чашки, теперь переезжать — целое дело. А мы с вами товарищу Богословскому на блюдечке ордер принесли, верно, Зиновий Семенович?</p><p></p><p>Он смотрел, посмеиваясь, в глаза Золотухину — этот все еще молодой, хоть и седеющий верзила, с длинной шеей и тяжелыми кулаками, которые лежали перед ним на столе, чуть искалеченные, но в общем настоящие руки, из таких, которые не подведут в работе, — верные, сильные, крепкие. И, глядя на эти руки, Золотухин спросил не своим, неуверенным, даже робким голосом:</p><p></p><p>— Вы, товарищ Устименко, будете мне Сашу оперировать?</p><p></p><p>— Нет, оперировать вашего сына будет Николай Евгеньевич, — ответил Устименко. — А мы с Александром Самойловичем будем ассистировать. Да вы не беспокойтесь, мы мужики дошлые, управимся, хоть и не профессора, как вы вашему сыну обещали.</p><p></p><p>Золотухин удар принял не сморгнув.</p><p></p><p>— С моей немудрящей точки зрения — Николай Евгеньевич профессор.</p><p></p><p>— С моей — тоже, — скромно согласился Богословский. — Ну, а вот где будем молодого товарища оперировать? У вас в салонах и будуарах я не согласен.</p><p></p><p>— Это в каких же салонах?</p><p></p><p>— В ателье в ваших, — засопел угрожающе Богословский.</p><p></p><p>Если он бранил какую-либо больницу, то называл ее салоном, будуаром, а если уж ругался, то произносил слово «ателье», которое ему казалось даже неприличным. В Москве как-то проездом увидел он в годы нэпа «салон красоты» — и ахнул на всю жизнь.</p><p></p><p>— Почему же у нас ателье?</p><p></p><p>— Полы паркетные, врачи анкетные, — сказал Богословский. — Мне там нельзя. У меня папаша поп был. И вообще я ко всяким закрытым распределителям отношусь раз навсегда отрицательно, даже когда они здоровья касаются… Ну, а ежели серьезно говорить, то прооперировать может и обезьяна, если ее выучить, а вот выходить после операции никакая ученая обезьяна не сможет. Слышали про такое?</p><p></p><p>Про оперирующих обезьян Золотухин, естественно, не слышал. А Богословский совсем развеселился и пошел рассказывать про «звериную» медицину, да так, что совсем неизвестно сделалось, где настоящая правда, а где похожий на правду вымысел.</p><p></p><p>— Вот вы недоверчиво слушаете, — поблескивая медвежьими глазками, пофыркивая, сладко разморенный обильнейшим чаепитием, говорил Богословский, — а ведь точно известно, что подражание животным — источник медицины. Древние врачеватели чрезвычайно много почерпнули от суданских мартышек и эфиопских гамадрилов. Плиний утверждает, что кровопусканию древние обучились у гиппопотама, который, почувствовав в себе тяжесть, вылезал из реки под наименованием Нил и открывал себе вену посредством терниев, а несколько позже останавливал кровотечение лимоном. Выкушали?</p><p></p><p>— Бросьте! — сказал Золотухин.</p><p></p><p>— Не брошу! — отозвался Богословский. — Человек — оно, конечно, звучит гордо, но и зверье, случается, свою пользу соображает. Старина Плутарх пишет, что промывательные вначале вошли в употребление у египтян, которые заимствовали их у птицы ибис…</p><p></p><p>— Да, тут с вопросами приоритета черт ногу сломит, — наливая себе остывшего чая, сказал Устименко. — Это вам не продолговатое пирожное с заварным кремом…</p><p></p><p>— Какое? Какое?</p><p></p><p>Володя рассказал про переименование эклера.</p><p></p><p>Золотухин скис от смеха.</p><p></p><p>— Весело, ребята, живете, — сказал он.</p><p></p><p>Ему здесь нравилось — в этой белой высокой бедной комнате. И они нравились — в своих расстегнутых халатах, работники, деловые ребята, свои мужики. И не важничают, не заносятся, не воображают, как те, которые замучили его Сашку. Ничто так не раздражало его, как вид любого земного величия, хоть сам он, случалось, и покрикивал, и грубил. Но грубил-то он на равных, не обижаясь на крутой ответ. Бывало, удивлялся, но и только.</p><p></p><p>— Живем не слишком весело! — погодя отозвался Устименко.</p><p></p><p>— Бывают и печали?</p><p></p><p>— Бывает, что медицина бессильна не по нашей вине, — твердо произнес Владимир Афанасьевич. — Мы все делаем с телом человека, а душу вытащить не можем…</p><p></p><p>— Это какую такую душу? — слегка принасупился Золотухин. — Для меня такое понятие не существует.</p><p></p><p>— Зря! — попенял Богословский.</p><p></p><p>Нечитайло немножечко нравственно попятился.</p><p></p><p>— Зиновий Семенович как марксист… — начал было он, но Устименко прервал:</p><p></p><p>— Вы, Александр Самойлович, не пугайтесь раньше времени, отвыкайте!</p><p></p><p>И рассказал, не торопясь, с подробностями, все, что уже в общих чертах Золотухин знал о печальной истории Крахмальникова. Но рассказал с моралью. И сильно на эту мораль нажал:</p><p></p><p>— Имел место случай в конце войны, когда несколько крупнейших наших светил более полугода бились за жизнь одного ничем особо не примечательного капитана-сапера. Подробности вам неинтересны, хирургические и теоретические, но капитан этот подлежал впоследствии постоянному наблюдению, потому что возвращение ему жизни было чудом, из которого следовало извлечь выводы важные уже не только, так сказать, персонально, нет — важные для развития науки и судеб данной уникальнейшей операции. Ну, а после выписки одна сволочь, бандит и чиновный мерзавец, обидела капитана окриком. Всего только окриком насчет сокращения ему жилплощади. И капитан умер в одночасье. Пришел и умер. Это мы к тому — я от всех нас говорю, Зиновий Семенович, — ну, а мы, и я в частности, кое-что в грудной хирургии кумекаем, — так мы к тому, что надобно Крахмальникову его честь вернуть, тогда он и поднимется.</p><p></p><p>— Вообще-то грузины правильно утверждают, — с осторожностью вставил Нечитайло, — они говорят: «Человек человеку — лекарство».</p><p></p><p>— Не подрессоривай, Самойлович, — попросил Богословский, — тут покруче можно выразиться: человечество начинается с человека.</p><p></p><p>— Это кто сказал? — быстро спросил Золотухин.</p><p></p><p>— Человек и сказал, — угрюмо отозвался Устименко. — Где-то слышал я еще такую самокритику, что, бывает, понятием «народ», довольно отвлеченным и даже абстрактным, больше клянутся по торжественным дням, а надо думать о каждом человеке по будням, тогда и получится народ.</p><p></p><p>Золотухин послушал, потер большое лицо тяжелыми руками, вздохнул и сказал:</p><p></p><p>— Если вы этими снарядами по мне бьете, то зря. Такие задачи мне не в диковинку решать, да и решать их разве что дурачку уместно, — любой, у которого голова на месте, сам понимает. Только и вы учтите — лечащему врачу ближе к человеку, чем, например, главному, в данном случае товарищу Устименке. А мне, например, и того труднее, у меня послевоенная область и областной центр. Народу сколько? А все человеки? Так как мне прикажете? С каждым по отдельности?</p><p></p><p>Богословский и Устименко коротко переглянулись.</p><p></p><p>— Не одобряете? — заметив этот взгляд, спросил Золотухин. — Что ж, не смею спорить, только научите, откуда время брать… ну и силы…</p><p></p><p>Он вздохнул, подперся рукой, размял папиросу.</p><p></p><p>— Курили бы меньше, — уныло посоветовал Богословский.</p><p></p><p>— Вот-вот, — сказал Зиновий Семенович, — это и есть выход из положения. Еще на лыжах пробежаться, перед обедом часок соснуть, когда сон золотой, вечером не наедаться.</p><p></p><p>— Ладно, оставим, — перебил Богословский. — Вернемся к основной проблеме, именно — где вашего Александра оперировать. Значит, так: в этом вашем высоком заведении я лично оперировать не стану. Высокую клизму кто у вас поставит? Сифонную? У вас там различные родственники торчат в любое время и даже командуют — вот Нечитайло рассказывал…</p><p></p><p>— Да бросьте! — сказал Золотухин.</p><p></p><p>— Ан не брошу. Здесь, у себя, я сам и прослежу и, коли понадобится, поставлю. Тут я сам себе царь, бог и воинский начальник. А у вас кабак, кагал, Канатчикова дача, черт-те что и будуар в придачу. Нет, ноги моей там не будет.</p><p></p><p>— Ну-ну, — даже чуть испугался Золотухин.</p><p></p><p>В общем-то он не мог не верить Богословскому, но, наслушавшись о бедности больничного городка за последнее время, когда Николай Евгеньевич захаживал к Саше, Надежда Львовна потребовала, чтобы сына непременно оперировали в «будуаре». Это Зиновий Семенович и рассказал докторам.</p><p></p><p>— Тут, конечно, мой перебор, — сказал Богословский. — Я ведь из поповской семьи, фамильная выучка — курохваты. Где можно, там и кланяйся, проси. Это я вашей супруге сиротских слез напустил, верно. Нет, у нас нынче совсем неплохо, понемножечку встаем на ноги. Так ведь, Владимир Афанасьевич?</p><p></p><p>— А правду я когда-нибудь узнаю? — со смешком сказал Золотухин. — Или вы всегда мне будете голову морочить на том основании, что я «не специалист»?</p><p></p><p>Николай Евгеньевич подумал и сказал, что он ответить на этот вопрос четко не может, потому что все зависит от ситуации. А ситуация на будущее еще не определилась.</p><p></p><p>— Значит, послезавтра привезете Александра? — спросил Устименко.</p><p></p><p>— Привезу, — кивнул Зиновий Семенович.</p><p></p><p>— Только отдельной палаты не будет, — голосом лампадного масла, старушечьим и слишком уж сожалительным, сказал Богословский. — Но я думаю…</p><p></p><p>— А ему отдельная палата и не нужна, — прервал Золотухин. — Это если мы с матерью еще в этих грехах и повинны, то Сашка — нет. Уж это мне поверьте.</p><p></p><p>Когда Зиновий Семенович ушел, Богословский, не без удовольствия, «подбил итоги» собеседования:</p><p></p><p>— Взяли мы товарища Золотухина в клещи. Как считаете, Владимир свет Афанасьевич? Теперь он в курсе взглядов нашего маленького, но дружного коллектива… Так товарищ Губин выражается?</p><p></p><p>С Бор. Губиным Устименко встретился лично на следующий день в «синей столовой», куда он, конечно, пропуска не имел, несмотря на попреки Веры Николаевны, которая уверяла мужа, что ему этот пропуск «положен». Нынче Устименко пошел сюда в надежде непременно поймать здесь второго зампреда исполкома Левашова, про которого рассказывали, что за третьим блюдом он добреет и не так сурово расправляется с заявками на лакокраски. Но Левашова он не застал и хотел уже идти обратно, когда его увидел и окликнул Губин. Имея жизненное правило лбом кидаться на ненавистных людей, Устименко сел за стол, застеленный непривычной для этих времен скатертью, и втянул в себя теплый и даже душистый запах котлет из настоящего мяса. Котлет на тарелке Губина было две, а рядом — половинка соленого огурца и гарниры разные, как пишется в больничных раскладках, — макаронные изделия, горошек и овощи. «А горошек — овощи или нет?» — почему-то подумал Устименко.</p><p></p><p>— Обедать будешь? — спросил Губин, и Устименко заметил, что Борис разглядывает принесенные ему котлеты тем самым добрым взглядом, которым смотрел на людей в юности. — Харчат нынче прилично.</p><p></p><p>Устименко обедать, естественно, отказался.</p><p></p><p>— А почему собственно? — поинтересовался Губин, не отрывая взгляда от куска котлеты, которую он сначала слишком перемазал горчицей и с которой сейчас снимал излишки. — Почему бы тебе, мой друг, и не отобедать?</p><p></p><p>— А я сюда не прикреплен, — чувствуя, что тоже смотрит на котлеты и думает об их вкусовых качествах, как принято опять-таки выражаться в больничной кухне, сказал Устименко. — Это ведь столовая для особо выдающихся товарищей, — произнес он, понимая, что нехорошо, завистливо раздражается и не может себя сдержать. — Это для исключительных Ломоносовых нашего города…</p><p></p><p>— Не вбивай, не вбивай, брат, клин между руководством и народом, — вкусно и бережно жуя и как бы лаская взором те процессы, которые происходили внутри его организма, добрым голосом сказал Борис — Каждому пока что не по потребностям. Ничего не поделаешь. Залечиваем раны войны…</p><p></p><p>Он еще что-то болтал, а Устименко, увидев, что Губину несут после котлет блинчики, слегка отвернулся и перебил тем голосом, который не только портил людям пищеварение, но и просто их пугал:</p><p></p><p>— Слушай, Борис, а ведь ты мерзавец!</p><p></p><p>— Это вдруг с чего? — совершенно спокойно вычищая соус с тарелки мякишем хлеба, осведомился Губин. — Что приходится резко выступать? И тебя, друг, не помилую, если встанешь поперек дороги…</p><p></p><p>— Какой такой дороги?</p><p></p><p>— Да ну, не в школе, — тарелкой отмахнулся Губин и, поставив ее на стол, с аппетитом стал с.осать клюквенный морс из тяжелой пивной кружки. Напившись и обтерев губы платком, он, приподняв брови, чуть-чуть критически посмотрел на блинчики и сказал не Устименке, а им, блинчикам: — Вот так, дорогие товарищи, наше дело правое — нам не до миндальничаний…</p><p></p><p>— Послушай, что я у тебя спросить хотел, — напрягаясь и готовя себя к тому, что должно сейчас произойти, сказал Устименко. — Мы сегодня в больнице подшивку нашего «Унчанского рабочего» подняли, интересовались твоими писаниями про нашего Крахмальникова…</p><p></p><p>— А чем это он «ваш»? Политическим нутром?</p><p></p><p>— Не балагань! Он в себя стрелял.</p><p></p><p>— Не первый случай: враги народа, случалось, этим путем уходили от возмездия.</p><p></p><p>— Помолчи, меня выслушай!</p><p></p><p>— Зачем же мне молчать? Мы беседуем, между нами — диалог. Или ты мне хочешь речь сказать?</p><p></p><p>— Я тебе не речь хочу сказать, Борис, а спросить кое о чем. Послушай, ты действительно предполагаешь, что Аглая Петровна могла перекинуться к немцам? Нет, погоди, помолчи. Ты бывал у нас, ты с ней разговаривал, она тебя кормила… ну не блинчиками, а этими…</p><p></p><p>— Оладьями с медом, — сказал Губин. — Помню, как же…</p><p></p><p>— И ты восхищался, говорил, как у нас славно дома, а мне отдельно про тетку, что ты ее «опишешь в поэме», когда разовьешь стихотворную технику до поэмы. Было это?</p><p></p><p>— Ну, было…</p><p></p><p>— А что же ты сейчас написал? О каком портрете «политической авантюристки и не разоблаченной вовремя шпионки» ты пишешь? Чей портрет собирался вывесить Крахмальников в музее? Он мне сам сказал: Аглаи Петровны. Вот, оказывается, как ты развил свою технику?</p><p></p><p>— Значит, по-твоему, я виноват? — спросил Губин.</p><p></p><p>— Но ты же это написал?</p><p></p><p>— Ты что, миленький? — почти искренне воскликнул Губин. — Откуда я знаю, чей портрет? Видел я его? Мне дают материал, понимаешь? И я его делаю.</p><p></p><p>— Кто дает?</p><p></p><p>— А уж это тебя совершенно не касается.</p><p></p><p>— Редакционная тайна?</p><p></p><p>— Допустим.</p><p></p><p>— А тебе не кажется, что все это грязное и пакостное доносительство? Или тебя такие детали не занимают?</p><p></p><p>Губин довольно громко стукнул пивной кружкой по столу:</p><p></p><p>— Послушай, Владимир, если ты хочешь со мной порвать — дело твое. Но, если ты, не зная, что такое журналистика и с чем ее едят, просто оскорбляешь меня, срываешь на мне обиду, злобу, в общем законное чувство горечи…</p><p></p><p>Устименко вдруг стало нестерпимо скучно.</p><p></p><p>— Ладно, — сказал он, — зря я это. Ты просто — дерь.мо. — И попросил доверительно: — Не приходи ко мне, пожалуйста. Ни в больницу, ни домой. Даже если Вера Николаевна пригласит. Я, понимаешь, брезгливый…</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>НАКАЗАНИЕ БЕЗ МИЛОСЕРДИЯ</p><p></p><p></p><p>А дома он был чужой, но не просто чужой, он был еще и полудурок — утомительный и раздражающий собственную семью. Это его почти не обижало, вернее, не задевало; конечно, как глава семьи он стоил копейку в базарный день. И достать он ничего не мог, даже дров, и с квартирой он поступил глупо — заврался, но в тот же день Люба его уличила, у них на санэпидстанции и в поликлинике уже всё знали — Лосой сразу все выболтал, конечно в похвалу Устименке, но получилась какая-то юродивая история, сахарная с патокой, а не здоровая целесообразность толкового главного врача.</p><p></p><p>— Христосик! — сказала ему Люба. — Родственник, вы, оказывается, христосик! Я-то, грешница, думала, что вы злюка…</p><p></p><p>— Это он своим — злюка! — поддержала Вера.</p><p></p><p>А Нина Леопольдовна сказала из какой-то пьесы:</p><p></p><p>— «О, низость доброты, которая во зло, о, скудость медяков, украденных у вдов»…</p><p></p><p>Устименко попробовал прикинуться доставалой и хитрецом:</p><p></p><p>— Я намеренно отказался от этой квартиры, потому что дом без лифтов и строенный наспех. Лосой обещает…</p><p></p><p>— Теперь Лосой ничего больше не обещает! — встряла Люба. — И вы это, дорогой родственничек, знаете гораздо лучше меня…</p><p></p><p>— И не кури, пожалуйста, здесь! — попросила Вера. — Что это ты взял за манеру — папиросы раскуривать? Больно много денег у нас…</p><p></p><p>— Это чужие, кто-то забыл, — сказал Устименко.</p><p></p><p>«Северная Пальмира» — эту коробку оставил Цветков, забежав, и довольно при этом рискованно, перед самым отъездом.</p><p></p><p>— Чужие! — передразнила Люба. — Тем более не следует. А если их курил любовник вашей супруги?</p><p></p><p>— Любаша, фу! — сказала теща. — Ты вульгарна!</p><p></p><p>А Люба веселилась вовсю. Ей нравилось — вот так вгонять в краску сестру. Разумеется, Цветков золото, но она бы, Люба, не променяла товарища Устименку ни на какого Константина Георгиевича со всем его генеральством, блеском, перспективами и связями — там, «наверху», как говаривала Вера. И дело тут вовсе не в соображениях морально-этического порядка. Люба считала, что если ее сестра действительно, как она выражалась, «захвачена могучим чувством», то уж тут ничего не поправишь и не заштопаешь, нет, дело тут было в другом. Как-то однажды, тихим вечером, когда Устименко заспорил на кухне со старым австрияком Гебейзеном, Люба внезапно испугалась. «Он же Вагаршак! — подумала она. — Володя — Саинян. Они оба вылеплены из одного теста. Только этот седой и раненый, а тот молодой».</p><p></p><p>И как только Люба это подумала, она целиком, всем сердцем, всеми своими силами предалась Устименке. Она стала его постоянной заступницей и воительницей за него в чужой ему семье, она грубо и громко кричала на мать и сестру, она готовила ему еду повкуснее, она отстаивала его права у него за спиной, как будто он был действительно Вагаршаком. Но Устименко ничего этого не знал. Внешне все оставалось по-прежнему, отношения были язвительно-ироническими, на сентиментальности Люба была совершенно не способна. Да и куда ей было деться от его явного недоброжелательства?</p><p></p><p>В общем Люба, которую Устименко терпеть не мог с первого часа знакомства, как раз и была единственным человеком в его так называемой «семье», который сразу понял ему цену. И если посмеивалась над ним, то с какой-то странной целью — чтобы он вдруг вскипел, заорал, затопал ногами, перестал разводить «непротивление злу насилием», «наподдал теще» и показал «им всем, где раки зимуют». И это несмотря на то, что ей он не помог ни в чем, а когда Вера настаивала на том, чтобы он взял Любу к себе в больничный городок, сказал тусклым, без всякого выражения голосом:</p><p></p><p>— Не могу. В одной старинной книге я читал, что «лекарь, покинувший страждущих своих ради себялюбия, уподоблен должен быть часовому, покинувшему пост, и наказание ему надобно чинить без милосердия».</p><p></p><p>— Позволь! — сказала Вера. — Это моя единственная сестра.</p><p></p><p>— Но она совершила преступление.</p><p></p><p>Несмотря на острую ситуацию, тут уж Люба не выдержала, хихикнула. Именно эти слова ей и написал ее Вагаршак: «Ты совершила преступление, о котором будешь сожалеть!» Только Володя произнес это, а Саинян — написал. Впрочем, она в строчках письма слышала его голос с милым, мягким, придыхающим акцентом. Дураки! Разве им понять, что она там испытала? А если бы она выстрелила в этого старого влюбленного кретина из двустволки? Что тогда было бы? Нет, она нисколько не считала себя виноватой.</p><p></p><p>— Не понимаю, что смешного вы нашли в моих словах? — рассердился Устименко. — Тут не с чего сиять.</p><p></p><p>Разве могла она объяснить ему, какие они оба схожие — ее Саинян и Верин Устименко?</p><p></p><p>Тем и кончилось.</p><p></p><p>Долгое время Вера учила Любу тому, что Устименко просто сухарь, глубокий и закоренелый эгоист, в общем человек, который пороха не выдумает, серая личность, чужак в семье. Люба же понимала, что правда — только последнее, все остальное — ложь, придуманная для того, чтобы оправдать существование Цветкова. И однажды сказала сестре:</p><p></p><p>— Знаешь что? Уезжай к своему Косте и оставь Володю в покое.</p><p></p><p>— Ты сошла с ума? А ребенок?</p><p></p><p>— Не твоя печаль. Я управлюсь. И даже когда своих нарожаю, Наташке будет лучше, чем с такой маменькой, как ты.</p><p></p><p>Они стояли друг против друга — ошарашенная Вера и бледная, с дрожащими губами, Люба. А Наташка сидела на диванном валике и пыталась петь песню.</p><p></p><p>— Значит, ты за него, против меня? — спросила Вера.</p><p></p><p>— Ты даже не можешь представить себе, Верочка, как ты права.</p><p></p><p>Так началась незаметная для Устименки война между сестрами. А однажды, когда они остались с Владимиром Афанасьевичем вдвоем дома, Люба попросила:</p><p></p><p>— Родственник, возьмите меня к себе в больницу. Я не подведу вас, я еще выучусь на человека. Просто мне не повезло. Я ведь попала в переплет довольно сложный, ко мне там один мелкий начальник приставал.</p><p></p><p>— Какой ужас! — не отрываясь от книги, сказал Устименко.</p><p></p><p>— Правда, ужас! Возьмите. Вера не советует работать с вами…</p><p></p><p>— Вот и слушайтесь Веру.</p><p></p><p>— Но я хочу работать у вас.</p><p></p><p>— А я не хочу.</p><p></p><p>— Почему же? Вы, правда, верите в то, что меня будут в аду поджаривать за мой побег?</p><p></p><p>— Нет. Я верю в то, что не могу на вас оставить больных. Я не могу вам верить — вот во что я верю.</p><p></p><p>— Господи, но верят же исправившимся ворам?</p><p></p><p>— В уголовном мире не принято продавать товарищей. За это там, я слышал, убивают. А вы предали товарищей, да еще больных.</p><p></p><p>— И так будет всегда?</p><p></p><p>— Ага.</p><p></p><p>— Тяжелый вы человек.</p><p></p><p>— Очень.</p><p></p><p>Она смотрела на Устименку и счастливо улыбалась. «Банда Саинянов — русских и армянских! — думала она. — Куда мне от них деться?» Ведь именно так Вагаршак ответил ей, когда услышал попрек в том, что он тяжелый человек.</p><p></p><p>— Очень! — сказал ей тогда ее Вагаршак.</p><p></p><p>А когда, при посредстве профессора Кофта и ряда служебных депеш, были улажены все ее неприятности и она получила назначение в санэпидстанцию и с радостью объявила об этом дома, Устименко произнес следующую тираду:</p><p></p><p>— Будь я не подкаблучник, а волевой и положительный товарищ, я бы сейчас Евгению Родионовичу самый настоящий раздрай закатил. Но я — тряпка.</p><p></p><p>Люба усмехнулась и сказала: «Руки коротки», а Вера и Нина Леопольдовна переглянулись. Он часто теперь замечал, как они переглядываются, но не хотел думать — о чем и зачем. Пусть себе! Так переглядываются хорошо понимающие друг друга супруги по поводу своей тупой домработницы. Он и был у них у всех — так представлялось ему, — и у Любы тоже, тупой домработницей, невыгодной, косорукой, неэкономной, которую давно пора выгнать, но ее держат, потому что трудно отыскать лучшую.</p><p></p><p>«Эта хоть и дура, но честная!» — говорят про нее. И про него, конечно, они так думали.</p><p></p><p>А он думал упрямо и печально: «Не задалось то, что называется личной жизнью. Ничего! Вырастет Наталья. Ну, и больничный городок!»</p><p></p><p>Именно такими словами он рассуждал.</p><p></p><p>Жил он в кухне, как домработница.</p><p></p><p>Иногда он завидовал. Это случалось с ним редко, но все-таки случалось. У хирургической сестры Анечки было десятилетие свадьбы, она пригласила и своего главврача с супругой. Вера, конечно, не пошла. «Хватит с меня этих щербатых стопок и винегрета с селедкой, — сказала она. — Война кончилась, демократизм с санитарками разводить нечего. И тебе не советую ходить!» — «Глупо!» — спокойно ответил Владимир Афанасьевич. Он не обругал ее, он просто еще раз это констатировал — какое-то бешеное мещанство!</p><p></p><p>И в этот вечер он позавидовал. Позавидовал семье, тому, что в мыслях именовал казенными словами «личная жизнь». Черт знает что с ним делалось в последнее время — возраст, наверное, вышел, как говаривал про себя Николай Евгеньевич. Муж у Анечки был военный, огромный детина, артиллерист, судя по погонам. Двигался он в их крошечной комнатке осторожно, но тем не менее так часто что-то падало в его конце стола, так он истово и усердно разбивал одолженную у соседей посуду и так мучился тем, что Анечка «переживает», а маленькая, некрасивенькая Анечка так откровенно им любовалась, что у Устименки вдруг перехватило дыхание. «Это любовь! — сладко и сентиментально подумал он. — Настоящая любовь. Он за нее волнуется, а ей он самый умный, самый лучший!»</p><p></p><p>И вспомнил, как Анечка в больнице — нужно или не нужно, совершенно иногда ни к селу ни к городу — говорила: «А мой Тосик считает…», «А мой Тосик булку спек…»</p><p></p><p>Может быть, это все было мещанство — и десятилетие свадьбы, и синий абажур над столом, и, действительно, винегрет, и песня, которую пели низкими, заунывными голосами под суровое указание Тосика:</p><p></p><p>— Больше души, товарищи, с душой надо! Мамочка, дайте чувство!</p><p></p><p>Так артиллерист обращался к теще.</p><p></p><p>«Маяковский, наверное, все бы это подверг сатире», — подумал Устименко и длинно вздохнул: он завидовал. Вернувшись домой, подсел к Наташке, но теща прогнала:</p><p></p><p>— Что вы, право! Вдруг у него открылось отцовское чувство! Ребенок нервный, едва заснул…</p><p></p><p>И к дочке его не подпускали!</p><p></p><p>— Я сейчас видел тещу — удивительную, — сказал Устименко. — Кроткую, тихую, малограмотную, из пьес не говорит, всем довольна. Нельзя мне ее обменять на вас?</p><p></p><p>Нина Леопольдовна неинтеллигентно ойкнула, закрылась одеялом. Вера так и не проснулась. А Устименко лег в кухне на свою раскладушку за ширмой и с тоской, горько и яростно обратился к Варваре, шепча:</p><p></p><p>— Вот видишь, рыжая? Хорошо нам живется? Что наделали? Пропадаем же!</p><p></p><p>Это было всего один раз — такая минута отчаяния. Потом он запретил себе размышлять на эти темы. Варвара отлично без него обходится, он сам тоже ничего живет. А «счастье в личной жизни» — это не каждому дано.</p><p></p><p>И, как все несчастливые люди, он надолго успокоился на том, что счастливых нет: просто хитрые несчастливые притворяются счастливыми.</p><p></p><p>— «На свете счастья нет, но есть покой и воля», — сказала как-то теща, раздосадованная тем, что не получила по талону тушенку, а всучили ей яичный порошок.</p><p></p><p>Устименко же счастье к тушенке не приравнивал, а забрал эту строчку себе. И она ему помогала. Да и какое такое счастье? Обошло оно его, как и другое многое обошло: вот не понимает же он музыку, слеп к живописи, не умеет восхищаться «серебристым светом луны», не различает оттенки мерцающих темной ночью звезд!</p><p></p><p>В первое время после переезда в Унчанск, бывало, ходили вдвоем в театр или в кино. В театре Владимир Афанасьевич обычно сидел с отсутствующим лицом, ему не было ровно никакого дела до рвущихся в Москву сестер, которые еще и говорили почему-то кислыми голосами, как вообще не было дела ни до чего, происходящего на театральной сцене. И он или думал свои бесконечные думы, или дремал. Дремал он и в кино, даже под треск фашистских автоматов и победные клики чистеньких и выбритых советских солдат.</p><p></p><p>Все это Веру Николаевну до крайности раздражало. Более же всего сердилась она на то, казалось бы, частное обстоятельство, что он спит и «не стесняется».</p><p></p><p>— Ну и что же? — вяло оправдывался он. — Устаем, не я один…</p><p></p><p>— Нет, ты, ты один, и еще с каким-то вызовом! — возмущалась Вера. — Боже, какая тоска!</p><p></p><p>— Потому и сплю, что тоска!</p><p></p><p>— Но я же совсем о другом.</p><p></p><p>— А я — об этом.</p><p></p><p>— О чем — об этом?</p><p></p><p>Опять они не понимали друг друга. Совершенно не понимали.</p><p></p><p>Однажды она деловито предложила:</p><p></p><p>— Давай, Володечка, разойдемся. Ведь ничего же не получается. Каждому ясно!</p><p></p><p>Разумеется, это было каждому ясно, и ему в том числе.</p><p></p><p>Достаточно ему было видеть ее взгляд на себе, на своем потертом морском кителе, на своих вдруг укоротившихся рукавах. Взгляд иронический и немножко жалостливый. Взгляд даже сочувствующий, но и усталый, утомленный. Конечно, не таким он ей виделся, когда представляла она себе, как профессор Устименко будет открывать конгресс хирургов в Париже. Вот тебе и Париж!</p><p></p><p>— Мы только портим друг другу жизнь, — сказала она. — И тебе трудно, и мне тоскливо.</p><p></p><p>— У нас же Наталья, — угрюмо ответил Устименко.</p><p></p><p>— Больно она тебе нужна!</p><p></p><p>Вера усмехнулась. Чему?</p><p></p><p>— Нужна! — произнес он твердо. — Именно Наталья мне нужна.</p><p></p><p>Вера все еще улыбалась долгой и усталой улыбкой. Что она хотела сказать, вот эдак улыбаясь ему в лицо? Пожалуй, он догадывался, но не хотел догадаться до конца. Или догадывался до конца, но не хотел об этом думать. Девочка говорила ему «папа» и крепко прижималась к его потертому кителю, когда он брал ее на руки. Засыпая, она держала отца за палец, а испугавшись во сне, непременно звала его. Иногда она заставляла его вместе с ней есть кашу: одну ложку он, другую — она. Чего же еще нужно одинокому мужику?</p><p></p><p>И он сказал, отворотясь от веселых глаз Веры:</p><p></p><p>— Наталью я не отдам, это ты учти в своих планах.</p><p></p><p>— В каких это планах? — испуганно сказала она. — В каких таких планах? Что ты имеешь в виду? Ты намекаешь на что-то?</p><p></p><p>Устименко не умел намекать. И он сказал, как всегда, прямо:</p><p></p><p>— Я знаю, что тебе предлагают работу санаторного врача с весны в заведении, которое открывает Евгений Родионович для приезжих товарищей. И знаю, что ты согласилась, выговорив право жить там с Наташей…</p><p></p><p>— Но ведь девочке это будет только полезно! — рассердилась Вера. — Санаторные условия, бор…</p><p></p><p>— Наташа туда не поедет! — отрубил он. — Ты можешь делать все, что тебе заблагорассудится, а Наталья не станет заедать хлеб, который ей не положен. Она никогда не будет ничьей приживалкой…</p><p></p><p>Тем и кончился этот невеселый разговор. А потом они долго не разговаривали совсем. Что ж! «На свете счастья нет, но есть покой и воля».</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>О СМЫСЛЕ ЖИЗНИ</p><p></p><p></p><p>— Хоть и пел он прекраснее курского соловья, да вышло ему — стоп! — сказал Богословский, кладя перед Устименко нынешний номер «Унчанского рабочего», где на последней полосе, перед программами театров и кино, а также приехавшего в город циркового ансамбля, Владимир Афанасьевич увидел жирненькую строчку — «От редакции».</p><p></p><p>— Неужели? — даже вскрикнул он.</p><p></p><p>— Отфорсился Бор. Губин, — тяжело садясь, заметил Николай Евгеньевич. — Пришел час, когда не сам препоясался, а другие его препоясали.</p><p></p><p>Устименко прочитал опровержение дважды: было тут всем сестрам по серьгам. Но более всех досталось бедолаге товарищу Губину Б. Э., как был он тут обозначен, с инициалами после фамилии, вроде в некрологе. Оказалось, он лишь обработал «непроверенный» материал, но и за это получил строгий, с предупреждением, выговор. Был и начальник отдела помянут по фамилии, были слова — «опрометчивость», «честное имя офицера Советской Армии т. Крахмальникова», «оскорбительная развязность», «чуждые советской прессе нравы», — все было звучно, полновесно и чуть-чуть, только самую малость, пожалуй, развязно — будто стило Губина и тут что-то подредактировало.</p><p></p><p>— Сильно, видать, осердился Золотухин, — сказал Богословский, — тяжелая рука и мне видна. Пощуняли и товарища редактора, чтобы не шалил, а?</p><p></p><p>Зазвонил телефон. Беллочка, секретарша товарища Степанова, предупредила, что сейчас будет говорить Евгений Родионович.</p><p></p><p>— Привет новостройке, — сказал Женька бодрым начальническим тоном. — Как самочувствие, товарищ главврач?</p><p></p><p>— А ты беспокоишься? — огрызнулся Устименко.</p><p></p><p>— Слушай, Владимир, у меня к тебе дело. Накоротке так сформулирую: уйми сестрицу твоей жены.</p><p></p><p>Устименко промолчал. Богословский шелестел газетой — опять вчитывался в сладкие, покаянные строчки. И даже посапывал от удовольствия.</p><p></p><p>— Ты меня слушаешь?</p><p></p><p>— Ну, слушаю.</p><p></p><p>— Так вот — уйми. Две столовые опечатала, вокзальный ресторан опечатала, на заводе имени Профинтерна, в яслях и детском садике кухни и кладовки опечатала. Весь город гудит. Пищеторг в панике…</p><p></p><p>— А пускай людей не отравляют, — сказал Устименко. — У вас что — неизвестно, какие там рыбные супчики состряпали? Не слышал? Короче, Женюрочка, я ее укрощать не собираюсь. И имей, кстати, в виду, что ей еще твои пищеторговские приятели взятки сулили, она это так не оставит…</p><p></p><p>Товарищ Степанов зашумел по телефону, изображая возмущение и гневный крик души, но Устименко слушать не стал — повесил трубку. Может, и правда из Любы выйдет человек? Или рассчитала, что именно этим путем быстрее на поверхность выскочит? Кто их разберет — сестриц. Вздохнув, Устименко поднялся:</p><p></p><p>— Пойду психотерапией заниматься.</p><p></p><p>— Ишь скорый. С таким известием и я пошел бы.</p><p></p><p>Отправились вместе. Для осторожности Богословский сначала поздравил обросшего щетиной Крахмальникова «с нечаянной радостью». Тот посмотрел недоуменно.</p><p></p><p>— Если дружно взяться, то многого можно достигнуть, — произнес Николай Евгеньевич наставительно.</p><p></p><p>— Это афоризм? — подковырнул Устименко.</p><p></p><p>— Я тебе задам, товарищ главврач, над моим неудачным «произносом» смеяться…</p><p></p><p>Сложив надлежащим образом газету, Богословский протянул ее Илье Александровичу. Тот прочитал быстро, калмыцкие глаза его закрылись, по щеке пробежала волною дрожь.</p><p></p><p>— Второй раз! — сказал он.</p><p></p><p>— Что — второй раз? — не понял Николай Евгеньевич.</p><p></p><p>— Второй раз Штуб меня выволакивает, — пояснил Крахмальников. — Может, и верно, есть правда на земле?</p><p></p><p>— Есть, да лиходеев еще ходит по земле порядочное количество, — вздохнул Богословский. — Интересно мне вот что, батенька: тут сказано — непроверенный материал… Так? Кто же этот материал борзописцу нашему поставил? Кто у вас в музее копался? Или наврали, чтобы Бор. Губина вовсе без насущного хлеба не оставить?</p><p></p><p>Крахмальников разъяснил, что не наврали. Копалась у него в фондах интересной внешности дама: интересовалась Постниковым и Жовтяком — «изменниками родине», как она их обоих именовала. Дама занимается медицинскими кадрами — так ее понял Илья Александрович.</p><p></p><p>— Горбанюк? — спросил с невеселой улыбкой Устименко.</p><p></p><p>— Не помню. Да она и не называлась…</p><p></p><p>— Довлеет ей, яко вороне, знать свое «кра», — поднимаясь, заключил Богословский. — Боюсь, Владимир Афанасьевич, что опять дама эта против вас копала: тут и Постников, и Аглая Петровна — да мало ли какие еще порочащие вас, по ее представлениям, намеки и ассоциации…</p><p></p><p>Он ушел, а Крахмальников сказал задумчиво:</p><p></p><p>— Не находите ли вы, что слишком радоваться мне не из-за чего? Ведь это отлично, что товарищ Штуб за мои обстоятельства принялся, а если бы не он лично, подстрекаемый, как я предполагаю, вами? Если бы только я один против этих разбойников? Тогда как? Где закон?</p><p></p><p>Устименко ничего не ответил, лишь потупился. Да и что мог он ответить? Что и самому порой невтерпеж?</p><p></p><p>— Поправляться вам надо, вот какова задача, — услышал Крахмальников рекомендацию Владимира Афанасьевича. — Понятно? Поправляться, ни о чем не думая…</p><p></p><p>— Вот разве что…</p><p></p><p>В коридоре он встретил сестру Анечку, и та с горячностью рассказала ему, как своими ушами слышала, что «новенького», сына-то нашего здешнего наибольшего, Золотухина, нянечка Полина спросила — не папаша ли ему Зиновий Семенович, а он ответил, смутившись: «Дальний родственник». Анечкин рассказ выслушал и Богословский, вышедший из перевязочной.</p><p></p><p>— Значит, привилегиями родителя пользоваться не желает, — умозаключил Николай Евгеньевич и отправился навестить Сашу в четвертую палату, где молодой Золотухин лежал, задумавшись, слабо улыбаясь своим мыслям.</p><p></p><p>— Здравствуйте, — сказал Богословский, волоча натруженную за длинный день ногу. — Ну, как устроили вас?</p><p></p><p>— Устроили хорошо, — все так же улыбаясь, ответил Саша. — Спасибо, доктор, очень хорошо.</p><p></p><p>Соседи Золотухина подремывали после обеда, и Богословский с Сашей говорили негромко.</p><p></p><p>— Надежда Львовна вас навестила?</p><p></p><p>— Да нет, я просил ее покуда меня тут не навещать.</p><p></p><p>— Почему же это?</p><p></p><p>— Потому что она принялась бы все перестраивать, а я немножко устал, доктор, я ведь слабый, и мне хочется спокойно полежать.</p><p></p><p>— А Зиновий Семенович?</p><p></p><p>— Его я тоже просил не волноваться и не тревожиться. Мы уже даже по телефону поговорили.</p><p></p><p>Он все смотрел, улыбаясь, словно дожидаясь, чтобы и Богословский ушел. Но тот не уходил — сел на табуретку, сложил руки на животе, вздохнул.</p><p></p><p>— Доктор, — негромко и просто сказал Саша, — ответьте мне, пожалуйста, на один вопрос. Вы, наверное, можете на этот вопрос ответить, благодаря хотя бы вашему опыту в этом смысле. Дело в том, что со многими мне доводилось на эту тему беседовать, и никто толком не отвечает — стесняются, что ли? А иногда непременно надо это узнать и об этом поговорить…</p><p></p><p>— О чем? — спросил Богословский, немного стесняясь прямого и пристального, больше не улыбающегося взгляда Александра. В своей длинной жизни он встречал таких или подобных молодых людей и знал, что с ними бывает трудненько. — О чем поговорить, Саша?</p><p></p><p>Саша прислушался, спят ли его соседи по палате, вытащил из-под подушки коробочку папирос, закурил и, придвинувшись чуть поближе к Богословскому, осведомился, стараясь быть и спокойным, и равнодушным, и даже чуть ироническим:</p><p></p><p>— В чем смысл жизни, Николай Евгеньевич, вы думали когда-нибудь?</p><p></p><p>— То есть? — машинально защищаясь, ответил Богословский.</p><p></p><p>— Смысл жизни! Для чего? Ведь для чего-то оно все? — вдруг энергично, настойчиво и так, что «не отвертишься», спросил Золотухин. — Для чего мне было предназначено умереть, так же как теперь мне стало предназначено жить? Ведь для чего-то оно все. Не цепь же это идиотических случайностей? Ведь мы материалисты-марксисты, не дети уже давно, зачем же эти перевертоны творятся? Есть же хоть какая-то закономерность во всей этой чепухе или она, чепуха, чепухой и остается? Одну минуту, — заметив, что Богословский неспокойно зашевелился в наступающих февральских сумерках, поспешно и даже сердито заговорил Саша. — Почему-то от этого разговора все нынче уходят, прекращают его или даже на смех берут, им все ясно, им ясно, что весь смысл моей жизни состоит в том, чтобы, например, наилучшим способом командовать моим взводом, пока я им командую. Согласен, но ведь это — пока. И не могу я назначение человеческой жизни, все ее назначение и весь смысл уложить только в командование взводом. Да, понимаю, когда война и пока война. И пока она есть — это высшая моя, предельная задача, смысл моей жизни, потому что командование взводом при максимальной отдаче всех моих сил и способностей этому делу обеспечивает смысл моей жизни в дальнейшем, в надлежащих для жизни обстоятельствах. Так вот, в чем же смысл опять-таки жизни в ее норме, не в лихорадке, не в особой ситуации, а в нормальном течении?</p><p></p><p>— А почему вы именно меня об этом спрашиваете? — буркнул Богословский. — Что я об этом знаю?</p><p></p><p>— Сдается мне, что знаете. А если окончательно еще не знаете, то, наверное, об этом немало думаете и думали в молодости. Мне ведь не рецепты нужны, я понимаю, что никаких рецептов не существует…</p><p></p><p>Богословский молчал. Он и вправду недоумевал — что ответить.</p><p></p><p>— Делатели знают непременно, — совсем тихо сказал Саша. — А если не знают формулами и прописными истинами — может, оно и лучше? Чувствуют же…</p><p></p><p>Николай Евгеньевич пробурчал:</p><p></p><p>— Что именно чувствуют? Какой ответ вам желателен? И что я могу вам ответить, когда, наверное, с точки зрения многих молодых товарищей, устарел и назад меня клонит, тогда как все в вашем поколении располагают себя впередсмотрящими?</p><p></p><p>— Это кто поглупее так себя располагают, — сказал Саша. — А многие из нас вокруг себя вертятся, ищут, как правильнее определить свою жизнь…</p><p></p><p>— Ну уж и ищут, — усомнился Николай Евгеньевич. — Я таких видывал, которые, ничего не ища, с маху определились и сразу же пошли крушить налево и направо. Только я не в попрек, а даже в похвалу. Большие нахальства нуждаются в отпрукивании, а пробойность — качество весьма положительное. Мне слишком поклончивые и двумярукамирукужмущие, — в одно слово произнес Богословский, — до тошноты, претят, таких в жизненных пертурбациях любой воробей зашибет, я целиком и полностью за юношу определившегося и широко шагающего…</p><p></p><p>Так походил Николай Евгеньевич вокруг да около вопроса, который задал ему Александр Золотухин, изрядное время, чувствуя, что какой-то ответ вертится в нем, жужжит, просясь наружу, попискивает — неясный еще ответ, но простой, такой простой, что и выговорить его прямо было вроде бы и неловко.</p><p></p><p>— А с отцом вы на эту тему беседовали? — осторожно осведомился Николай Евгеньевич.</p><p></p><p>— Беседовал, — недовольно ответил Саша.</p><p></p><p>— Ну и что?</p><p></p><p>— У отца есть своя точка зрения, — не предавая старшего Золотухина, но, видимо, и не соглашаясь с ним, ответил Александр. — Рабочая точка зрения. А меня тревожит, извините, нравственная.</p><p></p><p>«Ишь ты!» — подумал Богословский и спросил:</p><p></p><p>— Опять-таки интересуюсь. Видимся мы с вами, ну, раз десятый в жизни. Знаете вы Богословского едва-едва. Почему же именно меня пытаете вы этой темой, на которую не то что мужики-гужееды, вроде покорного вашего слуги, ответа не имеют, но величайшие умы человечества — и те об это спотыкаются, а потом долго сбоят и чушь порют. Объясните! Во второй раз интересуюсь, а вы увиливаете. «Делатели» — не объяснение, нонче все делатели, да и кто сам себя делателем не почитает?</p><p></p><p>— Я о вас много знаю, потому у вас и спрашиваю, — почти резко сказал Саша. — От Штуба знаю, он у нас вчера сидел и весь вечер вашу жизнь рассказывал. Август Янович и сказал, что вам, конечно, смысл понятен.</p><p></p><p>— Это что же? Иронически?</p><p></p><p>— Ни в коем случае не иронически!</p><p></p><p>— Ладно, — сдался Богословский, — что скажу, то опытным путем познал. Не подойдет — с тем и кушайте, а согласитесь не спеша — может, и пригодится на протяжении жизни. Это, разумеется, не для тех, кто исповедует осторожнейшую систему невмешательства, хоть она куда как спокойна. И не для тех, кто слишком уж плотским умом одолеваем. Это более годно тем людям, которые, по старинному присловью, имеют «ум в сердце». Таким, например, умом наделен известный вам товарищ Устименко Владимир Афанасьевич, хоть это далеко не всем известно. Ну и, конечно, высокой принципиальностью, ибо всякая резиновая упругость души тут не приемлется. Небось уже скучно стало?</p><p></p><p>Шутливой интонацией он попытался прикрыть истинное волнение, все более и более охватывавшее его, но не смог, наклонился к Саше и, почти не видя его лица, одному лишь блеску глаз сказал:</p><p></p><p>— Смысл жизни в твоей необходимости этой жизни. Необходимости!</p><p></p><p>— Не понял! — беспокойно, быстро и напористо ответил Саша.</p><p></p><p>— Холодным не быть! Страшно! Если религиозную шелуху отдуть, то весьма образно в священном писании сказано: «Помните себе, что, если тех, кои не горячи и не холодны, господь обещал изблевать с уст своих, то чего удостоитесь вы, совершенно холодные?» А теперь разъясню подробно: смысл жизни человека в том, чтобы тот, о котором идет речь, был необходим людскому коллективу.</p><p></p><p>— С точки зрения коллектива?</p><p></p><p>— Если объективно, то и со своей. Но главное, конечно, с точки зрения коллектива.</p><p></p><p>— Это когда кричат — за доктором надо?</p><p></p><p>— Допустим.</p><p></p><p>— Ну, а я биолог. Вы когда-нибудь слышали, чтобы коллектив биолога требовал? Скорее биолога! Вызовите биолога! Пропадем без биолога!</p><p></p><p>— А вы будьте таким, чтобы требовал. Иначе смысл-то и пропадет.</p><p></p><p>— Но ведь не каждый в состоянии…</p><p></p><p>— Не в состоянии здесь — ищи другое дело. Но не смей есть хлеб от того, что людям не нужно. Не смей об этом не задумываться. Я вам, Саша, так скажу: я ведь вас ничему не учу, я с вами говорю так, потому что вы с ножом к горлу пристали: вынь вам да и положь ответ. Так вот — извольте, самый короткий, он сразу у меня напрашивался, ответ этот, да уж больно прост…</p><p></p><p>— Какой же ответ?</p><p></p><p>— Надо, чтобы телефон звонил!</p><p></p><p>Золотухин быстро зажег лампочку на тумбе, оперся локтем в подушку и словно прилип взглядом к Богословскому.</p><p></p><p>— Телефон? Зачем телефон?</p><p></p><p>— Вот, раз уж Штуб насплетничал, то вы знаете: оперировали меня…</p><p></p><p>— Да!</p><p></p><p>— А перед операцией, задолго до операции, так сказать, «пожалели». Это сразу после войны случилось — жалость эта коллективная и толково организованная. Телефон перестал звонить. Сговорились. Вот тогда-то я и понял, что умер. Скончался. Группа товарищей. Наверное, сама с.мерть — пустяки по сравнению с вот этакой гражданской смертью: ведь чувствуешь, понимаешь, скорбишь, себя жалеешь, чего при нормальной физиологической смерти, насколько мне известно, не наблюдается, — как у вас там в биологии?</p><p></p><p>— Конечно, — сказал Саша, — даже смешно!</p><p></p><p>— То-то, что смешно. А вокруг меня такую невозможную чуткость тогда развели, что даже слово «с.мерть» не произносили, поскольку предполагалось, что оное слово мне в тот период особенно претит. И был мой телефон отключен. Я перестал быть нужным и тут, естественно, сосредоточился исключительно на своей персоне. Лежал и жалостно перелистывал тихоструйную повесть моей жизни. И, фигурально выражаясь, оплакивал ее, потому что было в ней и нечто симпатичное, и доброе, и по надобности злое. Потом поволокся в больницу — больным и совсем уж побежденным, но тут опять, фигурально выражаясь, зазвонил мой телефон. Сделался я не просто койко-местом в клинике, а случайно полеживающим врачом. И тут открылось во мне второе дыхание, деятельность не только лампадно-постно-милосердная, но такая, что пришлось мне и зубы показать, и в пререкания вступить. Тут уже по ихней тихоструйной жизни крутая волна прошлась, и был я сей малой бури виновником скандальным и непокорным. Тогда полностью оценил мудрость старинной присказки, что «плохого князя и телята лижут». Так что давайте, Саша, товарищ Золотухин, на этом наше торжественное заседание и закончим. Конечно, можете со мной не соглашаться, весьма даже вероятно, что это вам лично не в масть или известно, да я и не настаиваю, я ведь субъективно. Будете необходимы людям — обретете смысл, нет — дело ваше. Народишко и не заметит — жил такой или не жил. И эти так называемые «незаметные», в общем-то, как это ни жестоко, но незаметны по своей вине: стороной прожили, сами по себе, что жил, что помер — никто и не обернулся. А какая бы жизнь наступила, если бы каждый предельно был необходим людям, да еще и бессознательно притом!</p><p></p><p>Богословский поднялся.</p><p></p><p>— А вы таких знаете? — спросил Александр.</p><p></p><p>— Конечно.</p><p></p><p>— Кого же, например?</p><p></p><p>— Устименку знаю вам известного, нашего главного. Многих знаю и знал.</p><p></p><p>— Познакомите?</p><p></p><p>— А ты валяй вокруг повнимательнее оглядись, — вдруг на «ты» ответил Богословский. — Вглядывайся, не стесняйся. А то так и жизнь проскочит, все будешь по чинам да по местам человеческую ценность определять.</p><p></p><p>— Хорошо, минутку, — опять протянул руку, как бы удерживая Богословского, Александр. — Одну только минутку. Вот вы сказали — Устименко. Я понимаю — про него Штуб тоже говорил. И сам ваш Владимир Афанасьевич произвел на меня замечательное впечатление. Но зачем он ушел от науки, зачем ему административная должность? Вы не сердитесь, Николай Евгеньевич, я это у него сам спрошу, но мне теперь многое нужно знать.</p><p></p><p>— Теперь? Почему именно теперь? — удивился Богословский.</p><p></p><p>— Потому что я теперь опять жить готовлюсь.</p><p></p><p>Богословский вновь сел — совсем он разучился стоять последнее время.</p><p></p><p>— Это вы в смысле диссертации? Кандидатской или докторской? В рассуждении научного чина?</p><p></p><p>— Ну, не чина, а просто науки…</p><p></p><p>— Хрен редьки не слаще, — с усмешкой ответил Богословский. — Так я ваше внимание обращу к Антону Павловичу, к Чехову, который, надо вам сказать, был не только, что всем ведомо, художником слова и даже чего-то там певцом, но и замечательным, может быть великим лекарем, врачевателем, черт знает даже какой силы умом в медицинском смысле. Ну и вот, в одном его сочинении к старому профессору приходит, как тогда именовались они, докторант, которому в охотку написать диссертацию именно под руководством данного профессора и, конечно, в том случае, если данный профессор подкинет докторанту темочку, на что профессор отвечает примерно так: он-де бы и рад помочь коллеге, но желает вначале уяснить, что именно такое эта пресловутая диссертация. По предположениям старичка, диссертация есть продукт самостоятельного творчества, что же касается до сочинения, написанного на чужую тему и под чужим руководством, то оно называется иначе…</p><p></p><p>Саша Золотухин улыбнулся.</p><p></p><p>— Но ведь эта точка зрения, кажется, устарела, — нетвердо сказал он. — Так сейчас не думают…</p><p></p><p>— А мы с Устименкой именно так думаем! — рявкнул вдруг Богословский. — Нас от этих гомункулусов научных воротит. Воротит, потому что с ними все точнехонько, как у Чехова, вот — «докторант получит от меня тему, которой грош цена, напишет под моим наблюдением никому не нужную диссертацию!» Ах, да что, — махнул рукой Богословский, — что тут в самом деле! Даже совестно!</p><p></p><p>На лице его отразилось так несвойственное ему выражение полного отчаяния, он помолчал, сдерживая себя, потом заговорил спокойно, чуть сердясь на собственную несдержанность:</p><p></p><p>— А впрямую про Владимира Афанасьевича, пожалуйста, — это как я сам думаю. Граф Лев Николаевич Толстой, кажется, выражался в том смысле, что написал-де то-то и то-то, потому что не мог не написать. И научная работа должна быть именно такой, сочинение ее обязано предопределяться высокой потребностью, а не обязанностью. Поток гомункулусов вызывает в таком характере, как Устименко, естественное чувство брезгливости. У него есть о чем, он мне даже показывал кое-какие свои заметки, из которых иной делец и ферт от хирургии мог бы невесть что сварганить, но товарищ Устименко именно что и не делец, и не ферт, а врач. Врач из таких, о которых мечтал Федор Александрович Гетье, тот, что Ленина лечил. Конечно, Гетье врачей-ученых никак не отрицал, он даже их премного нахваливал и был с ними почтителен, однако же утверждал, что есть среди них такие, которые, увлекаясь проблемами, помимо своей воли вдруг да и посмотрят на страдающего человека, как на материалец для построения и подтверждения своих теориек. И больной как человек, и притом тяжко страдающий, как личность — отодвинется на второй план. Опаснейшая штука, когда деятельностью врача, вырастающего в ученого, начинает руководить не желание помочь больному, а желание взять да и подтвердить на этом больном, который становится не Сашей, допустим, Золотухиным, а больным З. двадцати трех лет, — подтвердить те научные соображения, которые возникают при его наблюдении. Тут ведь, товарищ Золотухин, и до эксперимента недалеко, а? И не над собой, что в истории трагической медицины далеко не редкость, а над ничего не подозревающим больным…</p><p></p><p>— Но разве это у нас возможно? — спросил Золотухин.</p><p></p><p>— У нас? Конечно, невозможно! — резко сказал Богословский. — Практически невозможно. Ну, а если эдакий человек, не проверив — поверит? Тогда как?</p><p></p><p>Про самого же Устименку Богословский поведал кратко:</p><p></p><p>— Владимир Афанасьевич еще на нашел того, о чем бы не мог не написать. С чужого же голоса петь не станет. А рассуждает при исполнении нынешних своих обязанностей только с позиции максимальной пользы делу: оператор, дескать, я теперь рядовой, с моими ранеными руками никого не удивишь. Ну, а вот «пониматель», наперсник моим сотоварищам по работе, боец в нашем рукомесле и в мысли нашей медицинской я вдруг стоящий? И это есть смысл моей жизни, это есть полная отдача моему обществу. Ему лично, в смысле выгоды от общества, в рассуждении чистогана и, разумеется, ответственности это дурно, до юродивости даже непонятно, до придурковатости, а по главному счету — оно так, и не возразишь, понятно вам?</p><p></p><p>— А нельзя, чтобы это все совмещалось? — спросил Саша.</p><p></p><p>— То есть и личные условия, и общественная польза?</p><p></p><p>— Да. Чтобы Устименке вашему от его позиции и самому было удобнее. Не то чтобы грубо — выгоднее, но и лучше.</p><p></p><p>— Выгода может быть только одна, — задумался вдруг Богословский. — Выгода эта, как утверждает наш товарищ Устименко, «от общественного к личному». В переводе же на язык практический это надо разуметь так: вот соорудили мы наконец наш больничный городок, добились полного его открытия и использования, делаем общественно полезное дело, и не в смысле, конечно, горлопанства и митингования, а в смысле практическом, — нам лучше. Лично нам. Ну, да что, — вдруг вяло отмахнулся он, — это все «мечты, мечты, где ваша сладость?» Повыше нас есть умные люди, которым все насквозь видно. Они определили навечно все эти тарифные сетки, ставки и где что кому положено — от красотки нашей Инны Матвеевны, которая за железной дверью читает наши анкеты, до Устименки, который, при чудовищной своей ответственности, зарплату получает не по званию врачебному, а по смотрительскому. Он — главный, а жалованье ему идет смехотворное. Меж тем не будь он главным, а будь лишь консультантиком со степенью, — и уже жизнь розовеет, уже все совсем иначе. Так, возвращаясь к истокам, — этими ли способами, так ли надобно поддерживать тех, кто истинно понимает, в чем смысл жизни, и тех, кто ее лишь обкрадывает и ею пользуется?</p><p></p><p>Он еще раз коротенько вздохнул, потрепал Сашу по плечу на прощание — удивительно у него получалось это движение, ласковое и неторопливое; какие тысячи, да что тысячи — десятки тысяч людей улыбались, светлея от этого грубоватого и нежного прикосновения огромной лапищи целителя и собеседника, никогда не спешащего покинуть своего больного.</p><p></p><p>В кабинете главного врача он застал Устименку с письмом в руке — бледного, ничего как бы не слышащего и не понимающего. Каким-то вдруг сорвавшимся, глухим голосом Устименко представил ему юношу — высокого и худого, который неподвижно сидел, упершись руками в острые колени, и не отрывал взгляда черных, печально сверкающих глаз от Владимира Афанасьевича.</p><p></p><p>— Познакомьтесь, — прокашливаясь, произнес Устименко. — Это наш новый доктор — Вагаршак Саинян. А это, Вагаршак, наш главный хирург Николай Евгеньевич Богословский. Ашхен Ованесовна, наверное, называла…</p><p></p><p>— Как же, как же, — поднявшись и вдруг став на голову выше Богословского, лихорадочно быстро, глубоким и гортанным голосом заговорил Саинян. — Непременно говорила, я хорошо помню — про церковную решетку помню и про диспут с попами…</p><p></p><p>— Как же Ашхен Ованесовна здравствует? — спросил Богословский, тоже наслышанный от Устименки про знаменитых фронтовых «старух», про Ионыча, которым обидела Ашхен Володю, и про многие другие их словопрения и совместные дела на флоте. — Вернулась в свою Армению?</p><p></p><p>— Ашхен Ованесовна скончалась! — тихо ответил Саинян. — Скончалась восемь дней назад. Я ее проводил и сразу же сюда уехал.</p><p></p><p>Он все еще стоял перед Богословским, глядя куда-то мимо старого доктора с таким выражением растерянности и слабости, которое бывает у людей, близких к потере сознания.</p><p></p><p>— Да вы не больны ли? — спросил Богословский, извечным, не столько докторским, сколько отцовским движением прикладывая руку тыльной стороной к действительно «пылающему» лбу Саиняна. — Простыли в дороге?</p><p></p><p>— Утром было тридцать девять, — с извиняющейся, мягкой и плывущей улыбкой ответил молодой доктор. — Но я скрыл в поезде, чтобы не высадили. Извините, пожалуйста, я не могу стоять…</p><p></p><p>И, вовремя поддержанный Богословским, он привалился к спинке дивана, со стоном съежился и сказал, содрогаясь от того, что называется потрясающим ознобом:</p><p></p><p>— Как холодно! Как ужасно холодно! Ай, как холодно!</p><p></p><p>Еще через несколько секунд он потерял сознание. «Образцово-показательная» докторша Катюша Закадычная мгновенно принесла постельное белье, врачи раздели Вагаршака, сняли с него плохонькую обувку — латаные военные ботинки, сняли заштопанные носки — по две пары с ноги, сняли бумажный свитерочек. Вагаршака все еще трясло — приступами, хоть и тепло тут было, и одеял на него положили предостаточно.</p><p></p><p>«Образцово-показательная» побежала за Митяшиным. Тот явился в щегольском халате, с усами в ниточку, более профессор, чем все профессора, вместе взятые, по наружности.</p><p></p><p>— Ашхен Ованесовна наша скончалась неделю назад, — сказал Устименко. — Это ее ученик и выученик. И вроде приемный сын. Он доктор, будет работать с нами. Вызовите доктора Воловик, обеспечьте доктору Саиняну индивидуальный пост, вообще…</p><p></p><p>Митяшин медленно сжимал челюсти. Еще по войне помнил Володя эту манеру — ничем иным он никогда не выдавал своих чувств.</p><p></p><p>— Вопрос, товарищ главврач, разрешите?</p><p></p><p>Устименко кивнул, считая пульс Вагаршака.</p><p></p><p>— А полковник Бакунина наша как же?</p><p></p><p>— Скончалась месяцем раньше, — почти резко сказал Устименко. — Все?</p><p></p><p>И, ни на кого не глядя, он вышел из своего кабинета в санузел первой хирургии. Тут он заперся на задвижку и, тряся головой, зажимая рот ладонью, почти взвыл от нестерпимого ужаса этих потерь. Так он и расстался навечно с двумя старухами, которых недостаточно ценил, покуда они были живы и делали из него человека. Здесь, у зеркала, еще не отмытого от извести, он провел минут двадцать, стараясь собраться с мыслями и все понять до конца. Потом, побродив по тихим коридорам, он вернулся в свой кабинет, откуда уже увезли Вагаршака, и позвонил домой.</p><p></p><p>Трубку взяла Вера Николаевна. Голос у нее был вялый, как всегда, когда ее будил телефон, она пожаловалась, что измучена головной болью.</p><p></p><p>— Мне Любу нужно, — сказал Устименко.</p><p></p><p>Нераспечатанное письмо Ашхен Ованесовны лежало перед ним, письмо, пришедшее с того света, в жестком, остистом конверте из оберточной бумаги…</p><p></p><p>— Вы знаете, родственник, это ведь в первый раз товарищ Устименко зовет меня к телефону, — сказала Люба. — Я не ошибаюсь?</p><p></p><p>— Здесь доктор Саинян, — стараясь говорить возможно четче, произнес Устименко. — Он болен. Приезжайте ко мне сейчас…</p><p></p><p>И повесил трубку.</p><p></p><p>Теперь предстояло распечатать пакет.</p><p></p><p>Он вытащил суровую нитку, которой было прошито письмо, и спрятал ее почему-то в бумажник. Кусочки белого сургуча он пальцем собрал в пирамидку. Пакет был оформлен по всем правилам, как положено в военное время для почты под грифом — «совершенно секретно».</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО ОГАНЯН</p><p></p><p></p><p>«Наш дорогой Володечка! Вы получите это письмо только в том случае, когда я перестану существовать, что, как вам хорошо известно, назначено всем нам, рано или поздно. От этого никуда не деться никому. Впрочем, профессор Карл Эрнст Байер, учитель моего деда, вовсе не был убежден, что должен умереть, поскольку, „правда, известно, что все люди пока что умирали, но это вовсе не аксиома, а основано лишь на практическом опыте, который вполне может измениться“. Байер, разумеется, умер, а дед мой, недурной, кстати, впоследствии клиницист, сказал: „Еще один опыт провалился“. Значит, считайте, Володечка, что это письмо Вы получили из чистилища, где еще бюрократы и волокитчики разбираются со старухой Ашхен Ованесовной Оганян, куда ее — в ад или в рай — на постоянное местопребывание? Как закосневшая атеистка, ненавидящая все виды религии, ибо они есть разные типы душевного рабства и трусливого холуйства, на рай я рассчитывать не могу, да и внешность моя не для райских кущ, где, наверное, паточными голосами поют тенора, которых я никогда не любила, и где кушают разные безе с кремом, а я много лет курила табак и даже махорку…</p><p></p><p>И все-таки, товарищ полковник медицинской службы (кто Вы — полковник или подполковник — я запуталась, помню только, что Вы быстро нас с Зиночкой догоняли, и не только в смысле погон, но и как врач!), и все-таки, черт подери, Володечка, что-то мне грустно. Я лежу в моей больнице, в которой еще много надо сделать, чтобы довести ее хотя бы до высот нашего милого медсанбата, где были, конечно, и лень, и халатность, и безобразия, и распущенность, но были и некоторые достижения, помните? Так вот: с ленью и распущенностью в мой больнице все благополучно, это у нас есть, а вот насчет достижений — маловато или их почти нет. Я лежу, а лежачий главврач что стоит? Конечно, кричу, разумеется, ругаюсь, уже вернула себе свой фронтовой авторитет — меня и тут называют старой чертовкой и ведьмой, что по-армянски даже более выразительно, чем по-русски, но сердечная астма не способствует моей деятельности, она сдерживает мою энергию, а этим пользуются всякие лежебоки, которые уговаривают меня «не нервничать», потому что моя жизнь «нужна народу», а это мне не может не льстить — все мы немножко любим, когда нам говорят такие сахаринные слова.</p><p></p><p>В общем, мой друг Володя, «их штербе», как сказал удивительный доктор Чехов, умирая. Я слишком опытный врач, чтобы заблуждаться в таком элементарном случае. И знаете что, мой дорогой? Мы с Вами об этом никогда не говорили, но статистика жертв войны — неточная. Они умеют считать, эти считающие товарищи, эти специалисты счетов и арифмометров, но в принципе они не правы. И моя Зиночка, и многие знакомые и незнакомые наши товарищи по войне и по войнам, уже умершие и умирающие сейчас, и я — чертова старуха, как вы все звали меня в медсанбате, — все мы, красиво выражаясь, жертвы тех невероятных нравственных, а не физических, конечно, перегрузок, которые выпали на нашу долю в те тяжелые годы. Ни один поток (Вы еще не забыли это слово? Вы не представляете его в виде мелодично струящейся водички, в виде ручейка или речечки? Вы, Володечка, помните, какие это были красные ручейки?), — так вот, повторяю, ни один поток раненых не обходился нам, медработникам, даром, с каждым, даже сравнительно легким потоком наносились травмы нашей нервной организации, нашим сердечно-сосудистым системам, с каждым потоком взрослели юные и старели взрослые, потому что в этих переплетах никакому, даже опытнейшему хирургу на «закалке» не выехать, нет такой закалки, не бывает даже у тех, кто ею хвалится.</p><p></p><p>Так вот, статистики должны прокрутить на своих арифмометрах еще и нас, а тогда менее оскорбительно умирать после войны в кровати от полного набора старческих недугов. Тогда и ты погибла за честь и свободу нашей Родины…</p><p></p><p>Черт возьми! Написала шесть страниц и измучилась!</p><p></p><p>До завтра.</p><p></p><p>У вас в больничном городке — крадут? У меня не хватило сегодня больным рыбы. По весу все было в порядке и даже с излишком, а на обед не хватило. Поймаю — убью.</p><p></p><p>Странно: я где-то читала, что природа оставляет старикам любовь, которую проще всего удовлетворить, — любовь к покою. Почему же я не только не жажду этого покоя, но ненавижу его, как тех воров, которые обкрадывают моих больных? Да, да, я ненавижу покой, это мой самый главный враг. Я ненавижу спокойных, я не верю им. Если они спокойны, значит, их не касается, значит, им дела нет, значит, они случайно затесались в нашу жизнь и ничего у них не кровоточит.</p><p></p><p>«Пока!» — как говорят нынешние молодые люди.</p><p></p><p>Продолжаю.</p><p></p><p>У великого Н. И. Пирогова, которого Вы, молодой и полный сил лентяй, конечно, не читаете, но которого каждый врач, если он врач, а не проходимец и жалкий резака, должен читать всегда, у него в «Записках», совсем незадолго до смерти, есть слова: «Дни страданий». Так вот я пишу Вам в дни страданий!</p><p></p><p>Я устала, товарищ Устименко! Я устала страдать! Я смешу себя, я смешу других, но мне не смешно больше, а другие улыбаются из вежливости. Ах, какая дрянная, какая жестокая баба — природа, когда она берется за расправу с нашим братом — человеком. И обидно мне к тому же! Что я ей сделала, этой стерве-природе? За что она меня так отвратительно скрутила напоследок? Для чего ей надо, чтобы я еще и опухла нынче? Какие счеты она со мной сводит? Я опухла и посинела, а за что? Может быть, для равновесия, но разве я была уж так хороша в молодости? «Мудрая» природа, «добрая» природа, «спокойная и вечная» природа.</p><p></p><p>Ох, эти здоровенькие, сытенькие и сентиментальные старухи обоих полов, которые прогуливаются в добром здравии по этой природе и роняют ничего не стоящие слезы на пестики и тычинки, созерцая и умиляясь «мудрости и вечному разуму» природы, путая ее с пейзажем, что совсем разные вещи.</p><p></p><p>Нет, не подходит мне, товарищ Устименко, это лепетание по поводу никогда и ничем не превзойденной мудрой и разумной вечной природы.</p><p></p><p>А смерти великих — это тоже мудро?</p><p></p><p>А умирающие дети — это как?</p><p></p><p>А процесс умирания Пирогова, Пастера, Листера, Коха, Спасокукоцкого? Умирания тех, кто всю жизнь свою положил на борьбу со страданиями?</p><p></p><p>Нет, Володечка, Вы даже представить себе не можете, как бешено я ненавижу восторги немощных и паточных рабов перед величием и мудростью «праматери-природы», когда можно и должно только восторгаться величием и смелостью человека, силой его разума, который, несмотря на инквизицию, несмотря на тысячелетия запугиваний богом и чертом, все-таки двинулся на эту самую «мудрую и добрую природу» в атаку и, конечно, покончит со всей той чепухой, от которой мы сейчас безропотно протягиваем ножки.</p><p></p><p>Ох, какая фраза!</p><p></p><p>Послушайте, я прочитала и удивилась. Товарищ Оганян, оказывается, обладает пером и была в некотором смысле публицистом. А ее даже в стенгазету не приглашали написать. Может быть, я и стихи могла «исторгать» при жизни? Прозаики-медики были, а поэтов я что-то не помню.</p><p></p><p>Откладываю стило. Кажется, прояснилось с рыбой. Сейчас буду чинить суд и расправу — то-то полетят головы. Они идут — те, над которыми я буду чинить суд, строгий, быстрый и суровый. Они приближаются.</p><p></p><p>Расстрел или повешенье, как Вы предполагаете, Володечка?</p><p></p><p>Вошли. Вы бы видели эти рожи! Я нарочно продолжаю писать при них, эдак, пожалуй, страшнее. Ни единого слова, и только скрип пера старой ведьмы.</p><p></p><p>Хе-хе!</p><p></p><p>Подумайте, я еще жива.</p><p></p><p>С рыбой все оказалось просто: ее съела собака нашего сторожа Гриши. Хорошо они придумали? Но меня не проведешь. Я-то знаю, сколько может съесть самая большая и самая голодная собака. Она действительно съела кости от рыбы. Следствие наряжено с самого начала, мною утверждена новая комиссия, а Гришина собака лежит в моей палате и чешется. У них версия, что эти собаки не столько съедают, сколько закапывают «на потом». Бедная Гришина собака, надо же такое взвалить на эту кроткую дворнягу.</p><p></p><p>Посплю, а завтра напишу про самое главное.</p><p></p><p>Если бы поспать, как спалось когда-то. Одну ночь спокойного сна. Ведь не может же человек совершенно не спать. Ах, мудрая природа!..</p><p></p><p>Заметила, пережив еще ночь, что пишу Вам, Володя, не столько письмо, сколько то, что в дни моей юности называлось «брошюра». Не сердитесь, мой юный друг Володечка, мы ведь друг друга не слишком утруждали письмами. Правда?</p><p></p><p>А помните, как я прилетела к Вам в аэроплане и мы потом кутили?</p><p></p><p>«Это не полковник, это Баба-Яга!» — помните?</p><p></p><p>Воспоминаний и пустяков хватит, вдруг не успею про самое главное. А я откладывала, трудно писать про главное, очень почему-то трудно. Так вот что: вы пригласили и меня и Зиночку к себе, мой дорогой. Не скрою — я даже растрогалась, читая Ваше письмо. И Ваше письмо к Зиночке я тоже прочитала, оно, конечно, очень бы порадовало ее. Но Зиночка умерла. Это ужасно, с тех пор совсем разболелась и я. Нет, ничего угрожающего не было поначалу, да если бы и было, разве от нее узнаешь, что ей плохо? Но все дело в том, что она вообще была замучена в это время. Видите ли, ее не хотели зачислять ко мне в больницу. Да, да, почему-то не хотели. Прошла какая-то загадочная волна, что-де слишком много повсюду «своих», и если я просила Бакунину, то мне предлагали Иванову. То есть даже не предлагали, а просто назначали. Их отдел кадров больше знает, чем я. Их отдел кадров прошел с нами весь наш путь — от бронепоезда до войны в Заполярье. Их отдел кадров подозревает меня в том, что я «веду свою линию». А как же мне не вести? Ведь я отвечаю за больницу? А еще один болван, который по своим личным надобностям ездит не иначе, как на «скорой помощи», позволил себе официально заявить мне, что не разрешит «за волосы тащить своих». Нет, про это невозможно писать!</p><p></p><p>Дождь пошел!</p><p></p><p>Гришина собака, облыжно обвиненная в воровстве, воет.</p><p></p><p>Как давно я живу. Лежу и вспоминаю — жжет солнце, а по улице, по булыжникам едут на серых в яблоках конях драгуны, и хор гремит радостно, даже счастливо:</p><p></p><p></p><p></p><p>А там, приподняв занавеску,</p><p></p><p>Лишь пара голубеньких глаз…</p><p></p><p></p><p></p><p>Был это, Володечка, год одна тысяча девятьсот четырнадцатый, месяц август. Тот день, когда я пошла на курсы медсестер.</p><p></p><p>«Приветик» — так тоже нынче прощаются.</p><p></p><p>Теперь я напишу завтра или вечером. Ох, нужно писать скорее.</p><p></p><p>Пишу вечером, извините за неразборчивые строчки, постараюсь писать получше. Конечно, я не говорила Зиночке, что ее не оформляют. Она демобилизовалась, я ее уговорила приехать ко мне. Путь немалый, Зиночка сразу приехала. И тут начались эти унижения, а она, вы знаете, человек ранимый. И как можно скрывать? Как от нее скроешь? Я, конечно, пыталась. А мерзавец уперся, у него, видите ли, «своя точка зрения», и он отчитываться в ней не намерен. Ну, в общем, Зиночка поехала в горы к больному, простудилась и умерла. Пневмония. То, от чего сейчас умирают редко, но если нету воли жить… А она сказала: «Теперь тебе, Ашхен, будет свободнее». Ох, Володечка, я не могу это вспоминать, я бы убила того, кто это сделал. Я хочу Вас просить, товарищ Устименко, я знаю, что вы резкий и грубый человек, будьте осторожнее, даже когда вы правы. Будьте не такой, как эта «ведьма Ашхен». Человека можно обидеть, как ранить. А ранить можно — смертельно. И обида может быть смертельная, об этом в учебниках не пишут, а наука по этой части еще в ледниковом периоде, многие и задуматься не рискуют, а иные уже, от страха божия, кричат «ату!». На тех, кто только призадумался.</p><p></p><p>Зиночку мы п.охоронили, и эти п.охороны были уже выстрелом в меня. В старые годы писалось: горячка. Потом умные умники решили, что горячка была тифом. Так вот тифа со мной не сделалось, а горячкой я захворала. Сердце и до горячки отказывало, а теперь и вовсе «не тянет», как говорят шоферы про мотор. Конечно, коллектив наш меня не оставил вниманием, даже начальство навещает и привозит цветочки, но ведь Зиночки нет? А я этому начальству писала, унизительно просила принять меня. Времени, видите ли, «не изыскал».</p><p></p><p>Ну хорошо, ладно, что теперь про это!</p><p></p><p>Теперь про другое, тоже для меня нелегкое. Вы знаете, Володечка, что я одна на свете. У меня не было ни мужа, ни, как пишут в романах, любовника. Я очень хотела ребенка, не смейтесь, такие признания от старухи, да еще именно от меня, могут пробудить искренний и заразительный смех, не так ли? Но, милый мой Володечка, это совсем не смешно! Меня не то что никто не полюбил, я со своей внешностью на это, разумеется, и не претендовала, но… Ко мне никто, никогда не отнесся как к женщине. Ну что ж, я стала курить табак, ругаться, как мужик, но ребенка-то у меня не было.</p><p></p><p>Да, да, конечно, работа, учеба, все — людям, тут никто не смеет спорить. Бездетные принципиально или опоздавшие родить стрекозлихи, которым их обожаемые стрекозлы в соответствующее время, во имя того чтобы не обеспокоить себя, запрещали рожать, пылко утверждают, что и без детей им отлично. Это можно понять лишь как самоутверждение от отчаяния. И мне всегда нехитрая эта истина была известна.</p><p></p><p>Нет, меня никогда не пугала мысль быть тем, что сейчас нелепо и оскорбительно называют «матерью-одиночкой». Главное — быть матерью!</p><p></p><p>Я не открою Вам Америку, Володечка, если напишу, что неродившая женщина — не женщина. Нет, речь идет не о физиологии, хоть и она многое значит, я пишу сейчас о другом. Можно не родить, но нужно воспитать ребенка. Можно не воспитать, но нужно отдать себя ребенку. Это не так уж важно — ваш он или совершенно чужой. Это определяется только тем, что вы вложили в него и в каком количестве — я разумею, конечно, не глюкозу и белки, а силу чувства. Кошкины чувства некоторым поклонникам природы, о которых я Вам писала, могут казаться величественными, но это лишь инстинкт, а не дух и сила материнства.</p><p></p><p>Милый Володя! Я видела разных людей и в том числе женщин, которые не хотели связывать себя. Боже мой, какие к старости это были несчастные, жалкие вдовицы. Как они холили и лелеяли себя, как относились к себе, к своему никому не нужному здоровью, как истово, почти свершая религиозные таинства, они кормили себя то сладеньким, то кисленьким, то солененьким. Как они одевали свои увядающие тела, как сосредоточивались на глупостях и пустяках, недостойных человека, как произносили слова: «уютненько», «вкусненько», «тепленько», «сладенько». Я говорила с такими: «Черт вас подери, дармоедки, негодяйки, у нас не хватает сестер, санитарок, идите же, как вы можете, как вам не совестно?»</p><p></p><p>Нет, им не было совестно.</p><p></p><p>Им не было стыдно, когда кто-то из них умирал и ее, такую, некому было проводить.</p><p></p><p>Она никому не причиняла горя своей смертью — она причиняла только хлопоты организацией своих похорон, эдакая вдовица.</p><p></p><p>Вот и вся память о ней!</p><p></p><p>Мимоидущие, равнодушные, посторонние!</p><p></p><p>Я думала об этом еще в молодости.</p><p></p><p>Я хотела взять себе чужого ребенка, но это было непросто в глуши. Ему бы рассказали, что он мне не родной. А пока я это решала, все перепуталось в моей глупой жизни: я полюбила!</p><p></p><p>Нет, не думайте ничего такого, пожалуйста: я полюбила чистой, так называемой идеальной, платонической любовью женатого человека и к тому же любящего свою жену. Это был, Володечка, замечательный человек — светлый и умный, сильный и добрый, великодушный и тонкий, образованный и простой, это был не врач, не инженер, это был профессионал-революционер, комиссар «от бога», по призванию, комиссар, знающий четыре языка, образованный философ, он умел отогреть любое сердце и одним только юмором, иронией, смехом уничтожить публично, превратить в ничтожество врага нашей Советской власти.</p><p></p><p>Можете думать, что это патология, но я полюбила его жену тоже. Да и как можно было не любить Люсю, Люсю, которая думала обо всех, кроме себя, которая раздавала свою получку еще до того, как успела ее получить, которая считала гадостью и мещанством иметь более одной юбки и одного платья, «потому что другим похуже!»</p><p></p><p>Одинокая Баба-Яга в молодости, я прибилась к их дому, я возилась с их ребенком, я не могла провести единого дня вне их семьи. Я даже пересилила себя и научилась немного готовить по учебнику кулинарии, чтобы не быть такой уж лишней. Но разве они могли заметить, что им подано на стол? На плите сжарено это мясо или на вертеле? В капустные листья завернута эта долма или по-армянски, в виноградные?</p><p></p><p>Ах, Владимир Афанасьевич, кстати, Вы ведь обижены богом насчет поесть! Вам, как моему Вагаршаку, все равно. А как мне хотелось принять Вас у себя и по-настоящему накормить! Вы же, бедняга, не знаете даже, что такое долма или настоящая вяленая бастурма, Вы небось и лаваша-то не едали? А борани из цыплят? Ведь Вы наш армянский коньяк позволяете себе закусывать лимоном, а это проклятое наследие царизма, не смейтесь — это царь Николашка придумал, я от верных людей знаю. Армянский коньяк должен быть «закусываем тоненьким ломтиком бастурмы или персиком, все иное — кощунство!» Так мне сказал один из самых сведущих в этой отрасли знания повар-армянин. Я ему, кстати, не ампутировала голень, чем он мне обязан и по сие время!</p><p></p><p>Опять отвлеклась, старая сорока!</p><p></p><p>К делу!</p><p></p><p>Там легко дышалось, в этом всегда небогатом доме, где по-русски кипел самовар и еда означала — бутерброды, как у всех интеллигентов, которым действительно некогда. Мои кулинарные ухищрения они просто не успевали заметить, да я и не настаивала. Бутерброды так бутерброды.</p><p></p><p>Я же отогревалась у них от своей прокуренной жизни старого холостяка, от сырой и затхлой комнаты, от глупых и шумных хозяев дома, державших извоз, от вскрытий в прозекторской, где «праматерь-природа» подносила мне свои сюрпризы…</p><p></p><p>И самое главное, самое удивительное в эту пору моей жизни: меня полюбил их сын, Вагаршак Саинян. Полюбил, привязался, перешел на «ты». А ведь меня никто не любил. Даже кошек я не умела держать при себе, они меня бросали, во мне и для них было что-то отталкивающее. Жили три кошки и все ушли, на войне не считается, там они принуждены были мириться со мной из-за Зиночки.</p><p></p><p>Именно Вагаршак сказал мне слова, которых я никогда ни от кого не слышала.</p><p></p><p>— Тетя Ашхен, — сказал мне совсем маленький и чрезвычайно исполненный чувством собственного достоинства Вагаршак, — ты ведь очень красивая.</p><p></p><p>Заметьте, он не спрашивал, он это категорически утверждал, маленький трудяга Вагаршак. Этот мальчик очень любил работать. Он всегда что-нибудь носил: дрова, корзину, камень, — даже когда еще не умел говорить. Вот он принес дрова и сказал, что я очень красивая.</p><p></p><p>— Но почему? — поразилась я.</p><p></p><p>— Ни у одной маминой подруги нету такого носа и таких хороших черных усов, — сказал Вагаршак четко и ясно. Он всегда говорил четко. — А голос у тебя, как у самого Вия…</p><p></p><p>Накануне я дочитала ему «Вия». Это он вспомнил «поднимите мне веки» в моем исполнении.</p><p></p><p>И он опять принялся носить дрова — небольшой мужчина, у которого хлопот полон рот. А потом мы с ним готовили обед, и я плакала. Мы с ним вдвоем в пустой квартире, как будто и правда у меня есть сын, на которого можно положиться.</p><p></p><p>Я — и ребенок.</p><p></p><p>Ребенок — и я.</p><p></p><p>Почти мой ребенок.</p><p></p><p>Впоследствии выяснилось, что на него действительно можно положиться, а пока что я была счастлива. Какое мне дело, что у него есть мама — Люся. Люся же нам не мешала. А отец тем более.</p><p></p><p>Вот так, мой дорогой Володя, отыскался человечек, которому я оказалась нужна. И даже очень. Я занималась с ним, я подтягивала его в школе, я — каюсь — свернула ему мозги набекрень, «влюбив» его в медицину, от которой он отмахивался, как черт от ладана. Он хотел быть инженером и строить воздушные корабли, я ввергла его в бездны премудрости анатомии. Он чуть не кусался, чтобы я оставила его в покое, но, дорогой Володя, я почувствовала, не улыбайтесь, в этом ушастом, нервном, всегда взвинченном мальчике я почувствовала гения. Да, я, не кто другой. И как скупец, как накопитель, как человек, всерьез относящийся к своей профессии, я подумала: нет, не отдам это чудо, этот мозг, эту способность к анализу и это неверие в готовенькое, не отдам чужим. Я — здоровая, сильная, что бы ни было, выдюжу, этот мальчик предназначен для хирургии, для новой, еще будущей, еще совсем не рожденной, но уже мерцающей где-то в десятилетиях, когда мозг Вагаршака возмужает до тех удивительных пределов, которые отпущены ему природой.</p><p></p><p>— Твоя хирургия — наука столяров! — кричал он мне.</p><p></p><p>— Плотников! — грубила я в ответ.</p><p></p><p>— В твоей хирургии все антинаучно, — злился он. — Скальпель и щипцы — вот ваше оружие. Наркоз вы льете на тряпку. «Бархатные руки» у вас — комплимент из высших. Не сманивай меня. Я знаю, что делать.</p><p></p><p>— Техникой оснастит нашу науку ваше поколение, — говорила я. — Ты! Твои сверстники. Наша медицина сейчас уже на вокзале. Вот-вот подойдет поезд. Поезд двинется…</p><p></p><p>Вагаршак фырчал:</p><p></p><p>— Совершенно верно. Именно так! Ты даже не можешь додуматься до самолета. В телегах едет ваша медицина. Не мешай мне заниматься…</p><p></p><p>Но я мешала. Я сердила даже его отца, который, в общем, не умел сердиться. Он говорил мне:</p><p></p><p>— Ты стараешься женить его на нелюбимой девице. Не выйдет.</p><p></p><p>— Стерпится — слюбится, — отвечала я. — Он талантлив, как бог, твой лопоухий Вагаршак. И я не отдам этот талант.</p><p></p><p>Володечка, по ночам я, известная Вам Ашхен Ованесовна, — не смейтесь, пожалуйста, — не спала от ревности, от припадков ревности! Этот гадкий утенок начал-таки конструировать какую-то там летательную машину. Конечно, он изобретал ножик, чтобы резать хлеб, но он уходил от меня.</p><p></p><p>Вот в те самые дни я приволокла его в больницу. Оперировали ребенка…</p><p></p><p>Фу, больше не могу. Сейчас меня станут колоть. Вы написали мне, что дочка Ваша растет и умнеет. Рожайте, рожайте больше детей, это нужно самому себе, когда начинаешь «загибаться», как говорили наши матросы в медсанбате. Вот у меня есть Вагаршак, и мне не то чтобы вовсе не страшно, а как-то полегче. А если бы его не было? Сейчас он явится и сделает непроницаемую рожицу опытного, все повидавшего доктора.</p><p></p><p>Здравствуйте, товарищ Устименко, доброе утро. Ночью я чуть-чуть не отбыла в дальние края. В общем, я там нынче побывала. И знаете, Володечка, ничего особенного. Черно, тихо, пусто и неинтересно. А вернулась и устроила им такой переполох, что сейчас они собрали чрезвычайную летучку. Оказалось, что, покуда они крутились вокруг меня, в гинекологии произошло ЧП, и довольно безобразное.</p><p></p><p>Ладно, а то не успею про дела личные.</p><p></p><p>Итак, первая операция, на которой мой мальчик убедился в том, как еще много можно всего придумать. Вы бы видели потом это разгоряченное лицо. И все-таки он поступил в Политехнический…</p><p></p><p>Теперь самое трудное: в ноябре 1937 года под праздник явились три человека и арестовали и отца, и мать Вагаршака. Они арестовали этих двух самых лучших людей и расстреляли. Мы остались вдвоем с моим мальчиком. Его исключили из института, меня — из партии. Я не отмежевалась, он тоже. Меня выгнали с работы. Мальчик пошел в грузчики. Он кормил меня. А я скрывала от него, что отец и мать расстреляны. Ах, как трудно, как невозможно даже сейчас, когда миновало столько времени, про это писать. Мне сказали тогда, объяснили, что гражданин Саинян «продался» какой-то там разведке за 5000 долларов. И «вовлек» в преступную деятельность свою жену…</p><p></p><p>Ну вот: я не могла сказать мальчику, потому что я хотела, чтобы он был коммунистом, как его отец. Я знала и знаю, Володя, что какие бы беды на нас ни обрушились, — мы коммунисты и коммунистами умрем. Я была дружна с прекрасными людьми, и они все были коммунистами. В самые трудные дни моей жизни мне помогали коммунисты. Мы ошибались и не понимали, мы путали и не знали, кого винить, но я не могла, чтобы мой мальчик возненавидел то, ради чего и чем жили его отец и мать, ради чего погиб на царской каторге его дед, возненавидел то, что было главным в моей жизни. И студенткой, и врачом, и просто среднеинтеллигентным человеком я не могла не понимать, что такое социальное устройство жизни в нашей медицинской работе и почему именно мы, советские медики, провозгласили медицину предупредительную как медицину будущего. Это мы открыли, что в нынешнем обществе нет индивидуального здоровья вне общественного. Это мы восстали против той медицины, которая сделалась торговлей роскошью. Это мы, Володечка, объявили земному шару, что их врачи с поддужными фармацевтами, или наоборот, торгуют хлебом по цене бриллиантов. Нераздельность здоровья и экономического благополучия — то, на чем мы стоим и не можем иначе. Да, мы слуги народные, а не захребетники в гриме добряков, да, мы не холуи благотворительности миллионеров, мы поборники справедливой гигиены в размахе государственной организации здравоохранения, и эту нашу способность к государственной, всенародной организации мы доказали в войне нашей санитарной службой, лучше которой не знало человечество…</p><p></p><p>Немножко отдохну.</p><p></p><p>Если хотите, отнеситесь к этому как к завещанию старухи Оганян. Если я не могу завещать Вам парочку вилл и хорошенькую ренту, то кое-какие мои соображения когда-нибудь на досуге перечитайте с Вагаршаком — может быть, они вам пригодятся. Да и не мои только это соображения, это соображения эпохи, в которой рождалось новое общество.</p><p></p><p>Еще несколько слов в завещании, если уж считать эту страницу таковым. Володечка! Учите Вагаршака тому, чтобы он был в своей научной деятельности всегда совершенно безжалостным к собственному тщеславию, как и вообще к человеческому тщеславию. Понимаете? Тщеславие в работе — это гадость и грязь. И пусть будет врачом, прежде всего врачом…</p><p></p><p>Ох, устала, устала старуха Оганян, устала, трудно…</p><p></p><p>Так много еще нужно Вам написать, а сил нету.</p><p></p><p>Мне тяжело было в войну, Володечка. Я не имела права плохо работать. А Вагаршака все время мучили. Мучили, несмотря на слова о том, что «сын за отца не отвечает». Мучили, потому что он отвечал и не желал не отвечать.</p><p></p><p>Я билась с мальчиком за него самого. Я билась в письмах и не знала покоя. Он как бы ускользал от меня, а я боялась только одного: я боялась, что он уйдет в нравственное подполье, что он потеряет свою Советскую власть, ну, а наше общество лишится талантливого человека. Не говоря уже о том, чего лишусь я, как стану доживать.</p><p></p><p>Но и тут нашлись коммунисты, которые все поняли и помогли ему обрести самого себя в ту пору. Помните нашего командующего? Я пошла к нему, а он вызвал одного знаменитого подводника, который сидел перед войной, и рассказал ему про Вагаршака. Подводник уезжал в отпуск туда, где учился Вагаршак, там была семья этого человека. Командующий попросил:</p><p></p><p>— Пожалуйста, Николай Тимофеевич, помогите юноше. У вас есть дарование привлекать и открывать сердца. Мы вот с военврачом вас убедительно просим.</p><p></p><p>— А что я должен сделать? — осведомился подводник.</p><p></p><p>— У каждого солдата есть свой маневр, — усмехнулся командующий. — Не мне вас учить.</p><p></p><p>Подводнику понравился Вагаршак. А Вагаршаку — подводник. Подводник со своей новой красивой Звездой на груди и при орденах пришел к Вагаршаку в институт на вечер и сидел с ним, обняв его за плечо. Потом отдельно он наведался к декану, погодя — к секретарю их парторганизации. Он умел быть въедливым, скандальным, обаятельным, а уж как он умел пугать!</p><p></p><p>Вагаршак понял: надо собраться, надо быть человеком. Случилось ужасное несчастье, но нельзя предавать все то, ради чего дана человеку его единственная жизнь. Так он написал ту свою работу, которая наделала шуму в институте и о которой он сам Вам раскажет.</p><p></p><p>В общем, теперь Вы знаете все, мой дорогой Володя.</p><p></p><p>Вот еще некоторые подробности: примерно с неделю назад или дней десять — я не очень помню когда — Вагаршак продемонстрировал мне бумагу, подписанную весьма ответственным лицом. Насколько я смогла понять, бумага эта — дело рук и энергии той девицы, которая теперь пишет ему письма из Унчанска. Девица эта — сестра Вашей супруги, если я не ошибаюсь — Веры Николаевны. Не могу сказать, чтобы т. Вересова была мне симпатична. Следовательно…</p><p></p><p>Но это уж вопрос другой.</p><p></p><p>Во всяком случае, судьба сложилась так, что мой Вагаршак после моей смерти (он должен меня похоронить, я имею право на этот комфорт) поедет к Вам. И Вы своротите горы, Вы не отступите и не отступитесь: мой мальчик, мое дитя, единственное, что у меня есть, моя гордость, станет коммунистом, станет тем, кем должен быть.</p><p></p><p>Вы понимаете всю сложность задачи, доктор Устименко? Но ведь я за Вас поручилась, Вы — мое продолжение, Вы теперь — все равно что я в рядах нашей партии. Вагаршак не может, не вправе остаться в стороне, свернуть на тропочку, съехать в обыватели. С Вами он, конечно, хлебнет горя, Вы же единственный, который «все знает лучше всех», и Вы всегда всем судья — во всяком случае, так было на войне. Или сейчас Вы другой? Правда, даже тогда в Вас прорастало нечто человеческое, а когда я Вас заставляла есть, то мне казалось, что это Вагаршак…</p><p></p><p>Послушайте, Володя, как странно, что я никогда не получу ответа от Вас на это письмо, а?</p><p></p><p>Так вот: хотите — не хотите, а Вагаршак приедет к Вам вместо меня и покойной Зиночки. Не огорчайтесь — он талантлив. Это не потому, что он дитя моего сердца, я достаточно требовательна и наблюдательна для того, чтобы отличить ординарные способности от таланта или даже гения. Где-то давно я вычитала удивительно самодовольную и филистерскую фразу о том, что талант — это только упорство, умение сидеть, нечто вроде «упрямства зада». Низкое, мещанское, жалкое представление. А если гений — раним? Тогда как? Разумеется, в условиях общества буржуазного основное — это умение сидеть наравне с пробивной силой, или пробивная сила даже существеннее, ну а у нас? Разумеется, упорство в достижении намеченной цели — свойство отличное, только ведь иногда оно отсутствует. Вот здесь и должна сыграть роль организация общества…</p><p></p><p>Немного отдохну и допишу самое последнее.</p><p></p><p>Рыбу так и не нашли. Но зато отыскались два хомута для лошадей — их никто не крал, они просто были на чердаке. Наконец я смогу спокойно спать из-за хомутов.</p><p></p><p>Что касается до ЧП в гинекологии, то тут и на старуху бывает проруха. Не разобралась и устроила то, что на флоте называлось «раздрай». Сегодня величественно, но принесла свои извинения. Авторитетец и на этом пороге жалко уступать. Ох, суетны мы!</p><p></p><p>Продолжаю: Вагаршак не упорен. Он обидчив и ломок. Он не выучен требовать и настаивать. Он стеснителен и не уверен в себе никогда. У него возникают десятки идей, многие из которых отмечены печатью гениальности — не надо бояться этого слова, — но он их сам забраковывает и швыряет в мусор, потому что умеет увлечься другим, иным, новым. Его необходимо поддерживать, но от него можно и требовать, пожалуйста, дорогой Володя, без ударов кулаком по столу, как это мы с Вами умеем.</p><p></p><p>Вот и все, Володя. Это письмо я прошью нитками и запечатаю сургучом. С этим письмом Вагаршак приедет к Вам. Я не накопила ему никаких денег, и у нас нет никаких вещей, я не успела. Прощайте, Владимир Афанасьевич, прощайте, мой дорогой. Пожалуйста, не ругайте меня за то, что Вагаршак не просто приедет к Вам, а приедет еще с просьбой от меня с того света, читайте — из ниоткуда. Но ведь это моя самая последняя просьба, больше никаких просьб никогда не будет. И обратилась я именно к Вам, потому что верю Вам, верю в Ваши нравственные и жизненные силы, верю, что Вагаршак с Вами не будет одинок душою. Нет, Вы в нем не разочаруетесь, так же как и он в Вас. Знаете, что я ему сказала: «Такие, как Устименко, — хитро польстила я Вам, — либо погибают, либо закаляются до бессмертия души».</p><p></p><p>Красиво сказано, Володечка?</p><p></p><p>Прощайте, Володя. Позвольте мне написать — я благословляю Вас. Вы ведь тоже дитя моего сердца. Как много вас набилось ко мне в душу за эту длинную жизнь. И как мне жаль с вами расставаться.</p><p></p><p>С коммунистическим приветом. Ашхен Оганян».</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>БОР. ГУБИН, КАКОВ ОН ЕСТЬ</p><p></p><p></p><p>Разумеется, он признал свои ошибки, — как мог он не признать их, когда настырные члены комиссии вытащили из типографии, где печатался «Унчанский рабочий», даже рукопись фельетона о «монстре Крахмальникове»? Ничьей правки ни на полях рукописи, не на гранке, ни в полосе комиссия не обнаружила. Все решительно намеки и подмигивания принадлежали перу товарища Губина.</p><p></p><p>Он пожал плечами.</p><p></p><p>— Что ж, случается, перебрал, — сказал Борис Эммануилович ровным голосом. — Распалился и переборщил. Но материалы были… Материалы, не вызывающие никаких сомнений. Да и если по-честному, со всей прямотой, не виляя сказать — надоели приспособленцы, чужаки, а что он, гражданин Крахмальников, чужак, — в этом меня никто не переубедит…</p><p></p><p>Члены комиссии сидели, Губин стоял. У членов комиссии были непроницаемые, суровые лица. Бор. Губин слегка улыбался. Не то чтобы надменно или величественно, а просто улыбался, как свой парень, попавший в переделку по обстоятельствам, от него не зависящим. «Вы же понимаете, — говорила эта улыбка, — и я понимаю. Не будем тянуть канитель. Делайте выводы, и поставим точку».</p><p></p><p>Никаких особо строгих выводов комиссия не сделала. Личные счеты Бор. Губин с Крахмальниковым не сводил, ярость его к изменникам Родине — ко всем этим Постниковым и Жовтякам — была понятна и вызывала уважение. А. П. Устименко? Черт ее разберет — где она и что с ней? Во всяком случае, этот Крахмальников не вызывал никакого сочувствия у членов комиссии. Вся эта история подвела газету, город, областной центр, теперь не скоро отмоешься. Нет, уж если дали тебе музей, то и занимайся полезными ископаемыми или приобрети полотно Айвазовского, чтобы школьники изучали отечественную живопись по первоисточникам, — вообще, отрази современный Унчанск со всеми его достижениями. Можно экспонировать и прошлое, например избу гончара в Черном Яре в конце прошлого века. А то вылез с героями!</p><p></p><p>В общем, Губину даже сочувствовали. Не все, конечно, но некоторые, особенно шеф. Не сочувствовал ему, и притом в очень грубой форме, метранпаж — типографский Мафусаил, — сипатый, бритоголовый, потерявший на войне руку и зубы, с ввалившимися губами, Страшко. Он исхитрился обследовать работу музея, дважды беседовал с Крахмальниковым, побывал у него на квартире и даже со Штубом разговаривал. Но никакая его пробойная сила не могла победить вялое сопротивление комиссии.</p><p></p><p>Когда заседание кончилось и члены комиссии разошлись, главный редактор сказал Губину один на один:</p><p></p><p>— Увались, Боря, в глубинку. Сделай полосу за Симохина, дай новые данные по движению Дрожжина, маслокомбинат имени товарища Сталина покажи народу, но не от своего имени, конечно, а местную полосу сделай. Там Зоя Титкова животрепещущие стишки даст, уголок юмора припустим, не злобного, конечно, а из их стенгазеты дружеские шаржи. Но без обывательского злопыхательства. Фото дадим. В общем, что мне тебя учить, ученый…</p><p></p><p>Губин задумчиво кивнул.</p><p></p><p>Действительно, он — ученый.</p><p></p><p>— И на сколько же мне «увалиться»? — спросил он.</p><p></p><p>— Пока дым не рассеется, — усмехнулся Варфоломеев. — Уж больно Золотухин взъелся — это, конечно, между нами. Пойдем сейчас исключительно положительный материал давать, создашь сильную полосу, красивую, центральная печать отметит, Зиновий Семенович поинтересуется — кто делал? Я тут как тут: «Штрафной наш Губин».</p><p></p><p>— Замаранному мне не очень-то весело по старым друзьям ездить. Это ты и сам, Всеволод, понимаешь!</p><p></p><p>— А ты с улыбкой, с улыбкой! — посоветовал Варфоломеев. И показал свои идеально белые вставные челюсти. — Вот эдак — с улыбкой. Да и кому это интересно, кто запомнит?</p><p></p><p>— Обывателю крайне интересно. Обывателю и мещанину ошибка нашей советской прессы вот до чего интересна! Поэтому я и не удовлетворен. Не следовало нам мусор из избы выметать. Частным образом перед Крахмальниковым бы извинились, и вся недолга. Пятно-то не на мне лично, а на газете.</p><p></p><p>Варфоломеев подтвердил слова Губина печальным вздохом. Лицо у него было мужественное, суровое, без изъяна. И волосы красивые, пепельные. Такая внешность, военно-картинная, бывает у трусов, у таких, которые говорили во время войны: «Умереть не страшно, страшно не увидеть конца гитлеровской авантюры». Впрочем, на войне, вернее во втором эшелоне, Всеволод Романович вел себя более чем прилично. Даже, к крайнему удивлению своих подчиненных, оказался контуженным именно на переднем крае. Впрочем, злые языки утверждали, что глухота майора образовалась не в результате контузии, а после гриппа, который пробудил в барабанных перепонках товарища Варфоломеева давние осложнения скарлатины…</p><p></p><p>— Ладно, — сказал Всеволод Романович, — твоей крови, Боря, не жажду, но исчезни, голубчик! Наказали мы тебя, понятно? И это свое наказание ты должен мужественно перенести. А время все лечит. Ясно?</p><p></p><p>— Ясно!</p><p></p><p>Шеф крепко пожал руку Губину. Это было прощальное рукопожатие — эдак месяца на три, не меньше.</p><p></p><p>— Спасибо, Всеволод! — ответил Губин.</p><p></p><p>— Не серчай!</p><p></p><p>— Будь здоров.</p><p></p><p>— Буду. Монеты и документы тебе выписывают.</p><p></p><p>— Есть!</p><p></p><p>Из редакции Губин отправился на почтамт и долго сочинял телеграмму тому редактору журнальчика про самодеятельность и про музейную работу, который в свое время ударил по Унчанску, где потакают «монстрам» типа Крахмальникова. Телеграмма была хитрая, с многозначительными намеками и сердечнейшими приветами и пожеланиями всего самого наилучшего, а главное — исполнения желаний.</p><p></p><p>Нет, Губину никак нельзя было отказать в умении действовать.</p><p></p><p>И обстановку он всегда понимал отлично.</p><p></p><p>В общем-то время работало на него: ошибиться, когда чрезмерно бдителен, — куда похвальнее, чем ошибиться, либеральничая. Что же касается до поездки, то ездить он любил. На первой странице его записной книжки было написано четким, мелким, прямым почерком: «Уходящий поезд вызывает во мне непреоборимое желание ездить по моей стране, а Унчанская область для меня, „как в малой капле“, — моя страна!»</p><p></p><p>Унчанский край Борис Эммануилович действительно знал превосходно, знал вдоль и поперек, со всеми его возможностями, со всеми «знатными» людьми, знал и райцентры, заводы, фабрики, артели, колхозы, знал водоемы, лесные глухомани, старые тракты, новостройки, знал даже дорожные «повертки», как тут говорилось, знал решительно все, но только со стороны парадной, всем остальным он словно бы брезговал. И это большею частью устраивало людей, о которых он писал. Женам нравилось, когда про мужей Бор. Губин писал, что они «чудо-богатыри земли», матери радовались, когда читали о своих дочках, что такая «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». Для художественности Губин иногда писал: «здоровый запах пеньки», или «раньше, когда тут были волоковые окошки, из которых мир являлся безрадостным и лишенным красок», или «цветет на болотце скромный красавец сусак», — в общем, творчество Губина одобрялось, а в театре про него шептали:</p><p></p><p>— Бор. Губин пошел, вот, в черном!</p><p></p><p>Все шло хорошо и даже отлично, когда он писал о положительном, даже если это положительное и раздувалось им до неприличия. Стоило же ему связаться с материалами, называемыми Варфоломеевым негативными, как случались неприятности.</p><p></p><p>Так случилось сразу же после его приезда в Унчанск, когда Губин создал жанр фельетона с выдуманными фамилиями. Он сам и писал эти милые, беззлобные, с юмором, разумеется, вещички, которые обычно заканчивались сообщением, что и фельетона-то не было, потому что все рассказанное в нем — не более как сон. Таким образом, в газете появлялся критический материал, но зато такой, который никого лично не обижает. Впрочем, новый вид фельетона продержался недолго: одна фамилия в нем оказалась созвучной другой фамилии, реально существующей, у «ответственного» спросили, не намек ли это. Варфоломеев обозлился и сказал, что фельетоны на местные темы изжили себя. Губин обиделся, ему стало горько, что Варвара, верная читательница газеты, решит, что это он испугался писать фельетончики.</p><p></p><p>— А ты, Всеволод, здорово трусливым стал, — сказал Губин. — До смешного.</p><p></p><p>— Между прочим, товарищ Губин, это не я, а ты выдумал фельетоны без фамилий. Пожалуйста, врежь завтра про безобразия на кладбищах, как раз трудящиеся потащатся покойников поминать.</p><p></p><p>— Это значит по Любезнову врезать, что он не справляется?</p><p></p><p>Редактор задумался. Любезнов — начальник Управления милиции — был человеком обидчивым и свою милицию от печати ограждал во всех случаях. Ограждал до того, что даже читательские письма ему не пересылали — читатели специально просили об этом.</p><p></p><p>— Вот видишь! — вздохнул редактор. — Да ты, товарищ Губин, не расстраивайся. Ты же бог красивого материала, положительного. Сделай сменную полосу о Корсунской свиноферме, подпишем рейдовой бригадой, отметим мелкие недостатки, два-три клише, организатор полосы — ты…</p><p></p><p>— Не пойдет, — отрезал Губин. — Надоела мне эта тушенка!</p><p></p><p>«Тушенка» — было слово Варвары. Она умела вложить в него самый разный, но всегда злой смысл. Главным был обман. Главным смыслом. Вместо второго фронта. Вместо настоящего дела. Вместо!</p><p></p><p>А Губин боялся слов Варвары. Еще с того самого далекого вечера, когда она ему сказала: «Хромай отсюда!» С того страшного, перевернувшего всю его жизнь вечера. Губин боялся ее насмешливого, почти презрительного взгляда, боялся ее умения раздраженно покачивать ногой в спадающей туфле, ногой, почти никогда не достающей до полу. И вопросов ее он боялся:</p><p></p><p>— И тебе, Боренька, не стыдно так писать? Ты же понимаешь, как подло видеть одно, а писать совсем другое. Люди думают, что ты им поможешь, рассказывают тебе свои горести, а ты пишешь, как у них хорошо и какие они веселые. Ведь у них недоедание, Боренька, а ты гнусно врешь, что у них были трудности. Разве — были? Они есть — и недоедание, и продуктовые карточки!</p><p></p><p>Губин терялся, не знал, что отвечать. Если бы это была не она, он бы нашелся, еще как!</p><p></p><p>Однажды он сказал ей:</p><p></p><p>— Это ты меня погубила. Я бы мог знаешь кем стать?</p><p></p><p>— Кем? — простодушно спросила она.</p><p></p><p>— Если бы я знал, что тебе нужно, — смешавшись, стал объяснять Губин, — если бы я понимал, как я должен писать для тебя…</p><p></p><p>— Как для всех: правду. В газете должна быть правда. Не намекай про нашу экспедицию, что мы вот-вот что-то откроем. Мы не откроем. У нас начальник болван. Напиши, что даром горят государственные деньги, большие деньги…</p><p></p><p>Нет, с ней невозможно было говорить!</p><p></p><p>И он чуть не плакал, потому что не выдумал свою любовь. Он действительно любил ее с того самого дня, когда она, по ее же словам, «захороводила Боречку, чтобы помучить Володечку, который так ничего даже и не заметил».</p><p></p><p>Везде, всегда он думал о ней.</p><p></p><p>Он ненавидел беспокоить себя, но иногда посылал ей посылки, которые непременно возвращались обратно. Однажды он спросил у нее:</p><p></p><p>— А если бы это масло и эту колбасу прислал тебе твой Устименко?</p><p></p><p>Варварины глаза вспыхнули.</p><p></p><p>— Знаешь, каждый раз, когда шлешь ты, я думаю — а вдруг это Володька? Нет, он не пришлет. И не почему-нибудь. Просто ему некогда.</p><p></p><p>— Следовательно, ты считаешь, что у меня много свободного времени?</p><p></p><p>— Конечно. Ты всегда свободен. А он никогда. Женька мне рассказывал, со слов его жены — этой красавицы, что по ночам он болтает во сне, Володя. И только про свою больницу. Какие же тут могут быть посылки…</p><p></p><p>Глаза ее все еще светились горячо и нежно. И вдруг, помолчав, она сказала такую бесстыдную и ужаснувшую Губина фразу, что он просто помертвел:</p><p></p><p>— Как бы я хотела жить с ним, Борька. Как бы хотела. Он бы у меня не болтал во сне, нет. Этого бы у нас не было. Он бы у меня спал, как топор. Понимаешь, подруга?</p><p></p><p>Хороша подруга!</p><p></p><p>А потом она осмелилась попросить:</p><p></p><p>— Послушай, ты же с ним видаешься. Посоветуй ему жениться на мне.</p><p></p><p>— У тебя и гордости-то не осталось! — сладко обидел ее Губин.</p><p></p><p>— Не осталось! — кивнула Варвара. — И не было никогда. Это ведь смешно, когда любишь. Когда не любят — тогда, что ж…</p><p></p><p>— Но он женат и обожает свою семью. Ты уведешь отца от дочки?</p><p></p><p>— Все вранье! — отмахнулась Варвара. — Разве я его не знаю?</p><p></p><p>И, внезапно оживившись, с блестящими круглыми глазами, с вдруг залившим щеки горячим и нежным румянцем, заговорила, словно в бреду:</p><p></p><p>— Скажи ему, скажи, правда. Я хочу с ним есть, спать, просыпаться, хочу его кормить, рожать от него детей — много. Я не знаю, я ничего толком не понимаю, но ведь пишут же, есть же на земле счастье. А, Боря?</p><p></p><p>— Нету! — мстительно ответил он.</p><p></p><p>Румянец сбежал с ее щек, глаза потухли.</p><p></p><p>— Уходи! — велела она. — Отправляйся к своим «персонажам». Ты же всегда пишешь, как все счастливы.</p><p></p><p>Он ушел и напился в тот вечер. А наутро пошел по своим «персонажам».</p><p></p><p>На «вы» Губин почти ни с кем из своих героев не разговаривал. Он считался другом и в семье знаменитого машиниста, зачинателя движения под наименованием «дрожжинского» — Якова Степановича Дрожжина, в разъездах ночевал у секретарей райкомов, всегда и вполне надежно согласовывая с ними «тематику и персонажей» данного района и не позволяя себе вступать в пререкания ни с кем из них, а описывал он только тех, чьи звезды едва начинали восходить, непременно при всеобщей поддержке, а не вопреки кому-либо, ибо всякое «вопреки» могло быть чревато последствиями, которых Борис Губин терпеть не мог.</p><p></p><p>Варвара и это угадывала в его писаниях. И рассказывала ему про него, будто у нее было такое увеличительное стекло, через которое она могла наблюдать всю внутреннюю, скрытую жизнь Бор. Губина.</p><p></p><p>— Я хочу быть победителем в жизни! — как-то крикнул он ей. — Я хочу быть завоевателем!</p><p></p><p>— Дурак! — с презрением, брезгливо произнесла она. — Ты холуй быстротекущих дней, а не победитель жизни…</p><p></p><p>Он усмехнулся:</p><p></p><p>— Здорово красиво!</p><p></p><p>— И верно! — сердито добавила Варвара. — Но самое при этом противное, что ты способный. Грустное и противное.</p><p></p><p>Губин попросил:</p><p></p><p>— Выйди за меня замуж. Мы уедем, все начнем с начала. Я стану писать так, что тебе не будет стыдно.</p><p></p><p>— У тебя тоже есть «каторжная совесть»? — с недобрым блеском в глазах спросила она. — Помнишь, кажется Гюго писал про эту «каторжную совесть»? Нет, Боря, ты мне не подходишь!</p><p></p><p>— И никогда не подойду?</p><p></p><p>— Боюсь, что нет! — ответила она.</p><p></p><p>На ее коленях лежала книжка, он взглянул — Голсуорси. «Боюсь, что нет» — это из Голсуорси. А «быстротекущие дни» откуда?</p><p></p><p>Когда он думал про Варвару, у него стучало в висках. Губин любил ее бешено, он мог бы стать настоящим человеком с ней, она сделала бы из него все, что ей угодно. А без Варвары он был слаб.</p><p></p><p>Она разгадывала его хитрости сразу, разгадывала тогда, когда он их еще и не задумывал: однажды, когда из его портфеля вывалились детские сандалии, она спросила:</p><p></p><p>— Чуткость? Наживешь тысячу процентов?</p><p></p><p>Покупая сандалии, он ни на что не рассчитывал: просто вспомнил, как бедовавший с сынишкой бобыль Симохин отыскивал мальчику обувку. Но когда Варвара сказала ему о тысяче процентов, он понял — да, она права, бобыль был дружен с Золотухиным, Зиновий Семенович души не чаял в сильном и честном работнике, абсолютно ему доверял и обо всем с ним советовался. Забросить путем-дорогой на «Красный комбинат» сандалии ничего не стоило, Симохин Губина ни в чем заподозрить не мог, слишком разные были у них пути. Просто вдруг скажет Симохин Золотухину ни с чего, на досуге:</p><p></p><p>— А хороший мужик у вас этот самый газетчик — Губин.</p><p></p><p>Вот и тысяча процентов. Они, эти тысячи процентов, были в жизни Губина всегда запланированы. Собираясь в путь по области, он немалое время тратил на покупку подарков, которые именовал «цацками». Цацки материальной ценности не имели, как правило, никакой, но зато они раскрывали друзьям директорам, председателям, главным инженерам и их женам душу насмешливого с виду и отнюдь не сентиментального известного журналиста: Губин, оказывается, все примечал, помнил и никогда не путал. Лидии Захаровне в Красногорье, супруге Новикова, директора маслокомбината, Борис Эммануилович привез необходимый для ее родителя препарат против ревматических болей. Директору «Большого Раменского леспромхоза», молчаливому и угрюмому Штычкину, достал Губин трофейные масляные краски и ящик сепии — он разнюхал, что Штычкин «балуется» живописью и не пишет только из-за отсутствия, как он буркнул, «полуфабрикатов». Супруге машиниста Дрожжина Губин переслал семена астр, резеды и хризантем в конвертиках с медалями, коронами и крестами от знаменитого мюнхенского цветовода. Семена эти он «вытряс», по его выражению, из того самого краеведа Крахмальникова, которого чуть позже довел до самоубийства своими намеками.</p><p></p><p>Предлагал Губин друзьям и ошеломляющие суммы денег, твердо про себя зная, что никому никогда ничего не даст. Деньги он копил жадно и страстно, горячечно мечтая, что когда-нибудь вдруг да понадобятся они Варе. Только ей, только для нее, только ради этого мгновения, думалось ему, дважды в неделю ходил он в сберкассу и писал рубли прописью — на вклад.</p><p></p><p>А предлагал он так:</p><p></p><p>— Возьми у меня тысяч десять на разживу, — говорил он вдруг Штычкину, трудно живущему на директорский оклад с огромной семьей. — Ты же надрываешься, чудак! Разве я не замечаю? Из кассы взаимопомощи не вылезаешь, штаны — и те прохудились. С войны при твоей идиотской честности, конечно, кроме дырок в организме, что привезешь? Десять — двадцать у меня лежат на книжке без движения, я ж совершенно один на земле. Слышишь, Виктор? Зоя Алексеевна, подскажите вашему Собакевичу…</p><p></p><p>Виктор и Зоя переглядывались, пораженные великодушием друга. И разумеется, отказывались, но никогда этого предложения не забывали. А если Губину казалось, что у него могут попросить, он рассказывал о себе насмешливо, вызывая общее сочувствие:</p><p></p><p>— Одно лицо, не стану уточнять какое, человек по виду симпатичный и всем вам хорошо известный, «позычил» у меня все мои двадцать три косые. А теперь говорит — не отдам раньше Нового года, хочешь убивай, хочешь милуй. Стеснен в средствах. А ты одинокий, перебьешься. Женись, говорит, на богатой вдове…</p><p></p><p>Губина очень жалели.</p><p></p><p>Многие знали о его неудачной любви. Варваре он действительно был верен, иных женщин, кроме нее, он просто не замечал. Женам друзей это нравилось, Лидия Захаровна, которой он как-то рассказал о Варваре, выразилась так:</p><p></p><p>— Человек, который может любить, как вы, столько лет, не может быть плохим человеком…</p><p></p><p>— Вы думаете? — печально осведомился Борис.</p><p></p><p>Фраза Лидии Захаровны получила широкое распространение. Губина положено было считать хорошим парнем, поломавшим свою жизнь на почве личной драмы.</p><p></p><p>— Как в кино, — сказал Дрожжин задумчиво, узнав о Варваре от своей жены. И, покосившись на Ирину Ивановну, дебелую свою супругу, которую он вечно раскармливал, словно индюшку, и бешено ревновал всю жизнь, машинист добавил: — Ты небось не способна на такие чувства. В войну и то ухитрялась надо мною измываться. А уж какая была истощенная…</p><p></p><p>Друзья жалели Бориса, женам друзей казалось, что он, холостяк, плохо питается и неухожен. Лидия Захаровна слала ему посылки: масло, творог и разные сыры, уговаривая в записках «не выставлять хоть все сразу на стол первым встречным, что в вашем характере». Знатный машинист Дрожжин слал ему с оказиями ящики яблок из своего сада, из Раменского получал он густо просоленное розовое сало, в леспромхозе сделали ему мебелишку стиля модерн, и довольно изящно, а оплатил он заказ как за пиломатериалы, то есть почти символически. Благодарить Губин, разумеется, благодарил, и даже весьма тепло, но только не в письменной форме. В письмах он никому ни в чем не был обязан. Впрочем, привходящие эти обстоятельства никогда никем не замечались: заподозрить Губина в излишней осторожности при его, казалось бы, настежь раскрытой душе никто не решался.</p><p></p><p>Нынешними невеселыми, холодными днями, после всех проработок, Губина бешено потянуло во что бы то ни стало хоть на минуту повидать Варвару. Когда он думал о ней, о той, которую даже никогда не поцеловал, у него сохло во рту, ныли скулы, плыло перед глазами, хоть советуйся с психиатром. В этом навязчивом желании повидать было нечто старомодно-унизительное, жалкое, похожее на влюбленность провинциальной старой дамы в столичного тенора, но он ничего не мог с собой поделать, это было свыше его сил. Пожалуй, вступи тут в единоборство с любовью наиболее сильное из всех его чувств — страх, любовь победила бы. Но Варвара его не любила…</p><p></p><p>Уезжал из Унчанска Губин задолго до рассвета. Варфоломеев предоставил опальному таланту свою машину. Шоферы с Губиным ездить любили, он всегда о них заботился и умел сытно накормить, и напоить вечерком, и спать уложить в тепле и холе.</p><p></p><p>— Надолго едем? — спросил разбитной Процюк. — На временно или материал будете глубоко изучать?</p><p></p><p>— Давай крути баранку, — сорвался вдруг Борис Эммануилович. — Тоже мне, разговоры…</p><p></p><p>Процюк обиженно подергал длинным носом и надолго замолчал. Часа через два пути, когда совсем рассвело, Губин приказал свернуть с большака на дорогу к райцентру Щипахино.</p><p></p><p>— Застрянем тут! — пообещал Процюк.</p><p></p><p>— Застрянешь — вытащишь!</p><p></p><p>Он должен был увидеть Варвару. Во что бы то ни стало. Зачем — он не очень понимал. Наверное, хорошего ждать не следовало. Но он не мог ее не увидеть, вот и все.</p><p></p><p>Обещание Процюк выполнил, они действительно застревали и буксовали не один раз и только часам к девяти вечера, продрогшие, измученные и пьяные, потому что грелись припасенной в дорогу водкой, въехали в райцентр. Дежурный райотдела милиции сказал корреспонденту, что геологи давно выехали, из всей партии остались только две «барышни». Живут на частной квартире у водоразборной колонки на Ленина, там еще рядом скобяной магазин.</p><p></p><p>Варвары дома не было. И другой барышни тоже. Мучаясь головной болью, Губин посидел в комнате, в которой жила Варвара. Здесь было много книг, они лежали везде — и на мерзлых подоконниках, и на столах, и навалом на сундуке. А на стене висела фотография лихого военного с подстриженными усами, в низко насаженной фуражке. Военный таращился на фотографа, а в широкую грудь его под орденом и медалью была впечатана надпись:</p><p></p><p></p><p></p><p>Если свидеться нам не придется,</p><p></p><p>Значит, наша такая судьба,</p><p></p><p>Пусть навеки с тобой остается</p><p></p><p>Неподвижная личность моя.</p><p></p><p></p><p></p><p>Последняя строка приходилась уже на животе лихого военного.</p><p></p><p>— Супруг мой, Петр Зосимович, — сказала жарко дышащая, крупнотелая хозяйка. — Старшина.</p><p></p><p>Губин спросил довольно глупо:</p><p></p><p>— Пал смертью храбрых?</p><p></p><p>— Зачем? — обиделась женщина. — Тоже сказали! Он в Щипахинском районе на культуре сидит. Надо же — пал!</p><p></p><p>Губин извинился и, осведомившись, где может быть сейчас Варвара Родионовна, поехал в Дом инвалидов. По словам хозяйки вышло, что все последние вечера ее жиличка проводит там.</p><p></p><p>В проходной корреспондентский билет Губина произвел некоторый переполох. Выбежал, утирая жирные губы, навстречу гостю даже сам директор, но Губин от предложенного халата отказался. Он просто и вежливо попросил вызвать к нему Варвару Родионовну Степанову.</p><p></p><p>Она не вышла, а выбежала — быстрая, словно и правда ждала его. А он понимал, издали глядя на ее быстро бегущие ноги, что кажется ей, будто приехал Устименко. Всегда кажется. Только его она ждет. Это было больно ему и унизительно так думать, но он не выходил из тени возле забора на яркий лунный свет — пусть еще так счастливо бежит к нему.</p><p></p><p>Но она узнала и остановилась далеко.</p><p></p><p>— Ты? — услышал он ее ровный, ничего не выражающий голос.</p><p></p><p>— А кто же? Конечно, я!</p><p></p><p>— Я читала, — сказала она, медленно и словно нехотя подходя к нему. — Я читала все. Это ужасно, то, что ты сделал.</p><p></p><p>— Но Крахмальников…</p><p></p><p>— Ты не из-за Крахмальникова это сделал, — таким же ровным, мертвым голосом продолжала Варвара. — Ты в Устименку выстрелил. Ты по самым лучшим…</p><p></p><p>Голос ее прервался. Даже вот так, ровно и негромко, ей трудно было говорить с ним.</p><p></p><p>— По самым лучшим… Ведь Постников… Ведь Аглая Петровна…</p><p></p><p>Она сделала еще шаг к нему, и он попятился, вжался в доски забора. Теперь и она вошла в темноту, в тень.</p><p></p><p>— Варюша! — слабо произнес он.</p><p></p><p>— Уходи! — велела она. — Слышишь? А если ты подойдешь ко мне публично, я ударю тебя по лицу, чтобы потом объяснить всем, кто ты. Уходи навсегда, негодяй!</p><p></p><p>Сказала и убежала обратно, словно он гнался за ней.</p><p></p><p>А когда он уходил через проходную, вахтер и директор сделали ему под козырек. Такие гуси, как корреспондент областной газеты, редко сюда залетали…</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>ИКС И ИГРЕК</p><p></p><p></p><p>Было время, когда перед операцией он думал о больном и давал себе разные сердитые и патетические клятвы «вытащить его во что бы то ни стало!». Было время, когда у него хватало сил за час до начала операционного дня утешать родных словами, в которые он не слишком верил. Еще в пору войны он умел яростно сострадать, и нередко его рот кривился под марлевой маской от сочувствия к мукам тех, истерзанных ранами, которых клали к нему на операционный стол. Он и ругался грубыми словами, срывал сердце на своем окружении только потому, что сострадал, и его сестры понимали это, и когда он пускал свои «фиоритуры» — не обижались, а жалели его в равной мере с тем раненым, которого он старался «вытащить», по всегдашнему его выражению. Его сестрички, обтирая ему залитое потом труда лицо, так делали это и раненому, стирая пот страданий тем же движением. Он понимал это и ругался еще диковинней и пуще. Проклятие его профессии — сострадание состарило его раньше, чем потеря жены и дочки, чем собственная, почти безнадежная болезнь, чем все беды, горести и оскорбления, которые обрушились на него за всю жизнь.</p><p></p><p>Но с понедельника он твердо решил взять себя в руки.</p><p></p><p>Это произошло внезапно, стихийно, инстинктивно. Он даже подивился на разумность инстинкта самосохранения, который вдруг так бурно в нем вспыхнул.</p><p></p><p>По карточке выдали капусту — он не удержался и поел ее с растительным маслом, как было написано на бутылке, с луком и уксусом. И, мучаясь длинной ночью от изжоги, пришел к заключению, что надо резко изменить образ жизни. Невозможно приходить домой из больницы совершенно обессиленным. Даже зубы у него не хватает времени починить. Какого черта!</p><p></p><p>Такие припадки бывали с ним и раньше, когда еще жили на свете Ксения Николаевна и Саша.</p><p></p><p>— И правильно! — отвечала ему Ксюша на его рацеи. — Конечно! Молодец ты у меня, наконец поумнел…</p><p></p><p>Он понимал, что она подшучивает над ним, но тогда он был молод и здоров, и его хватало на все, а теперь — к свиньям! Недаром хирурги избегают оперировать близких себе людей, и абсолютно верно сказал кто-то из великих, что он может позволить себе роскошь дружбы с тем, кого ему надлежит оперировать, только впоследствии, когда все кончится хорошо.</p><p></p><p>С понедельника он твердо решил, обдумывая и рассчитывая ход операции, начисто не представлять себе того своего больного, которого он станет оперировать. Икс или игрек, и все. Во вторник это ему удалось, даже когда в могучей руке его появился маленький и старенький карандашик — дружок ночных поисков и решений, и когда они с дружком-карандашиком (Богословский, разумеется, никогда бы не решился себе сознаться, что этот карандашик он считает счастливым) вдвоем принялись набрасывать варианты того, что произойдет завтра. Но в прозекторской, на следующий день, Николай Евгеньевич «засбоил» в своих новых убеждениях.</p><p></p><p>Иногда он проводил здесь помногу времени. Случалось, сюда наведывался Устименко. Как и столетия назад, тут мертвые помогали живым. Владимир Афанасьевич молча стоял за спиною своего учителя, старый Пауль Гебейзен, патологоанатом больничного городка, вздыхая и думая свои думы, приглядывался к ножу Богословского с другой стороны секционного стола. Иногда между ними троими вспыхивал спор, страстный, бешеный по внутреннему накалу, но такой изящный, такой корректный, такой достойный по форме! Здесь Устименко делался вновь врачом, а не смотрителем, как думал он о себе зло и насмешливо, здесь не раз хотелось ему бросить к черту все свои двутавровые балки, цемент, горбыль, литерные карточки, взять скальпель и вернуться «из гостей домой», с тем чтобы никогда не изменять тому, что он так верно, преданно и ровно любил. Это было, разумеется, и смешно и глупо, но Варвара и прозекторская связывались в его воображении в некий смысл той жизни, которую он навсегда потерял, обменяв, как ему порой казалось, по собственной глупости жизнь свою на суету и пустяки преходящей административной деятельности.</p><p></p><p>В четверг у Богословского были назначены три операции, и для одной он наведался в прозекторскую. В сущности, ему просто хотелось поболтать со стариком Гебейзеном, немножко «тронутым», как про него говорили, — советские войска нашли его где-то в развалинах оккупированной немцами Вены, где он прятался, потеряв не только всех родных, но надолго и собственное имя. Устименко добился его назначения в Унчанск, и к Гебейзену постепенно возвращалось спокойствие, не обижающий никого юмор, умение говорить врачам ту последнюю правду, которая еще долго будет обнаруживаться на секционном столе.</p><p></p><p>— Здравствуйте, геноссе Гебейзен, — сказал Богословский.</p><p></p><p>— Бонжур, месье, — ответил Гебейзен. Он учился и в Париже, помногу работал там и часто неожиданно переходил на французский, которого никто тут не понимал.</p><p></p><p>— Но, но, — предупредил Богословский. — Опять вас поведет…</p><p></p><p>В распахнутую настежь дверь он поглядел, найдется ли ему т.руп, но ничего не увидел.</p><p></p><p>— Ну, не забавно ли, — заговорил Гебейзен по-немецки, — молодежь ко мне не ходит. И очень редко ходила. Чем меньше опыта, тем меньше они боятся неожиданностей во время операции. Недаром геттингенский Иоганн Франк жаловался: «Когда я был молод, больные боялись меня, а теперь, поседев, я сам боюсь больных»… Грустно стареть, Николай Евгеньевич?</p><p></p><p>— А разве я так заметно старею?</p><p></p><p>— Петцольд утверждал, что самые опасные болезни — те, при которых заболевший не испытывает страданий. В этом смысле он считал самой страшной старость, если не считать глупости…</p><p></p><p>— Идите к черту! — сказал Богословский. — Всегда вы что-то вычитаете, от чего тошно станет…</p><p></p><p>Пришел Устименко, и Гебейзен зажег им бестеневую лампу — это уже успел обернуться мрамор, полученный Богословским.</p><p></p><p>— Красиво? — похвалился профессор.</p><p></p><p>— Я думал, вы мне спасибо скажете.</p><p></p><p>И, окликнув задремавшего служителя, Богословский взялся за скальпель. Устименко, как всегда, стоял за его спиной.</p><p></p><p>— Надо бы сделать классику «Бильрот II», — сказал Николай Евгеньевич, — но как я пойду, если у него перед брюхом мина взорвалась? И заштопал его какой-то олух царя небесного. Посмотрите картинку!</p><p></p><p>Втроем они посмотрели снимок, подивились шуточкам войны и порассуждали, что же все-таки делать? Примерившись на трупе и поупражнявшись в том, что именно он решил делать завтра, Богословский бережно, как всегда, закрыл тело простыней и пошел мыть руки.</p><p></p><p>— Геноссе Устименко, — начал было Гебейзен и смолк, прислушиваясь.</p><p></p><p>Богословский громко разговаривал со служителем.</p><p></p><p>— Геноссе Устименко, — повторил старик. Он заговорил по-английски и по-русски, по-английски превосходно, а по-русски очень плохо. Но Владимир Афанасьевич понял сразу. Речь шла о Варваре. Только она могла устроить этот кутеж в номере гостиницы. Только она могла так безнадежно наврать насчет «кавьяра, который едят ложками». И что «дело пахнет керосином» — это ее слова. И что зовут ее Нонна Варваровна — ох, Варька, Варька!</p><p></p><p>— Почему же вы мне раньше не рассказали? — поднял глаза Устименко. — Это ведь давно все было?</p><p></p><p>«Ловчий сокол», «воззривший сокол», беркут, увидевший волка в степи, — так она объясняла ему, на кого он похож. Это невозможно было перевести на английский, но Владимир Афанасьевич догадался, что Варвара хотела сказать.</p><p></p><p>— Это ваш большой друг, — произнес Пауль Герхардович. — Она очень страдает. Но дома я не мог об этом говорить. Наверное, это не надо говорить никому, не правда ли?</p><p></p><p>У него было грустное лицо, у «воззрившего сокола». И так как Устименко молчал, Гебейзен переменил тему.</p><p></p><p>— Все сегодня невеселые, — сказал он. — И геноссе Богословский. Почему?</p><p></p><p>— Как всегда накануне трудного дня, — объяснил Устименко, думая о Варваре. — Геноссе Богословский твердо решил не сострадать. Такова задача. Но это ему дорого обходится, как все умозрительное.</p><p></p><p>— Так надо, чтобы он сострадал, — посоветовал Гебейзен. — Это же легче…</p><p></p><p>И, оставив Устименку в покое, заговорил с Богословским на морозце, возле покойницкой. Владимир Афанасьевич стоял, опираясь на палку, не слушал, о чем болтают старики. Стоял, высчитывал, прикидывал, когда «имел место» разговор Гебейзена с Варварой. И высчитал — перед тем, как они увиделись возле машины Штуба, вот как давно.</p><p></p><p>На прощание Гебейзен рассказал о своем учителе:</p><p></p><p>— Он уверял, что прекрасно ладит с мертвецами, потому что они скромные ребята. с.мерть делает их куда лучше и покладистее…</p><p></p><p>— Ну вас, — сказал Богословский, — и куда ваши мозги повернуты?</p><p></p><p>— А что, разве они капризничают? — спросил Гебейзен. — Нет, с этими спокойнее, чем тогда, когда они были живыми…</p><p></p><p>Но когда они вдвоем шли к хирургическому корпусу, Богословский пожаловался:</p><p></p><p>— Не нравится мне эта его манера острить насчет смерти…</p><p></p><p>— А это он вас отвлекал от вашего нового направления, — сказал Устименко. — Вы, решив взять себя в руки и спокойно относиться к оперируемым, совсем извелись. И все это видят. И никакого спокойствия не получается. У вас же многолетняя привычка работать по-своему, а не иначе. И вы себя не предохраняете новой манерой, а только мучаете. Да и вообще, откуда вы взяли, Николай Евгеньевич, что хирург может относиться к своему больному, как к иксу или игреку?</p><p></p><p>— Размышлял, — вяло ответил Богословский. — Гебейзен кое-что рассказывал. Он-то повидал…</p><p></p><p>— Гебейзен, между прочим, рассказывал при мне. Знаменитый Медисон вообще не знает своих больных. Он их никогда до операции не видел и никогда после операции не увидит. У него целая армия выхаживателей…</p><p></p><p>— А почему вы раздражаетесь?</p><p></p><p>— Потому что есть вещи, которые мне претят. Медисон гений, но хищник. Он делает свои миллионы. А мы иногда не понимаем, что нам годится, а что нам противопоказано. Через тридцать лет они будут лечить, никогда не видя больного, только через посредство сводки анализов, кардиограмм, рентгеноснимков и так далее. Лечить, не заглянув в глаза больному…</p><p></p><p>— Вы не сентиментальничаете, Володечка?</p><p></p><p>— Насчет глаз? — спросил Устименко. Подумал и ответил: — Нет. Врач должен разговаривать с больным, чего бы это ему ни стоило.</p><p></p><p>— Это потому, что вы собрались бросить практическую хирургию? — жестко осведомился Богословский.</p><p></p><p>— Нет. Потому что у нас она должна быть совершенно иной, чем там…</p><p></p><p>И он кивнул в ту сторону, где, как ему казалось, навечно уснул в своем фамильном склепе символ «той жизни», убитый «той медициной» милый мальчик, похожий на исстрадавшуюся девочку, сэр Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл. Что бы было с ним, с врачом Устименкой, если бы он тогда не открыл для себя эту душу, охраняя собственные нервы?</p><p></p><p>— Картотека — хорошее дело, — жестко сказал Устименко, — но больным ее мало. Больному нужно выговориться…</p><p></p><p>— Поучите меня, дурака, поучите, — попросил Богословский. — Я, бедолага, не знаю, что нужно больным…</p><p></p><p>Они сели пить чай в кабинете главного врача, тут им было удобнее всего спорить и даже ругаться.</p><p></p><p>— Я вас не учу, — рассердился Устименко, — я вам возражаю. Мы уже спорили с вами на эту тему. Конечно, ни вы, ни я не были ни в Америке, ни на Западе. Но и вы, и я читали путевые заметки такого великого хирурга, как Юдин. Он описывает не больницы, а фабрики, концерны хирургии. Он там был в гостях, и он сдержан, но мы-то должны сделать свои выводы.</p><p></p><p>Богословский насупился и долго сердито молчал.</p><p></p><p>— Я больше не могу умирать с каждым своим пациентом, — сказал он глухо. — С меня хватит. Благодарим покорно.</p><p></p><p>— А вы серьезно думаете, что, провозгласив такой лозунг, станете жить спокойно? — усмехнулся Устименко. — Полно, Николай Евгеньевич. Я-то уверен в том, что чем больше наш брат врач толкует о гуманизме и долге перед человечеством, чем больше он мямлит и врет насчет «добрых и умных рук хирурга», тем он меньше стоит в самом своем главном. А вот эти так называемые «жесткие» доктора иногда так вдруг открываются, такой своей стороной, такой радостью за выздоровевшего… Помните Ивана Дмитриевича? — спросил он. — Помните, какие ледяные у него были глаза? А какой доктор!</p><p></p><p>Так и не вышло ничего у Николая Евгеньевича Богословского с «новой жизнью», в которой он будто бы «не станет умирать с каждым из своих пациентов»…</p><p></p><p>Он взял себя в руки только умозрительно. Он считал, что теперь-то он взял себя в руки. И держит себя в этих железных руках.</p><p></p><p>Поэтому он с неделю был, что называется, крутенек: велел одной «грыже» перестать устраивать «цирк». Салову, тому самому, который отпустил ему мрамор и трубы, пообещал вообще «навеки отказать во врачебной помощи, если он не перестанет жрать под одеялом соленые грибы». И запретил морфин артисту, который уж больно жалостно стонал и которого он заподозрил в том, что тот — начинающий наркоман.</p><p></p><p>Но, в общем, гроза прошла стороной, хоть Богословский и думал про себя, что он теперь «другой». Настолько «другой», что в четверг он отказался беседовать с Надеждой Львовной перед тем, как Сашу Золотухина повезли в операционную.</p><p></p><p>— Хватит разводить мармелад, — сказал он сестре Анечке. — Вчера вечером отбеседовались, у меня язык не казенный…</p><p></p><p>Вся эта фраза была произнесена только потому, что Богословский волновался. А вдруг все-таки? Нет, черт подери, нет!</p><p></p><p>— Что вы ворчите? — спросил Устименко, который находил время ассистировать ему всегда, когда Богословский этого хотел. А хотел он работать с Володей постоянно. Это тоже были старческие, суеверные штуки, вроде того карандашика. Или, вернее, карандашик был привычный, удобный, как и Устименко. На них на обоих можно было положиться. Но тут же Богословский рассердился на себя за то, что сравнил Владимира Афанасьевича с карандашом. Это, правда, было свинство: Устименко же великолепный хирург.</p><p></p><p>— Я не ворчу, — сказал Богословский. — Я иногда говорю сам с собой. Когда долго живешь на свете один, это бывает.</p><p></p><p>Обе створки двери широко и бесшумно распахнулись. Митяшин и Катюша, которой теперь не могли нахвалиться, привезли Сашу Золотухина на каталке. У Саши почему-то было не обычное в таких случаях испуганное лицо, а праздничное, словно он ждал, что ему тут покажут нечто удивительное. В изножье каталки лежал конверт — это нововведение Устименки: все самые последние нынешние анализы.</p><p></p><p>— Здравствуйте, — сказал Саша. — Как у вас тут светло.</p><p></p><p>Устименко взял его запястье: он не смотрел на часы, этому искусству когда-то научила его Ашхен — не все ли равно, чаще на пять ударов или реже. Сейчас важно, насколько ровно и четко бьется пульс.</p><p></p><p>— Как? — спросил Богословский, разворачиваясь. Халат на нем торчал, и он казался очень большим во всем своем белом снаряжении, как грузовик или как слон.</p><p></p><p>— Пульс гвардейский, — ответил Устименко.</p><p></p><p>Сестра Анечка — с ней больше всего любил работать Богословский, а она никогда не пугалась его неожиданных «фиоритур» — подала ему анализ крови и все прочее, что доставили из лаборатории. Устименко заглянул в серый бланк — с гемоглобином все было в порядке. Не то что с мочой.</p><p></p><p>Наркоз давала Женя, супруга Митяшина, делала она это великолепно.</p><p></p><p>— Время? — спросил Богословский.</p><p></p><p>— Двенадцать пятьдесят, — сказала Женя своим поигрывающим голоском.</p><p></p><p>— Начинайте!</p><p></p><p>— Пожелать мне вам удачи? — спросил Саша твердо и весело. — Или как?</p><p></p><p>— Ваше дело — спать! — сказал Устименко. — Постарайтесь эту работу не схалтурить. А мы вам поможем.</p><p></p><p>— Ну, до свидания. Спокойной ночи тут, пожалуй, не подойдет?</p><p></p><p>Санитарка тетя Нюся, с утиным носом, который проклевывался даже из маски, подала Богословскому резиновые перчатки. Он потер в ладонях пудру, резко дергающими движениями натянул перчатки и, чуть выкатив вперед подбородок, встал в ту позицию, которая позволяла ему как можно меньше опираться на больную ногу, но в то же время не чувствовать себя ни связанным, ни неловким. Это заняло у него немало времени. Ему всегда в этих случаях казалось, что пол кривой.</p><p></p><p>— Если вы просто зашьете меня обратно — вы скажете? — спросил Саша.</p><p></p><p>Богословский неприязненно засопел носом. Он не любил, когда ему говорили «под руку», и вообще сердился, когда кто-либо подшучивал «на работе». И собственная раненая нога раздражала его — он ей не доверял, она могла его подвести, когда он будет занят делом.</p><p></p><p>«Хромой черт!» — сказал он про себя, выругал, как чужого, который ему мешал.</p><p></p><p>Устименко смотрел на него, слегка наклонив голову, бессознательно любуясь этим человеком, его рабочей ухваткой, тем, как он собирается и приспосабливается — рабочий человек, мастер, искусник, — сколько вас таких на земле, всеми помыслами, всей сутью своей, всем сердцем сосредоточенных на главном смысле человеческой жизни — на работе!</p><p></p><p>— Он хорошо лежит? — сурово спросил Богословский. — Плотно?</p><p></p><p>— Хорошо, хорошо, — сказал Устименко. — Женя, пульс?</p><p></p><p>— Скальпель, — велел Богословский.</p><p></p><p>— Пульс восемьдесят, дыхание нормальное, — пропела Женя.</p><p></p><p>— Я начал, — объявил Николай Евгеньевич. — Женя, время?</p><p></p><p>— Один час четыре минуты.</p><p></p><p>В один час двадцать шесть минут Богословский вывалил в таз опухоль величиною с голову ребенка и сказал, словно провожая ее взглядом:</p><p></p><p>— Киста, абсолютно в данное время доброкачественная, но возьмите на гистологию. — С шумом и свистом вздохнул и распорядился: — Анечка, шить!</p><p></p><p>Устименко никогда не понимал, как выучились этим аккуратнейшим стежкам огромные лапищи Богословского. И никогда не мог оторвать взгляд, когда Богословский шил. Что-то было до того смешное в этом процессе, и трогательное, и даже противоестественное, словно в какой-то доброй сказке. Шил и посвистывал носом, шил и фырчал, шил и посапывал. Ученый, умный, необыкновенный слон.</p><p></p><p>— Нуте-с? — сказал он, кончив. — Так как же наш профессор Шилов?</p><p></p><p>Залитый кровью, он повернулся к умывальникам — размываться, большое лицо его исказилось от боли: опять неправильно навалился на испорченную ногу. Сашу увезли. В предоперационной Устименко сменил халат и вышел в коридор. Надежда Львовна и Золотухин семенили за каталкой, на которой везли спящего Сашу.</p><p></p><p>— Ну? — спросил Нечитайло.</p><p></p><p>— А вы на всякий случай опоздали? — спросил в ответ Устименко.</p><p></p><p>— Но вы-то знаете мое положение?</p><p></p><p>— Что ж, ваше положение, — с задумчивым видом произнес Устименко. — Хреновое у вас положение. И чем больше станете трусить — тем хуже вам будет.</p><p></p><p>В это время, тяжело хромая, из предоперационной, растолкав створки дверей лапищей, вышел Богословский. Золотухин бегом подался к нему.</p><p></p><p>— Ну, что ж, поздравляю вас, — сказал Николай Евгеньевич. — Сто тысяч по трамвайному билету. Все хорошо, отлично даже, очень хорошо. Теперь хорошо, да, очень…</p><p></p><p>Золотухин встряхнул головой, пригладил обеими ладонями волосы. Вид у него был такой, что он все-таки еще чего-то не понимает. А по коридору, торопясь и прижимая руки к груди, бежала Надежда Львовна. И сейчас было видно, когда она бежала, как она измучена, как еще постарела за это время и как ей нужно знать то, что уже знали доктора и ее муж.</p><p></p><p>— Все, хорошо, мама, — сказал он ей, — вот они говорят — расчудесно. С нас приходится, мама, слышишь? Банкет будем устраивать…</p><p></p><p>— Правда? — шепотом спросила она. — Правда?</p><p></p><p>— Правда, — сказал Богословский, — конечно, правда. И идите, пожалуйста, домой, отдыхайте. Идите, идите!</p><p></p><p>Он кивнул им и ушел в ординаторскую, — делать себе перевязку. Как и всегда, нынче помогал ему в этой работе Митяшин. И пока молчаливый, опытный, все понимающий фельдшер работал, Богословский думал о том, что несомненно правы те доктора, которые воспитали себя так, что их не трогают ни победы, ни поражения. Нет, он все-таки еще возьмется за себя, вопреки всем Устименкам, и хоть к концу жизни спокойно поработает. Без нервов, без мармеладов, без состраданий. Хватит!</p><p></p><p>— Не перетянул? — спросил Митяшин, оглаживая повязку. — Что-то мне кажется, туговато нынче.</p><p></p><p>— Ожирел, брюхо нарастил, — проворчал Богословский. — Взять себя в руки надо.</p><p></p><p>— Зачем это в руки? Значит, организм требует, — сказал Митяшин. — Вы ж никогда худеньким не были?</p><p></p><p>— Худеньким не худеньким, а приличного вида был человек. Теперь же одна корпуленция. Да еще капуста с растительным маслом подвела. Нахрупался, как та корова клеверу, теперь себя и оказывает. — И, фыркнув, осведомился: — Как там наш сегодня, я не поспел навестить?</p><p></p><p>— Лихорадит помаленечку. Но в основном бодрый.</p><p></p><p>— Напомни мне попозже, друг Митяшин, надо с ним заняться.</p><p></p><p>— Да с ним уж Владимир Афанасьевич занимался…</p><p></p><p>Богословский коротко вздохнул: и когда Устименко все поспевает?</p><p></p><p>Он поправил живот под свежей перевязкой, умыл разгоряченное лицо под краном и вновь тяжело зашагал к операционной, куда уже привезли «язву — Бильрот II», старого сапера Миловидова.</p><p></p><p>— Ну, здравствуйте, Миловидов, — сказал ему Николай Евгеньевич, — как настроеньице? Спали нормально?</p><p></p><p>— А может, не стоит ее и удалять? — осведомился трусливый с докторами Миловидов. — Совершенно даже, Николай Евгеньевич, перестала болеть. Начисто. Может, и так пройдет?</p><p></p><p>— А бомба замедленного действия может так пройти? — спросил Богословский. — Ну? Что молчите? Тоже — сапер! А может, он и не сапер вовсе, вы как считаете, товарищ главврач? Может, он в военторге работал — наш Миловидов? После войны все герои, все молодцы… Женя, время!</p><p></p><p>— Два часа тридцать пять, — сказала Женя вызывающим голосом.</p><p></p><p>— Начнем, Владимир Афанасьевич?</p><p></p><p>— Я готов.</p><p></p><p>На этот раз ему удалось сравнительно быстро отрегулировать свою больную ногу. Зря вот только ел он капусту. Но тетя Нюся высыпала ему соды на язык, дала попить из поильника. Ишь какой у него нос тоненький — у Миловидова. Совсем «дошел» из-за страха оперироваться.</p><p></p><p>— Гемоглобин я не посмотрел, — сказал Богословский. — Как там?</p><p></p><p>— Вполне, — ответил Устименко. — Очень даже прилично.</p><p></p><p>Миловидов заснул. За окном медленно падал снег. Белый свет ровно заливал живот сапера — весь в шрамах, с пупком у бедра.</p><p></p><p>— Вот те и ищи у него белую линию, — сказал Богословский. — Скальпель, Анечка!</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Dashok0809, post: 1113296, member: 4290"] Глава шестая СКАНДАЛЫ, САЛОНЫ И БУДУАРЫ Свою статью о том, что к Новому году трудящиеся получат «подарок», который «гостеприимно» распахнет перед ними двери, Бор. Губин таки ухнул тридцатого декабря, несмотря на то, что Устименко опус этот никак не одобрил. Напечатано было размашистое сочинение товарища Губина дней через десять после того заседания, когда Устименко, невзирая на гримасы Евгения Родионовича, выложил начальству те причины, по которым больница не сможет открыть свои двери не только к Новому году, но даже и к Первому мая. Здесь же схватился Владимир Афанасьевич и с Саловым, который, оправившись после операции, не получил, бедняга, какую-то главную разнарядку и не смог выполнить свои обязательства действительно по не зависящим от него обстоятельствам; тут же произошел и крутой разговор с начальником областного аптекоуправления — неким до чрезвычайности самоуверенным и нагло-спокойным товарищем по фамилии Вислогуз. Сей деятель спроворил комбинацию, из-за которой Устименко не смог заснуть всю нынешнюю ночь. «Затоварившись», по его снабженческому выражению, аскорбиновой кислотой и не имея намерения «замораживать» государственные деньги, товарищ Вислогуз по согласованию с товарищем Степановым (отдел здравоохранения), «поставил» весь наличный и запланированный получением на будущий год запас жизненно необходимого больницам и аптекам витамина «С» жукам из предприятий, ничего общего со здравоохранением не имеющих. Побелев от злобы, Устименко говорил: — Мы выяснили, что товарищ Вислогуз отгрузил витамин «С» мыловаренному заводу имени Пузырева, заводу газированных вод и кондитерской фабрике «Красная роза». Тахинная халва, видите ли, теперь будет «витаминизированной», что подымет ее продажную стоимость. Многие сорта карамели, конфет и пряников тоже возрастут в цене, потому что их витаминизируют. Изюм в шоколаде, вода «Крем-сода», мыло «Подарочное» и «Весна», крем для стареющих дамочек «Молодость» — все это будет витаминизировано, в то время как молоко для дошкольного возраста, кефир и прочее обходится у нас без витаминизации. И это при том, что для витаминизирования тонны молока нужно всего сто граммов аскорбинки… — Вислогуз, сколько вы продали всем вашим дельцам? — багровея шеей, спросил Золотухин. Вислогуз поднялся и прочитал по бумажке. — Выходит, две тысячи килограммов? — подсчитал Зиновий Семенович. — А вы куда смотрели, Степанов? Женечка поднялся и дал справку, куда именно он смотрел. А Вислогуз вдруг нагло и спокойно солгал о каком-то будто имевшем место телефонном разговоре с Устименкой, который наотрез отказался «планироваться» по витамину «С». — Послушайте, вы врете! — крикнул Владимир Афанасьевич. — Это черт знает что! — Я имел с вами беседу при свидетеле, — по-прежнему спокойно и даже высокомерно произнес Вислогуз. — У меня как раз находилась товарищ Горбанюк в кабинете. Здесь ее, к сожалению, нет, но вы можете заиметь справку при желании. Золотухин, насупившись, записал «Горбанюк». — Ладно, разберемся, — сказал он жестко. — Только я уверен, что прав Устименко. Тратить дефицитнейшие синтетические витамины на дамские кремы — преступление. И на всякие там крем-соды… — Но витаминизация продуктов широкого потребления, — начал было Женька, — усиленно рекомендуется… Зиновий Семенович ударил тяжелой ладонью по столу. — Все с этим вопросом! — круто сказал он. — Салов, объясните свои штуки! Почему в олифе отказали? У меня выписка лежит — вы олифу имеете, вам Рыжак отгрузил еще в ноябре… Заседали до одиннадцати, а после заседания Лосой вручил Устименке три ордера на квартиры. — Поскольку ты собираешься жить в больнице, — сказал Андрей Иванович, — я на этот заход тебя ордером не утруждаю. Жди! Вот он, бывший твой ордер, заполнишь по собственному усмотрению. — Заполню! — милостиво согласился Устименко. — И командировку мне нужно — в Киев. — Зачем это? — Есть близ Киева больница — посмотреть хочу. — А в Париж не надо? — И в Париж надо, — серьезно глядя на Лосого, сказал Устименко, — только не теперь, — нынче некогда, а погодя съезжу. — Ты всерьез? — Абсолютно. Это же до смешного доходит — всякие штуки с приоритетами. Почтенные люди, вроде академиков, вместо того чтобы дело делать и науку вперед двигать, чуть не в пятнадцатый век залезли — кто у кого когда что позаимствовал. Ужас как больному важно, кто именно ртутную мазь придумал. И, заметив, как поморщился Лосой, рассердился: — Пугаешься все, Андрей Иванович! А чего пугаться? Давеча зашел в «Гастроном» Наташке эклер купить, пирожное, а продавщица мне говорит, и притом с суровостью в очах — на место, так сказать, ставит: «Эклеров нет». — «Так вот же, говорю, эклер!» А она: «Теперь называется — продолговатое пирожное с заварным кремом!» Лосой хихикнул: — Врешь! — Пойди — проверь. — Вообще-то оно правильно, — сказал Лосой, напуская на себя серьезность. — С низкопоклонством надо бороться. — Ну и на здоровье! — забирая ордера, произнес Устименко. — Боритесь, черт бы вас подрал, с названием пирожного. Это куда проще, чем с Вислогузом или с Горбанюк! Лосой пожал узкими плечами и хотел еще что-то сказать, но Устименко отмахнулся: — Ладно, не учи меня, Андрей Иванович! Пинцет мы все равно не станем называть «длинными металлическими щипчиками». А впрочем, может и будем… Утренним поездом приехал Митяшин — с супругой, с тещей, с солидным тестем и лопоухим весельчаком сыном, который так обрадовался здешнему снегу и льду, что с вокзала отправился на коньках к будущему месту постоянного жительства. Митяшинское семейство привезло с собой очень много луку, нанизанного на веревочки сухого перцу в стручках, два мангала — жарить шашлыки, а остальное было у них — ручной багаж да еще кошка с котятами. Сам Митяшин на ташкентском солнце после войны словно бы провялился, усох, почернел, запустил усы — в ниточку — седые и щеголеватые, приобвык носить шляпу из какого-то материала, вроде бы из хряща, и жаловался, что, несмотря на всю свою тоску по солнцу во время войны в Заполярье, к солнцу в солнечном Узбекистане не привык, даже сильно там болел. При виде трехкомнатной квартиры в новом, для начальства строенном, доме на лице Митяшина проступила краска, но никаких изъяснений благодарности он, разумеется, себе не позволил, только значительно посмотрел на супругу и тещу, давая им понять этим взглядом, что другого и ждать было смешно: если товарищ Устименко обещал, то обещание он выполняет — убедились теперь? Тесть молча прошелся по всей квартире, поколупал в одной комнате плинтус, в другой — краску на двери. Теща сообщила, что вода идет почему-то ржавая. — Перепустить надо, застоялась в трубах, — объяснил тесть. Не без грусти и сам Владимир Афанасьевич оглядел предназначенную ему квартиру. И даже поморщился, представив себе те слова, которые произнесет его теща, когда узнает, почему они «опять» без квартиры и все еще живут, как «бездомные собаки». «И детская Наташке была бы!» — с коротким вздохом подумал он, но додумать не успел, потому что Митяшин сделал ему «сюрприз», да какой! Он вдруг представил Владимиру Афанасьевичу тестя как очень квалифицированного повара-диетолога, которого хорошо знал покойный Спасокукоцкий, а тещу — как не менее опытную сестру-хозяйку. И дрогнувшим голосом прибавил, обращаясь к жене: — А Женечка моя — акушерка. Современным не чета. Женечка лукаво исподлобья взглянула на Устименко — такие, как она, думают, что от их взглядов у мужчин сладко кружатся головы. «Бедненький Митяшин, — вспомнил Владимир Афанасьевич войну, — как он ждал писем!» Но сейчас все было хорошо, даже отлично. Одна квартира — и четыре первоклассных работника, — пусть-ка те, кто приедет позже, бросят камнем в неправильное распределение жилплощади. С легким сердцем выпил он стопку водки, сидя на паркетинах в новой квартире, весело закусил молочной, сладкой луковицей. А Митяшин в это время, экая и мекая, говорил речь о нем, об Устименке, какой это отличный товарищ и руководитель и какой у них будет коллектив. На улице Ленина Владимира Афанасьевича окликнул Губин: — Здравствуй, Володечка! Я тебе несколько раз звонил… В губинском голосе нынче почудилось Устименке что-то непривычно искательное. — Опять сочинение написал? Губин даже немножко хихикнул: — Все ты меня поддеваешь, Владимир Афанасьевич. Нет, дело в другом. Понимаешь… — Да ты не буксуй, — посоветовал Устименко своим обычным безжалостным голосом, — не стесняйся. Не тушуйся, как некоторые выражаются. Режь «с озорной хитринкой в лучистом взгляде», как ты в очерках пишешь… — Понимаешь, — сказал Губин, — неприятная довольно история. Тут я одного субчика разрисовал в газете, выдал ему что положено, а он по нечаянности в себя выстрелил, разрядилось ружье, что ли? Ну, доброжелателей у меня, сам знаешь, полная область, так пустили гнусную сплетню — будто он пошел сознательно на с.амоубийство. Так вот, по-дружески… — А он что — по «скорой»? — Надо думать, по «скорой». — По «скорой» к нам. Фамилия его как? — Крахмальников, — почему-то шепотком сказал Губин. — Сволочь редкая, и вы, конечно, хлебнете с ним горя, если не перекинется… Устименко внимательно посмотрел на Губина. — Вообще-то следственные органы такими историями занимаются, — задумчиво сказал он. — Впрочем, посмотрим. Позвони вечером… В больнице Богословский решительно сказал Владимиру Афанасьевичу, что, по его убеждению, Крахмальников стрелялся. — Жаканом засадил, да как! — даже с некоторой похвалой произнес он. — Там сейчас Штуб сидит. А мне супруга крахмальниковская ночью многие подробности выплакала. И Николай Евгеньевич рассказал, что Губин не только в местной газете, но выступает и в столичных, особенно по вопросам высокопринципиальным, связанным с суровой критикой некоторых распоясавшихся личностей. Такой именно личностью в Унчанске, на взгляд Губина, оказался «потомок Ионы Крахмальникова, миллионщика и воротилы», «окопавшийся» здесь на ответственном участке культуры, а именно в краеведческом музее. Губин выволок потомка на страницы «Унчанского рабочего» в статье под названием «За ушко да на солнышко», а потом нажаловался на местный либерализм в столичную прессу. Там, в журнальчике, ведающем вопросами различных музеев и самодеятельного искусства, в отделе «Нам пишут» стукнули уже по Унчанску, где такие «монстры», как Крахмальников И. А., «чувствуют себя как рыба в воде». Были еще слова «цинично», «нагло», и про то, что «монстр» Крахмальников, не маскируясь, обделывает свои грязные дела, или что-то в этом роде. «Монстр», по словам его супруги, засел за опровержения, но несмотря на то, что всем, кто их читал, сразу же становилось ясно, что Крахмальников и не монстр, и не виноват ни в чем, что все это пакость и Бор. Губина надо гнать из печати навечно взашей, Бор. Губина не гнали, опровержений не печатали, а лишь раздражались на Крахмальникова все более и более, вплоть до того момента, когда «Унчанский рабочий» объявил злосчастного директора краеведческого музея не только монстром, но и «агентом чуждой нам идеологии». Тут бы и конец истории, но Илья Александрович, закаленный неприятностями, не таков был, чтобы признать себя агентом и пойти сдаваться. Порыскав в охотничьих запасах, он отыскал жакан и выстрелил из старой берданки, но с непривычки нажимать спусковой крючок большим пальцем ноги всадил самодельную пулю не в сердце, а в легкое, после чего и был доставлен к Николаю Евгеньевичу. Сделав, как всегда, все возможное и еще чуточку совершенно невозможного, рискового и даже неправдоподобного, старый доктор выслушал бессвязные рыдания супруги «монстра» Капитолины Капитоновны и — как был, в залитом кровью халате, — телефонным звонком разбудил Штуба — был пятый час утра. — Приезжал Штуб? — спросил Устименко. — Непременно. Но только Крахмальников тогда совсем плох был, я Штуба к нему в палату не впустил. Посидел, покурил, супругину версию у меня вызнал и вновь отправился. Помолчав, Устименко спросил: — Выходит так, что Губин его, то есть Крахмальникова, на с.амоубийство и толкнул? — В том вся и штука, Володечка, что сам-то «монстр» теперь заперся накрепко и всякую попытку самоубийства упорно отрицает. Супруга, говорит, ошибается в романтическую сторону. Нечаянный выстрел, и никакой от этого радости вашему Губину не бывать. — Почему — вашему? — Потому что все мы одна шайка-лейка — так сей «потомок миллионщика Ионы Крахмальникова» считает. Нас товарищ Губин в прессе возносил, а его убивал — как же ему о нас располагать? — А что же он за человек, по-вашему, Крахмальников? — Человек божий, обшит кожей. — Я серьезно спрашиваю. — Ослабевший человек. Вернее, не ослабевший, но наступила такая слабая минута, с каждым случается. Только некоторые эту минуту переступят и плюнут, а другие — вот как товарищ Крахмальников. Теперь-то он доволен, жить захотел, но все-таки не слишком… — Почему же он стрелялся, если не виноват? — Ах ты господи, Владимир Афанасьевич, до чего вы все-таки еще младенец. Стрелялся, потому что Губин его на посадку рекомендовал своими «эссе». А сидеть человеку совершенно не к чему, поймите… Устименко ответил рассеянно: — Да тут чего ж не понимать… — То-то, что не вполне понимаете. Погодя Владимир Афанасьевич зашел в палату к Крахмальникову. Это была девятнадцатая, так сказать особого назначения. В ней преимущественно умирали, отсюда выносить было близко. Но стрелявший в себя жаканом Крахмальников стараниями и искусством Богословского не только не умирал, а выглядел бойко, даже задиристо. Устименко посидел с ним, поспрашивал о самочувствии, спросил, чего бы Илье Александровичу хотелось. — Одному гражданину морду набить. — Какому? — Вашему другу и почитателю. Который про вас стихотворения в прозе пишет. — Губину, что ли? — Допустим, ему. Теперь только это не скоро сделается по причине дурацкого выстрела. Устименко промолчал. — Выйду инвалидом? — спросил Крахмальников. «Еще выйди сначала!» — подумал Владимир Афанасьевич, но сказал бодро: — Зачем инвалидом. Выйдете здоровым человеком и, надеюсь, огнестрельным оружием перестанете баловаться… В сердитых глазах «потомка миллионщика Ионы» почудилось Устименке нечто и сейчас угрожающее самоубийством, и он отрядил к нему постсестру. Штуб, прежде чем приехать, позвонил — спросил, пришел ли Крахмальников в себя. Устименко сказал, что сейчас получше, он разговаривает и даже весел. — Жить-то будет? — Надо думать, — не слишком определенно сказал Устименко. Войдя в девятнадцатую палату, Штуб долго протирал очки. «Монстр» внимательно на него смотрел и молчал. — Узнаете? — домашним голосом осведомился Штуб. — Нет? Мы ведь видались… — Видались, — согласился Крахмальников. — Однажды вы меня из тюрьмы выпустили, в другой раз я вас едва насмерть не убил. Помните? — И это помню, — покладисто согласился Штуб. Острые глаза Августа Яновича смотрели на «монстра» сквозь толстые стекла очков с выражением доброго и даже горячего, но чем-то словно бы стесненного участия. — А сейчас станете по всей форме следствие проводить? — осведомился Крахмальников. — Так вот вам, товарищ Штуб, весь сказ: по нечаянности. Штуб все смотрел теперь с какой-то мальчишеской заинтересованностью. — С каждым может случиться, — неприязненно произнес «монстр». — Называется — «неосторожное обращение с огнестрельным оружием». — Не будем спорить, — мягко произнес Штуб. — Мы оба взрослые люди. Врачи мне ясно сказали, что вы стреляли в себя. Да и супруга ваша все подробно тут изложила. Я пришел к вам, Илья Александрович, не мораль читать, а выяснить у вас лично, что вас побудило стреляться. Лежите, пожалуйста, спокойно, ваша жизнь мне известна довольно подробно именно потому, что вы давеча вспомнили — я ведь вас выпустил из заключения в… — он несколько помедлил, — в… строгие времена. И я… не желаю, товарищ Крахмальников, чтобы такие люди, как вы, стрелялись. «Монстр» молчал. Бескровное лицо его, с чуть калмыцким разрезом глаз, жесткое лицо было неподвижно. Только белые губы немножко улыбались, едва заметно, чуть-чуть. — И какого лешего вам понадобилась эта акция? — осведомился Штуб. — Тоже отыскали причину. Зашли бы ко мне, поговорили бы… — Я был. — У меня? — У майора Бодростина. — А-а… — только и сказал Штуб. — Майор Бодростин выразился в том смысле, что советская печать никогда не ошибается и что я «матерый клеветник». А потом изъяснился, что «пока» у него ко мне претензий не имеется. Из этого лаконичного «пока» я и заключил, что песенка моя спета, потому что во второй раз вы на меня свою карьеру разменивать не станете… Штуб ничего не ответил. — Вот я и решил уклониться от мероприятий товарища Бодростина и сбежать под могильный холмик. Под плиту не смею сказать, — со смешком, похожим на кашель, или с кашлем, похожим на смешок, произнес «монстр». — Надоело, знаете ли… — Но зачем же сбегать? — напирая на слово «зачем», спросил Август Янович. — Вы это серьезно? — вопросом ответил Крахмальников. — Вы бы иначе поступили? — Иначе. — А если моя жизнь — моя честь? Если мне быть врагом народа невозможно? Если для меня смысл жизни в служении тому правопорядку и государственному устройству, которые я считаю единственными правомочными на земном шаре? Тогда как мне быть? Август Янович смотрел в окно на тихие снега, именуемые бойким Бор. Губиным «весело-буйным пейзажем дерзкого строительства», и слушал, не прерывая «монстра», хоть и понимал, что говорить тому вредно. Слушал, зная, что Крахмальников говорит решительно то, что думает, ничего не раздувая, рассказывает печальную суть своей, как он сам выразился, «дурацкой истории». — Ну, и еще одно немаловажное обстоятельство, — продолжал Крахмальников, — у меня, товарищ Штуб, есть жена, которую я уважаю. — В эти минуты, в палате, с этим собеседником «монстру» казалось неловким, невозможным и даже смешным произнести слово «люблю», хоть Капитолину Капитоновну он любил в том понимании этого слова, которое далеко не каждому дано. — Кроме того, у меня есть сын. А жизненный опыт учит меня, что лучше остаться вдовой самоубийцы и сиротой, нежели, так сказать, родственниками врага народа. Вы, товарищ Штуб, по роду вашей деятельности не можете эти печальные обстоятельства не знать. Штуб не ответил. Разминая пальцами табак в папиросе и стесняясь закурить в этой палате, он все еще смотрел в окно. — А что в нашем музее висела коллективная фотография группы Земскова и именно я ее экспонировал, так ведь то, что Аглая Петровна Устименко и Постников перешли к фашистам, — это пока что слухи. Даже вы ничего точного сказать не можете. Или можете? — Пожалуй, скоро сможем. — И про Постникова? — И про него. — И про Земскова? И про Пашу Земскову? — И про Пашу Земскову. И про бухгалтера Аверьянова. И про Алевтину Андреевну Степанову. — Но в каком же смысле? — В том, что все это советские люди, патриоты, некоторые даже герои… Крахмальников круто повернул голову, закашлялся, кровавая пена проступила у него на губах. Штуб вскочил. «Монстр» сердито показал ему сине-белый кулак, что-де все сейчас пройдет, что звать никого не надо, все вздор! Но Август Янович не послушался, выскочил в коридор, где сразу столкнулся с Устименкой. — Разговаривать больше запрещаю, — сурово распорядился Владимир Афанасьевич. — До завтра ничего не случится. — А если случится? — отплевывая кровь, спросил Крахмальников в каком-то особом, своем смысле. Богословскому Штуб, уходя, сказал: — Вылечить бы его окончательно. Николай Евгеньевич в ответ осведомился: — Чтобы вы его потом посадили? — Ох, Николай Евгеньевич, не блудословили бы! — посоветовал Штуб. — Со мной пройдет, а может подвернуться такой собеседничек, что и не вывернетесь. Это я вам от души говорю. — А я на знакомство с вами сошлюсь. Помните, как вы врача Богословского и всю его деятельность в «Унчанском рабочем» высокохудожественно и даже трогательно увековечили? Не помните? Еще склока у нас происходила, схватка длительная и жестокая, грозившая мне хулениями и срамотой. Нет, вы тогда в высшей степени изящно про меня изваяли, товарищу Губину на такой ноте не потянуть. Он ведь с захлебом, вы же эдак трубно, как шмель, густо, солидно. От такой статьи вам никак нельзя отступиться. Следовательно, если поволокут меня в узилище, я и на вас тень брошу. Так ведь? Оба немножко посмеялись, чуть-чуть, из вежливости. Вечером Устименко сказал Губину, что положение Крахмальникова серьезное. А на вопрос Губина о самоубийстве, заданный искательным тоном, Владимир Афанасьевич резко ответил, чтобы тот обратился в следственные органы. К сумеркам следующего дня Штуб опять приехал. От Крахмальникова только что ушла жена, ей он обещал непременно выжить и «глупости» выбросить из головы. — Приезжаете, словно поп, исповедовать и причащать, — угрюмо сказал Крахмальников. — Так вы ведь сами вчера выразили желание продолжить беседу, — усмехнулся Штуб. — Я нисколько не навязываюсь… — Раз приехали — посидите. — Сижу. Свет зажечь? — Все едино. Помолчали немного в сгущающихся, белых сумерках. Потом «монстр» сказал: — Вот лежу — думаю: подозрительность сама по себе есть контрреволюция, потому что она подрывает веру в товарища, в товарищество, в сообщество товарищей, которое есть ячейка государства. Послушайте, товарищ Штуб, если в самом деле у нас такое количество врагов, как считает… допустим, майор Бодростин, то из этого надо сделать выводы… — Не надо делать выводов, — сухо произнес Август Янович. — Хорошо. Тогда по другому поводу. Вот здесь, в Унчанске, живут многие мои друзья. Живете и вы — человек, который когда-то поверил мне и освободил меня. По вашему же выражению — в строгое время. Так как же это так: мои друзья и вы читаете газету, в которой черным по белому напечатано, что я, Крахмальников И. А., «агент», и все… все… прикоснувшиеся к этому страшному обвинению, минуют его. Говорят, допустим: «Вот так втяпался наш Крахмальников», или: «Вот те на!», или: «Сгорел Илья» — и все. Ведь вы все не верите, что я «агент»? — Ладно! — вставая, сказал Штуб. — Вы возбуждаетесь, а вам это нельзя. Прошу вас убедительно, возьмите себя в руки. Вы слушаете? — Слушаю. Учту ваши наставления. — И сыну… с которым мой Алик подрался… не калечьте жизнь. Он помолчал. — Все пройдет, все минует, — услышал Крахмальников. — Держаться надо. Я не говорю, что это легко и просто, я прошу вас — будьте мужчиной, будьте таким, каким я видел вас дважды, когда… — Помню… — Ну… лежите… и поправляйтесь… — Зачем? — последовал краткий и жесткий вопрос. — Увидите! Уходя, Штуб встретился с Золотухиным, который приехал к Богословскому окончательно договариваться о дне операции. Здесь, внизу, в вестибюле, они поговорили в немногих словах об истории «монстра». Зиновий Семенович слушал потупившись, как всегда в таких случаях, шея у него багровела. — Думаешь? — спросил он, когда Штуб рассказал ему свои соображения и предложение. — Писку не будет? — Будет, — усмехнулся Штуб. — Ну, валяй, бесстрашный Август, — вдруг улыбнулся и даже просиял Золотухин. — Валяй! Это верно, что такие дела кончать надо, чтобы неповадно было. Намылят нам холки? — Наверное. — Авторитет печати, то, се… — Авторитет человека, то, се… — в тон Золотухину ответил Штуб. — Ну, ладно, Зиновий Семенович, ни пуха тебе ни пера. Богословского Золотухин застал за чаепитием. — Желаете? — спросил Николай Евгеньевич. — Витаминизированные конфеты. У нас теперь все пошло с витаминами. Крепленое вино, я слышал, тоже витаминизируют… Верно? Как Вислогуз на этот счет рассуждает? — Ты меня, Николай Евгеньевич, не понуждай к крепким словам, — ответил Золотухин, — лучше скажи, почему твоего главврача Горбанюк так чрезмерно ненавидит? Что у них случилось, чего не поделили? — А разве они в плохих отношениях? — притворился Богословский. — Первый раз слышу. Такая интересная дамочка… Он еще заварил чаю, спросил, наливая: — Вы — крепкий или пожиже? — Крепкий. Устименко здесь? — Оперирует. — Ишь — прыткий. Главные, я слышал, больше командуют. — Это смотря какие главные. Есть завалященские — так те и пульса не посчитают. По-старому называлось — главный смотритель. В старопрежние времена. А наш врач отменный, хоть и руки у него покалечены, и званиями учеными не отмечен. — А это, собственно, почему же? — Потому что не имеет обыкновения, подобно иным некоторым, на… И Богословский такую фиоритуру закатил в объяснение нежелания Устименко сочинять кандидатскую диссертацию на чужую тему, что Золотухин даже ушам своим не поверил и, немножко откинувшись на спинку кресла, с изумлением посмотрел на Николая Евгеньевича — откуда такая изысканная витиеватость в сочетании столь просоленных слов. — А это у меня один раненый боцман себя во время перевязок облегчал, — пояснил Богословский. — Интереснейший был человек. Чай Золотухин похвалил от души. Пили оба с аппетитом, от чая словно раскалялись, потели. Натрудив больную ногу долгим стоянием, вошел Устименко, еще разгоряченный операцией, за ним — раскуривающий папиросу Нечитайло. — Однако же длинный у вас день, — сказал Золотухин, сверившись с часами. — Все по «скорой» возят, — устало ответил Устименко, — тут не спланируешь. До шести Николай Евгеньевич парился, теперь на нас ущемленные грыжи посыпались, и вот внематочная. Да у нас что — терапевтам тяжелее: нынче привезли три отравления в вокзальном ресторане и везут — звонили — еще из столовых. Все рыба… — Какая такая рыба? Нечитайло скромно высказался в том смысле, что санитарно-эпидемиологическая служба в Унчанске слишком тихо себя ведет, даже шепотом. Золотухин записал в блокнот «сан.-эп. стан.» и поставил возле жирный вопросительный знак. «Почешется наконец Женюра», — без всякого злорадства, деловито подумал Устименко и положил на табуретку ноющую ногу по команде — отдыхать! Зиновий Семенович еще отпил чаю и спросил у Богословского, как ему живется в новой комнате. — Мебель не может подобрать стильную, — одними глазами улыбнулся Устименко, — все капризничает, по комиссионным ищет… — Жакоб! — с натугой вспомнил Богословский. — Или чиппендейл. — Не переехал он еще, — все улыбаясь глазами, сказал Владимир Афанасьевич. — Пустил тут корни, и все. Чайник у него завелся электрический, чашки, теперь переезжать — целое дело. А мы с вами товарищу Богословскому на блюдечке ордер принесли, верно, Зиновий Семенович? Он смотрел, посмеиваясь, в глаза Золотухину — этот все еще молодой, хоть и седеющий верзила, с длинной шеей и тяжелыми кулаками, которые лежали перед ним на столе, чуть искалеченные, но в общем настоящие руки, из таких, которые не подведут в работе, — верные, сильные, крепкие. И, глядя на эти руки, Золотухин спросил не своим, неуверенным, даже робким голосом: — Вы, товарищ Устименко, будете мне Сашу оперировать? — Нет, оперировать вашего сына будет Николай Евгеньевич, — ответил Устименко. — А мы с Александром Самойловичем будем ассистировать. Да вы не беспокойтесь, мы мужики дошлые, управимся, хоть и не профессора, как вы вашему сыну обещали. Золотухин удар принял не сморгнув. — С моей немудрящей точки зрения — Николай Евгеньевич профессор. — С моей — тоже, — скромно согласился Богословский. — Ну, а вот где будем молодого товарища оперировать? У вас в салонах и будуарах я не согласен. — Это в каких же салонах? — В ателье в ваших, — засопел угрожающе Богословский. Если он бранил какую-либо больницу, то называл ее салоном, будуаром, а если уж ругался, то произносил слово «ателье», которое ему казалось даже неприличным. В Москве как-то проездом увидел он в годы нэпа «салон красоты» — и ахнул на всю жизнь. — Почему же у нас ателье? — Полы паркетные, врачи анкетные, — сказал Богословский. — Мне там нельзя. У меня папаша поп был. И вообще я ко всяким закрытым распределителям отношусь раз навсегда отрицательно, даже когда они здоровья касаются… Ну, а ежели серьезно говорить, то прооперировать может и обезьяна, если ее выучить, а вот выходить после операции никакая ученая обезьяна не сможет. Слышали про такое? Про оперирующих обезьян Золотухин, естественно, не слышал. А Богословский совсем развеселился и пошел рассказывать про «звериную» медицину, да так, что совсем неизвестно сделалось, где настоящая правда, а где похожий на правду вымысел. — Вот вы недоверчиво слушаете, — поблескивая медвежьими глазками, пофыркивая, сладко разморенный обильнейшим чаепитием, говорил Богословский, — а ведь точно известно, что подражание животным — источник медицины. Древние врачеватели чрезвычайно много почерпнули от суданских мартышек и эфиопских гамадрилов. Плиний утверждает, что кровопусканию древние обучились у гиппопотама, который, почувствовав в себе тяжесть, вылезал из реки под наименованием Нил и открывал себе вену посредством терниев, а несколько позже останавливал кровотечение лимоном. Выкушали? — Бросьте! — сказал Золотухин. — Не брошу! — отозвался Богословский. — Человек — оно, конечно, звучит гордо, но и зверье, случается, свою пользу соображает. Старина Плутарх пишет, что промывательные вначале вошли в употребление у египтян, которые заимствовали их у птицы ибис… — Да, тут с вопросами приоритета черт ногу сломит, — наливая себе остывшего чая, сказал Устименко. — Это вам не продолговатое пирожное с заварным кремом… — Какое? Какое? Володя рассказал про переименование эклера. Золотухин скис от смеха. — Весело, ребята, живете, — сказал он. Ему здесь нравилось — в этой белой высокой бедной комнате. И они нравились — в своих расстегнутых халатах, работники, деловые ребята, свои мужики. И не важничают, не заносятся, не воображают, как те, которые замучили его Сашку. Ничто так не раздражало его, как вид любого земного величия, хоть сам он, случалось, и покрикивал, и грубил. Но грубил-то он на равных, не обижаясь на крутой ответ. Бывало, удивлялся, но и только. — Живем не слишком весело! — погодя отозвался Устименко. — Бывают и печали? — Бывает, что медицина бессильна не по нашей вине, — твердо произнес Владимир Афанасьевич. — Мы все делаем с телом человека, а душу вытащить не можем… — Это какую такую душу? — слегка принасупился Золотухин. — Для меня такое понятие не существует. — Зря! — попенял Богословский. Нечитайло немножечко нравственно попятился. — Зиновий Семенович как марксист… — начал было он, но Устименко прервал: — Вы, Александр Самойлович, не пугайтесь раньше времени, отвыкайте! И рассказал, не торопясь, с подробностями, все, что уже в общих чертах Золотухин знал о печальной истории Крахмальникова. Но рассказал с моралью. И сильно на эту мораль нажал: — Имел место случай в конце войны, когда несколько крупнейших наших светил более полугода бились за жизнь одного ничем особо не примечательного капитана-сапера. Подробности вам неинтересны, хирургические и теоретические, но капитан этот подлежал впоследствии постоянному наблюдению, потому что возвращение ему жизни было чудом, из которого следовало извлечь выводы важные уже не только, так сказать, персонально, нет — важные для развития науки и судеб данной уникальнейшей операции. Ну, а после выписки одна сволочь, бандит и чиновный мерзавец, обидела капитана окриком. Всего только окриком насчет сокращения ему жилплощади. И капитан умер в одночасье. Пришел и умер. Это мы к тому — я от всех нас говорю, Зиновий Семенович, — ну, а мы, и я в частности, кое-что в грудной хирургии кумекаем, — так мы к тому, что надобно Крахмальникову его честь вернуть, тогда он и поднимется. — Вообще-то грузины правильно утверждают, — с осторожностью вставил Нечитайло, — они говорят: «Человек человеку — лекарство». — Не подрессоривай, Самойлович, — попросил Богословский, — тут покруче можно выразиться: человечество начинается с человека. — Это кто сказал? — быстро спросил Золотухин. — Человек и сказал, — угрюмо отозвался Устименко. — Где-то слышал я еще такую самокритику, что, бывает, понятием «народ», довольно отвлеченным и даже абстрактным, больше клянутся по торжественным дням, а надо думать о каждом человеке по будням, тогда и получится народ. Золотухин послушал, потер большое лицо тяжелыми руками, вздохнул и сказал: — Если вы этими снарядами по мне бьете, то зря. Такие задачи мне не в диковинку решать, да и решать их разве что дурачку уместно, — любой, у которого голова на месте, сам понимает. Только и вы учтите — лечащему врачу ближе к человеку, чем, например, главному, в данном случае товарищу Устименке. А мне, например, и того труднее, у меня послевоенная область и областной центр. Народу сколько? А все человеки? Так как мне прикажете? С каждым по отдельности? Богословский и Устименко коротко переглянулись. — Не одобряете? — заметив этот взгляд, спросил Золотухин. — Что ж, не смею спорить, только научите, откуда время брать… ну и силы… Он вздохнул, подперся рукой, размял папиросу. — Курили бы меньше, — уныло посоветовал Богословский. — Вот-вот, — сказал Зиновий Семенович, — это и есть выход из положения. Еще на лыжах пробежаться, перед обедом часок соснуть, когда сон золотой, вечером не наедаться. — Ладно, оставим, — перебил Богословский. — Вернемся к основной проблеме, именно — где вашего Александра оперировать. Значит, так: в этом вашем высоком заведении я лично оперировать не стану. Высокую клизму кто у вас поставит? Сифонную? У вас там различные родственники торчат в любое время и даже командуют — вот Нечитайло рассказывал… — Да бросьте! — сказал Золотухин. — Ан не брошу. Здесь, у себя, я сам и прослежу и, коли понадобится, поставлю. Тут я сам себе царь, бог и воинский начальник. А у вас кабак, кагал, Канатчикова дача, черт-те что и будуар в придачу. Нет, ноги моей там не будет. — Ну-ну, — даже чуть испугался Золотухин. В общем-то он не мог не верить Богословскому, но, наслушавшись о бедности больничного городка за последнее время, когда Николай Евгеньевич захаживал к Саше, Надежда Львовна потребовала, чтобы сына непременно оперировали в «будуаре». Это Зиновий Семенович и рассказал докторам. — Тут, конечно, мой перебор, — сказал Богословский. — Я ведь из поповской семьи, фамильная выучка — курохваты. Где можно, там и кланяйся, проси. Это я вашей супруге сиротских слез напустил, верно. Нет, у нас нынче совсем неплохо, понемножечку встаем на ноги. Так ведь, Владимир Афанасьевич? — А правду я когда-нибудь узнаю? — со смешком сказал Золотухин. — Или вы всегда мне будете голову морочить на том основании, что я «не специалист»? Николай Евгеньевич подумал и сказал, что он ответить на этот вопрос четко не может, потому что все зависит от ситуации. А ситуация на будущее еще не определилась. — Значит, послезавтра привезете Александра? — спросил Устименко. — Привезу, — кивнул Зиновий Семенович. — Только отдельной палаты не будет, — голосом лампадного масла, старушечьим и слишком уж сожалительным, сказал Богословский. — Но я думаю… — А ему отдельная палата и не нужна, — прервал Золотухин. — Это если мы с матерью еще в этих грехах и повинны, то Сашка — нет. Уж это мне поверьте. Когда Зиновий Семенович ушел, Богословский, не без удовольствия, «подбил итоги» собеседования: — Взяли мы товарища Золотухина в клещи. Как считаете, Владимир свет Афанасьевич? Теперь он в курсе взглядов нашего маленького, но дружного коллектива… Так товарищ Губин выражается? С Бор. Губиным Устименко встретился лично на следующий день в «синей столовой», куда он, конечно, пропуска не имел, несмотря на попреки Веры Николаевны, которая уверяла мужа, что ему этот пропуск «положен». Нынче Устименко пошел сюда в надежде непременно поймать здесь второго зампреда исполкома Левашова, про которого рассказывали, что за третьим блюдом он добреет и не так сурово расправляется с заявками на лакокраски. Но Левашова он не застал и хотел уже идти обратно, когда его увидел и окликнул Губин. Имея жизненное правило лбом кидаться на ненавистных людей, Устименко сел за стол, застеленный непривычной для этих времен скатертью, и втянул в себя теплый и даже душистый запах котлет из настоящего мяса. Котлет на тарелке Губина было две, а рядом — половинка соленого огурца и гарниры разные, как пишется в больничных раскладках, — макаронные изделия, горошек и овощи. «А горошек — овощи или нет?» — почему-то подумал Устименко. — Обедать будешь? — спросил Губин, и Устименко заметил, что Борис разглядывает принесенные ему котлеты тем самым добрым взглядом, которым смотрел на людей в юности. — Харчат нынче прилично. Устименко обедать, естественно, отказался. — А почему собственно? — поинтересовался Губин, не отрывая взгляда от куска котлеты, которую он сначала слишком перемазал горчицей и с которой сейчас снимал излишки. — Почему бы тебе, мой друг, и не отобедать? — А я сюда не прикреплен, — чувствуя, что тоже смотрит на котлеты и думает об их вкусовых качествах, как принято опять-таки выражаться в больничной кухне, сказал Устименко. — Это ведь столовая для особо выдающихся товарищей, — произнес он, понимая, что нехорошо, завистливо раздражается и не может себя сдержать. — Это для исключительных Ломоносовых нашего города… — Не вбивай, не вбивай, брат, клин между руководством и народом, — вкусно и бережно жуя и как бы лаская взором те процессы, которые происходили внутри его организма, добрым голосом сказал Борис — Каждому пока что не по потребностям. Ничего не поделаешь. Залечиваем раны войны… Он еще что-то болтал, а Устименко, увидев, что Губину несут после котлет блинчики, слегка отвернулся и перебил тем голосом, который не только портил людям пищеварение, но и просто их пугал: — Слушай, Борис, а ведь ты мерзавец! — Это вдруг с чего? — совершенно спокойно вычищая соус с тарелки мякишем хлеба, осведомился Губин. — Что приходится резко выступать? И тебя, друг, не помилую, если встанешь поперек дороги… — Какой такой дороги? — Да ну, не в школе, — тарелкой отмахнулся Губин и, поставив ее на стол, с аппетитом стал с.осать клюквенный морс из тяжелой пивной кружки. Напившись и обтерев губы платком, он, приподняв брови, чуть-чуть критически посмотрел на блинчики и сказал не Устименке, а им, блинчикам: — Вот так, дорогие товарищи, наше дело правое — нам не до миндальничаний… — Послушай, что я у тебя спросить хотел, — напрягаясь и готовя себя к тому, что должно сейчас произойти, сказал Устименко. — Мы сегодня в больнице подшивку нашего «Унчанского рабочего» подняли, интересовались твоими писаниями про нашего Крахмальникова… — А чем это он «ваш»? Политическим нутром? — Не балагань! Он в себя стрелял. — Не первый случай: враги народа, случалось, этим путем уходили от возмездия. — Помолчи, меня выслушай! — Зачем же мне молчать? Мы беседуем, между нами — диалог. Или ты мне хочешь речь сказать? — Я тебе не речь хочу сказать, Борис, а спросить кое о чем. Послушай, ты действительно предполагаешь, что Аглая Петровна могла перекинуться к немцам? Нет, погоди, помолчи. Ты бывал у нас, ты с ней разговаривал, она тебя кормила… ну не блинчиками, а этими… — Оладьями с медом, — сказал Губин. — Помню, как же… — И ты восхищался, говорил, как у нас славно дома, а мне отдельно про тетку, что ты ее «опишешь в поэме», когда разовьешь стихотворную технику до поэмы. Было это? — Ну, было… — А что же ты сейчас написал? О каком портрете «политической авантюристки и не разоблаченной вовремя шпионки» ты пишешь? Чей портрет собирался вывесить Крахмальников в музее? Он мне сам сказал: Аглаи Петровны. Вот, оказывается, как ты развил свою технику? — Значит, по-твоему, я виноват? — спросил Губин. — Но ты же это написал? — Ты что, миленький? — почти искренне воскликнул Губин. — Откуда я знаю, чей портрет? Видел я его? Мне дают материал, понимаешь? И я его делаю. — Кто дает? — А уж это тебя совершенно не касается. — Редакционная тайна? — Допустим. — А тебе не кажется, что все это грязное и пакостное доносительство? Или тебя такие детали не занимают? Губин довольно громко стукнул пивной кружкой по столу: — Послушай, Владимир, если ты хочешь со мной порвать — дело твое. Но, если ты, не зная, что такое журналистика и с чем ее едят, просто оскорбляешь меня, срываешь на мне обиду, злобу, в общем законное чувство горечи… Устименко вдруг стало нестерпимо скучно. — Ладно, — сказал он, — зря я это. Ты просто — дерь.мо. — И попросил доверительно: — Не приходи ко мне, пожалуйста. Ни в больницу, ни домой. Даже если Вера Николаевна пригласит. Я, понимаешь, брезгливый… НАКАЗАНИЕ БЕЗ МИЛОСЕРДИЯ А дома он был чужой, но не просто чужой, он был еще и полудурок — утомительный и раздражающий собственную семью. Это его почти не обижало, вернее, не задевало; конечно, как глава семьи он стоил копейку в базарный день. И достать он ничего не мог, даже дров, и с квартирой он поступил глупо — заврался, но в тот же день Люба его уличила, у них на санэпидстанции и в поликлинике уже всё знали — Лосой сразу все выболтал, конечно в похвалу Устименке, но получилась какая-то юродивая история, сахарная с патокой, а не здоровая целесообразность толкового главного врача. — Христосик! — сказала ему Люба. — Родственник, вы, оказывается, христосик! Я-то, грешница, думала, что вы злюка… — Это он своим — злюка! — поддержала Вера. А Нина Леопольдовна сказала из какой-то пьесы: — «О, низость доброты, которая во зло, о, скудость медяков, украденных у вдов»… Устименко попробовал прикинуться доставалой и хитрецом: — Я намеренно отказался от этой квартиры, потому что дом без лифтов и строенный наспех. Лосой обещает… — Теперь Лосой ничего больше не обещает! — встряла Люба. — И вы это, дорогой родственничек, знаете гораздо лучше меня… — И не кури, пожалуйста, здесь! — попросила Вера. — Что это ты взял за манеру — папиросы раскуривать? Больно много денег у нас… — Это чужие, кто-то забыл, — сказал Устименко. «Северная Пальмира» — эту коробку оставил Цветков, забежав, и довольно при этом рискованно, перед самым отъездом. — Чужие! — передразнила Люба. — Тем более не следует. А если их курил любовник вашей супруги? — Любаша, фу! — сказала теща. — Ты вульгарна! А Люба веселилась вовсю. Ей нравилось — вот так вгонять в краску сестру. Разумеется, Цветков золото, но она бы, Люба, не променяла товарища Устименку ни на какого Константина Георгиевича со всем его генеральством, блеском, перспективами и связями — там, «наверху», как говаривала Вера. И дело тут вовсе не в соображениях морально-этического порядка. Люба считала, что если ее сестра действительно, как она выражалась, «захвачена могучим чувством», то уж тут ничего не поправишь и не заштопаешь, нет, дело тут было в другом. Как-то однажды, тихим вечером, когда Устименко заспорил на кухне со старым австрияком Гебейзеном, Люба внезапно испугалась. «Он же Вагаршак! — подумала она. — Володя — Саинян. Они оба вылеплены из одного теста. Только этот седой и раненый, а тот молодой». И как только Люба это подумала, она целиком, всем сердцем, всеми своими силами предалась Устименке. Она стала его постоянной заступницей и воительницей за него в чужой ему семье, она грубо и громко кричала на мать и сестру, она готовила ему еду повкуснее, она отстаивала его права у него за спиной, как будто он был действительно Вагаршаком. Но Устименко ничего этого не знал. Внешне все оставалось по-прежнему, отношения были язвительно-ироническими, на сентиментальности Люба была совершенно не способна. Да и куда ей было деться от его явного недоброжелательства? В общем Люба, которую Устименко терпеть не мог с первого часа знакомства, как раз и была единственным человеком в его так называемой «семье», который сразу понял ему цену. И если посмеивалась над ним, то с какой-то странной целью — чтобы он вдруг вскипел, заорал, затопал ногами, перестал разводить «непротивление злу насилием», «наподдал теще» и показал «им всем, где раки зимуют». И это несмотря на то, что ей он не помог ни в чем, а когда Вера настаивала на том, чтобы он взял Любу к себе в больничный городок, сказал тусклым, без всякого выражения голосом: — Не могу. В одной старинной книге я читал, что «лекарь, покинувший страждущих своих ради себялюбия, уподоблен должен быть часовому, покинувшему пост, и наказание ему надобно чинить без милосердия». — Позволь! — сказала Вера. — Это моя единственная сестра. — Но она совершила преступление. Несмотря на острую ситуацию, тут уж Люба не выдержала, хихикнула. Именно эти слова ей и написал ее Вагаршак: «Ты совершила преступление, о котором будешь сожалеть!» Только Володя произнес это, а Саинян — написал. Впрочем, она в строчках письма слышала его голос с милым, мягким, придыхающим акцентом. Дураки! Разве им понять, что она там испытала? А если бы она выстрелила в этого старого влюбленного кретина из двустволки? Что тогда было бы? Нет, она нисколько не считала себя виноватой. — Не понимаю, что смешного вы нашли в моих словах? — рассердился Устименко. — Тут не с чего сиять. Разве могла она объяснить ему, какие они оба схожие — ее Саинян и Верин Устименко? Тем и кончилось. Долгое время Вера учила Любу тому, что Устименко просто сухарь, глубокий и закоренелый эгоист, в общем человек, который пороха не выдумает, серая личность, чужак в семье. Люба же понимала, что правда — только последнее, все остальное — ложь, придуманная для того, чтобы оправдать существование Цветкова. И однажды сказала сестре: — Знаешь что? Уезжай к своему Косте и оставь Володю в покое. — Ты сошла с ума? А ребенок? — Не твоя печаль. Я управлюсь. И даже когда своих нарожаю, Наташке будет лучше, чем с такой маменькой, как ты. Они стояли друг против друга — ошарашенная Вера и бледная, с дрожащими губами, Люба. А Наташка сидела на диванном валике и пыталась петь песню. — Значит, ты за него, против меня? — спросила Вера. — Ты даже не можешь представить себе, Верочка, как ты права. Так началась незаметная для Устименки война между сестрами. А однажды, когда они остались с Владимиром Афанасьевичем вдвоем дома, Люба попросила: — Родственник, возьмите меня к себе в больницу. Я не подведу вас, я еще выучусь на человека. Просто мне не повезло. Я ведь попала в переплет довольно сложный, ко мне там один мелкий начальник приставал. — Какой ужас! — не отрываясь от книги, сказал Устименко. — Правда, ужас! Возьмите. Вера не советует работать с вами… — Вот и слушайтесь Веру. — Но я хочу работать у вас. — А я не хочу. — Почему же? Вы, правда, верите в то, что меня будут в аду поджаривать за мой побег? — Нет. Я верю в то, что не могу на вас оставить больных. Я не могу вам верить — вот во что я верю. — Господи, но верят же исправившимся ворам? — В уголовном мире не принято продавать товарищей. За это там, я слышал, убивают. А вы предали товарищей, да еще больных. — И так будет всегда? — Ага. — Тяжелый вы человек. — Очень. Она смотрела на Устименку и счастливо улыбалась. «Банда Саинянов — русских и армянских! — думала она. — Куда мне от них деться?» Ведь именно так Вагаршак ответил ей, когда услышал попрек в том, что он тяжелый человек. — Очень! — сказал ей тогда ее Вагаршак. А когда, при посредстве профессора Кофта и ряда служебных депеш, были улажены все ее неприятности и она получила назначение в санэпидстанцию и с радостью объявила об этом дома, Устименко произнес следующую тираду: — Будь я не подкаблучник, а волевой и положительный товарищ, я бы сейчас Евгению Родионовичу самый настоящий раздрай закатил. Но я — тряпка. Люба усмехнулась и сказала: «Руки коротки», а Вера и Нина Леопольдовна переглянулись. Он часто теперь замечал, как они переглядываются, но не хотел думать — о чем и зачем. Пусть себе! Так переглядываются хорошо понимающие друг друга супруги по поводу своей тупой домработницы. Он и был у них у всех — так представлялось ему, — и у Любы тоже, тупой домработницей, невыгодной, косорукой, неэкономной, которую давно пора выгнать, но ее держат, потому что трудно отыскать лучшую. «Эта хоть и дура, но честная!» — говорят про нее. И про него, конечно, они так думали. А он думал упрямо и печально: «Не задалось то, что называется личной жизнью. Ничего! Вырастет Наталья. Ну, и больничный городок!» Именно такими словами он рассуждал. Жил он в кухне, как домработница. Иногда он завидовал. Это случалось с ним редко, но все-таки случалось. У хирургической сестры Анечки было десятилетие свадьбы, она пригласила и своего главврача с супругой. Вера, конечно, не пошла. «Хватит с меня этих щербатых стопок и винегрета с селедкой, — сказала она. — Война кончилась, демократизм с санитарками разводить нечего. И тебе не советую ходить!» — «Глупо!» — спокойно ответил Владимир Афанасьевич. Он не обругал ее, он просто еще раз это констатировал — какое-то бешеное мещанство! И в этот вечер он позавидовал. Позавидовал семье, тому, что в мыслях именовал казенными словами «личная жизнь». Черт знает что с ним делалось в последнее время — возраст, наверное, вышел, как говаривал про себя Николай Евгеньевич. Муж у Анечки был военный, огромный детина, артиллерист, судя по погонам. Двигался он в их крошечной комнатке осторожно, но тем не менее так часто что-то падало в его конце стола, так он истово и усердно разбивал одолженную у соседей посуду и так мучился тем, что Анечка «переживает», а маленькая, некрасивенькая Анечка так откровенно им любовалась, что у Устименки вдруг перехватило дыхание. «Это любовь! — сладко и сентиментально подумал он. — Настоящая любовь. Он за нее волнуется, а ей он самый умный, самый лучший!» И вспомнил, как Анечка в больнице — нужно или не нужно, совершенно иногда ни к селу ни к городу — говорила: «А мой Тосик считает…», «А мой Тосик булку спек…» Может быть, это все было мещанство — и десятилетие свадьбы, и синий абажур над столом, и, действительно, винегрет, и песня, которую пели низкими, заунывными голосами под суровое указание Тосика: — Больше души, товарищи, с душой надо! Мамочка, дайте чувство! Так артиллерист обращался к теще. «Маяковский, наверное, все бы это подверг сатире», — подумал Устименко и длинно вздохнул: он завидовал. Вернувшись домой, подсел к Наташке, но теща прогнала: — Что вы, право! Вдруг у него открылось отцовское чувство! Ребенок нервный, едва заснул… И к дочке его не подпускали! — Я сейчас видел тещу — удивительную, — сказал Устименко. — Кроткую, тихую, малограмотную, из пьес не говорит, всем довольна. Нельзя мне ее обменять на вас? Нина Леопольдовна неинтеллигентно ойкнула, закрылась одеялом. Вера так и не проснулась. А Устименко лег в кухне на свою раскладушку за ширмой и с тоской, горько и яростно обратился к Варваре, шепча: — Вот видишь, рыжая? Хорошо нам живется? Что наделали? Пропадаем же! Это было всего один раз — такая минута отчаяния. Потом он запретил себе размышлять на эти темы. Варвара отлично без него обходится, он сам тоже ничего живет. А «счастье в личной жизни» — это не каждому дано. И, как все несчастливые люди, он надолго успокоился на том, что счастливых нет: просто хитрые несчастливые притворяются счастливыми. — «На свете счастья нет, но есть покой и воля», — сказала как-то теща, раздосадованная тем, что не получила по талону тушенку, а всучили ей яичный порошок. Устименко же счастье к тушенке не приравнивал, а забрал эту строчку себе. И она ему помогала. Да и какое такое счастье? Обошло оно его, как и другое многое обошло: вот не понимает же он музыку, слеп к живописи, не умеет восхищаться «серебристым светом луны», не различает оттенки мерцающих темной ночью звезд! В первое время после переезда в Унчанск, бывало, ходили вдвоем в театр или в кино. В театре Владимир Афанасьевич обычно сидел с отсутствующим лицом, ему не было ровно никакого дела до рвущихся в Москву сестер, которые еще и говорили почему-то кислыми голосами, как вообще не было дела ни до чего, происходящего на театральной сцене. И он или думал свои бесконечные думы, или дремал. Дремал он и в кино, даже под треск фашистских автоматов и победные клики чистеньких и выбритых советских солдат. Все это Веру Николаевну до крайности раздражало. Более же всего сердилась она на то, казалось бы, частное обстоятельство, что он спит и «не стесняется». — Ну и что же? — вяло оправдывался он. — Устаем, не я один… — Нет, ты, ты один, и еще с каким-то вызовом! — возмущалась Вера. — Боже, какая тоска! — Потому и сплю, что тоска! — Но я же совсем о другом. — А я — об этом. — О чем — об этом? Опять они не понимали друг друга. Совершенно не понимали. Однажды она деловито предложила: — Давай, Володечка, разойдемся. Ведь ничего же не получается. Каждому ясно! Разумеется, это было каждому ясно, и ему в том числе. Достаточно ему было видеть ее взгляд на себе, на своем потертом морском кителе, на своих вдруг укоротившихся рукавах. Взгляд иронический и немножко жалостливый. Взгляд даже сочувствующий, но и усталый, утомленный. Конечно, не таким он ей виделся, когда представляла она себе, как профессор Устименко будет открывать конгресс хирургов в Париже. Вот тебе и Париж! — Мы только портим друг другу жизнь, — сказала она. — И тебе трудно, и мне тоскливо. — У нас же Наталья, — угрюмо ответил Устименко. — Больно она тебе нужна! Вера усмехнулась. Чему? — Нужна! — произнес он твердо. — Именно Наталья мне нужна. Вера все еще улыбалась долгой и усталой улыбкой. Что она хотела сказать, вот эдак улыбаясь ему в лицо? Пожалуй, он догадывался, но не хотел догадаться до конца. Или догадывался до конца, но не хотел об этом думать. Девочка говорила ему «папа» и крепко прижималась к его потертому кителю, когда он брал ее на руки. Засыпая, она держала отца за палец, а испугавшись во сне, непременно звала его. Иногда она заставляла его вместе с ней есть кашу: одну ложку он, другую — она. Чего же еще нужно одинокому мужику? И он сказал, отворотясь от веселых глаз Веры: — Наталью я не отдам, это ты учти в своих планах. — В каких это планах? — испуганно сказала она. — В каких таких планах? Что ты имеешь в виду? Ты намекаешь на что-то? Устименко не умел намекать. И он сказал, как всегда, прямо: — Я знаю, что тебе предлагают работу санаторного врача с весны в заведении, которое открывает Евгений Родионович для приезжих товарищей. И знаю, что ты согласилась, выговорив право жить там с Наташей… — Но ведь девочке это будет только полезно! — рассердилась Вера. — Санаторные условия, бор… — Наташа туда не поедет! — отрубил он. — Ты можешь делать все, что тебе заблагорассудится, а Наталья не станет заедать хлеб, который ей не положен. Она никогда не будет ничьей приживалкой… Тем и кончился этот невеселый разговор. А потом они долго не разговаривали совсем. Что ж! «На свете счастья нет, но есть покой и воля». О СМЫСЛЕ ЖИЗНИ — Хоть и пел он прекраснее курского соловья, да вышло ему — стоп! — сказал Богословский, кладя перед Устименко нынешний номер «Унчанского рабочего», где на последней полосе, перед программами театров и кино, а также приехавшего в город циркового ансамбля, Владимир Афанасьевич увидел жирненькую строчку — «От редакции». — Неужели? — даже вскрикнул он. — Отфорсился Бор. Губин, — тяжело садясь, заметил Николай Евгеньевич. — Пришел час, когда не сам препоясался, а другие его препоясали. Устименко прочитал опровержение дважды: было тут всем сестрам по серьгам. Но более всех досталось бедолаге товарищу Губину Б. Э., как был он тут обозначен, с инициалами после фамилии, вроде в некрологе. Оказалось, он лишь обработал «непроверенный» материал, но и за это получил строгий, с предупреждением, выговор. Был и начальник отдела помянут по фамилии, были слова — «опрометчивость», «честное имя офицера Советской Армии т. Крахмальникова», «оскорбительная развязность», «чуждые советской прессе нравы», — все было звучно, полновесно и чуть-чуть, только самую малость, пожалуй, развязно — будто стило Губина и тут что-то подредактировало. — Сильно, видать, осердился Золотухин, — сказал Богословский, — тяжелая рука и мне видна. Пощуняли и товарища редактора, чтобы не шалил, а? Зазвонил телефон. Беллочка, секретарша товарища Степанова, предупредила, что сейчас будет говорить Евгений Родионович. — Привет новостройке, — сказал Женька бодрым начальническим тоном. — Как самочувствие, товарищ главврач? — А ты беспокоишься? — огрызнулся Устименко. — Слушай, Владимир, у меня к тебе дело. Накоротке так сформулирую: уйми сестрицу твоей жены. Устименко промолчал. Богословский шелестел газетой — опять вчитывался в сладкие, покаянные строчки. И даже посапывал от удовольствия. — Ты меня слушаешь? — Ну, слушаю. — Так вот — уйми. Две столовые опечатала, вокзальный ресторан опечатала, на заводе имени Профинтерна, в яслях и детском садике кухни и кладовки опечатала. Весь город гудит. Пищеторг в панике… — А пускай людей не отравляют, — сказал Устименко. — У вас что — неизвестно, какие там рыбные супчики состряпали? Не слышал? Короче, Женюрочка, я ее укрощать не собираюсь. И имей, кстати, в виду, что ей еще твои пищеторговские приятели взятки сулили, она это так не оставит… Товарищ Степанов зашумел по телефону, изображая возмущение и гневный крик души, но Устименко слушать не стал — повесил трубку. Может, и правда из Любы выйдет человек? Или рассчитала, что именно этим путем быстрее на поверхность выскочит? Кто их разберет — сестриц. Вздохнув, Устименко поднялся: — Пойду психотерапией заниматься. — Ишь скорый. С таким известием и я пошел бы. Отправились вместе. Для осторожности Богословский сначала поздравил обросшего щетиной Крахмальникова «с нечаянной радостью». Тот посмотрел недоуменно. — Если дружно взяться, то многого можно достигнуть, — произнес Николай Евгеньевич наставительно. — Это афоризм? — подковырнул Устименко. — Я тебе задам, товарищ главврач, над моим неудачным «произносом» смеяться… Сложив надлежащим образом газету, Богословский протянул ее Илье Александровичу. Тот прочитал быстро, калмыцкие глаза его закрылись, по щеке пробежала волною дрожь. — Второй раз! — сказал он. — Что — второй раз? — не понял Николай Евгеньевич. — Второй раз Штуб меня выволакивает, — пояснил Крахмальников. — Может, и верно, есть правда на земле? — Есть, да лиходеев еще ходит по земле порядочное количество, — вздохнул Богословский. — Интересно мне вот что, батенька: тут сказано — непроверенный материал… Так? Кто же этот материал борзописцу нашему поставил? Кто у вас в музее копался? Или наврали, чтобы Бор. Губина вовсе без насущного хлеба не оставить? Крахмальников разъяснил, что не наврали. Копалась у него в фондах интересной внешности дама: интересовалась Постниковым и Жовтяком — «изменниками родине», как она их обоих именовала. Дама занимается медицинскими кадрами — так ее понял Илья Александрович. — Горбанюк? — спросил с невеселой улыбкой Устименко. — Не помню. Да она и не называлась… — Довлеет ей, яко вороне, знать свое «кра», — поднимаясь, заключил Богословский. — Боюсь, Владимир Афанасьевич, что опять дама эта против вас копала: тут и Постников, и Аглая Петровна — да мало ли какие еще порочащие вас, по ее представлениям, намеки и ассоциации… Он ушел, а Крахмальников сказал задумчиво: — Не находите ли вы, что слишком радоваться мне не из-за чего? Ведь это отлично, что товарищ Штуб за мои обстоятельства принялся, а если бы не он лично, подстрекаемый, как я предполагаю, вами? Если бы только я один против этих разбойников? Тогда как? Где закон? Устименко ничего не ответил, лишь потупился. Да и что мог он ответить? Что и самому порой невтерпеж? — Поправляться вам надо, вот какова задача, — услышал Крахмальников рекомендацию Владимира Афанасьевича. — Понятно? Поправляться, ни о чем не думая… — Вот разве что… В коридоре он встретил сестру Анечку, и та с горячностью рассказала ему, как своими ушами слышала, что «новенького», сына-то нашего здешнего наибольшего, Золотухина, нянечка Полина спросила — не папаша ли ему Зиновий Семенович, а он ответил, смутившись: «Дальний родственник». Анечкин рассказ выслушал и Богословский, вышедший из перевязочной. — Значит, привилегиями родителя пользоваться не желает, — умозаключил Николай Евгеньевич и отправился навестить Сашу в четвертую палату, где молодой Золотухин лежал, задумавшись, слабо улыбаясь своим мыслям. — Здравствуйте, — сказал Богословский, волоча натруженную за длинный день ногу. — Ну, как устроили вас? — Устроили хорошо, — все так же улыбаясь, ответил Саша. — Спасибо, доктор, очень хорошо. Соседи Золотухина подремывали после обеда, и Богословский с Сашей говорили негромко. — Надежда Львовна вас навестила? — Да нет, я просил ее покуда меня тут не навещать. — Почему же это? — Потому что она принялась бы все перестраивать, а я немножко устал, доктор, я ведь слабый, и мне хочется спокойно полежать. — А Зиновий Семенович? — Его я тоже просил не волноваться и не тревожиться. Мы уже даже по телефону поговорили. Он все смотрел, улыбаясь, словно дожидаясь, чтобы и Богословский ушел. Но тот не уходил — сел на табуретку, сложил руки на животе, вздохнул. — Доктор, — негромко и просто сказал Саша, — ответьте мне, пожалуйста, на один вопрос. Вы, наверное, можете на этот вопрос ответить, благодаря хотя бы вашему опыту в этом смысле. Дело в том, что со многими мне доводилось на эту тему беседовать, и никто толком не отвечает — стесняются, что ли? А иногда непременно надо это узнать и об этом поговорить… — О чем? — спросил Богословский, немного стесняясь прямого и пристального, больше не улыбающегося взгляда Александра. В своей длинной жизни он встречал таких или подобных молодых людей и знал, что с ними бывает трудненько. — О чем поговорить, Саша? Саша прислушался, спят ли его соседи по палате, вытащил из-под подушки коробочку папирос, закурил и, придвинувшись чуть поближе к Богословскому, осведомился, стараясь быть и спокойным, и равнодушным, и даже чуть ироническим: — В чем смысл жизни, Николай Евгеньевич, вы думали когда-нибудь? — То есть? — машинально защищаясь, ответил Богословский. — Смысл жизни! Для чего? Ведь для чего-то оно все? — вдруг энергично, настойчиво и так, что «не отвертишься», спросил Золотухин. — Для чего мне было предназначено умереть, так же как теперь мне стало предназначено жить? Ведь для чего-то оно все. Не цепь же это идиотических случайностей? Ведь мы материалисты-марксисты, не дети уже давно, зачем же эти перевертоны творятся? Есть же хоть какая-то закономерность во всей этой чепухе или она, чепуха, чепухой и остается? Одну минуту, — заметив, что Богословский неспокойно зашевелился в наступающих февральских сумерках, поспешно и даже сердито заговорил Саша. — Почему-то от этого разговора все нынче уходят, прекращают его или даже на смех берут, им все ясно, им ясно, что весь смысл моей жизни состоит в том, чтобы, например, наилучшим способом командовать моим взводом, пока я им командую. Согласен, но ведь это — пока. И не могу я назначение человеческой жизни, все ее назначение и весь смысл уложить только в командование взводом. Да, понимаю, когда война и пока война. И пока она есть — это высшая моя, предельная задача, смысл моей жизни, потому что командование взводом при максимальной отдаче всех моих сил и способностей этому делу обеспечивает смысл моей жизни в дальнейшем, в надлежащих для жизни обстоятельствах. Так вот, в чем же смысл опять-таки жизни в ее норме, не в лихорадке, не в особой ситуации, а в нормальном течении? — А почему вы именно меня об этом спрашиваете? — буркнул Богословский. — Что я об этом знаю? — Сдается мне, что знаете. А если окончательно еще не знаете, то, наверное, об этом немало думаете и думали в молодости. Мне ведь не рецепты нужны, я понимаю, что никаких рецептов не существует… Богословский молчал. Он и вправду недоумевал — что ответить. — Делатели знают непременно, — совсем тихо сказал Саша. — А если не знают формулами и прописными истинами — может, оно и лучше? Чувствуют же… Николай Евгеньевич пробурчал: — Что именно чувствуют? Какой ответ вам желателен? И что я могу вам ответить, когда, наверное, с точки зрения многих молодых товарищей, устарел и назад меня клонит, тогда как все в вашем поколении располагают себя впередсмотрящими? — Это кто поглупее так себя располагают, — сказал Саша. — А многие из нас вокруг себя вертятся, ищут, как правильнее определить свою жизнь… — Ну уж и ищут, — усомнился Николай Евгеньевич. — Я таких видывал, которые, ничего не ища, с маху определились и сразу же пошли крушить налево и направо. Только я не в попрек, а даже в похвалу. Большие нахальства нуждаются в отпрукивании, а пробойность — качество весьма положительное. Мне слишком поклончивые и двумярукамирукужмущие, — в одно слово произнес Богословский, — до тошноты, претят, таких в жизненных пертурбациях любой воробей зашибет, я целиком и полностью за юношу определившегося и широко шагающего… Так походил Николай Евгеньевич вокруг да около вопроса, который задал ему Александр Золотухин, изрядное время, чувствуя, что какой-то ответ вертится в нем, жужжит, просясь наружу, попискивает — неясный еще ответ, но простой, такой простой, что и выговорить его прямо было вроде бы и неловко. — А с отцом вы на эту тему беседовали? — осторожно осведомился Николай Евгеньевич. — Беседовал, — недовольно ответил Саша. — Ну и что? — У отца есть своя точка зрения, — не предавая старшего Золотухина, но, видимо, и не соглашаясь с ним, ответил Александр. — Рабочая точка зрения. А меня тревожит, извините, нравственная. «Ишь ты!» — подумал Богословский и спросил: — Опять-таки интересуюсь. Видимся мы с вами, ну, раз десятый в жизни. Знаете вы Богословского едва-едва. Почему же именно меня пытаете вы этой темой, на которую не то что мужики-гужееды, вроде покорного вашего слуги, ответа не имеют, но величайшие умы человечества — и те об это спотыкаются, а потом долго сбоят и чушь порют. Объясните! Во второй раз интересуюсь, а вы увиливаете. «Делатели» — не объяснение, нонче все делатели, да и кто сам себя делателем не почитает? — Я о вас много знаю, потому у вас и спрашиваю, — почти резко сказал Саша. — От Штуба знаю, он у нас вчера сидел и весь вечер вашу жизнь рассказывал. Август Янович и сказал, что вам, конечно, смысл понятен. — Это что же? Иронически? — Ни в коем случае не иронически! — Ладно, — сдался Богословский, — что скажу, то опытным путем познал. Не подойдет — с тем и кушайте, а согласитесь не спеша — может, и пригодится на протяжении жизни. Это, разумеется, не для тех, кто исповедует осторожнейшую систему невмешательства, хоть она куда как спокойна. И не для тех, кто слишком уж плотским умом одолеваем. Это более годно тем людям, которые, по старинному присловью, имеют «ум в сердце». Таким, например, умом наделен известный вам товарищ Устименко Владимир Афанасьевич, хоть это далеко не всем известно. Ну и, конечно, высокой принципиальностью, ибо всякая резиновая упругость души тут не приемлется. Небось уже скучно стало? Шутливой интонацией он попытался прикрыть истинное волнение, все более и более охватывавшее его, но не смог, наклонился к Саше и, почти не видя его лица, одному лишь блеску глаз сказал: — Смысл жизни в твоей необходимости этой жизни. Необходимости! — Не понял! — беспокойно, быстро и напористо ответил Саша. — Холодным не быть! Страшно! Если религиозную шелуху отдуть, то весьма образно в священном писании сказано: «Помните себе, что, если тех, кои не горячи и не холодны, господь обещал изблевать с уст своих, то чего удостоитесь вы, совершенно холодные?» А теперь разъясню подробно: смысл жизни человека в том, чтобы тот, о котором идет речь, был необходим людскому коллективу. — С точки зрения коллектива? — Если объективно, то и со своей. Но главное, конечно, с точки зрения коллектива. — Это когда кричат — за доктором надо? — Допустим. — Ну, а я биолог. Вы когда-нибудь слышали, чтобы коллектив биолога требовал? Скорее биолога! Вызовите биолога! Пропадем без биолога! — А вы будьте таким, чтобы требовал. Иначе смысл-то и пропадет. — Но ведь не каждый в состоянии… — Не в состоянии здесь — ищи другое дело. Но не смей есть хлеб от того, что людям не нужно. Не смей об этом не задумываться. Я вам, Саша, так скажу: я ведь вас ничему не учу, я с вами говорю так, потому что вы с ножом к горлу пристали: вынь вам да и положь ответ. Так вот — извольте, самый короткий, он сразу у меня напрашивался, ответ этот, да уж больно прост… — Какой же ответ? — Надо, чтобы телефон звонил! Золотухин быстро зажег лампочку на тумбе, оперся локтем в подушку и словно прилип взглядом к Богословскому. — Телефон? Зачем телефон? — Вот, раз уж Штуб насплетничал, то вы знаете: оперировали меня… — Да! — А перед операцией, задолго до операции, так сказать, «пожалели». Это сразу после войны случилось — жалость эта коллективная и толково организованная. Телефон перестал звонить. Сговорились. Вот тогда-то я и понял, что умер. Скончался. Группа товарищей. Наверное, сама с.мерть — пустяки по сравнению с вот этакой гражданской смертью: ведь чувствуешь, понимаешь, скорбишь, себя жалеешь, чего при нормальной физиологической смерти, насколько мне известно, не наблюдается, — как у вас там в биологии? — Конечно, — сказал Саша, — даже смешно! — То-то, что смешно. А вокруг меня такую невозможную чуткость тогда развели, что даже слово «с.мерть» не произносили, поскольку предполагалось, что оное слово мне в тот период особенно претит. И был мой телефон отключен. Я перестал быть нужным и тут, естественно, сосредоточился исключительно на своей персоне. Лежал и жалостно перелистывал тихоструйную повесть моей жизни. И, фигурально выражаясь, оплакивал ее, потому что было в ней и нечто симпатичное, и доброе, и по надобности злое. Потом поволокся в больницу — больным и совсем уж побежденным, но тут опять, фигурально выражаясь, зазвонил мой телефон. Сделался я не просто койко-местом в клинике, а случайно полеживающим врачом. И тут открылось во мне второе дыхание, деятельность не только лампадно-постно-милосердная, но такая, что пришлось мне и зубы показать, и в пререкания вступить. Тут уже по ихней тихоструйной жизни крутая волна прошлась, и был я сей малой бури виновником скандальным и непокорным. Тогда полностью оценил мудрость старинной присказки, что «плохого князя и телята лижут». Так что давайте, Саша, товарищ Золотухин, на этом наше торжественное заседание и закончим. Конечно, можете со мной не соглашаться, весьма даже вероятно, что это вам лично не в масть или известно, да я и не настаиваю, я ведь субъективно. Будете необходимы людям — обретете смысл, нет — дело ваше. Народишко и не заметит — жил такой или не жил. И эти так называемые «незаметные», в общем-то, как это ни жестоко, но незаметны по своей вине: стороной прожили, сами по себе, что жил, что помер — никто и не обернулся. А какая бы жизнь наступила, если бы каждый предельно был необходим людям, да еще и бессознательно притом! Богословский поднялся. — А вы таких знаете? — спросил Александр. — Конечно. — Кого же, например? — Устименку знаю вам известного, нашего главного. Многих знаю и знал. — Познакомите? — А ты валяй вокруг повнимательнее оглядись, — вдруг на «ты» ответил Богословский. — Вглядывайся, не стесняйся. А то так и жизнь проскочит, все будешь по чинам да по местам человеческую ценность определять. — Хорошо, минутку, — опять протянул руку, как бы удерживая Богословского, Александр. — Одну только минутку. Вот вы сказали — Устименко. Я понимаю — про него Штуб тоже говорил. И сам ваш Владимир Афанасьевич произвел на меня замечательное впечатление. Но зачем он ушел от науки, зачем ему административная должность? Вы не сердитесь, Николай Евгеньевич, я это у него сам спрошу, но мне теперь многое нужно знать. — Теперь? Почему именно теперь? — удивился Богословский. — Потому что я теперь опять жить готовлюсь. Богословский вновь сел — совсем он разучился стоять последнее время. — Это вы в смысле диссертации? Кандидатской или докторской? В рассуждении научного чина? — Ну, не чина, а просто науки… — Хрен редьки не слаще, — с усмешкой ответил Богословский. — Так я ваше внимание обращу к Антону Павловичу, к Чехову, который, надо вам сказать, был не только, что всем ведомо, художником слова и даже чего-то там певцом, но и замечательным, может быть великим лекарем, врачевателем, черт знает даже какой силы умом в медицинском смысле. Ну и вот, в одном его сочинении к старому профессору приходит, как тогда именовались они, докторант, которому в охотку написать диссертацию именно под руководством данного профессора и, конечно, в том случае, если данный профессор подкинет докторанту темочку, на что профессор отвечает примерно так: он-де бы и рад помочь коллеге, но желает вначале уяснить, что именно такое эта пресловутая диссертация. По предположениям старичка, диссертация есть продукт самостоятельного творчества, что же касается до сочинения, написанного на чужую тему и под чужим руководством, то оно называется иначе… Саша Золотухин улыбнулся. — Но ведь эта точка зрения, кажется, устарела, — нетвердо сказал он. — Так сейчас не думают… — А мы с Устименкой именно так думаем! — рявкнул вдруг Богословский. — Нас от этих гомункулусов научных воротит. Воротит, потому что с ними все точнехонько, как у Чехова, вот — «докторант получит от меня тему, которой грош цена, напишет под моим наблюдением никому не нужную диссертацию!» Ах, да что, — махнул рукой Богословский, — что тут в самом деле! Даже совестно! На лице его отразилось так несвойственное ему выражение полного отчаяния, он помолчал, сдерживая себя, потом заговорил спокойно, чуть сердясь на собственную несдержанность: — А впрямую про Владимира Афанасьевича, пожалуйста, — это как я сам думаю. Граф Лев Николаевич Толстой, кажется, выражался в том смысле, что написал-де то-то и то-то, потому что не мог не написать. И научная работа должна быть именно такой, сочинение ее обязано предопределяться высокой потребностью, а не обязанностью. Поток гомункулусов вызывает в таком характере, как Устименко, естественное чувство брезгливости. У него есть о чем, он мне даже показывал кое-какие свои заметки, из которых иной делец и ферт от хирургии мог бы невесть что сварганить, но товарищ Устименко именно что и не делец, и не ферт, а врач. Врач из таких, о которых мечтал Федор Александрович Гетье, тот, что Ленина лечил. Конечно, Гетье врачей-ученых никак не отрицал, он даже их премного нахваливал и был с ними почтителен, однако же утверждал, что есть среди них такие, которые, увлекаясь проблемами, помимо своей воли вдруг да и посмотрят на страдающего человека, как на материалец для построения и подтверждения своих теориек. И больной как человек, и притом тяжко страдающий, как личность — отодвинется на второй план. Опаснейшая штука, когда деятельностью врача, вырастающего в ученого, начинает руководить не желание помочь больному, а желание взять да и подтвердить на этом больном, который становится не Сашей, допустим, Золотухиным, а больным З. двадцати трех лет, — подтвердить те научные соображения, которые возникают при его наблюдении. Тут ведь, товарищ Золотухин, и до эксперимента недалеко, а? И не над собой, что в истории трагической медицины далеко не редкость, а над ничего не подозревающим больным… — Но разве это у нас возможно? — спросил Золотухин. — У нас? Конечно, невозможно! — резко сказал Богословский. — Практически невозможно. Ну, а если эдакий человек, не проверив — поверит? Тогда как? Про самого же Устименку Богословский поведал кратко: — Владимир Афанасьевич еще на нашел того, о чем бы не мог не написать. С чужого же голоса петь не станет. А рассуждает при исполнении нынешних своих обязанностей только с позиции максимальной пользы делу: оператор, дескать, я теперь рядовой, с моими ранеными руками никого не удивишь. Ну, а вот «пониматель», наперсник моим сотоварищам по работе, боец в нашем рукомесле и в мысли нашей медицинской я вдруг стоящий? И это есть смысл моей жизни, это есть полная отдача моему обществу. Ему лично, в смысле выгоды от общества, в рассуждении чистогана и, разумеется, ответственности это дурно, до юродивости даже непонятно, до придурковатости, а по главному счету — оно так, и не возразишь, понятно вам? — А нельзя, чтобы это все совмещалось? — спросил Саша. — То есть и личные условия, и общественная польза? — Да. Чтобы Устименке вашему от его позиции и самому было удобнее. Не то чтобы грубо — выгоднее, но и лучше. — Выгода может быть только одна, — задумался вдруг Богословский. — Выгода эта, как утверждает наш товарищ Устименко, «от общественного к личному». В переводе же на язык практический это надо разуметь так: вот соорудили мы наконец наш больничный городок, добились полного его открытия и использования, делаем общественно полезное дело, и не в смысле, конечно, горлопанства и митингования, а в смысле практическом, — нам лучше. Лично нам. Ну, да что, — вдруг вяло отмахнулся он, — это все «мечты, мечты, где ваша сладость?» Повыше нас есть умные люди, которым все насквозь видно. Они определили навечно все эти тарифные сетки, ставки и где что кому положено — от красотки нашей Инны Матвеевны, которая за железной дверью читает наши анкеты, до Устименки, который, при чудовищной своей ответственности, зарплату получает не по званию врачебному, а по смотрительскому. Он — главный, а жалованье ему идет смехотворное. Меж тем не будь он главным, а будь лишь консультантиком со степенью, — и уже жизнь розовеет, уже все совсем иначе. Так, возвращаясь к истокам, — этими ли способами, так ли надобно поддерживать тех, кто истинно понимает, в чем смысл жизни, и тех, кто ее лишь обкрадывает и ею пользуется? Он еще раз коротенько вздохнул, потрепал Сашу по плечу на прощание — удивительно у него получалось это движение, ласковое и неторопливое; какие тысячи, да что тысячи — десятки тысяч людей улыбались, светлея от этого грубоватого и нежного прикосновения огромной лапищи целителя и собеседника, никогда не спешащего покинуть своего больного. В кабинете главного врача он застал Устименку с письмом в руке — бледного, ничего как бы не слышащего и не понимающего. Каким-то вдруг сорвавшимся, глухим голосом Устименко представил ему юношу — высокого и худого, который неподвижно сидел, упершись руками в острые колени, и не отрывал взгляда черных, печально сверкающих глаз от Владимира Афанасьевича. — Познакомьтесь, — прокашливаясь, произнес Устименко. — Это наш новый доктор — Вагаршак Саинян. А это, Вагаршак, наш главный хирург Николай Евгеньевич Богословский. Ашхен Ованесовна, наверное, называла… — Как же, как же, — поднявшись и вдруг став на голову выше Богословского, лихорадочно быстро, глубоким и гортанным голосом заговорил Саинян. — Непременно говорила, я хорошо помню — про церковную решетку помню и про диспут с попами… — Как же Ашхен Ованесовна здравствует? — спросил Богословский, тоже наслышанный от Устименки про знаменитых фронтовых «старух», про Ионыча, которым обидела Ашхен Володю, и про многие другие их словопрения и совместные дела на флоте. — Вернулась в свою Армению? — Ашхен Ованесовна скончалась! — тихо ответил Саинян. — Скончалась восемь дней назад. Я ее проводил и сразу же сюда уехал. Он все еще стоял перед Богословским, глядя куда-то мимо старого доктора с таким выражением растерянности и слабости, которое бывает у людей, близких к потере сознания. — Да вы не больны ли? — спросил Богословский, извечным, не столько докторским, сколько отцовским движением прикладывая руку тыльной стороной к действительно «пылающему» лбу Саиняна. — Простыли в дороге? — Утром было тридцать девять, — с извиняющейся, мягкой и плывущей улыбкой ответил молодой доктор. — Но я скрыл в поезде, чтобы не высадили. Извините, пожалуйста, я не могу стоять… И, вовремя поддержанный Богословским, он привалился к спинке дивана, со стоном съежился и сказал, содрогаясь от того, что называется потрясающим ознобом: — Как холодно! Как ужасно холодно! Ай, как холодно! Еще через несколько секунд он потерял сознание. «Образцово-показательная» докторша Катюша Закадычная мгновенно принесла постельное белье, врачи раздели Вагаршака, сняли с него плохонькую обувку — латаные военные ботинки, сняли заштопанные носки — по две пары с ноги, сняли бумажный свитерочек. Вагаршака все еще трясло — приступами, хоть и тепло тут было, и одеял на него положили предостаточно. «Образцово-показательная» побежала за Митяшиным. Тот явился в щегольском халате, с усами в ниточку, более профессор, чем все профессора, вместе взятые, по наружности. — Ашхен Ованесовна наша скончалась неделю назад, — сказал Устименко. — Это ее ученик и выученик. И вроде приемный сын. Он доктор, будет работать с нами. Вызовите доктора Воловик, обеспечьте доктору Саиняну индивидуальный пост, вообще… Митяшин медленно сжимал челюсти. Еще по войне помнил Володя эту манеру — ничем иным он никогда не выдавал своих чувств. — Вопрос, товарищ главврач, разрешите? Устименко кивнул, считая пульс Вагаршака. — А полковник Бакунина наша как же? — Скончалась месяцем раньше, — почти резко сказал Устименко. — Все? И, ни на кого не глядя, он вышел из своего кабинета в санузел первой хирургии. Тут он заперся на задвижку и, тряся головой, зажимая рот ладонью, почти взвыл от нестерпимого ужаса этих потерь. Так он и расстался навечно с двумя старухами, которых недостаточно ценил, покуда они были живы и делали из него человека. Здесь, у зеркала, еще не отмытого от извести, он провел минут двадцать, стараясь собраться с мыслями и все понять до конца. Потом, побродив по тихим коридорам, он вернулся в свой кабинет, откуда уже увезли Вагаршака, и позвонил домой. Трубку взяла Вера Николаевна. Голос у нее был вялый, как всегда, когда ее будил телефон, она пожаловалась, что измучена головной болью. — Мне Любу нужно, — сказал Устименко. Нераспечатанное письмо Ашхен Ованесовны лежало перед ним, письмо, пришедшее с того света, в жестком, остистом конверте из оберточной бумаги… — Вы знаете, родственник, это ведь в первый раз товарищ Устименко зовет меня к телефону, — сказала Люба. — Я не ошибаюсь? — Здесь доктор Саинян, — стараясь говорить возможно четче, произнес Устименко. — Он болен. Приезжайте ко мне сейчас… И повесил трубку. Теперь предстояло распечатать пакет. Он вытащил суровую нитку, которой было прошито письмо, и спрятал ее почему-то в бумажник. Кусочки белого сургуча он пальцем собрал в пирамидку. Пакет был оформлен по всем правилам, как положено в военное время для почты под грифом — «совершенно секретно». ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО ОГАНЯН «Наш дорогой Володечка! Вы получите это письмо только в том случае, когда я перестану существовать, что, как вам хорошо известно, назначено всем нам, рано или поздно. От этого никуда не деться никому. Впрочем, профессор Карл Эрнст Байер, учитель моего деда, вовсе не был убежден, что должен умереть, поскольку, „правда, известно, что все люди пока что умирали, но это вовсе не аксиома, а основано лишь на практическом опыте, который вполне может измениться“. Байер, разумеется, умер, а дед мой, недурной, кстати, впоследствии клиницист, сказал: „Еще один опыт провалился“. Значит, считайте, Володечка, что это письмо Вы получили из чистилища, где еще бюрократы и волокитчики разбираются со старухой Ашхен Ованесовной Оганян, куда ее — в ад или в рай — на постоянное местопребывание? Как закосневшая атеистка, ненавидящая все виды религии, ибо они есть разные типы душевного рабства и трусливого холуйства, на рай я рассчитывать не могу, да и внешность моя не для райских кущ, где, наверное, паточными голосами поют тенора, которых я никогда не любила, и где кушают разные безе с кремом, а я много лет курила табак и даже махорку… И все-таки, товарищ полковник медицинской службы (кто Вы — полковник или подполковник — я запуталась, помню только, что Вы быстро нас с Зиночкой догоняли, и не только в смысле погон, но и как врач!), и все-таки, черт подери, Володечка, что-то мне грустно. Я лежу в моей больнице, в которой еще много надо сделать, чтобы довести ее хотя бы до высот нашего милого медсанбата, где были, конечно, и лень, и халатность, и безобразия, и распущенность, но были и некоторые достижения, помните? Так вот: с ленью и распущенностью в мой больнице все благополучно, это у нас есть, а вот насчет достижений — маловато или их почти нет. Я лежу, а лежачий главврач что стоит? Конечно, кричу, разумеется, ругаюсь, уже вернула себе свой фронтовой авторитет — меня и тут называют старой чертовкой и ведьмой, что по-армянски даже более выразительно, чем по-русски, но сердечная астма не способствует моей деятельности, она сдерживает мою энергию, а этим пользуются всякие лежебоки, которые уговаривают меня «не нервничать», потому что моя жизнь «нужна народу», а это мне не может не льстить — все мы немножко любим, когда нам говорят такие сахаринные слова. В общем, мой друг Володя, «их штербе», как сказал удивительный доктор Чехов, умирая. Я слишком опытный врач, чтобы заблуждаться в таком элементарном случае. И знаете что, мой дорогой? Мы с Вами об этом никогда не говорили, но статистика жертв войны — неточная. Они умеют считать, эти считающие товарищи, эти специалисты счетов и арифмометров, но в принципе они не правы. И моя Зиночка, и многие знакомые и незнакомые наши товарищи по войне и по войнам, уже умершие и умирающие сейчас, и я — чертова старуха, как вы все звали меня в медсанбате, — все мы, красиво выражаясь, жертвы тех невероятных нравственных, а не физических, конечно, перегрузок, которые выпали на нашу долю в те тяжелые годы. Ни один поток (Вы еще не забыли это слово? Вы не представляете его в виде мелодично струящейся водички, в виде ручейка или речечки? Вы, Володечка, помните, какие это были красные ручейки?), — так вот, повторяю, ни один поток раненых не обходился нам, медработникам, даром, с каждым, даже сравнительно легким потоком наносились травмы нашей нервной организации, нашим сердечно-сосудистым системам, с каждым потоком взрослели юные и старели взрослые, потому что в этих переплетах никакому, даже опытнейшему хирургу на «закалке» не выехать, нет такой закалки, не бывает даже у тех, кто ею хвалится. Так вот, статистики должны прокрутить на своих арифмометрах еще и нас, а тогда менее оскорбительно умирать после войны в кровати от полного набора старческих недугов. Тогда и ты погибла за честь и свободу нашей Родины… Черт возьми! Написала шесть страниц и измучилась! До завтра. У вас в больничном городке — крадут? У меня не хватило сегодня больным рыбы. По весу все было в порядке и даже с излишком, а на обед не хватило. Поймаю — убью. Странно: я где-то читала, что природа оставляет старикам любовь, которую проще всего удовлетворить, — любовь к покою. Почему же я не только не жажду этого покоя, но ненавижу его, как тех воров, которые обкрадывают моих больных? Да, да, я ненавижу покой, это мой самый главный враг. Я ненавижу спокойных, я не верю им. Если они спокойны, значит, их не касается, значит, им дела нет, значит, они случайно затесались в нашу жизнь и ничего у них не кровоточит. «Пока!» — как говорят нынешние молодые люди. Продолжаю. У великого Н. И. Пирогова, которого Вы, молодой и полный сил лентяй, конечно, не читаете, но которого каждый врач, если он врач, а не проходимец и жалкий резака, должен читать всегда, у него в «Записках», совсем незадолго до смерти, есть слова: «Дни страданий». Так вот я пишу Вам в дни страданий! Я устала, товарищ Устименко! Я устала страдать! Я смешу себя, я смешу других, но мне не смешно больше, а другие улыбаются из вежливости. Ах, какая дрянная, какая жестокая баба — природа, когда она берется за расправу с нашим братом — человеком. И обидно мне к тому же! Что я ей сделала, этой стерве-природе? За что она меня так отвратительно скрутила напоследок? Для чего ей надо, чтобы я еще и опухла нынче? Какие счеты она со мной сводит? Я опухла и посинела, а за что? Может быть, для равновесия, но разве я была уж так хороша в молодости? «Мудрая» природа, «добрая» природа, «спокойная и вечная» природа. Ох, эти здоровенькие, сытенькие и сентиментальные старухи обоих полов, которые прогуливаются в добром здравии по этой природе и роняют ничего не стоящие слезы на пестики и тычинки, созерцая и умиляясь «мудрости и вечному разуму» природы, путая ее с пейзажем, что совсем разные вещи. Нет, не подходит мне, товарищ Устименко, это лепетание по поводу никогда и ничем не превзойденной мудрой и разумной вечной природы. А смерти великих — это тоже мудро? А умирающие дети — это как? А процесс умирания Пирогова, Пастера, Листера, Коха, Спасокукоцкого? Умирания тех, кто всю жизнь свою положил на борьбу со страданиями? Нет, Володечка, Вы даже представить себе не можете, как бешено я ненавижу восторги немощных и паточных рабов перед величием и мудростью «праматери-природы», когда можно и должно только восторгаться величием и смелостью человека, силой его разума, который, несмотря на инквизицию, несмотря на тысячелетия запугиваний богом и чертом, все-таки двинулся на эту самую «мудрую и добрую природу» в атаку и, конечно, покончит со всей той чепухой, от которой мы сейчас безропотно протягиваем ножки. Ох, какая фраза! Послушайте, я прочитала и удивилась. Товарищ Оганян, оказывается, обладает пером и была в некотором смысле публицистом. А ее даже в стенгазету не приглашали написать. Может быть, я и стихи могла «исторгать» при жизни? Прозаики-медики были, а поэтов я что-то не помню. Откладываю стило. Кажется, прояснилось с рыбой. Сейчас буду чинить суд и расправу — то-то полетят головы. Они идут — те, над которыми я буду чинить суд, строгий, быстрый и суровый. Они приближаются. Расстрел или повешенье, как Вы предполагаете, Володечка? Вошли. Вы бы видели эти рожи! Я нарочно продолжаю писать при них, эдак, пожалуй, страшнее. Ни единого слова, и только скрип пера старой ведьмы. Хе-хе! Подумайте, я еще жива. С рыбой все оказалось просто: ее съела собака нашего сторожа Гриши. Хорошо они придумали? Но меня не проведешь. Я-то знаю, сколько может съесть самая большая и самая голодная собака. Она действительно съела кости от рыбы. Следствие наряжено с самого начала, мною утверждена новая комиссия, а Гришина собака лежит в моей палате и чешется. У них версия, что эти собаки не столько съедают, сколько закапывают «на потом». Бедная Гришина собака, надо же такое взвалить на эту кроткую дворнягу. Посплю, а завтра напишу про самое главное. Если бы поспать, как спалось когда-то. Одну ночь спокойного сна. Ведь не может же человек совершенно не спать. Ах, мудрая природа!.. Заметила, пережив еще ночь, что пишу Вам, Володя, не столько письмо, сколько то, что в дни моей юности называлось «брошюра». Не сердитесь, мой юный друг Володечка, мы ведь друг друга не слишком утруждали письмами. Правда? А помните, как я прилетела к Вам в аэроплане и мы потом кутили? «Это не полковник, это Баба-Яга!» — помните? Воспоминаний и пустяков хватит, вдруг не успею про самое главное. А я откладывала, трудно писать про главное, очень почему-то трудно. Так вот что: вы пригласили и меня и Зиночку к себе, мой дорогой. Не скрою — я даже растрогалась, читая Ваше письмо. И Ваше письмо к Зиночке я тоже прочитала, оно, конечно, очень бы порадовало ее. Но Зиночка умерла. Это ужасно, с тех пор совсем разболелась и я. Нет, ничего угрожающего не было поначалу, да если бы и было, разве от нее узнаешь, что ей плохо? Но все дело в том, что она вообще была замучена в это время. Видите ли, ее не хотели зачислять ко мне в больницу. Да, да, почему-то не хотели. Прошла какая-то загадочная волна, что-де слишком много повсюду «своих», и если я просила Бакунину, то мне предлагали Иванову. То есть даже не предлагали, а просто назначали. Их отдел кадров больше знает, чем я. Их отдел кадров прошел с нами весь наш путь — от бронепоезда до войны в Заполярье. Их отдел кадров подозревает меня в том, что я «веду свою линию». А как же мне не вести? Ведь я отвечаю за больницу? А еще один болван, который по своим личным надобностям ездит не иначе, как на «скорой помощи», позволил себе официально заявить мне, что не разрешит «за волосы тащить своих». Нет, про это невозможно писать! Дождь пошел! Гришина собака, облыжно обвиненная в воровстве, воет. Как давно я живу. Лежу и вспоминаю — жжет солнце, а по улице, по булыжникам едут на серых в яблоках конях драгуны, и хор гремит радостно, даже счастливо: А там, приподняв занавеску, Лишь пара голубеньких глаз… Был это, Володечка, год одна тысяча девятьсот четырнадцатый, месяц август. Тот день, когда я пошла на курсы медсестер. «Приветик» — так тоже нынче прощаются. Теперь я напишу завтра или вечером. Ох, нужно писать скорее. Пишу вечером, извините за неразборчивые строчки, постараюсь писать получше. Конечно, я не говорила Зиночке, что ее не оформляют. Она демобилизовалась, я ее уговорила приехать ко мне. Путь немалый, Зиночка сразу приехала. И тут начались эти унижения, а она, вы знаете, человек ранимый. И как можно скрывать? Как от нее скроешь? Я, конечно, пыталась. А мерзавец уперся, у него, видите ли, «своя точка зрения», и он отчитываться в ней не намерен. Ну, в общем, Зиночка поехала в горы к больному, простудилась и умерла. Пневмония. То, от чего сейчас умирают редко, но если нету воли жить… А она сказала: «Теперь тебе, Ашхен, будет свободнее». Ох, Володечка, я не могу это вспоминать, я бы убила того, кто это сделал. Я хочу Вас просить, товарищ Устименко, я знаю, что вы резкий и грубый человек, будьте осторожнее, даже когда вы правы. Будьте не такой, как эта «ведьма Ашхен». Человека можно обидеть, как ранить. А ранить можно — смертельно. И обида может быть смертельная, об этом в учебниках не пишут, а наука по этой части еще в ледниковом периоде, многие и задуматься не рискуют, а иные уже, от страха божия, кричат «ату!». На тех, кто только призадумался. Зиночку мы п.охоронили, и эти п.охороны были уже выстрелом в меня. В старые годы писалось: горячка. Потом умные умники решили, что горячка была тифом. Так вот тифа со мной не сделалось, а горячкой я захворала. Сердце и до горячки отказывало, а теперь и вовсе «не тянет», как говорят шоферы про мотор. Конечно, коллектив наш меня не оставил вниманием, даже начальство навещает и привозит цветочки, но ведь Зиночки нет? А я этому начальству писала, унизительно просила принять меня. Времени, видите ли, «не изыскал». Ну хорошо, ладно, что теперь про это! Теперь про другое, тоже для меня нелегкое. Вы знаете, Володечка, что я одна на свете. У меня не было ни мужа, ни, как пишут в романах, любовника. Я очень хотела ребенка, не смейтесь, такие признания от старухи, да еще именно от меня, могут пробудить искренний и заразительный смех, не так ли? Но, милый мой Володечка, это совсем не смешно! Меня не то что никто не полюбил, я со своей внешностью на это, разумеется, и не претендовала, но… Ко мне никто, никогда не отнесся как к женщине. Ну что ж, я стала курить табак, ругаться, как мужик, но ребенка-то у меня не было. Да, да, конечно, работа, учеба, все — людям, тут никто не смеет спорить. Бездетные принципиально или опоздавшие родить стрекозлихи, которым их обожаемые стрекозлы в соответствующее время, во имя того чтобы не обеспокоить себя, запрещали рожать, пылко утверждают, что и без детей им отлично. Это можно понять лишь как самоутверждение от отчаяния. И мне всегда нехитрая эта истина была известна. Нет, меня никогда не пугала мысль быть тем, что сейчас нелепо и оскорбительно называют «матерью-одиночкой». Главное — быть матерью! Я не открою Вам Америку, Володечка, если напишу, что неродившая женщина — не женщина. Нет, речь идет не о физиологии, хоть и она многое значит, я пишу сейчас о другом. Можно не родить, но нужно воспитать ребенка. Можно не воспитать, но нужно отдать себя ребенку. Это не так уж важно — ваш он или совершенно чужой. Это определяется только тем, что вы вложили в него и в каком количестве — я разумею, конечно, не глюкозу и белки, а силу чувства. Кошкины чувства некоторым поклонникам природы, о которых я Вам писала, могут казаться величественными, но это лишь инстинкт, а не дух и сила материнства. Милый Володя! Я видела разных людей и в том числе женщин, которые не хотели связывать себя. Боже мой, какие к старости это были несчастные, жалкие вдовицы. Как они холили и лелеяли себя, как относились к себе, к своему никому не нужному здоровью, как истово, почти свершая религиозные таинства, они кормили себя то сладеньким, то кисленьким, то солененьким. Как они одевали свои увядающие тела, как сосредоточивались на глупостях и пустяках, недостойных человека, как произносили слова: «уютненько», «вкусненько», «тепленько», «сладенько». Я говорила с такими: «Черт вас подери, дармоедки, негодяйки, у нас не хватает сестер, санитарок, идите же, как вы можете, как вам не совестно?» Нет, им не было совестно. Им не было стыдно, когда кто-то из них умирал и ее, такую, некому было проводить. Она никому не причиняла горя своей смертью — она причиняла только хлопоты организацией своих похорон, эдакая вдовица. Вот и вся память о ней! Мимоидущие, равнодушные, посторонние! Я думала об этом еще в молодости. Я хотела взять себе чужого ребенка, но это было непросто в глуши. Ему бы рассказали, что он мне не родной. А пока я это решала, все перепуталось в моей глупой жизни: я полюбила! Нет, не думайте ничего такого, пожалуйста: я полюбила чистой, так называемой идеальной, платонической любовью женатого человека и к тому же любящего свою жену. Это был, Володечка, замечательный человек — светлый и умный, сильный и добрый, великодушный и тонкий, образованный и простой, это был не врач, не инженер, это был профессионал-революционер, комиссар «от бога», по призванию, комиссар, знающий четыре языка, образованный философ, он умел отогреть любое сердце и одним только юмором, иронией, смехом уничтожить публично, превратить в ничтожество врага нашей Советской власти. Можете думать, что это патология, но я полюбила его жену тоже. Да и как можно было не любить Люсю, Люсю, которая думала обо всех, кроме себя, которая раздавала свою получку еще до того, как успела ее получить, которая считала гадостью и мещанством иметь более одной юбки и одного платья, «потому что другим похуже!» Одинокая Баба-Яга в молодости, я прибилась к их дому, я возилась с их ребенком, я не могла провести единого дня вне их семьи. Я даже пересилила себя и научилась немного готовить по учебнику кулинарии, чтобы не быть такой уж лишней. Но разве они могли заметить, что им подано на стол? На плите сжарено это мясо или на вертеле? В капустные листья завернута эта долма или по-армянски, в виноградные? Ах, Владимир Афанасьевич, кстати, Вы ведь обижены богом насчет поесть! Вам, как моему Вагаршаку, все равно. А как мне хотелось принять Вас у себя и по-настоящему накормить! Вы же, бедняга, не знаете даже, что такое долма или настоящая вяленая бастурма, Вы небось и лаваша-то не едали? А борани из цыплят? Ведь Вы наш армянский коньяк позволяете себе закусывать лимоном, а это проклятое наследие царизма, не смейтесь — это царь Николашка придумал, я от верных людей знаю. Армянский коньяк должен быть «закусываем тоненьким ломтиком бастурмы или персиком, все иное — кощунство!» Так мне сказал один из самых сведущих в этой отрасли знания повар-армянин. Я ему, кстати, не ампутировала голень, чем он мне обязан и по сие время! Опять отвлеклась, старая сорока! К делу! Там легко дышалось, в этом всегда небогатом доме, где по-русски кипел самовар и еда означала — бутерброды, как у всех интеллигентов, которым действительно некогда. Мои кулинарные ухищрения они просто не успевали заметить, да я и не настаивала. Бутерброды так бутерброды. Я же отогревалась у них от своей прокуренной жизни старого холостяка, от сырой и затхлой комнаты, от глупых и шумных хозяев дома, державших извоз, от вскрытий в прозекторской, где «праматерь-природа» подносила мне свои сюрпризы… И самое главное, самое удивительное в эту пору моей жизни: меня полюбил их сын, Вагаршак Саинян. Полюбил, привязался, перешел на «ты». А ведь меня никто не любил. Даже кошек я не умела держать при себе, они меня бросали, во мне и для них было что-то отталкивающее. Жили три кошки и все ушли, на войне не считается, там они принуждены были мириться со мной из-за Зиночки. Именно Вагаршак сказал мне слова, которых я никогда ни от кого не слышала. — Тетя Ашхен, — сказал мне совсем маленький и чрезвычайно исполненный чувством собственного достоинства Вагаршак, — ты ведь очень красивая. Заметьте, он не спрашивал, он это категорически утверждал, маленький трудяга Вагаршак. Этот мальчик очень любил работать. Он всегда что-нибудь носил: дрова, корзину, камень, — даже когда еще не умел говорить. Вот он принес дрова и сказал, что я очень красивая. — Но почему? — поразилась я. — Ни у одной маминой подруги нету такого носа и таких хороших черных усов, — сказал Вагаршак четко и ясно. Он всегда говорил четко. — А голос у тебя, как у самого Вия… Накануне я дочитала ему «Вия». Это он вспомнил «поднимите мне веки» в моем исполнении. И он опять принялся носить дрова — небольшой мужчина, у которого хлопот полон рот. А потом мы с ним готовили обед, и я плакала. Мы с ним вдвоем в пустой квартире, как будто и правда у меня есть сын, на которого можно положиться. Я — и ребенок. Ребенок — и я. Почти мой ребенок. Впоследствии выяснилось, что на него действительно можно положиться, а пока что я была счастлива. Какое мне дело, что у него есть мама — Люся. Люся же нам не мешала. А отец тем более. Вот так, мой дорогой Володя, отыскался человечек, которому я оказалась нужна. И даже очень. Я занималась с ним, я подтягивала его в школе, я — каюсь — свернула ему мозги набекрень, «влюбив» его в медицину, от которой он отмахивался, как черт от ладана. Он хотел быть инженером и строить воздушные корабли, я ввергла его в бездны премудрости анатомии. Он чуть не кусался, чтобы я оставила его в покое, но, дорогой Володя, я почувствовала, не улыбайтесь, в этом ушастом, нервном, всегда взвинченном мальчике я почувствовала гения. Да, я, не кто другой. И как скупец, как накопитель, как человек, всерьез относящийся к своей профессии, я подумала: нет, не отдам это чудо, этот мозг, эту способность к анализу и это неверие в готовенькое, не отдам чужим. Я — здоровая, сильная, что бы ни было, выдюжу, этот мальчик предназначен для хирургии, для новой, еще будущей, еще совсем не рожденной, но уже мерцающей где-то в десятилетиях, когда мозг Вагаршака возмужает до тех удивительных пределов, которые отпущены ему природой. — Твоя хирургия — наука столяров! — кричал он мне. — Плотников! — грубила я в ответ. — В твоей хирургии все антинаучно, — злился он. — Скальпель и щипцы — вот ваше оружие. Наркоз вы льете на тряпку. «Бархатные руки» у вас — комплимент из высших. Не сманивай меня. Я знаю, что делать. — Техникой оснастит нашу науку ваше поколение, — говорила я. — Ты! Твои сверстники. Наша медицина сейчас уже на вокзале. Вот-вот подойдет поезд. Поезд двинется… Вагаршак фырчал: — Совершенно верно. Именно так! Ты даже не можешь додуматься до самолета. В телегах едет ваша медицина. Не мешай мне заниматься… Но я мешала. Я сердила даже его отца, который, в общем, не умел сердиться. Он говорил мне: — Ты стараешься женить его на нелюбимой девице. Не выйдет. — Стерпится — слюбится, — отвечала я. — Он талантлив, как бог, твой лопоухий Вагаршак. И я не отдам этот талант. Володечка, по ночам я, известная Вам Ашхен Ованесовна, — не смейтесь, пожалуйста, — не спала от ревности, от припадков ревности! Этот гадкий утенок начал-таки конструировать какую-то там летательную машину. Конечно, он изобретал ножик, чтобы резать хлеб, но он уходил от меня. Вот в те самые дни я приволокла его в больницу. Оперировали ребенка… Фу, больше не могу. Сейчас меня станут колоть. Вы написали мне, что дочка Ваша растет и умнеет. Рожайте, рожайте больше детей, это нужно самому себе, когда начинаешь «загибаться», как говорили наши матросы в медсанбате. Вот у меня есть Вагаршак, и мне не то чтобы вовсе не страшно, а как-то полегче. А если бы его не было? Сейчас он явится и сделает непроницаемую рожицу опытного, все повидавшего доктора. Здравствуйте, товарищ Устименко, доброе утро. Ночью я чуть-чуть не отбыла в дальние края. В общем, я там нынче побывала. И знаете, Володечка, ничего особенного. Черно, тихо, пусто и неинтересно. А вернулась и устроила им такой переполох, что сейчас они собрали чрезвычайную летучку. Оказалось, что, покуда они крутились вокруг меня, в гинекологии произошло ЧП, и довольно безобразное. Ладно, а то не успею про дела личные. Итак, первая операция, на которой мой мальчик убедился в том, как еще много можно всего придумать. Вы бы видели потом это разгоряченное лицо. И все-таки он поступил в Политехнический… Теперь самое трудное: в ноябре 1937 года под праздник явились три человека и арестовали и отца, и мать Вагаршака. Они арестовали этих двух самых лучших людей и расстреляли. Мы остались вдвоем с моим мальчиком. Его исключили из института, меня — из партии. Я не отмежевалась, он тоже. Меня выгнали с работы. Мальчик пошел в грузчики. Он кормил меня. А я скрывала от него, что отец и мать расстреляны. Ах, как трудно, как невозможно даже сейчас, когда миновало столько времени, про это писать. Мне сказали тогда, объяснили, что гражданин Саинян «продался» какой-то там разведке за 5000 долларов. И «вовлек» в преступную деятельность свою жену… Ну вот: я не могла сказать мальчику, потому что я хотела, чтобы он был коммунистом, как его отец. Я знала и знаю, Володя, что какие бы беды на нас ни обрушились, — мы коммунисты и коммунистами умрем. Я была дружна с прекрасными людьми, и они все были коммунистами. В самые трудные дни моей жизни мне помогали коммунисты. Мы ошибались и не понимали, мы путали и не знали, кого винить, но я не могла, чтобы мой мальчик возненавидел то, ради чего и чем жили его отец и мать, ради чего погиб на царской каторге его дед, возненавидел то, что было главным в моей жизни. И студенткой, и врачом, и просто среднеинтеллигентным человеком я не могла не понимать, что такое социальное устройство жизни в нашей медицинской работе и почему именно мы, советские медики, провозгласили медицину предупредительную как медицину будущего. Это мы открыли, что в нынешнем обществе нет индивидуального здоровья вне общественного. Это мы восстали против той медицины, которая сделалась торговлей роскошью. Это мы, Володечка, объявили земному шару, что их врачи с поддужными фармацевтами, или наоборот, торгуют хлебом по цене бриллиантов. Нераздельность здоровья и экономического благополучия — то, на чем мы стоим и не можем иначе. Да, мы слуги народные, а не захребетники в гриме добряков, да, мы не холуи благотворительности миллионеров, мы поборники справедливой гигиены в размахе государственной организации здравоохранения, и эту нашу способность к государственной, всенародной организации мы доказали в войне нашей санитарной службой, лучше которой не знало человечество… Немножко отдохну. Если хотите, отнеситесь к этому как к завещанию старухи Оганян. Если я не могу завещать Вам парочку вилл и хорошенькую ренту, то кое-какие мои соображения когда-нибудь на досуге перечитайте с Вагаршаком — может быть, они вам пригодятся. Да и не мои только это соображения, это соображения эпохи, в которой рождалось новое общество. Еще несколько слов в завещании, если уж считать эту страницу таковым. Володечка! Учите Вагаршака тому, чтобы он был в своей научной деятельности всегда совершенно безжалостным к собственному тщеславию, как и вообще к человеческому тщеславию. Понимаете? Тщеславие в работе — это гадость и грязь. И пусть будет врачом, прежде всего врачом… Ох, устала, устала старуха Оганян, устала, трудно… Так много еще нужно Вам написать, а сил нету. Мне тяжело было в войну, Володечка. Я не имела права плохо работать. А Вагаршака все время мучили. Мучили, несмотря на слова о том, что «сын за отца не отвечает». Мучили, потому что он отвечал и не желал не отвечать. Я билась с мальчиком за него самого. Я билась в письмах и не знала покоя. Он как бы ускользал от меня, а я боялась только одного: я боялась, что он уйдет в нравственное подполье, что он потеряет свою Советскую власть, ну, а наше общество лишится талантливого человека. Не говоря уже о том, чего лишусь я, как стану доживать. Но и тут нашлись коммунисты, которые все поняли и помогли ему обрести самого себя в ту пору. Помните нашего командующего? Я пошла к нему, а он вызвал одного знаменитого подводника, который сидел перед войной, и рассказал ему про Вагаршака. Подводник уезжал в отпуск туда, где учился Вагаршак, там была семья этого человека. Командующий попросил: — Пожалуйста, Николай Тимофеевич, помогите юноше. У вас есть дарование привлекать и открывать сердца. Мы вот с военврачом вас убедительно просим. — А что я должен сделать? — осведомился подводник. — У каждого солдата есть свой маневр, — усмехнулся командующий. — Не мне вас учить. Подводнику понравился Вагаршак. А Вагаршаку — подводник. Подводник со своей новой красивой Звездой на груди и при орденах пришел к Вагаршаку в институт на вечер и сидел с ним, обняв его за плечо. Потом отдельно он наведался к декану, погодя — к секретарю их парторганизации. Он умел быть въедливым, скандальным, обаятельным, а уж как он умел пугать! Вагаршак понял: надо собраться, надо быть человеком. Случилось ужасное несчастье, но нельзя предавать все то, ради чего дана человеку его единственная жизнь. Так он написал ту свою работу, которая наделала шуму в институте и о которой он сам Вам раскажет. В общем, теперь Вы знаете все, мой дорогой Володя. Вот еще некоторые подробности: примерно с неделю назад или дней десять — я не очень помню когда — Вагаршак продемонстрировал мне бумагу, подписанную весьма ответственным лицом. Насколько я смогла понять, бумага эта — дело рук и энергии той девицы, которая теперь пишет ему письма из Унчанска. Девица эта — сестра Вашей супруги, если я не ошибаюсь — Веры Николаевны. Не могу сказать, чтобы т. Вересова была мне симпатична. Следовательно… Но это уж вопрос другой. Во всяком случае, судьба сложилась так, что мой Вагаршак после моей смерти (он должен меня похоронить, я имею право на этот комфорт) поедет к Вам. И Вы своротите горы, Вы не отступите и не отступитесь: мой мальчик, мое дитя, единственное, что у меня есть, моя гордость, станет коммунистом, станет тем, кем должен быть. Вы понимаете всю сложность задачи, доктор Устименко? Но ведь я за Вас поручилась, Вы — мое продолжение, Вы теперь — все равно что я в рядах нашей партии. Вагаршак не может, не вправе остаться в стороне, свернуть на тропочку, съехать в обыватели. С Вами он, конечно, хлебнет горя, Вы же единственный, который «все знает лучше всех», и Вы всегда всем судья — во всяком случае, так было на войне. Или сейчас Вы другой? Правда, даже тогда в Вас прорастало нечто человеческое, а когда я Вас заставляла есть, то мне казалось, что это Вагаршак… Послушайте, Володя, как странно, что я никогда не получу ответа от Вас на это письмо, а? Так вот: хотите — не хотите, а Вагаршак приедет к Вам вместо меня и покойной Зиночки. Не огорчайтесь — он талантлив. Это не потому, что он дитя моего сердца, я достаточно требовательна и наблюдательна для того, чтобы отличить ординарные способности от таланта или даже гения. Где-то давно я вычитала удивительно самодовольную и филистерскую фразу о том, что талант — это только упорство, умение сидеть, нечто вроде «упрямства зада». Низкое, мещанское, жалкое представление. А если гений — раним? Тогда как? Разумеется, в условиях общества буржуазного основное — это умение сидеть наравне с пробивной силой, или пробивная сила даже существеннее, ну а у нас? Разумеется, упорство в достижении намеченной цели — свойство отличное, только ведь иногда оно отсутствует. Вот здесь и должна сыграть роль организация общества… Немного отдохну и допишу самое последнее. Рыбу так и не нашли. Но зато отыскались два хомута для лошадей — их никто не крал, они просто были на чердаке. Наконец я смогу спокойно спать из-за хомутов. Что касается до ЧП в гинекологии, то тут и на старуху бывает проруха. Не разобралась и устроила то, что на флоте называлось «раздрай». Сегодня величественно, но принесла свои извинения. Авторитетец и на этом пороге жалко уступать. Ох, суетны мы! Продолжаю: Вагаршак не упорен. Он обидчив и ломок. Он не выучен требовать и настаивать. Он стеснителен и не уверен в себе никогда. У него возникают десятки идей, многие из которых отмечены печатью гениальности — не надо бояться этого слова, — но он их сам забраковывает и швыряет в мусор, потому что умеет увлечься другим, иным, новым. Его необходимо поддерживать, но от него можно и требовать, пожалуйста, дорогой Володя, без ударов кулаком по столу, как это мы с Вами умеем. Вот и все, Володя. Это письмо я прошью нитками и запечатаю сургучом. С этим письмом Вагаршак приедет к Вам. Я не накопила ему никаких денег, и у нас нет никаких вещей, я не успела. Прощайте, Владимир Афанасьевич, прощайте, мой дорогой. Пожалуйста, не ругайте меня за то, что Вагаршак не просто приедет к Вам, а приедет еще с просьбой от меня с того света, читайте — из ниоткуда. Но ведь это моя самая последняя просьба, больше никаких просьб никогда не будет. И обратилась я именно к Вам, потому что верю Вам, верю в Ваши нравственные и жизненные силы, верю, что Вагаршак с Вами не будет одинок душою. Нет, Вы в нем не разочаруетесь, так же как и он в Вас. Знаете, что я ему сказала: «Такие, как Устименко, — хитро польстила я Вам, — либо погибают, либо закаляются до бессмертия души». Красиво сказано, Володечка? Прощайте, Володя. Позвольте мне написать — я благословляю Вас. Вы ведь тоже дитя моего сердца. Как много вас набилось ко мне в душу за эту длинную жизнь. И как мне жаль с вами расставаться. С коммунистическим приветом. Ашхен Оганян». БОР. ГУБИН, КАКОВ ОН ЕСТЬ Разумеется, он признал свои ошибки, — как мог он не признать их, когда настырные члены комиссии вытащили из типографии, где печатался «Унчанский рабочий», даже рукопись фельетона о «монстре Крахмальникове»? Ничьей правки ни на полях рукописи, не на гранке, ни в полосе комиссия не обнаружила. Все решительно намеки и подмигивания принадлежали перу товарища Губина. Он пожал плечами. — Что ж, случается, перебрал, — сказал Борис Эммануилович ровным голосом. — Распалился и переборщил. Но материалы были… Материалы, не вызывающие никаких сомнений. Да и если по-честному, со всей прямотой, не виляя сказать — надоели приспособленцы, чужаки, а что он, гражданин Крахмальников, чужак, — в этом меня никто не переубедит… Члены комиссии сидели, Губин стоял. У членов комиссии были непроницаемые, суровые лица. Бор. Губин слегка улыбался. Не то чтобы надменно или величественно, а просто улыбался, как свой парень, попавший в переделку по обстоятельствам, от него не зависящим. «Вы же понимаете, — говорила эта улыбка, — и я понимаю. Не будем тянуть канитель. Делайте выводы, и поставим точку». Никаких особо строгих выводов комиссия не сделала. Личные счеты Бор. Губин с Крахмальниковым не сводил, ярость его к изменникам Родине — ко всем этим Постниковым и Жовтякам — была понятна и вызывала уважение. А. П. Устименко? Черт ее разберет — где она и что с ней? Во всяком случае, этот Крахмальников не вызывал никакого сочувствия у членов комиссии. Вся эта история подвела газету, город, областной центр, теперь не скоро отмоешься. Нет, уж если дали тебе музей, то и занимайся полезными ископаемыми или приобрети полотно Айвазовского, чтобы школьники изучали отечественную живопись по первоисточникам, — вообще, отрази современный Унчанск со всеми его достижениями. Можно экспонировать и прошлое, например избу гончара в Черном Яре в конце прошлого века. А то вылез с героями! В общем, Губину даже сочувствовали. Не все, конечно, но некоторые, особенно шеф. Не сочувствовал ему, и притом в очень грубой форме, метранпаж — типографский Мафусаил, — сипатый, бритоголовый, потерявший на войне руку и зубы, с ввалившимися губами, Страшко. Он исхитрился обследовать работу музея, дважды беседовал с Крахмальниковым, побывал у него на квартире и даже со Штубом разговаривал. Но никакая его пробойная сила не могла победить вялое сопротивление комиссии. Когда заседание кончилось и члены комиссии разошлись, главный редактор сказал Губину один на один: — Увались, Боря, в глубинку. Сделай полосу за Симохина, дай новые данные по движению Дрожжина, маслокомбинат имени товарища Сталина покажи народу, но не от своего имени, конечно, а местную полосу сделай. Там Зоя Титкова животрепещущие стишки даст, уголок юмора припустим, не злобного, конечно, а из их стенгазеты дружеские шаржи. Но без обывательского злопыхательства. Фото дадим. В общем, что мне тебя учить, ученый… Губин задумчиво кивнул. Действительно, он — ученый. — И на сколько же мне «увалиться»? — спросил он. — Пока дым не рассеется, — усмехнулся Варфоломеев. — Уж больно Золотухин взъелся — это, конечно, между нами. Пойдем сейчас исключительно положительный материал давать, создашь сильную полосу, красивую, центральная печать отметит, Зиновий Семенович поинтересуется — кто делал? Я тут как тут: «Штрафной наш Губин». — Замаранному мне не очень-то весело по старым друзьям ездить. Это ты и сам, Всеволод, понимаешь! — А ты с улыбкой, с улыбкой! — посоветовал Варфоломеев. И показал свои идеально белые вставные челюсти. — Вот эдак — с улыбкой. Да и кому это интересно, кто запомнит? — Обывателю крайне интересно. Обывателю и мещанину ошибка нашей советской прессы вот до чего интересна! Поэтому я и не удовлетворен. Не следовало нам мусор из избы выметать. Частным образом перед Крахмальниковым бы извинились, и вся недолга. Пятно-то не на мне лично, а на газете. Варфоломеев подтвердил слова Губина печальным вздохом. Лицо у него было мужественное, суровое, без изъяна. И волосы красивые, пепельные. Такая внешность, военно-картинная, бывает у трусов, у таких, которые говорили во время войны: «Умереть не страшно, страшно не увидеть конца гитлеровской авантюры». Впрочем, на войне, вернее во втором эшелоне, Всеволод Романович вел себя более чем прилично. Даже, к крайнему удивлению своих подчиненных, оказался контуженным именно на переднем крае. Впрочем, злые языки утверждали, что глухота майора образовалась не в результате контузии, а после гриппа, который пробудил в барабанных перепонках товарища Варфоломеева давние осложнения скарлатины… — Ладно, — сказал Всеволод Романович, — твоей крови, Боря, не жажду, но исчезни, голубчик! Наказали мы тебя, понятно? И это свое наказание ты должен мужественно перенести. А время все лечит. Ясно? — Ясно! Шеф крепко пожал руку Губину. Это было прощальное рукопожатие — эдак месяца на три, не меньше. — Спасибо, Всеволод! — ответил Губин. — Не серчай! — Будь здоров. — Буду. Монеты и документы тебе выписывают. — Есть! Из редакции Губин отправился на почтамт и долго сочинял телеграмму тому редактору журнальчика про самодеятельность и про музейную работу, который в свое время ударил по Унчанску, где потакают «монстрам» типа Крахмальникова. Телеграмма была хитрая, с многозначительными намеками и сердечнейшими приветами и пожеланиями всего самого наилучшего, а главное — исполнения желаний. Нет, Губину никак нельзя было отказать в умении действовать. И обстановку он всегда понимал отлично. В общем-то время работало на него: ошибиться, когда чрезмерно бдителен, — куда похвальнее, чем ошибиться, либеральничая. Что же касается до поездки, то ездить он любил. На первой странице его записной книжки было написано четким, мелким, прямым почерком: «Уходящий поезд вызывает во мне непреоборимое желание ездить по моей стране, а Унчанская область для меня, „как в малой капле“, — моя страна!» Унчанский край Борис Эммануилович действительно знал превосходно, знал вдоль и поперек, со всеми его возможностями, со всеми «знатными» людьми, знал и райцентры, заводы, фабрики, артели, колхозы, знал водоемы, лесные глухомани, старые тракты, новостройки, знал даже дорожные «повертки», как тут говорилось, знал решительно все, но только со стороны парадной, всем остальным он словно бы брезговал. И это большею частью устраивало людей, о которых он писал. Женам нравилось, когда про мужей Бор. Губин писал, что они «чудо-богатыри земли», матери радовались, когда читали о своих дочках, что такая «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». Для художественности Губин иногда писал: «здоровый запах пеньки», или «раньше, когда тут были волоковые окошки, из которых мир являлся безрадостным и лишенным красок», или «цветет на болотце скромный красавец сусак», — в общем, творчество Губина одобрялось, а в театре про него шептали: — Бор. Губин пошел, вот, в черном! Все шло хорошо и даже отлично, когда он писал о положительном, даже если это положительное и раздувалось им до неприличия. Стоило же ему связаться с материалами, называемыми Варфоломеевым негативными, как случались неприятности. Так случилось сразу же после его приезда в Унчанск, когда Губин создал жанр фельетона с выдуманными фамилиями. Он сам и писал эти милые, беззлобные, с юмором, разумеется, вещички, которые обычно заканчивались сообщением, что и фельетона-то не было, потому что все рассказанное в нем — не более как сон. Таким образом, в газете появлялся критический материал, но зато такой, который никого лично не обижает. Впрочем, новый вид фельетона продержался недолго: одна фамилия в нем оказалась созвучной другой фамилии, реально существующей, у «ответственного» спросили, не намек ли это. Варфоломеев обозлился и сказал, что фельетоны на местные темы изжили себя. Губин обиделся, ему стало горько, что Варвара, верная читательница газеты, решит, что это он испугался писать фельетончики. — А ты, Всеволод, здорово трусливым стал, — сказал Губин. — До смешного. — Между прочим, товарищ Губин, это не я, а ты выдумал фельетоны без фамилий. Пожалуйста, врежь завтра про безобразия на кладбищах, как раз трудящиеся потащатся покойников поминать. — Это значит по Любезнову врезать, что он не справляется? Редактор задумался. Любезнов — начальник Управления милиции — был человеком обидчивым и свою милицию от печати ограждал во всех случаях. Ограждал до того, что даже читательские письма ему не пересылали — читатели специально просили об этом. — Вот видишь! — вздохнул редактор. — Да ты, товарищ Губин, не расстраивайся. Ты же бог красивого материала, положительного. Сделай сменную полосу о Корсунской свиноферме, подпишем рейдовой бригадой, отметим мелкие недостатки, два-три клише, организатор полосы — ты… — Не пойдет, — отрезал Губин. — Надоела мне эта тушенка! «Тушенка» — было слово Варвары. Она умела вложить в него самый разный, но всегда злой смысл. Главным был обман. Главным смыслом. Вместо второго фронта. Вместо настоящего дела. Вместо! А Губин боялся слов Варвары. Еще с того самого далекого вечера, когда она ему сказала: «Хромай отсюда!» С того страшного, перевернувшего всю его жизнь вечера. Губин боялся ее насмешливого, почти презрительного взгляда, боялся ее умения раздраженно покачивать ногой в спадающей туфле, ногой, почти никогда не достающей до полу. И вопросов ее он боялся: — И тебе, Боренька, не стыдно так писать? Ты же понимаешь, как подло видеть одно, а писать совсем другое. Люди думают, что ты им поможешь, рассказывают тебе свои горести, а ты пишешь, как у них хорошо и какие они веселые. Ведь у них недоедание, Боренька, а ты гнусно врешь, что у них были трудности. Разве — были? Они есть — и недоедание, и продуктовые карточки! Губин терялся, не знал, что отвечать. Если бы это была не она, он бы нашелся, еще как! Однажды он сказал ей: — Это ты меня погубила. Я бы мог знаешь кем стать? — Кем? — простодушно спросила она. — Если бы я знал, что тебе нужно, — смешавшись, стал объяснять Губин, — если бы я понимал, как я должен писать для тебя… — Как для всех: правду. В газете должна быть правда. Не намекай про нашу экспедицию, что мы вот-вот что-то откроем. Мы не откроем. У нас начальник болван. Напиши, что даром горят государственные деньги, большие деньги… Нет, с ней невозможно было говорить! И он чуть не плакал, потому что не выдумал свою любовь. Он действительно любил ее с того самого дня, когда она, по ее же словам, «захороводила Боречку, чтобы помучить Володечку, который так ничего даже и не заметил». Везде, всегда он думал о ней. Он ненавидел беспокоить себя, но иногда посылал ей посылки, которые непременно возвращались обратно. Однажды он спросил у нее: — А если бы это масло и эту колбасу прислал тебе твой Устименко? Варварины глаза вспыхнули. — Знаешь, каждый раз, когда шлешь ты, я думаю — а вдруг это Володька? Нет, он не пришлет. И не почему-нибудь. Просто ему некогда. — Следовательно, ты считаешь, что у меня много свободного времени? — Конечно. Ты всегда свободен. А он никогда. Женька мне рассказывал, со слов его жены — этой красавицы, что по ночам он болтает во сне, Володя. И только про свою больницу. Какие же тут могут быть посылки… Глаза ее все еще светились горячо и нежно. И вдруг, помолчав, она сказала такую бесстыдную и ужаснувшую Губина фразу, что он просто помертвел: — Как бы я хотела жить с ним, Борька. Как бы хотела. Он бы у меня не болтал во сне, нет. Этого бы у нас не было. Он бы у меня спал, как топор. Понимаешь, подруга? Хороша подруга! А потом она осмелилась попросить: — Послушай, ты же с ним видаешься. Посоветуй ему жениться на мне. — У тебя и гордости-то не осталось! — сладко обидел ее Губин. — Не осталось! — кивнула Варвара. — И не было никогда. Это ведь смешно, когда любишь. Когда не любят — тогда, что ж… — Но он женат и обожает свою семью. Ты уведешь отца от дочки? — Все вранье! — отмахнулась Варвара. — Разве я его не знаю? И, внезапно оживившись, с блестящими круглыми глазами, с вдруг залившим щеки горячим и нежным румянцем, заговорила, словно в бреду: — Скажи ему, скажи, правда. Я хочу с ним есть, спать, просыпаться, хочу его кормить, рожать от него детей — много. Я не знаю, я ничего толком не понимаю, но ведь пишут же, есть же на земле счастье. А, Боря? — Нету! — мстительно ответил он. Румянец сбежал с ее щек, глаза потухли. — Уходи! — велела она. — Отправляйся к своим «персонажам». Ты же всегда пишешь, как все счастливы. Он ушел и напился в тот вечер. А наутро пошел по своим «персонажам». На «вы» Губин почти ни с кем из своих героев не разговаривал. Он считался другом и в семье знаменитого машиниста, зачинателя движения под наименованием «дрожжинского» — Якова Степановича Дрожжина, в разъездах ночевал у секретарей райкомов, всегда и вполне надежно согласовывая с ними «тематику и персонажей» данного района и не позволяя себе вступать в пререкания ни с кем из них, а описывал он только тех, чьи звезды едва начинали восходить, непременно при всеобщей поддержке, а не вопреки кому-либо, ибо всякое «вопреки» могло быть чревато последствиями, которых Борис Губин терпеть не мог. Варвара и это угадывала в его писаниях. И рассказывала ему про него, будто у нее было такое увеличительное стекло, через которое она могла наблюдать всю внутреннюю, скрытую жизнь Бор. Губина. — Я хочу быть победителем в жизни! — как-то крикнул он ей. — Я хочу быть завоевателем! — Дурак! — с презрением, брезгливо произнесла она. — Ты холуй быстротекущих дней, а не победитель жизни… Он усмехнулся: — Здорово красиво! — И верно! — сердито добавила Варвара. — Но самое при этом противное, что ты способный. Грустное и противное. Губин попросил: — Выйди за меня замуж. Мы уедем, все начнем с начала. Я стану писать так, что тебе не будет стыдно. — У тебя тоже есть «каторжная совесть»? — с недобрым блеском в глазах спросила она. — Помнишь, кажется Гюго писал про эту «каторжную совесть»? Нет, Боря, ты мне не подходишь! — И никогда не подойду? — Боюсь, что нет! — ответила она. На ее коленях лежала книжка, он взглянул — Голсуорси. «Боюсь, что нет» — это из Голсуорси. А «быстротекущие дни» откуда? Когда он думал про Варвару, у него стучало в висках. Губин любил ее бешено, он мог бы стать настоящим человеком с ней, она сделала бы из него все, что ей угодно. А без Варвары он был слаб. Она разгадывала его хитрости сразу, разгадывала тогда, когда он их еще и не задумывал: однажды, когда из его портфеля вывалились детские сандалии, она спросила: — Чуткость? Наживешь тысячу процентов? Покупая сандалии, он ни на что не рассчитывал: просто вспомнил, как бедовавший с сынишкой бобыль Симохин отыскивал мальчику обувку. Но когда Варвара сказала ему о тысяче процентов, он понял — да, она права, бобыль был дружен с Золотухиным, Зиновий Семенович души не чаял в сильном и честном работнике, абсолютно ему доверял и обо всем с ним советовался. Забросить путем-дорогой на «Красный комбинат» сандалии ничего не стоило, Симохин Губина ни в чем заподозрить не мог, слишком разные были у них пути. Просто вдруг скажет Симохин Золотухину ни с чего, на досуге: — А хороший мужик у вас этот самый газетчик — Губин. Вот и тысяча процентов. Они, эти тысячи процентов, были в жизни Губина всегда запланированы. Собираясь в путь по области, он немалое время тратил на покупку подарков, которые именовал «цацками». Цацки материальной ценности не имели, как правило, никакой, но зато они раскрывали друзьям директорам, председателям, главным инженерам и их женам душу насмешливого с виду и отнюдь не сентиментального известного журналиста: Губин, оказывается, все примечал, помнил и никогда не путал. Лидии Захаровне в Красногорье, супруге Новикова, директора маслокомбината, Борис Эммануилович привез необходимый для ее родителя препарат против ревматических болей. Директору «Большого Раменского леспромхоза», молчаливому и угрюмому Штычкину, достал Губин трофейные масляные краски и ящик сепии — он разнюхал, что Штычкин «балуется» живописью и не пишет только из-за отсутствия, как он буркнул, «полуфабрикатов». Супруге машиниста Дрожжина Губин переслал семена астр, резеды и хризантем в конвертиках с медалями, коронами и крестами от знаменитого мюнхенского цветовода. Семена эти он «вытряс», по его выражению, из того самого краеведа Крахмальникова, которого чуть позже довел до самоубийства своими намеками. Предлагал Губин друзьям и ошеломляющие суммы денег, твердо про себя зная, что никому никогда ничего не даст. Деньги он копил жадно и страстно, горячечно мечтая, что когда-нибудь вдруг да понадобятся они Варе. Только ей, только для нее, только ради этого мгновения, думалось ему, дважды в неделю ходил он в сберкассу и писал рубли прописью — на вклад. А предлагал он так: — Возьми у меня тысяч десять на разживу, — говорил он вдруг Штычкину, трудно живущему на директорский оклад с огромной семьей. — Ты же надрываешься, чудак! Разве я не замечаю? Из кассы взаимопомощи не вылезаешь, штаны — и те прохудились. С войны при твоей идиотской честности, конечно, кроме дырок в организме, что привезешь? Десять — двадцать у меня лежат на книжке без движения, я ж совершенно один на земле. Слышишь, Виктор? Зоя Алексеевна, подскажите вашему Собакевичу… Виктор и Зоя переглядывались, пораженные великодушием друга. И разумеется, отказывались, но никогда этого предложения не забывали. А если Губину казалось, что у него могут попросить, он рассказывал о себе насмешливо, вызывая общее сочувствие: — Одно лицо, не стану уточнять какое, человек по виду симпатичный и всем вам хорошо известный, «позычил» у меня все мои двадцать три косые. А теперь говорит — не отдам раньше Нового года, хочешь убивай, хочешь милуй. Стеснен в средствах. А ты одинокий, перебьешься. Женись, говорит, на богатой вдове… Губина очень жалели. Многие знали о его неудачной любви. Варваре он действительно был верен, иных женщин, кроме нее, он просто не замечал. Женам друзей это нравилось, Лидия Захаровна, которой он как-то рассказал о Варваре, выразилась так: — Человек, который может любить, как вы, столько лет, не может быть плохим человеком… — Вы думаете? — печально осведомился Борис. Фраза Лидии Захаровны получила широкое распространение. Губина положено было считать хорошим парнем, поломавшим свою жизнь на почве личной драмы. — Как в кино, — сказал Дрожжин задумчиво, узнав о Варваре от своей жены. И, покосившись на Ирину Ивановну, дебелую свою супругу, которую он вечно раскармливал, словно индюшку, и бешено ревновал всю жизнь, машинист добавил: — Ты небось не способна на такие чувства. В войну и то ухитрялась надо мною измываться. А уж какая была истощенная… Друзья жалели Бориса, женам друзей казалось, что он, холостяк, плохо питается и неухожен. Лидия Захаровна слала ему посылки: масло, творог и разные сыры, уговаривая в записках «не выставлять хоть все сразу на стол первым встречным, что в вашем характере». Знатный машинист Дрожжин слал ему с оказиями ящики яблок из своего сада, из Раменского получал он густо просоленное розовое сало, в леспромхозе сделали ему мебелишку стиля модерн, и довольно изящно, а оплатил он заказ как за пиломатериалы, то есть почти символически. Благодарить Губин, разумеется, благодарил, и даже весьма тепло, но только не в письменной форме. В письмах он никому ни в чем не был обязан. Впрочем, привходящие эти обстоятельства никогда никем не замечались: заподозрить Губина в излишней осторожности при его, казалось бы, настежь раскрытой душе никто не решался. Нынешними невеселыми, холодными днями, после всех проработок, Губина бешено потянуло во что бы то ни стало хоть на минуту повидать Варвару. Когда он думал о ней, о той, которую даже никогда не поцеловал, у него сохло во рту, ныли скулы, плыло перед глазами, хоть советуйся с психиатром. В этом навязчивом желании повидать было нечто старомодно-унизительное, жалкое, похожее на влюбленность провинциальной старой дамы в столичного тенора, но он ничего не мог с собой поделать, это было свыше его сил. Пожалуй, вступи тут в единоборство с любовью наиболее сильное из всех его чувств — страх, любовь победила бы. Но Варвара его не любила… Уезжал из Унчанска Губин задолго до рассвета. Варфоломеев предоставил опальному таланту свою машину. Шоферы с Губиным ездить любили, он всегда о них заботился и умел сытно накормить, и напоить вечерком, и спать уложить в тепле и холе. — Надолго едем? — спросил разбитной Процюк. — На временно или материал будете глубоко изучать? — Давай крути баранку, — сорвался вдруг Борис Эммануилович. — Тоже мне, разговоры… Процюк обиженно подергал длинным носом и надолго замолчал. Часа через два пути, когда совсем рассвело, Губин приказал свернуть с большака на дорогу к райцентру Щипахино. — Застрянем тут! — пообещал Процюк. — Застрянешь — вытащишь! Он должен был увидеть Варвару. Во что бы то ни стало. Зачем — он не очень понимал. Наверное, хорошего ждать не следовало. Но он не мог ее не увидеть, вот и все. Обещание Процюк выполнил, они действительно застревали и буксовали не один раз и только часам к девяти вечера, продрогшие, измученные и пьяные, потому что грелись припасенной в дорогу водкой, въехали в райцентр. Дежурный райотдела милиции сказал корреспонденту, что геологи давно выехали, из всей партии остались только две «барышни». Живут на частной квартире у водоразборной колонки на Ленина, там еще рядом скобяной магазин. Варвары дома не было. И другой барышни тоже. Мучаясь головной болью, Губин посидел в комнате, в которой жила Варвара. Здесь было много книг, они лежали везде — и на мерзлых подоконниках, и на столах, и навалом на сундуке. А на стене висела фотография лихого военного с подстриженными усами, в низко насаженной фуражке. Военный таращился на фотографа, а в широкую грудь его под орденом и медалью была впечатана надпись: Если свидеться нам не придется, Значит, наша такая судьба, Пусть навеки с тобой остается Неподвижная личность моя. Последняя строка приходилась уже на животе лихого военного. — Супруг мой, Петр Зосимович, — сказала жарко дышащая, крупнотелая хозяйка. — Старшина. Губин спросил довольно глупо: — Пал смертью храбрых? — Зачем? — обиделась женщина. — Тоже сказали! Он в Щипахинском районе на культуре сидит. Надо же — пал! Губин извинился и, осведомившись, где может быть сейчас Варвара Родионовна, поехал в Дом инвалидов. По словам хозяйки вышло, что все последние вечера ее жиличка проводит там. В проходной корреспондентский билет Губина произвел некоторый переполох. Выбежал, утирая жирные губы, навстречу гостю даже сам директор, но Губин от предложенного халата отказался. Он просто и вежливо попросил вызвать к нему Варвару Родионовну Степанову. Она не вышла, а выбежала — быстрая, словно и правда ждала его. А он понимал, издали глядя на ее быстро бегущие ноги, что кажется ей, будто приехал Устименко. Всегда кажется. Только его она ждет. Это было больно ему и унизительно так думать, но он не выходил из тени возле забора на яркий лунный свет — пусть еще так счастливо бежит к нему. Но она узнала и остановилась далеко. — Ты? — услышал он ее ровный, ничего не выражающий голос. — А кто же? Конечно, я! — Я читала, — сказала она, медленно и словно нехотя подходя к нему. — Я читала все. Это ужасно, то, что ты сделал. — Но Крахмальников… — Ты не из-за Крахмальникова это сделал, — таким же ровным, мертвым голосом продолжала Варвара. — Ты в Устименку выстрелил. Ты по самым лучшим… Голос ее прервался. Даже вот так, ровно и негромко, ей трудно было говорить с ним. — По самым лучшим… Ведь Постников… Ведь Аглая Петровна… Она сделала еще шаг к нему, и он попятился, вжался в доски забора. Теперь и она вошла в темноту, в тень. — Варюша! — слабо произнес он. — Уходи! — велела она. — Слышишь? А если ты подойдешь ко мне публично, я ударю тебя по лицу, чтобы потом объяснить всем, кто ты. Уходи навсегда, негодяй! Сказала и убежала обратно, словно он гнался за ней. А когда он уходил через проходную, вахтер и директор сделали ему под козырек. Такие гуси, как корреспондент областной газеты, редко сюда залетали… ИКС И ИГРЕК Было время, когда перед операцией он думал о больном и давал себе разные сердитые и патетические клятвы «вытащить его во что бы то ни стало!». Было время, когда у него хватало сил за час до начала операционного дня утешать родных словами, в которые он не слишком верил. Еще в пору войны он умел яростно сострадать, и нередко его рот кривился под марлевой маской от сочувствия к мукам тех, истерзанных ранами, которых клали к нему на операционный стол. Он и ругался грубыми словами, срывал сердце на своем окружении только потому, что сострадал, и его сестры понимали это, и когда он пускал свои «фиоритуры» — не обижались, а жалели его в равной мере с тем раненым, которого он старался «вытащить», по всегдашнему его выражению. Его сестрички, обтирая ему залитое потом труда лицо, так делали это и раненому, стирая пот страданий тем же движением. Он понимал это и ругался еще диковинней и пуще. Проклятие его профессии — сострадание состарило его раньше, чем потеря жены и дочки, чем собственная, почти безнадежная болезнь, чем все беды, горести и оскорбления, которые обрушились на него за всю жизнь. Но с понедельника он твердо решил взять себя в руки. Это произошло внезапно, стихийно, инстинктивно. Он даже подивился на разумность инстинкта самосохранения, который вдруг так бурно в нем вспыхнул. По карточке выдали капусту — он не удержался и поел ее с растительным маслом, как было написано на бутылке, с луком и уксусом. И, мучаясь длинной ночью от изжоги, пришел к заключению, что надо резко изменить образ жизни. Невозможно приходить домой из больницы совершенно обессиленным. Даже зубы у него не хватает времени починить. Какого черта! Такие припадки бывали с ним и раньше, когда еще жили на свете Ксения Николаевна и Саша. — И правильно! — отвечала ему Ксюша на его рацеи. — Конечно! Молодец ты у меня, наконец поумнел… Он понимал, что она подшучивает над ним, но тогда он был молод и здоров, и его хватало на все, а теперь — к свиньям! Недаром хирурги избегают оперировать близких себе людей, и абсолютно верно сказал кто-то из великих, что он может позволить себе роскошь дружбы с тем, кого ему надлежит оперировать, только впоследствии, когда все кончится хорошо. С понедельника он твердо решил, обдумывая и рассчитывая ход операции, начисто не представлять себе того своего больного, которого он станет оперировать. Икс или игрек, и все. Во вторник это ему удалось, даже когда в могучей руке его появился маленький и старенький карандашик — дружок ночных поисков и решений, и когда они с дружком-карандашиком (Богословский, разумеется, никогда бы не решился себе сознаться, что этот карандашик он считает счастливым) вдвоем принялись набрасывать варианты того, что произойдет завтра. Но в прозекторской, на следующий день, Николай Евгеньевич «засбоил» в своих новых убеждениях. Иногда он проводил здесь помногу времени. Случалось, сюда наведывался Устименко. Как и столетия назад, тут мертвые помогали живым. Владимир Афанасьевич молча стоял за спиною своего учителя, старый Пауль Гебейзен, патологоанатом больничного городка, вздыхая и думая свои думы, приглядывался к ножу Богословского с другой стороны секционного стола. Иногда между ними троими вспыхивал спор, страстный, бешеный по внутреннему накалу, но такой изящный, такой корректный, такой достойный по форме! Здесь Устименко делался вновь врачом, а не смотрителем, как думал он о себе зло и насмешливо, здесь не раз хотелось ему бросить к черту все свои двутавровые балки, цемент, горбыль, литерные карточки, взять скальпель и вернуться «из гостей домой», с тем чтобы никогда не изменять тому, что он так верно, преданно и ровно любил. Это было, разумеется, и смешно и глупо, но Варвара и прозекторская связывались в его воображении в некий смысл той жизни, которую он навсегда потерял, обменяв, как ему порой казалось, по собственной глупости жизнь свою на суету и пустяки преходящей административной деятельности. В четверг у Богословского были назначены три операции, и для одной он наведался в прозекторскую. В сущности, ему просто хотелось поболтать со стариком Гебейзеном, немножко «тронутым», как про него говорили, — советские войска нашли его где-то в развалинах оккупированной немцами Вены, где он прятался, потеряв не только всех родных, но надолго и собственное имя. Устименко добился его назначения в Унчанск, и к Гебейзену постепенно возвращалось спокойствие, не обижающий никого юмор, умение говорить врачам ту последнюю правду, которая еще долго будет обнаруживаться на секционном столе. — Здравствуйте, геноссе Гебейзен, — сказал Богословский. — Бонжур, месье, — ответил Гебейзен. Он учился и в Париже, помногу работал там и часто неожиданно переходил на французский, которого никто тут не понимал. — Но, но, — предупредил Богословский. — Опять вас поведет… В распахнутую настежь дверь он поглядел, найдется ли ему т.руп, но ничего не увидел. — Ну, не забавно ли, — заговорил Гебейзен по-немецки, — молодежь ко мне не ходит. И очень редко ходила. Чем меньше опыта, тем меньше они боятся неожиданностей во время операции. Недаром геттингенский Иоганн Франк жаловался: «Когда я был молод, больные боялись меня, а теперь, поседев, я сам боюсь больных»… Грустно стареть, Николай Евгеньевич? — А разве я так заметно старею? — Петцольд утверждал, что самые опасные болезни — те, при которых заболевший не испытывает страданий. В этом смысле он считал самой страшной старость, если не считать глупости… — Идите к черту! — сказал Богословский. — Всегда вы что-то вычитаете, от чего тошно станет… Пришел Устименко, и Гебейзен зажег им бестеневую лампу — это уже успел обернуться мрамор, полученный Богословским. — Красиво? — похвалился профессор. — Я думал, вы мне спасибо скажете. И, окликнув задремавшего служителя, Богословский взялся за скальпель. Устименко, как всегда, стоял за его спиной. — Надо бы сделать классику «Бильрот II», — сказал Николай Евгеньевич, — но как я пойду, если у него перед брюхом мина взорвалась? И заштопал его какой-то олух царя небесного. Посмотрите картинку! Втроем они посмотрели снимок, подивились шуточкам войны и порассуждали, что же все-таки делать? Примерившись на трупе и поупражнявшись в том, что именно он решил делать завтра, Богословский бережно, как всегда, закрыл тело простыней и пошел мыть руки. — Геноссе Устименко, — начал было Гебейзен и смолк, прислушиваясь. Богословский громко разговаривал со служителем. — Геноссе Устименко, — повторил старик. Он заговорил по-английски и по-русски, по-английски превосходно, а по-русски очень плохо. Но Владимир Афанасьевич понял сразу. Речь шла о Варваре. Только она могла устроить этот кутеж в номере гостиницы. Только она могла так безнадежно наврать насчет «кавьяра, который едят ложками». И что «дело пахнет керосином» — это ее слова. И что зовут ее Нонна Варваровна — ох, Варька, Варька! — Почему же вы мне раньше не рассказали? — поднял глаза Устименко. — Это ведь давно все было? «Ловчий сокол», «воззривший сокол», беркут, увидевший волка в степи, — так она объясняла ему, на кого он похож. Это невозможно было перевести на английский, но Владимир Афанасьевич догадался, что Варвара хотела сказать. — Это ваш большой друг, — произнес Пауль Герхардович. — Она очень страдает. Но дома я не мог об этом говорить. Наверное, это не надо говорить никому, не правда ли? У него было грустное лицо, у «воззрившего сокола». И так как Устименко молчал, Гебейзен переменил тему. — Все сегодня невеселые, — сказал он. — И геноссе Богословский. Почему? — Как всегда накануне трудного дня, — объяснил Устименко, думая о Варваре. — Геноссе Богословский твердо решил не сострадать. Такова задача. Но это ему дорого обходится, как все умозрительное. — Так надо, чтобы он сострадал, — посоветовал Гебейзен. — Это же легче… И, оставив Устименку в покое, заговорил с Богословским на морозце, возле покойницкой. Владимир Афанасьевич стоял, опираясь на палку, не слушал, о чем болтают старики. Стоял, высчитывал, прикидывал, когда «имел место» разговор Гебейзена с Варварой. И высчитал — перед тем, как они увиделись возле машины Штуба, вот как давно. На прощание Гебейзен рассказал о своем учителе: — Он уверял, что прекрасно ладит с мертвецами, потому что они скромные ребята. с.мерть делает их куда лучше и покладистее… — Ну вас, — сказал Богословский, — и куда ваши мозги повернуты? — А что, разве они капризничают? — спросил Гебейзен. — Нет, с этими спокойнее, чем тогда, когда они были живыми… Но когда они вдвоем шли к хирургическому корпусу, Богословский пожаловался: — Не нравится мне эта его манера острить насчет смерти… — А это он вас отвлекал от вашего нового направления, — сказал Устименко. — Вы, решив взять себя в руки и спокойно относиться к оперируемым, совсем извелись. И все это видят. И никакого спокойствия не получается. У вас же многолетняя привычка работать по-своему, а не иначе. И вы себя не предохраняете новой манерой, а только мучаете. Да и вообще, откуда вы взяли, Николай Евгеньевич, что хирург может относиться к своему больному, как к иксу или игреку? — Размышлял, — вяло ответил Богословский. — Гебейзен кое-что рассказывал. Он-то повидал… — Гебейзен, между прочим, рассказывал при мне. Знаменитый Медисон вообще не знает своих больных. Он их никогда до операции не видел и никогда после операции не увидит. У него целая армия выхаживателей… — А почему вы раздражаетесь? — Потому что есть вещи, которые мне претят. Медисон гений, но хищник. Он делает свои миллионы. А мы иногда не понимаем, что нам годится, а что нам противопоказано. Через тридцать лет они будут лечить, никогда не видя больного, только через посредство сводки анализов, кардиограмм, рентгеноснимков и так далее. Лечить, не заглянув в глаза больному… — Вы не сентиментальничаете, Володечка? — Насчет глаз? — спросил Устименко. Подумал и ответил: — Нет. Врач должен разговаривать с больным, чего бы это ему ни стоило. — Это потому, что вы собрались бросить практическую хирургию? — жестко осведомился Богословский. — Нет. Потому что у нас она должна быть совершенно иной, чем там… И он кивнул в ту сторону, где, как ему казалось, навечно уснул в своем фамильном склепе символ «той жизни», убитый «той медициной» милый мальчик, похожий на исстрадавшуюся девочку, сэр Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл. Что бы было с ним, с врачом Устименкой, если бы он тогда не открыл для себя эту душу, охраняя собственные нервы? — Картотека — хорошее дело, — жестко сказал Устименко, — но больным ее мало. Больному нужно выговориться… — Поучите меня, дурака, поучите, — попросил Богословский. — Я, бедолага, не знаю, что нужно больным… Они сели пить чай в кабинете главного врача, тут им было удобнее всего спорить и даже ругаться. — Я вас не учу, — рассердился Устименко, — я вам возражаю. Мы уже спорили с вами на эту тему. Конечно, ни вы, ни я не были ни в Америке, ни на Западе. Но и вы, и я читали путевые заметки такого великого хирурга, как Юдин. Он описывает не больницы, а фабрики, концерны хирургии. Он там был в гостях, и он сдержан, но мы-то должны сделать свои выводы. Богословский насупился и долго сердито молчал. — Я больше не могу умирать с каждым своим пациентом, — сказал он глухо. — С меня хватит. Благодарим покорно. — А вы серьезно думаете, что, провозгласив такой лозунг, станете жить спокойно? — усмехнулся Устименко. — Полно, Николай Евгеньевич. Я-то уверен в том, что чем больше наш брат врач толкует о гуманизме и долге перед человечеством, чем больше он мямлит и врет насчет «добрых и умных рук хирурга», тем он меньше стоит в самом своем главном. А вот эти так называемые «жесткие» доктора иногда так вдруг открываются, такой своей стороной, такой радостью за выздоровевшего… Помните Ивана Дмитриевича? — спросил он. — Помните, какие ледяные у него были глаза? А какой доктор! Так и не вышло ничего у Николая Евгеньевича Богословского с «новой жизнью», в которой он будто бы «не станет умирать с каждым из своих пациентов»… Он взял себя в руки только умозрительно. Он считал, что теперь-то он взял себя в руки. И держит себя в этих железных руках. Поэтому он с неделю был, что называется, крутенек: велел одной «грыже» перестать устраивать «цирк». Салову, тому самому, который отпустил ему мрамор и трубы, пообещал вообще «навеки отказать во врачебной помощи, если он не перестанет жрать под одеялом соленые грибы». И запретил морфин артисту, который уж больно жалостно стонал и которого он заподозрил в том, что тот — начинающий наркоман. Но, в общем, гроза прошла стороной, хоть Богословский и думал про себя, что он теперь «другой». Настолько «другой», что в четверг он отказался беседовать с Надеждой Львовной перед тем, как Сашу Золотухина повезли в операционную. — Хватит разводить мармелад, — сказал он сестре Анечке. — Вчера вечером отбеседовались, у меня язык не казенный… Вся эта фраза была произнесена только потому, что Богословский волновался. А вдруг все-таки? Нет, черт подери, нет! — Что вы ворчите? — спросил Устименко, который находил время ассистировать ему всегда, когда Богословский этого хотел. А хотел он работать с Володей постоянно. Это тоже были старческие, суеверные штуки, вроде того карандашика. Или, вернее, карандашик был привычный, удобный, как и Устименко. На них на обоих можно было положиться. Но тут же Богословский рассердился на себя за то, что сравнил Владимира Афанасьевича с карандашом. Это, правда, было свинство: Устименко же великолепный хирург. — Я не ворчу, — сказал Богословский. — Я иногда говорю сам с собой. Когда долго живешь на свете один, это бывает. Обе створки двери широко и бесшумно распахнулись. Митяшин и Катюша, которой теперь не могли нахвалиться, привезли Сашу Золотухина на каталке. У Саши почему-то было не обычное в таких случаях испуганное лицо, а праздничное, словно он ждал, что ему тут покажут нечто удивительное. В изножье каталки лежал конверт — это нововведение Устименки: все самые последние нынешние анализы. — Здравствуйте, — сказал Саша. — Как у вас тут светло. Устименко взял его запястье: он не смотрел на часы, этому искусству когда-то научила его Ашхен — не все ли равно, чаще на пять ударов или реже. Сейчас важно, насколько ровно и четко бьется пульс. — Как? — спросил Богословский, разворачиваясь. Халат на нем торчал, и он казался очень большим во всем своем белом снаряжении, как грузовик или как слон. — Пульс гвардейский, — ответил Устименко. Сестра Анечка — с ней больше всего любил работать Богословский, а она никогда не пугалась его неожиданных «фиоритур» — подала ему анализ крови и все прочее, что доставили из лаборатории. Устименко заглянул в серый бланк — с гемоглобином все было в порядке. Не то что с мочой. Наркоз давала Женя, супруга Митяшина, делала она это великолепно. — Время? — спросил Богословский. — Двенадцать пятьдесят, — сказала Женя своим поигрывающим голоском. — Начинайте! — Пожелать мне вам удачи? — спросил Саша твердо и весело. — Или как? — Ваше дело — спать! — сказал Устименко. — Постарайтесь эту работу не схалтурить. А мы вам поможем. — Ну, до свидания. Спокойной ночи тут, пожалуй, не подойдет? Санитарка тетя Нюся, с утиным носом, который проклевывался даже из маски, подала Богословскому резиновые перчатки. Он потер в ладонях пудру, резко дергающими движениями натянул перчатки и, чуть выкатив вперед подбородок, встал в ту позицию, которая позволяла ему как можно меньше опираться на больную ногу, но в то же время не чувствовать себя ни связанным, ни неловким. Это заняло у него немало времени. Ему всегда в этих случаях казалось, что пол кривой. — Если вы просто зашьете меня обратно — вы скажете? — спросил Саша. Богословский неприязненно засопел носом. Он не любил, когда ему говорили «под руку», и вообще сердился, когда кто-либо подшучивал «на работе». И собственная раненая нога раздражала его — он ей не доверял, она могла его подвести, когда он будет занят делом. «Хромой черт!» — сказал он про себя, выругал, как чужого, который ему мешал. Устименко смотрел на него, слегка наклонив голову, бессознательно любуясь этим человеком, его рабочей ухваткой, тем, как он собирается и приспосабливается — рабочий человек, мастер, искусник, — сколько вас таких на земле, всеми помыслами, всей сутью своей, всем сердцем сосредоточенных на главном смысле человеческой жизни — на работе! — Он хорошо лежит? — сурово спросил Богословский. — Плотно? — Хорошо, хорошо, — сказал Устименко. — Женя, пульс? — Скальпель, — велел Богословский. — Пульс восемьдесят, дыхание нормальное, — пропела Женя. — Я начал, — объявил Николай Евгеньевич. — Женя, время? — Один час четыре минуты. В один час двадцать шесть минут Богословский вывалил в таз опухоль величиною с голову ребенка и сказал, словно провожая ее взглядом: — Киста, абсолютно в данное время доброкачественная, но возьмите на гистологию. — С шумом и свистом вздохнул и распорядился: — Анечка, шить! Устименко никогда не понимал, как выучились этим аккуратнейшим стежкам огромные лапищи Богословского. И никогда не мог оторвать взгляд, когда Богословский шил. Что-то было до того смешное в этом процессе, и трогательное, и даже противоестественное, словно в какой-то доброй сказке. Шил и посвистывал носом, шил и фырчал, шил и посапывал. Ученый, умный, необыкновенный слон. — Нуте-с? — сказал он, кончив. — Так как же наш профессор Шилов? Залитый кровью, он повернулся к умывальникам — размываться, большое лицо его исказилось от боли: опять неправильно навалился на испорченную ногу. Сашу увезли. В предоперационной Устименко сменил халат и вышел в коридор. Надежда Львовна и Золотухин семенили за каталкой, на которой везли спящего Сашу. — Ну? — спросил Нечитайло. — А вы на всякий случай опоздали? — спросил в ответ Устименко. — Но вы-то знаете мое положение? — Что ж, ваше положение, — с задумчивым видом произнес Устименко. — Хреновое у вас положение. И чем больше станете трусить — тем хуже вам будет. В это время, тяжело хромая, из предоперационной, растолкав створки дверей лапищей, вышел Богословский. Золотухин бегом подался к нему. — Ну, что ж, поздравляю вас, — сказал Николай Евгеньевич. — Сто тысяч по трамвайному билету. Все хорошо, отлично даже, очень хорошо. Теперь хорошо, да, очень… Золотухин встряхнул головой, пригладил обеими ладонями волосы. Вид у него был такой, что он все-таки еще чего-то не понимает. А по коридору, торопясь и прижимая руки к груди, бежала Надежда Львовна. И сейчас было видно, когда она бежала, как она измучена, как еще постарела за это время и как ей нужно знать то, что уже знали доктора и ее муж. — Все, хорошо, мама, — сказал он ей, — вот они говорят — расчудесно. С нас приходится, мама, слышишь? Банкет будем устраивать… — Правда? — шепотом спросила она. — Правда? — Правда, — сказал Богословский, — конечно, правда. И идите, пожалуйста, домой, отдыхайте. Идите, идите! Он кивнул им и ушел в ординаторскую, — делать себе перевязку. Как и всегда, нынче помогал ему в этой работе Митяшин. И пока молчаливый, опытный, все понимающий фельдшер работал, Богословский думал о том, что несомненно правы те доктора, которые воспитали себя так, что их не трогают ни победы, ни поражения. Нет, он все-таки еще возьмется за себя, вопреки всем Устименкам, и хоть к концу жизни спокойно поработает. Без нервов, без мармеладов, без состраданий. Хватит! — Не перетянул? — спросил Митяшин, оглаживая повязку. — Что-то мне кажется, туговато нынче. — Ожирел, брюхо нарастил, — проворчал Богословский. — Взять себя в руки надо. — Зачем это в руки? Значит, организм требует, — сказал Митяшин. — Вы ж никогда худеньким не были? — Худеньким не худеньким, а приличного вида был человек. Теперь же одна корпуленция. Да еще капуста с растительным маслом подвела. Нахрупался, как та корова клеверу, теперь себя и оказывает. — И, фыркнув, осведомился: — Как там наш сегодня, я не поспел навестить? — Лихорадит помаленечку. Но в основном бодрый. — Напомни мне попозже, друг Митяшин, надо с ним заняться. — Да с ним уж Владимир Афанасьевич занимался… Богословский коротко вздохнул: и когда Устименко все поспевает? Он поправил живот под свежей перевязкой, умыл разгоряченное лицо под краном и вновь тяжело зашагал к операционной, куда уже привезли «язву — Бильрот II», старого сапера Миловидова. — Ну, здравствуйте, Миловидов, — сказал ему Николай Евгеньевич, — как настроеньице? Спали нормально? — А может, не стоит ее и удалять? — осведомился трусливый с докторами Миловидов. — Совершенно даже, Николай Евгеньевич, перестала болеть. Начисто. Может, и так пройдет? — А бомба замедленного действия может так пройти? — спросил Богословский. — Ну? Что молчите? Тоже — сапер! А может, он и не сапер вовсе, вы как считаете, товарищ главврач? Может, он в военторге работал — наш Миловидов? После войны все герои, все молодцы… Женя, время! — Два часа тридцать пять, — сказала Женя вызывающим голосом. — Начнем, Владимир Афанасьевич? — Я готов. На этот раз ему удалось сравнительно быстро отрегулировать свою больную ногу. Зря вот только ел он капусту. Но тетя Нюся высыпала ему соды на язык, дала попить из поильника. Ишь какой у него нос тоненький — у Миловидова. Совсем «дошел» из-за страха оперироваться. — Гемоглобин я не посмотрел, — сказал Богословский. — Как там? — Вполне, — ответил Устименко. — Очень даже прилично. Миловидов заснул. За окном медленно падал снег. Белый свет ровно заливал живот сапера — весь в шрамах, с пупком у бедра. — Вот те и ищи у него белую линию, — сказал Богословский. — Скальпель, Анечка! [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Юрий Герман " Я отвечаю за все"