Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Юрий Герман " Я отвечаю за все"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Dashok0809" data-source="post: 1113292" data-attributes="member: 4290"><p>Глава пятая</p><p>КЛЯТВА ГИППОКРАТА</p><p></p><p></p><p>Вызван Устименко был на четырнадцать, но и в шестнадцать многоизвестный золотухинский секретарь — референт Голубев — Владимира Афанасьевича не замечал. Он все с почтой разбирался, бумаги по папкам раскладывал да собеседовал по телефонам. В шестнадцать десять Устименко поднялся со своего дерматинового дивана и без лишних околичностей отворил дверь и вошел к Зиновию Семеновичу. Золотухин сидел над горой бумаг, но не читал их. Только подойдя ближе к огромному письменному столу, Устименко разглядел, что глаза Золотухина закрыты и, подпершись тяжелой рукой, он спит. Лицо его даже во сне было так замучено и горестно, что Владимир Афанасьевич невольно отступил, но получилось это неловко: палкой он толкнул кресло, и сделался шум, от которого Золотухин проснулся.</p><p></p><p>Несколько мгновений он ничего не понимал, потом ладонью обтер лицо и, без всякой принужденной приветливости, сурово велел:</p><p></p><p>— Садись, доктор.</p><p></p><p>Устименко сел.</p><p></p><p>Золотухин посмотрел на стрелки огромных часов, что стояли в углу, закурил, затянулся и неловко извинился:</p><p></p><p>— Задержал, прости. Две ночи без сна, супруга моя совсем растерялась.</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич не спросил — почему: догадывался.</p><p></p><p>— Ну, так слушаю тебя, — стараясь оживиться при помощи папиросного дыма, сказал Золотухин.</p><p></p><p>Устименко сдержанно, вполне благопристойно, в немногих, но достаточно крутых словах поведал все свои строительные беды и даже несчастья. Золотухин, вычерчивая карандашом в блокноте кривые, осведомился, «что делать надо?»</p><p></p><p>— Дайте наконец людей в достаточном количестве.</p><p></p><p>— А не хочешь ли ты, небога, еще и мяса? — гоголевской фразой, но без всякого юмора спросил Золотухин.</p><p></p><p>— Я хочу, чтобы, например, силы высококвалифицированных военнопленных не расходовались так бессмысленно и бездарно, как они расходуются сейчас, — стараясь перехватить уходящий от него тяжелый взгляд Золотухина, резко и даже грубо сказал Устименко. — Мне хорошо известно, что специалисты: паропроводчики, толковые маляры, кровельщики, каменщики, бетонщики, жестяники — самые притом высококвалифицированные…</p><p></p><p>— Не по моей части, — прервал Золотухин. — Не моя команда. Я бы их и сам с гораздо большей пользой распределил по объектам. Так что измени тематику. Да, впрочем, ты, я слышал, на эту тему в высокие инстанции обратился?</p><p></p><p>С удивлением Устименко подумал — откуда мог слышать Золотухин, но ничего не спросил:</p><p></p><p>— Хорошо, изменю тематику. Дайте, товарищ Золотухин, строителей немедленно, снимите хотя бы с универмага, с…</p><p></p><p>— Универмаг мы и так против плана завалили, — сказал Золотухин доверительно, — вообще завал за завалом…</p><p></p><p>— Завал за завалом, — не идя на доверительность, а с ходу обвиняя, зло заговорил Устименко, — потому у нас в Унчанске решили, от большого ума, тут, на площади Пузырева, развернуть такой ансамбль, чтобы им закрыть все разрушения войны. Не закроете, дорогие товарищи, ни у кого это получиться не может. А самое главное то, что разрушения восстановить дешевле и проще, чем закрывать их универмагом с колоннами, Дворцом культуры с колоннами и исполкомом с колоннами.</p><p></p><p>— А я, предполагаешь, думал иначе? — со странным смешком сказал Золотухин. — Вот чудак барин, право, чудак барин! Или ты что проведал?</p><p></p><p>— Как это — проведал?</p><p></p><p>— А так, что именно в данном разрезе товарищ Золотухин выговор получил. И, конечно, признал свои ошибки, вредные ошибки. Ибо наш Унчанск должен выглядеть монументально. Соображаешь?</p><p></p><p>— Нет! — ответил Устименко. — Это же глупо!</p><p></p><p>— И фризы, и пилястры, и архитравы тебе не подходят?</p><p></p><p>— Не подходят!</p><p></p><p>— Простота тебя устраивает? Экономичность? И считаешь ты, что ансамбль, бог с ним совсем, может для первого послевоенного времени и не быть, а кое-что может и не «вписываться», лишь бы людей расселить, отгрохавших такую войнищу, лишь бы крыша над головой, да больницы больным, да стадион какой-никакой для начала, а уж потом, на досуге…</p><p></p><p>Что-то мягкое, усталое, домашнее и не начальнически насмешливое, а просто веселое появилось в тяжелом лице Золотухина, он посмеялся недолго, еще взглянул на часы и вдруг казенным голосом заключил:</p><p></p><p>— Будем считать вопрос исчерпанным. У нас имеется генеральный план, в котором я не властен, да и никто теперь, пожалуй, не властен. Даже такой организм, как ты, товарищ Устименко…</p><p></p><p>Из-под тяжелых век он внимательно смотрел на Владимира Афанасьевича и вдруг, опять изменив тон, спросил:</p><p></p><p>— А почему ты такой?</p><p></p><p>— Какой? — удивился Устименко.</p><p></p><p>— Такой, что от товарища Лосого поступил сигнал: главврач Устименко от ордера на квартиру отказался в категорической форме. Плоха тебе квартира? Три комнаты, дом специалистов, горячая вода будет, лифт, по фронтону, как ты любишь, колонночки пропущены. Не слишком монументальные, но все же не без колонн. Многим нравится. А товарищ Устименко, видите ли, отказался.</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич едва-едва покраснел — по скулам, но от Золотухина это не укрылось.</p><p></p><p>— Капризничаешь, товарищ Устименко?</p><p></p><p>— Нет.</p><p></p><p>— А что тогда, как не капризы?</p><p></p><p>— Надеюсь впоследствии жить при больнице.</p><p></p><p>— Так ведь там уж и совсем покою не будет.</p><p></p><p>— Если дело хорошо поставлено, то покой именно там и будет. Впрочем, есть такая традиция — старая и недурная: главный доктор живет при больнице.</p><p></p><p>— Это Гиппократ так поклялся?</p><p></p><p>— При чем здесь Гиппократ?</p><p></p><p>— При чем здесь товарищ Гиппократ?</p><p></p><p>Золотухин вынул из ящика стола книгу, открыл ее, полистал, произнес со вздохом:</p><p></p><p>— А при том, что я нынче только медиков ученых и читаю, все стараюсь своим умом разобраться — как это может здоровый парень взять да и без войны помереть. Из библиотеки взял — может, в древней Греции поумнее нас доктора были?</p><p></p><p>Он открыл титульный лист, прочитал: «Перевод профессора Руднева», еще вздохнул и сообщил:</p><p></p><p>— С другой стороны, утешительного и духоподъемного чрезвычайно много. В ближайшие, пишут, десятилетия с этим делом будет покончено. А лет эдак через четыреста человечество достигнет практического бессмертия…</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич промолчал. «И зачем только ему еще книгами и брошюрами себя растравлять?» — подумал он.</p><p></p><p>Золотухин оттолкнул Гиппократа, тяжело вздохнул и опять закурил, вконец замученный своим горем, сломанный, согнутый человек. Помолчали. А немного погодя Устименко спросил Золотухина о сыне. Он никогда не раздумывал, когда и о чем можно или нельзя разговаривать. Гиппократа Зиновий Семенович, разумеется, читал из-за сына, и Устименко спросил, как с ним и что.</p><p></p><p>— Да я уж Степанова вашего выспрашивал, — глядя в сторону, сказал Золотухин. — Он мне порекомендовал именно на профессора Шилова надеяться. Крупнейший авторитет, и в данной как раз области…</p><p></p><p>Устименко крепко сжал челюсти. Нет, он не был против авторитетов. Он просто был за Богословского.</p><p></p><p>— Что ж о Сашке говорить, — с трудом выговорил Золотухин. — О Сашке теперь говорить нечего. Плохо там дело, товарищ Устименко, совсем плохо. Жену сегодня опять туда направил, не знаю, как доедет, из сил выбилась, один ведь он у нас остался…</p><p></p><p>— Вы мне расскажите то, что вам известно, я ведь врач.</p><p></p><p>— Оперировали его…</p><p></p><p>Устименко молчал. Крутая складка легла меж его бровями.</p><p></p><p>— Ну? — наконец спросил он.</p><p></p><p>— Никакого «ну» быть не может. Проросло все. Зашили обратно.</p><p></p><p>— Опухоль? Мне подробности важны. Какая?</p><p></p><p>— Да уж наверное то зашили, что удалить не могли.</p><p></p><p>— А кто оперировал? Шилов?</p><p></p><p>— Кто же другой. В общем, с этим вопросом все. Какие у тебя, товарищ Устименко, еще дела? Желаешь о своей квартире со мной побеседовать?</p><p></p><p>— О своей — не желаю. — И, понимая боль Золотухина и вдруг раздражившись на этот его вопрос, Устименко сказал: — А о других врачах — желаю. Кстати, от своего ордера я отказался, приложив к нему заявление, чтобы жилплощадь отдана была под коммунальную квартиру больничному персоналу, а кому именно, мы сами разберемся.</p><p></p><p>— Кто это мы?</p><p></p><p>— Допустим, я!</p><p></p><p>Взгляды их пересеклись: вызывающий — Устименки и насмешливо-печальный — Золотухина. Но Владимира Афанасьевича уже понесло.</p><p></p><p>— Вы предполагаете, — сказал он, — что товарищу Лосому виднее, кто должен в первую очередь получить квартиру? Или вам виднее? А почему, собственно, вы так предполагаете? Не потому ли, что подразумевается: получит ордер Устименко и укротится со своей настырностью? Неловко ему станет. Так нет же, не неловко. Уж такой у меня характер тяжелый, еще в давние времена говорили мне, что я и ригорист, и мучитель, такой у меня проклятый характер, товарищ Золотухин, что никакие силы меня не примирят ни с вашими архитектурными ансамблями, ни с колоннами, ни с монументальностью, так же как не примирят со спецкорпусом больницы, который мне рекомендуют строить…</p><p></p><p>— А ты и по сей день не согласился? — спросил Золотухин.</p><p></p><p>— Не согласился и не соглашусь никогда.</p><p></p><p>— Да почему?</p><p></p><p>— Во-первых, потому, что спецбольничка у вас уже есть. И вы ею вполне устроены. А во-вторых, потому что Кремль у нас один и кремлевская больница одна. Не может быть «филиалов» Кремля, кощунственно это — неужели не понятна моя мысль? Ведь если дальше идти, то в районной больнице тоже надо «спецпалату» создавать, если до логического абсурда этой дорогой шагать…</p><p></p><p>Золотухин смотрел на него внимательно.</p><p></p><p>— Ну-ну, — сказал он с любопытством, — почему же плоха спецбольница? Разъясни.</p><p></p><p>Устименко разъяснил: если жена секретаря райкома рожает в районном родильном доме — секретарь волей-неволей знает, какие там порядки, как обстоит дело с постельным бельем, чем кормят, тепло ли, светло ли, хороши или нет доктора с сестрами и с нянечками. Да и почему, спрашивается в задачке, почему дочка, допустим, зампреда исполкома должна лечиться и лежать в особой детской палате специальной больницы, хоть болезнь у нее пустяковая, в то самое время, когда дочка другого человека, не прикрепленного к спецбольнице, тяжело болеет в трудных условиях, которые Зиновий Семенович почему-то считает нормальными. Тут уместно будет вспомнить Владимира Ильича Ленина после ранения и то, в какую больницу его привезли на рентген и как он волновался, что кто-то из-за него обеспокоен…</p><p></p><p>— Это ты меня, что ли, учишь? — навалившись грудью на стол, спросил Золотухин.</p><p></p><p>— А почему вы так тревожитесь, если я даже и напоминаю вам то, что вы забыли? — осведомился Устименко. — Ведь медицина — моя специальность, не ваша. Почему же вам и не послушать специалиста?</p><p></p><p>— Ты так всю жизнь прожил? — неожиданно спросил Золотухин.</p><p></p><p>Устименко усмехнулся. Мгновенная, летящая его улыбка совсем обескуражила Зиновия Семеновича.</p><p></p><p>— Еще не прожил. Еще поживу.</p><p></p><p>— Я тоже вроде тебя был, Владимир Афанасьевич, — с горечью произнес Золотухин. — Да вот укатался малость. Тут важно не бояться, — деловито заметил он, — главное — не бояться. Ты и впредь не бойся, не бойся, что доброго места себе и не угреешь.</p><p></p><p>— А я и не боюсь.</p><p></p><p>— Ничего и никого?</p><p></p><p>— Пожалуй что нет, — не торопясь, сказал Устименко, еще подумал и добавил: — Нет, впрочем, бывает — боюсь. Неправильно поступить.</p><p></p><p>— Неправильно в каком смысле?</p><p></p><p>— Ну, против дела, против работы, следовательно, против деловой совести. Кроме того, характер у меня тяжелый, слишком бывает требовательный. И к тем, кто не виноват, пристанешь, случается. Теперь, правда, меньше, раньше я хуже был, всех судил…</p><p></p><p>— А себя?</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич опять одарил Золотухина летящей своей улыбкой:</p><p></p><p>— Себя строже других.</p><p></p><p>— Ладно, времени мало, — словно рассердившись на себя за этот «чувствительный» разговор, сказал Золотухин. — Теперь возьми блокнот, записывай, где и какую рабочую силу набирать станешь… Я с Саловым договорюсь, помогу тебе…</p><p></p><p>Но Устименко никакого блокнота не вынул.</p><p></p><p>— Вот возьми со стола листок, — добродушно говорил Золотухин. — С миру по нитке — голому рубаха. Наскребем тебе, доктор, по малости рабсилы. За квалификацию не поручусь, но окончательно строительство твое не остановится. Будут по малости тюкать. Помаленьку-полегоньку с мертвой точки сдвинешься, сама Москва — и та не враз строилась. Пиши…</p><p></p><p>— Зачем? — спросил Устименко.</p><p></p><p>— Это как — зачем? Запомнить надеешься?</p><p></p><p>— Да ну! — сказал Владимир Афанасьевич. — Ни на что я не надеюсь. Но только по пять лодырей у стройконтор клянчить — смешно, право. Нет, так, Зиновий Семенович, дело у нас не пойдет.</p><p></p><p>И он поднялся, оскользнувшись на паркете раненой ногой и мучительно покраснев оттого, что это получилось жалостно-картинно, — вот какой пострадавший калека себя показывает.</p><p></p><p>— Значит, не нуждаешься? — со смешком спросил Золотухин. — Сам такой мудрый, что и советы тебе не нужны? Ну иди, иди, валяй. Но ведь я попомню: давал тебе строителей, да ты не взял. Так что, дорогой доктор, мы спросим. С тебя спросим, как ни верти. И деваться тебе будет некуда, понимаешь ли? Не отопрешься. Ну, иди, да не возвращайся — больше ничего от меня не получишь…</p><p></p><p>Так и был Устименко изгнан из огромного светлого кабинета. Вышел он от Золотухина, нисколько не испуганный, не расстроенный даже, а сосредоточенный — как же быть-то все-таки дальше? Разумеется, мог он и обидеться, да, кажется, и обиделся самую малую толику, но довольно быстро все это с себя стряхнул, сосредоточившись, как шахматист, над комбинациями, которые могли бы быть осуществлены для получения добротно организованных строителей. Об отношении к себе товарища Золотухина и о сменах выражения лица Зиновия Семеновича он нисколько не задумывался, да и не приметил их толком — он никогда и не замечал, как относится к нему начальство. Уже совсем вблизи незадачливого больничного городка вспомнился Устименке разговор о золотухинском сыне, и он слегка поморщился на суесловного Женьку и попрекнул себя в недостаточной настырности, но тут уж сделать что-нибудь было невозможно: разве прилично Богословскому тягаться с самим Шиловым? Но хороша ли осторожная система невмешательства?</p><p></p><p>Едва войдя к себе в кабинет и не сняв еще шинель, он услышал верещание телефона и взял трубку. Голубев-референт вежливо сообщил ему, что соединяет с товарищем Золотухиным.</p><p></p><p>— Устименко? — спросил Золотухин сердито. — У меня Салов. Я его к тебе подошлю насчет строителей. Рви из него душу, указания он имеет. Ясно?</p><p></p><p>Голос у Золотухина был хоть и сердитый, но не злой, не тот, которым давеча он выпроваживал — «иди да не возвращайся, больше ничего от меня не получишь».</p><p></p><p>— «Спасибо вам большое» — так надо сказать, — услышал Владимир Афанасьевич. — Или твой Гиппократ этому не обучал? Вот передо мной книга его лежит с клятвой: «Чисто и непорочно буду я проводить свою жизнь и свое искусство». Так, что ли?</p><p></p><p>— Не помню, Зиновий Семенович, — ответил Устименко, — мы давно это дело проходили, в молодости еще.</p><p></p><p>— А сейчас ты старик?</p><p></p><p>— К тому идет.</p><p></p><p>— Ладно, работай!</p><p></p><p>Голос у него вновь стал сердитый — наверное, привык, чтобы благодарили.</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>ВТРОЕМ</p><p></p><p></p><p>— Больше, Реглер, вы можете мне не показываться, — сказал Богословский, моя руки в околотке лагеря военнопленных. — Вы практически здоровы. Вполне годитесь к тому, чтобы вернуться на родину и выступить на митинге студентов, ветеранов войны. Будете орать «хайль, зиг хайль, хох» и рассказывать о зверствах, которые учиняли русские по отношению к вам, пленным.</p><p></p><p>За эти месяцы постоянного общения с немцами Богословский настолько понаторел в языке, что говорил почти без пауз. Рудди на его речь ничего не ответил, но, когда Николай Евгеньевич собрался уходить, сказал:</p><p></p><p>— Я выступлю в печати и расскажу, как вы… имея сами такое горе, спасли мне жизнь.</p><p></p><p>— Врете! — невесело усмехнулся Богословский. — Розовые враки! Ничего этого не будет. Там, куда вы уедете, выгоднее, расчетливее, удобнее жить ветераном войны и пострадавшим от войны, чем просто честным Человеком. Вы, будущий коллега, заробели с юности. Так и помрете.</p><p></p><p>— Я выступлю! — не слишком уверенно повторил Рудди.</p><p></p><p>— И опять врете! — не подавая руки Реглеру, сказал Богословский. — Это будет против течения. А зачем вам, аккуратному мальчику, плыть против? Да и ваш Отто фон Фосс еще выйдет в люди, покажет вам, будущему медику, как его позорить.</p><p></p><p>— Я — без фамилии, — едва слышно пролепетал Рудди:</p><p></p><p>Богословский усмехнулся и ушел. У лагерных ворот его перехватил лейтенантик, сказал, что в канцелярию «прибыл» полковник Штуб, дожидается там Николая Евгеньевича, и если тот не спешит…</p><p></p><p>Богословский не спешил. Коротконогий Штуб, перекатывая губами мундштук папиросы, ходил из угла в угол по ярко освещенной комнате, когда старый доктор открыл дверь.</p><p></p><p>— А вы изрядно хромаете, — сказал Штуб, — из коридора слышно. Оперировать с такой ногой тяжело?</p><p></p><p>— Не слишком. Привык даже. Живот больше мешает.</p><p></p><p>— Да, я слышал. Скоро медицина с этой подлостью разберется?</p><p></p><p>— Даже если и скоро, нашему брату, ввалившемуся в эту историю, нынче не легче. Впрочем, я-то лично думаю, что одной десятой усилий, направленных на такую войну, как нынешняя, вполне бы хватило, чтобы покончить со всеми раками. Вы-то как живете?</p><p></p><p>— Помаленьку.</p><p></p><p>— Воевали?</p><p></p><p>— Некоторым образом, — с короткой усмешкой, удивительно красящей его некрасивое лицо, ответил Штуб. — По малости.</p><p></p><p>— А как же зрение?</p><p></p><p>— Мешало. Вы вот что, — обернулся Штуб к лейтенанту, — сделайте нам, пожалуйста, одолжение — принесите по стакану чая. Если возможно, покрепче.</p><p></p><p>Лейтенантик пошел организовывать чай.</p><p></p><p>— Ваш Устименко писал в ЦК, — сказал Штуб, — я было собрался к вам в больницу ехать отсюда, да узнал, что вы тут. Это ваша общая затея — насчет пленных?</p><p></p><p>— Пожалуй, более даже моя, — готовясь к тому, чтобы защитить своего главврача от неведомой напасти, ответил Богословский. — А то, что он написал один…</p><p></p><p>— Вам известно, что он написал?</p><p></p><p>Николай Евгеньевич покряхтел: конечно, ему не было известно, что там настряпал этот «бешеный огурец».</p><p></p><p>— Да вообще-то, — промямлил он, — конкретно мы не…</p><p></p><p>— Хорошо написал ваш Устименко, — сказал Штуб. — Хорошо и толково. Смело. Конечно, имели место возражения, но его идею поддержали. В частности, наша область поддержала, нам первым посоветовали этим заняться. Я тут собрал товарищей, и мы решение отредактировали как раз по поводу строительства вашего больничного городка. Думаем целиком военнопленных на ваш объект направить. И рядом, и специалисты, и сами же, черти, разбили своими обстрелами и бомбежками…</p><p></p><p>— Золотухин откажет, — сказал Богословский.</p><p></p><p>— Зачем же ему отказывать, когда он перед самым своим отъездом как раз этим и занимался…</p><p></p><p>— Заниматься можно по-разному.</p><p></p><p>— Положительно занимался, если это вас устраивает. А уехал не в Сочи, а к сыну, знаете — зачем.</p><p></p><p>Лейтенантик принес на глубокой тарелке два стакана чаю и две соевые конфеты, наверное личные. Штуб поблагодарил, тихо усмехнувшись на угощение, выпил залпом свой стакан и спросил:</p><p></p><p>— Поедем?</p><p></p><p>— Куда?</p><p></p><p>— К вашему главному.</p><p></p><p>— Зачем же к нему ехать, когда он в больнице.</p><p></p><p>— Живет там, что ли?</p><p></p><p>— Почему живет? Работает. А он из тех, которые уж если где работают, то там и живут, а дома только спят, да и то не всегда.</p><p></p><p>— Такой положительный товарищ?</p><p></p><p>— А вы не подозревайте, товарищ Штуб. Или по вашей должности положено всех подозревать?</p><p></p><p>Штуб снял с гвоздя потертый кожаный реглан, натянул на широкие плечи и, словно не услышав вопроса Богословского, осведомился:</p><p></p><p>— Вы в каких отношениях с Постниковым были, со здешним доктором?</p><p></p><p>— В самых наилучших. Почитаю его и поныне образцовым человеком и врачом, — даже с некоторым вызовом ответил Николай Евгеньевич. — И никаким подлым слухам не верю и не поверю никогда.</p><p></p><p>— Устименко Постникова тоже знал?</p><p></p><p>— Его выученик.</p><p></p><p>По хрустящему снегу дошли они до хирургии, поднялись на второй этаж, постучали к Владимиру Афанасьевичу. Тот неумело щелкал на счетах: замучили метлахские плитки для облицовки — все не сходились цифры. Штуб протер очки. Устименко, слушая Богословского, подправляемого Штубом, стал даже улыбаться по-мальчишески широко — с солидностью у него дела обстояли плохо и по сей день: по лицу Владимира Афанасьевича всегда было видно, когда он злится, когда радуется, а когда счастлив.</p><p></p><p>Сейчас он был счастлив.</p><p></p><p>Во-первых, есть правда на земле, вняла Москва его энергическому письму — развернется сейчас строительство больницы, как и положено такому головному объекту. А во-вторых, пришла депеша от Митяшина.</p><p></p><p>— От какого такого Митяшина? — спросил Богословский.</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич даже возмутился.</p><p></p><p>От Митяшина, от того Митяшина, который вместе с Ашхен Ованесовной поручился за него, когда вступал он в партию, от человека, про которого Устименко знал, что именно на нем, на его ровной и спокойной уверенности держится медсанбат, нынче пришла телеграмма: «Согласен прошу перевести подъемные выезжаю постоянное жительство совместно четырьмя членами семьи надеюсь сносные квартирные условия».</p><p></p><p>Телеграмма лежала на столе, Устименко протянул ее Штубу.</p><p></p><p>— Профессор, что ли? — спросил Август Янович.</p><p></p><p>— Более чем! — сказал Устименко. — Академик в своем деле.</p><p></p><p>— Терапевт?</p><p></p><p>— Он узкой специальностью себя не ограничивает.</p><p></p><p>— То есть?</p><p></p><p>— Военфельдшер. С огромным при этом опытом. Хозяйственник отличный. За ним, как за каменной стеной…</p><p></p><p>Штуб все вертел телеграмму в пальцах.</p><p></p><p>— Ну, а я тут при чем? — спросил он.</p><p></p><p>— При том, что дважды на бюро обкома, когда ставились наши вопросы, вы строительство поддержали. И кирпич мы получили при вашей помощи, это ваша была идея, помните — с баржами?</p><p></p><p>— Значит, «сносные квартирные условия» — это мне адресовано?</p><p></p><p>— Ага, — без стеснения сознался Устименко. — Видите ли, я Митяшину, как Иван Александрович Хлестаков, написал, что все имеется. Теперь у меня обратного хода нет. Вот и обращаюсь к вам, как к члену бюро обкома. Да вот и Николай Евгеньевич вас давно знает, говорит: вы больничные дела понимаете…</p><p></p><p>Полковник Штуб спрятал телеграмму в боковой карман и сказал суховато:</p><p></p><p>— Понимать я не слишком понимаю, а нагрузочку мне такую товарищ Золотухин дал.</p><p></p><p>— Проверять нас? — осведомился Устименко.</p><p></p><p>Штуб не ответил, только усмехнулся жестко.</p><p></p><p>— Тут на вас жаловались, товарищ Устименко, что вы свою литерную карточку — именно свою, выписанную вам, как главному врачу, — пустили, так сказать, по кругу: каждому врачу на определенное время. Было это расценено как благотворительность, как подачка, как система подкармливания «своих» людей, как нарушение установленного порядка…</p><p></p><p>Голос у Штуба был спокойный, слегка брезгливый.</p><p></p><p>— Были применены сильные выражения.</p><p></p><p>Он помолчал, словно бы подыскивая слова, вздохнул и произнес:</p><p></p><p>— Сейчас соответствующая организация выполнила указание товарища Золотухина, изыскала для вашей больницы шесть литеров. Значит, круг, который обслуживался вашим литером, очень сузился. И быть может, вы свою литерную карточку оставите своей семье?</p><p></p><p>— А Митяшин? — спросил Устименко.</p><p></p><p>— Так ведь к вам едут и еще ехать будут…</p><p></p><p>— Непременно.</p><p></p><p>— Ладно, товарищи, разберемся, — сказал Богословский. — Вы тоже, Владимир Афанасьевич, совершенно неполитично себя ведете. Надо встать, померсикать ножкой, выразить благодарность от имени коллектива больницы за дружескую заботу, а вместо этого вы с ножом к горлу — а Митяшин? Вы на него, Август Янович, уж пожалуйста, не сердитесь, он с младых ногтей таков был, этот товарищ главврач.</p><p></p><p>И осведомился:</p><p></p><p>— А с чего действительно к больнице так раздобрели? То ничего совершенно, а тут сразу шесть литеров? Чем сие волшебное превращение можно объяснить?</p><p></p><p>Штуб подумал о «сигнале» Горбанюк, которая доводила до сведения начальства «систему подачек и подкармливания», но говорить ничего не стал, а без всяких предисловий спросил о Постникове и о его отношениях с Жовтяком. Богословский и Устименко переглянулись. Август Янович перехватил их тревожный взгляд и с коротким вздохом изложил суть дела, то есть те обстоятельства, которые привели его к мысли о полной невиновности Постникова. Оставались еще загадки, которые необходимо разгадать, и Богословский с Устименкой должны в этом помочь.</p><p></p><p>Беседа вначале шла вяло, потом погорячее. Из небытия и тлена талантом Николая Евгеньевича вдруг вынырнул Жовтяк с надушенной плешью, заговорил бархатным голосом, принялся интеллигентно митинговать, оглаживать больных и страждующих пухлой ладошкой, провозглашать свои страшненькие истины насчет того, что зачем-де статистикой рисковать, оперируя неоперабельных? «Он бы и дома, среди близких и дорогих опочил благополучно, — с бешенством в голосе процитировал Богословский знаменитое высказывание Жовтяка, — а вы мне плюсовые итоги на минусовые пересобачиваете!»</p><p></p><p>Штуб слушал, курил, неприязненно улыбался: Жовтяк, изменник и предатель, бургомистр-у.бийца, холуй коменданта майора цу Штакельберга унд Вальдека, вдруг ожил перед ним и властно распорядился судьбой Ивана Дмитриевича Постникова, — тот ведь и статьи за Геннадия Тарасовича писал, чтобы Жовтяк лишь подписался, и оперировал за него, и лечил, и вылечивал.</p><p></p><p>— Насильно мил не будешь! — вспомнил Устименко фразу Постникова возле военкомата, когда встретились они в те трудные минуты. — Вы не можете себе представить, товарищ полковник, в каком он был тогда состоянии — Иван Дмитриевич. Я, конечно, виноват, очень виноват, что не уволок его силой. Он бы пошел, но, наверное, думал, что почему-то ему не верят…</p><p></p><p>— Э, да что, — вдруг решительным, а не повествующим голосом перебил Богословский, — хуже не будет, выскажу свои соображения. Предполагаю я, товарищ Штуб, что сыграло одно обстоятельство, не отраженное в документах. Иван Дмитриевич был в белой армии, и Жовтяк, вероятно, это знал.</p><p></p><p>— Кем был? — жестко спросил Штуб.</p><p></p><p>— Конечно, врачом…</p><p></p><p>Штуб по своей манере ходил из угла в угол, слушал внимательно, иногда переспрашивал, иногда не соглашался — выяснял для себя картины неизвестной ему жизни поподробнее. Глаз его видно не было, поблескивали толстые стекла очков, и трудно из-за этого было Устименке рассказывать те подробности, которые интересовали, неизвестно почему, Августа Яновича.</p><p></p><p>— Убить Жовтяка Постников мог? — осведомился Штуб.</p><p></p><p>— Убить? — удивился Богословский.</p><p></p><p>Помолчал и решил:</p><p></p><p>— Вполне мог.</p><p></p><p>— Почему так предполагаете?</p><p></p><p>Опять все началось с начала. Штуб был человеком дотошным.</p><p></p><p>— Впрочем, жизнь полна всяких неожиданностей, — устало произнес Штуб. — Вот был здесь у вашей, если не ошибаюсь, тетушки, у Аглаи Петровны, страшный враг бухгалтер Аверьянов…</p><p></p><p>— Я знаю, — сказал Владимир Афанасьевич, — тетка рассказывала, он ее не выдал, хоть вполне мог выдать гестаповцам…</p><p></p><p>— А вы разве Аглаю Петровну после этих событий видели? — изумился никогда не удивлявшийся Штуб. — Это крайне важно. Где, когда, как — расскажите подробно…</p><p></p><p>— Ну, это дело длинное, — ответил Устименко.</p><p></p><p>— Откладывать не будем, нельзя, — сказал Штуб.</p><p></p><p>Он сел перед Владимиром Афанасьевичем, стул заскрипел под крепким его телом. Богословский пошел к дивану, привалился к спинке.</p><p></p><p>— Сейчас трудно его восстановить в памяти, — начал Устименко, — но про Постникова она точно рассказывала, что он отстреливался. И про Алевтину Андреевну — первую жену адмирала Степанова…</p><p></p><p>Штуб попросил бумагу, стал расставлять свои алгебраические значки. Время шло, тикали часы, больница совсем затихла, Август Янович все записывал. Лицо его словно бы разгладилось, только чистый лоб над очками иногда на мгновение прорезала резкая морщина.</p><p></p><p>— Вот оно как, — неожиданно сказал Штуб, — видите, как получается…</p><p></p><p>— Подозревать нужно меньше, — со своего дивана резко произнес Богословский. — Я унчанский народ, изволите ли видеть, насквозь знаю. И мне эти пакости, которые тут размазывают…</p><p></p><p>— Хорошо, это успеется, — отмахнулся Штуб.</p><p></p><p>Подумал и попросил Устименку:</p><p></p><p>— Придется вам, Владимир Афанасьевич, все в подробностях написать. Понимаю — трудно, понимаю — времени немало прошло, понимаю — заняты вы, но тут дело в высшей степени серьезное. И, знаете ли…</p><p></p><p>Он помедлил:</p><p></p><p>— Знаете ли, вдруг — чего только ни случается, — может быть, тетушка ваша, Аглая Петровна, и жива…</p><p></p><p>— Жива? Тогда где же она? — воскликнул Устименко.</p><p></p><p>— А уж это мне неизвестно. Еще не все на родину вернулись, мало ли… Ну, хорошо, рассказывайте дальше, что помните!</p><p></p><p>Помнил Устименко еще порядочно и рассказывал теперь со всеми подробностями часов до одиннадцати. К этому времени все они совсем замучились: в рассказе своем пришлось Устименке вспомнить и гибель Ксении Николаевны Богословской и дочки Сашеньки — тетка и это знала в подробностях.</p><p></p><p>— Ну, что ж, спасибо, — произнес Штуб, поднимаясь и укладывая во внутренний карман кителя бумаги с записями. — Значит, не забудете?</p><p></p><p>В трофейном «оппеле» Штуб сел рядом с шофером, зябко поежился и сказал:</p><p></p><p>— Скоро, Терещенко, больница у нас будет первоклассная. Если болеть собираешься — погоди. Подержи себя в руках.</p><p></p><p>— Я вообще-то здоровый, — ответил Терещенко, — авитаминоз наблюдается, но это исключительно результат войны. Питание бы усилить…</p><p></p><p>Жалобу эту Штуб пропустил мимо ушей. Терещенко очень любил жаловаться, но Штуб умел не слушать.</p><p></p><p>— А куда это мы поехали? — спросил Август Янович.</p><p></p><p>— Вроде запутались, — ответил Терещенко. — Если бы мне литерную карточку плюс к моей рабочей…</p><p></p><p>— Пятить придется, — сказал Штуб. — Там спереди тупик, не видишь разве?</p><p></p><p>Вернулись к хирургии. Здесь, под медленно падающим снегом, возникла перед самыми фарами машины крупная фигура Богословского.</p><p></p><p>— Садитесь, подвезем! — предложил Штуб. — Куда это вы в такой час?</p><p></p><p>— Да вот, вызвали, — сказал он, влезая в машину, — к речникам, оперировать. Туда Салова привезли.</p><p></p><p>— Серьезное что-нибудь?</p><p></p><p>— Вряд ли, человек он мнительный, но требует непременно меня. Откажешь — обидится…</p><p></p><p>— Ну, и черт с ним! — свирепо сказал Штуб. — Вы же не мальчик.</p><p></p><p>— Не мальчик, да и он штучка. Сейчас мрамор у них получен, а нам для кухонь — зарез: разделочные столы, знаете? Проявлю чуткость — будет мрамор больнице, проявлю черствость — ничего не даст…</p><p></p><p>Штуб тихо засмеялся, вспомнил черноярский «аэроплан», молодость, свою командировку по «делу д-ра Богословского».</p><p></p><p>— Чего смешного? — спросил Николай Евгеньевич. — Я вот вчера ездил — оперировал, не скажу кого. Пустяковая операцийка-то, фельдшера в старопрежние времена с ней запросто справлялись. И оцинкованное железо получил, то есть, конечно, не железо, а резолюцию…</p><p></p><p>— Слышь, Терещенко, — сказал Штуб, — кто бы это мог быть у нас по оцинкованному железу?</p><p></p><p>— А Кодюра, — сказал Терещенко, — тот прохвост, товарищ полковник! Но не подкопаешься…</p><p></p><p>— Кодюра? — спросил Штуб.</p><p></p><p>— Врачебная тайна, — ответил Богословский. — Да и дал он мне железо абсолютно законно, а вот не давал противозаконно. Скряжничал и утверждал, что мы по этим фондированным стройматериалам не проходим…</p><p></p><p>Машина остановилась у больницы речников. Штуб пожал руку Богословскому, Николай Евгеньевич вошел в низкий, темный вестибюль и сразу же понял, что произошла ошибка, они не расслышали, что не следует везти Салова отсюда к нему, что он приедет сам, и увезли больного в хирургию к Устименке…</p><p></p><p>— Машинишки какой-никакой у вас не найдется? — спросил он у очень хорошенькой, сильно надушенной сестры. — Я, видите ли, хромой…</p><p></p><p>И он показал свою толстую ногу.</p><p></p><p>Машины, конечно, не было.</p><p></p><p>Тогда он позвонил Устименке и сказал, что «мигом» будет в своей хирургии, пусть Салов не злится.</p><p></p><p>Шел он около часа, а неподалеку от городка, где начались подъездные колдобины, упал, и так неловко, что долго держался за голову — там стоял неистовый шум.</p><p></p><p>«Старость, что ли? — подумал Богословский и пальцами попробовал, все ли зубы целы. — Пожалуй, старею…»</p><p></p><p>Салов лежал благостный, розовый на каталке, крутил пальцами перед собой. Завидев измученного доктора и испытав мгновенное чувство неловкости, он скривил свою жирную, небритую рожу и рассказал, какие испытывает страдания с того самого момента, когда «покушал соленых грибов». «Не на шесть столов я из тебя мрамор выну, а на двенадцать!» — подумал Богословский и пошел мыть руки. А пока мыл, додумал до конца: «С выплатой по безналичному в конце будущего года. У речников мрамора нет, но они получили немецкие электрические мясорубки. Обменяю на мрамор — раз. И с областной больницей комбинацию осуществлю — надо посмотреть, что у них есть».</p><p></p><p>— Больно будет, товарищ профессор? — спросил Салов.</p><p></p><p>— Было бы больно, если бы мы так же к некоторым больным относились, как эти больные к нашим бедам и нуждам, — заранее приготовленной фразой ответил хитрый Николай Евгеньевич. — Очень было бы больно…</p><p></p><p>Салов хохотнул на операционном столе так, будто его щекотали.</p><p></p><p>— Мрамор нам понадобится, — сказал Богословский. — Он ведь не фондированный, для столов кухонных разделочных.</p><p></p><p>— Зробимо! — поспешно ответил Салов.</p><p></p><p>— На двадцать три стола! — бахнул Богословский и сам немножко испугался…</p><p></p><p>— Хоть на сто! — готовый на все, сказал Салов. — Еще трубы чугунные вам подкину, давеча Устименко ругался…</p><p></p><p>А когда Салов заснул под наркозом, Богословский вдруг сердито вспомнил, что ни слова не сказал о стекле. После операции Салов будет, пожалуй, поприжимистее… Впрочем, мрамор и трубы уже есть: что-что, а слово он держать умеет…</p><p></p><p>Размывшись, едва шагая от усталости, Богословский медленно пошел в кабинет, где было его жительство. Устименко, распахнув настежь окно в холодную, снежную, темную ночь, писал у стола, накинув на плечи свою флотскую шинель. Николай Евгеньевич, сердито посапывая, что-де Владимир выстудил комнату, постелил себе на диване и, снимая с кряхтением сапог, спросил:</p><p></p><p>— Чего пишете?</p><p></p><p>— Да Штубу пишу, — быстро ответил Устименко. — Нельзя же это откладывать. Как он вам, Штуб-то?</p><p></p><p>— Ничего, подходящий. Был когда-то. А какой нынче — не знаю. Может, еще возьмет нас с вами и посадит в узилище, никому оно не известно…</p><p></p><p>Устименко усмехнулся, свернул свои листы в трубочку и встал.</p><p></p><p>— Ладно, ложитесь, — сказал он, — пойду домой писать.</p><p></p><p>Он ловко вдел руки в рукава шинели, снял с гвоздя фуражку, взял палку и еще постоял немного, думая о чем-то и сурово хмуря брови. Потом кивнул и ушел.</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>«НЕ ЗАБУДУ!»</p><p></p><p></p><p>Просыпался Родион Мефодиевич раньше всех в доме, даже раньше деда Мефодия, грел воду самодельной электрической спиралью, долго правил на ремне старую, сточенную бритву и педантично, тщательно выбривал сухие щеки, недовольно морщась и по-стариковски, как отец, кряхтя. Потом, выпив стакан крепкого чаю вприкуску, садился за очередное письмо, сочиненное в голове ночью.</p><p></p><p>Но теперь все те сильные, весомые, точные слова, которыми он думал ночью, казались пустяками, ничего не стоящим, неубедительным, истеричным «дамским» вздором. Ну и в самом деле, что он мог написать? Что он верит Аглае Петровне и будет верить ей до смерти? Что если не верить ей, то нельзя верить никому? Что он знает о пребывании ее в гестапо и о том, что она там испытала — из часа в час, изо дня в день? Что он наконец заслужил право хотя бы на ответ — жива его жена или нет, погибла она в войну или находится в заключении, а если находится в заключении, то где, как ее искать, как ее увидеть хотя бы для того, чтобы понять, в чем она обвиняется!</p><p></p><p>Родион Мефодиевич хорошо помнил тридцать седьмой и тридцать восьмой годы, то время, когда словно нарочно истреблялись люди на флотах — от Амурской военной флотилии до Балтийского флота. Но нынче он знал, что фашистская разведка — ихние мерзавцы — организовала целый ряд дел так, что советским органам госбезопасности было почти невозможно разобраться в провокациях, затеянных «на той стороне», и жертвами этих провокаций пали сотни, если не тысячи военачальников, среди которых были и выдающиеся полководцы. Даже у «союзника» Черчилля он прочитал о том, как истреблялись кадры советских военных специалистов.</p><p></p><p>Это так было, Степанов понимал ясно ход событий того времени, разумеется, события эти не одобрял ни в малой мере и ужасался ими, но молчал, как молчали многие. Уже в конце войны выяснил он в случайном разговоре, что и его песенка была спета, спасла Степанова тогда страна Испания. Покуда он там был, о нем забыли, а когда вернулся — сажать было неудобно, опять отложили. Потом сел и был расстрелян некий красавчик, который оклеветал целую группу военных моряков, — так Степанов и остался живым.</p><p></p><p>Все это было, «имело место», как думал Родион Мефодиевич, но не могло возникнуть вновь после такой войны, как эта, где народ показал себя поистине народом-героем, где совершались чудеса повседневного подвига, где всему человечеству было доказано, что советские люди едины, стойки духом, что именно они, а не кто другой, покончили с фашизмом и подняли знамя победы над рейхстагом. Так за что же подозревать, держать в каких-то таинственных, секретных лагерях людей, повинных только в том, что они не эвакуировались в безопасные дали, а действовали по мере всех своих сил на войне, в которой, как всем известно, существуют не только одни победы, но и поражения, и несчастные, сложные обстоятельства, и горькие просчеты? Разумеется, изменники должны быть сурово покараны, но именно они, изменники, а не свои, честные, чистые люди…</p><p></p><p>Родион Мефодиевич писал, но настоящие письма у него не получались. Тоскливые, пыльные, канцелярские обороты, вроде: «исходя из всего перечисленного», или «на основании приведенных мною фактов», или еще «и потому я считаю возможным убедительно просить» — не выражали ни мыслей его, ни чувств, а осторожность, въевшаяся в него в годы сплошных арестов, привела к тому, что он боялся любым резким словом повредить не себе (себе что, о себе он не думал, самое главное — службу — у него уже отобрали), — он боялся повредить Аглае Петровне, если она жива. А в то, что она жива, он верил, хоть даже себе в этом боялся признаться.</p><p></p><p>Писал он всюду.</p><p></p><p>И не отвечал ему никто.</p><p></p><p>Письма словно проваливались в тартарары.</p><p></p><p>И никакие дополнительные меры страховки, вроде: «такому-то и такому-то лично», «заказное», «ценное», никакие постыдные слова на конверте типа «жизненно важно», «в четвертый раз», обратный адрес со словами «от Героя Советского Союза» — все это ничему не помогало.</p><p></p><p>Ему не отвечали.</p><p></p><p>Впрочем, одно письмо пришло.</p><p></p><p>Он разрезал конверт перочинным ножом — аккуратно, как делал все, и долго не понимал, о чем идет речь.</p><p></p><p>Письмо было от капитана Амираджиби Елисбара Шабановича.</p><p></p><p>Об Аглае Петровне Амираджиби не знал ничего, писал он только о себе и о своей невеселой жизни. Болен. Лечат. «X-лучами».</p><p></p><p>Степанов перечитал, держа письмо на расстоянии вытянутой руки: «Икс-лучами». «Как это можно лечить лучами?» — сердито удивился Родион Мефодиевич.</p><p></p><p>На людях, на почтамте, он стеснялся напяливать очки, даже оставлял их в футлярчике дома. И дома перечитал в третий раз.</p><p></p><p>Все было верно, Амираджиби лечили радиоактивным кобальтом, у него было что-то не то в горле — так, по крайней мере, понял Родион Мефодиевич. И еще понял, что старый Амираджиби желал бы получить совет от своего «молодого друга», «симпатичного доктора Устименки, с которым мы вместе кушали кашу в одном веселом кордебалете».</p><p></p><p>На конверте он наложил резолюцию: «т. Устименке В. А.» и подумал о том, что к вечеру наведается к Володе.</p><p></p><p>А больше писем не было.</p><p></p><p>Люся на почтамте — он уже знал, что она Люся и что у нее умерла мама, а папа пал смертью храбрых под Сталинградом, — эта прозрачно-бледная Люся много раз давала ему разные сложные почтовые советы про корреспонденции «с уведомлением», про всякие виды оплаченных ответов. Он выполнял все в точности и без всякой надежды на успех.</p><p></p><p>Письмо от Амираджиби показалось Люсе тем письмом, которого и ожидал Степанов. А когда на следующий день он сказал, что это вовсе не то письмо, Люся вдруг посоветовала:</p><p></p><p>— Надо вам поехать в Москву.</p><p></p><p>Она не знала, о чем он пишет, но верила, что, если человек сам поедет в Москву, все придет в порядок.</p><p></p><p>— В Москву? — нисколько не удивился Степанов.</p><p></p><p>Он и сам давно об этом думал, и Люся лишь подтвердила его мысли.</p><p></p><p>— Пожалуй, это дело! — произнес Родион Мефодиевич.</p><p></p><p>И объявил дома о своем решении.</p><p></p><p>— Не вижу практического смысла, — сказал Женька, протирая стекла очков яркой замшей. — Истреплешь нервы до основания и ничего не добьешься. Разве после таких катаклизмов можно отыскать одного человека?</p><p></p><p>Говорил он беспокойно, и Родион Мефодиевич лишь молча покосился на него. Основательный, с иголочки одетый, в меру полный, всегда государственно озабоченный, Евгений Родионович еще постоял, раздумывая и перекачиваясь с каблуков на носки, высморкался в большой платок и, приказав, чтобы его не отрывали, пошел в кабинет, как обычно, соснуть после обеда. Потом почтительная Павла проносила туда чашку натурального кофе, и Евгений садился за письменный стол. Разумеется, если не случалось заседания. Впрочем, в последнее время он научился диктовать свои «труды» стенографистке. У него завелась большая картотека, в которую он выстригал различные, по его выражению, «материалы», или «сырье», и эти вырезки перед приходом стенографистки он раскладывал на тахте, как пасьянс…</p><p></p><p>Когда дверь за Женькой закрылась, Родион Мефодиевич подошел к буфету, налил себе полстакана коньяку и выпил залпом. Подумал и еще налил. Ираида следила за ним с тревогой.</p><p></p><p>— Не бойся, алкоголиком не стану, — сказал Степанов, — года вышли, припоздал. А впрочем…</p><p></p><p>— Ежели Родион Мефодиевич и выпивают, то при их пенсии это разрешительно, — покашляв в кулак, издали сказал дед Мефодий. — У нас на японской ротмистр был, некто барон Дризен, тот ром ямайский выкушивал по три бутылки в день. А звание плевое — ротмистр…</p><p></p><p>— Батя, выпьем! — предложил Степанов.</p><p></p><p>— Я не против, — сказал дед, подходя к буфету из вежливости мелкой походкой, — я завсегда могу выпить, и при своем уме. А что в Москву Родион Мефодиевич надумал — оно правильно…</p><p></p><p>— Не уезжай, де-ед! — попросил Юрка. Он очень привязался к Родиону Мефодиевичу, подолгу гулял с ним и хвастался его Золотой Звездой в своей школе так, что Евгения однажды туда вызывали. — Не уезжай, а?</p><p></p><p>Ираида сказала, что поездка и посещение инстанций может вызвать только совершенно ненужное внимание к личности Родиона Мефодиевича. Устименко, к которому зашел Степанов попозже вечером, сказал, что он бы непременно поехал, что тут-де и раздумывать нечего, а Вера Николаевна, которая была как-то странно возбуждена, внезапно покраснев, попросила мужа:</p><p></p><p>— Володечка, напиши Цветкову. При его связях и возможностях он всего добьется…</p><p></p><p>Устименко быстро взглянул на жену и не ответил, а Вера, повернувшись к Родиону Мефодиевичу, сказала то ли шутя, то ли сердито:</p><p></p><p>— Ваш милый Володечка этого человека терпеть не может. Ему сейчас неприятно, что я назвала Константина Георгиевича, но, поверьте, поверьте, Константин Георгиевич все узнает и все сделает. Он многое может и, главное, не побоится. Меня Владимир по некоторым причинам не послушается, а вы, Родион Мефодиевич, ему велите — он напишет.</p><p></p><p>Устименко послушался — написал. Вера сказала, что они с Любой проводят Родиона Мефодиевича, вечер прекрасный, а они совсем и воздухом не дышали. И Степанов вдруг, нечаянно, заметил, как Вера подмигнула Любе, словно девчонка.</p><p></p><p>Володя вслух прочитал Степанову свое письмо. Оно было прямое и открытое, без всяких околичностей и экивоков, даже чуть-чуть грубоватое, как всегда, если Владимир Афанасьевич что-нибудь просил. Они сидели в кухне вдвоем, Вера и Люба заперлись в комнате. А когда вышли оттуда, то Степанов понял: пора идти — сестрам хотелось «дышать», как сказала Вера. А Степанов еще рассуждал с Устименкой. Люба молчала, смотрела на Родиона Мефодиевича широко открытыми, мерцающими, как у сестры, глазами. Казалось бы, и румянец у них был одинаковый — матовый, и умение выражать взглядом молчаливое и доброе сочувствие, и, вроде бы, участливость, отзывчивость на чужое горе.</p><p></p><p>— Тут, возможно, кое-что в ближайшее время прояснится, — начал было Владимир Афанасьевич. Ему очень хотелось рассказать Степанову про вечерний разговор со Штубом, но он вдруг испугался, что только обнадежит Родиона Мефодиевича и взволнует его. И он не договорил.</p><p></p><p>— Что прояснится? — спросил Степанов.</p><p></p><p>— Да со здешними партизанскими делами. Тогда и Аглаю Петровну легче будет искать. Впрочем, Москва ничему не помешает…</p><p></p><p>Степанов вынул из кармана письмо Амираджиби.</p><p></p><p>Устименко прочитал внимательно, лоб его нахмурился.</p><p></p><p>— Ладно, об этом мы с Николаем Евгеньевичем посоветуемся, — сказал он, — вы будьте спокойны, завтра же он разберется…</p><p></p><p>Нина Леопольдовна, собирая со стола чайную посуду, внезапно вмешалась и спросила:</p><p></p><p>— А что, собственно с вашей супругой произошло?</p><p></p><p>Степанов не ответил.</p><p></p><p>— Оставь, мама, — сказала Люба. — Вечно ты, право…</p><p></p><p>— Я к тому, что бывают любые недоразумения, — светским тоном, как она играла в пьесе Дюма, заговорила Нина Леопольдовна. — У нас, помню, в декабре сорок второго с одним нашим приятелем, добрым приятелем, славным, случился казус: кассир наш старший, ты его, Любушка, помнишь, одаренный артист, немножко чуть-чуть жуир, хорош был во «Власти тьмы», ну еще благородный отец для мелодрам. Так оставляет в пригородном вагоне — дурачок эдакий — четыре килограмма сливочного масла. По тем временам! Представляете? Кошмар и еще раз кошмар. Но сила коллектива такова, что мы его отстояли…</p><p></p><p>— Моя жена масло не воровала! — сказал Степанов.</p><p></p><p>— Браво! — холодно сказала Вера и взяла Степанова под руку. — Уходить, уходить скорее!</p><p></p><p>— А ты не пройдешься, Владимир? — спросил адмирал.</p><p></p><p>Володя потряс головой: он уже ставил на стол свою раздолбанную пишущую машинку.</p><p></p><p>— Мы не скоро, — звонко сообщила Вера Владимиру Афанасьевичу. — Может, еще кино посмотрим… Любочка требует.</p><p></p><p>Он проводил их невеселым взглядом, повесил на распялку старый китель, подвинул поближе стакан пустого чаю. И подумал тоскливо: «Почему, собственно, это все, вместе взятое, называется семьей?»</p><p></p><p>На улице Вера и Люба отменили свое решение провожать адмирала. Они теперь испугались, что не попадут в кино, и опять Степанову почудилось, что они как-то странно пересмеиваются, переглядываются и чего-то не договаривают.</p><p></p><p>— Желаю успеха! — сказал Родион Мефодиевич, козырнув.</p><p></p><p>Если он чего-нибудь не понимал, то ему делалось неловко. Так неловко было ему сейчас, и он испытал чувство облегчения, завернув за угол Старого сквера.</p><p></p><p>— Уф! — сказала Вера, когда шаги адмирала стихли. — Смотри, словно что-то знает.</p><p></p><p>И спросила:</p><p></p><p>— Ты меня осуждаешь?</p><p></p><p>— А ты из тех людей, которые пакостничают и еще желают, чтобы над ними плакали? — спросила Люба. — Ох, берегись, расскажу все твоему мужу.</p><p></p><p>— Не посмеешь!</p><p></p><p>— А если?</p><p></p><p>— Не порти мне настроение! — попросила Вера. — Ведь ничего же не произойдет, все это давно кончено. Повеселимся, посмеемся, поедим, потанцуем. Могут же сохраниться человеческие отношения? Он из-за меня сюда приехал…</p><p></p><p>— Безумная любовь? — сухо осведомилась Люба.</p><p></p><p>— Не осуждай, сестреночка, — попросила Вера. — Доживешь — поймешь.</p><p></p><p>— Вряд ли. А если пойму — уйду.</p><p></p><p>— От такого, как Володя?</p><p></p><p>— От любого.</p><p></p><p>— Но что же мне делать, если я действительно люблю Устименку?! Люблю, несмотря на то, что он не состоялся таким, каким я видела его в моем воображении. Нет, ты должна понять…</p><p></p><p>— А если я не хочу понимать?</p><p></p><p>В это самое время Родион Мефодиевич вошел в свою комнату и увидел Варвару, которая курила, лежа на его кровати. Она была в старых лыжных штанах, круглые ее глаза смотрели печально, устало и ласково. Степанов просто забыл, что послал ей телеграмму — просил приехать, посоветоваться.</p><p></p><p>— Ты ела? — спросил он по старой памяти и по старой памяти, как тогда, когда она была совсем маленькой и жила у него на корабле, поцеловал обе ее руки в широкие ладошки. — Ела, доченька?</p><p></p><p>— Ты у Володьки был? — спросила она.</p><p></p><p>— Был.</p><p></p><p>— Верно, будто у него одна комната?</p><p></p><p>— Вроде, — ответил адмирал. — Мы в кухне сидели.</p><p></p><p>— А кухня коммунальная?</p><p></p><p>— В общем-то тесновато живут. Там еще сестра, насколько я понял, супруги его — Любовь Николаевна. Тоже женщина красивая. И мамаша — говорит голосом из живота, вроде как чревовещатель. Дочка-то спала уже…</p><p></p><p>— Чем же тебя угощали?</p><p></p><p>Это все-таки была мука мученическая. Всегда она вот так, со скучным лицом, выспрашивала его про Устименку, а он чувствовал, как колотится ее сердечко, бедное, одинокое, дурацкое, усталое от этой длинной, несуразной, невозможной любви, такой нелепой для его Варьки, — она-то ведь все равно лучше всех, умнее, душевнее, проще, яснее; нет больше таких, как Варвара, вот поди ж ты!</p><p></p><p>— Забудь ты наконец про него! — адмиральским голосом велел Степанов. — Кончено это! Освободись!</p><p></p><p>— Не забуду! — твердо глядя своими круглыми коричневыми, все еще невзрослыми глазами в глаза отца, с медленной усмешкой ответила Варвара. — И не покрикивай на меня, как на свою верхнюю палубу. Я — твоя дочка, а не артиллерия главного калибра.</p><p></p><p>— Забудь, дочечка, — испугавшись, что обидится, вдруг старушечьим голосом повторил он. — Найдем тебе женишка, вот хочешь, из Москвы привезу?</p><p></p><p>— Женишков полно на базу завезли, — как в детстве, держа руку отца за пальцы двумя руками, сказала Варя. — Только я, батя, не невеста.</p><p></p><p>— В монахини пострижешься?</p><p></p><p>— В прежние времена непременно бы постриглась. И не простым — черным постригом, или как это у них было. Схиму приняла бы, что ли! А потом сиятельный граф Володя Устименко бросился бы передо мной на колени на холодные каменные плиты суровой монастырской церкви. А у меня в руке свеча, и сама я такая тонкая-претонкая…</p><p></p><p>— Ну? — не без любопытства спросил адмирал.</p><p></p><p>— И все. А потом бы лежала в гробу, и монахини бы жалобно надо мною пели. А граф Устименко, черт бы его подрал, застрелился бы из длинного пистолета.</p><p></p><p>— Сейчас все выдумала?</p><p></p><p>— А хочешь — я его убью, — блестя глазами, предложила Варвара. — У тебя револьвер есть? Протяну вот так руку — и бац-бац-бац!</p><p></p><p>— Ненавидишь его?</p><p></p><p>— Нет, люблю, — со вздохом сказала Варвара. — Скоро совсем постарею, а все любить буду.</p><p></p><p>— Послушай, а что ты в нем в конце концов нашла? — вдруг взорвался Степанов. — Что захромал на войне? Так и хромого сыщем, невелика примечательность. Сострадаешь? Ведь не было же так?</p><p></p><p>Варвара села на кровати, поправила волосы, потянулась, потом сказала:</p><p></p><p>— Ладно, папа, ты ведь меня не для этой беседы депешей вызвал. Что у тебя за новости? Поговорим, потом пойдем в ресторан, мне охота с тобой потанцевать. Ты не думай — я переоденусь…</p><p></p><p>— В ресторан? — удивился адмирал.</p><p></p><p>— Ага. За мой счет, я заработала дикие деньги. И потом мне интересно, чтобы про нас думали: какой ты ухажер старый и какую дамочку приволок. Имей в виду — я буду капризничать и выламываться.</p><p></p><p>— Выламывайся! — сказал адмирал. — А я тебя розгой посеку.</p><p></p><p>— Угощение будет роскошное, — продолжала Варвара. — Самые дорогие закуски. Вина, водки, коньяки, какао, кофе, молоко…</p><p></p><p>Она вдруг поцеловала отцу руку, что делала раз в три года, сказала, что Женька ей уже изложил планы отца насчет поездки и что она считает — ехать нужно немедленно. Степанов тихо улыбнулся: кто-кто, а он знал свою дочь…</p><p></p><p>— Денег у меня до черта, — продолжала Варвара, — тебе пригодятся, ты не изображай миллионера…</p><p></p><p>Степанов все улыбался: вот для чего она вела его в ресторан, чтобы он видел, как она мотает деньги.</p><p></p><p>— А чулки себе купила, монашенка? — спросил Родион Мефодиевич. — Или еще красишь ноги?</p><p></p><p>— Женька насплетничал? — быстро спросила она.</p><p></p><p>И велела ему одеваться, бриться, привинтить Золотую Звезду и вообще «соответствовать».</p><p></p><p>— Я тоже постараюсь! — сказала она почему-то угрожающе.</p><p></p><p>То ли он уж слишком ее любил, то ли стар стал и сентиментален, но почему-то, когда пришла она в его комнату «готовая совсем», по ее словам, он даже порозовел от гордости: какая у него дочь, какая его Варвара, насколько лучше она всех вместе взятых «раскрасавиц», вроде этой Веры Николаевны, которая свою красоту носит и всем показывает, — красоту всегда одинаковую, никогда не праздничную, да что тут!.. И тихим голосом, самодовольным и даже рокочущим, Родион Мефодиевич радостно сказал:</p><p></p><p>— Ну-ка повернись, повернись, ну-ка покажись, дочечка!</p><p></p><p>Она щелкнула выключателем, чтобы отец и покрой костюмчика увидел, и как волосы она уложила, и как прямо и счастливо смотрит на него она — тоже довольная собой, придуманным кутежом. «Гляди, батя, ничего у тебя дочка?» И он, конечно, смотрел, оглядывал, вглядывался в ровный, насмешливо-добрый, умный взгляд ее, в тяжелый узел совсем немодной нынче прически (и когда она волосы отрастила!) и в то горькое, мгновенно мелькнувшее возле ее губ выражение, которое замечал он не раз после войны и которое простить не мог Устименке, и во всю ее особую, ей принадлежащую, всегдашнюю открытость. «Вот я такая, люди, я вся тут, любите меня, я вас люблю!» Такая, еще маленькая, она ходила по Кронштадту, такой была на корабле, такой и выросла…</p><p></p><p>— И еще сумочка будет, — сказала Варвара. — Ираидка сейчас еще щеткой чистит — заначить хотела, но со мной шутки плохи, что мое — то мое, ты меня знаешь!</p><p></p><p>— А шуба у тебя от мороза есть?</p><p></p><p>— Шуб у меня избыток, — соврала Варвара, — сколько угодно, три или четыре. Я вообще, папа, исключительно одеваюсь. Но все неперешитые, у меховщика. Я ведь люблю модное, не могу отставать. Для тебя надену Ираидкину — с шиком сшита. Ты хочешь, папа, выпить?</p><p></p><p>— Выпить можно!</p><p></p><p>— Выпить завсегда можно, — сказал дед Мефодий. — Если по-хорошему, в аккурат. А если с безобразием, то лучше нет, как воздержаться.</p><p></p><p>— Я, дед, с безобразием тяпну, — сказала Варвара, поцеловав Мефодия. — Я люблю, если выпить, то чтобы подраться, ножом кого пырнуть, верно, пап?</p><p></p><p>— Перестань ты, — попросил адмирал, подавая дочери в передней шубу. — Слушать, и то смешно!</p><p></p><p>Дед Мефодий почесал о косяк спину и осведомился:</p><p></p><p>— Вы куда ж, ребяты?</p><p></p><p>— В ресторан! — сообщила Варвара. — Мы, геологи, дед, знаешь как пьем? Литрами! Конченый народ!</p><p></p><p>— По ресторантам, — рассердился дед, все еще почесываясь о косяк. — Видали? Там же сумасшедшая стоимость, обдираловка немыслимая. За те деньги я вам дома и холодец из ножек подам, и сельдя с луком, и горячее, и красной головки — залейся, казак, до ушей хватает.</p><p></p><p>— А мы, дед, желаем в ресторан! — сказала Варвара. — И ты нам не препятствуй!</p><p></p><p>— Заимей сначала свою шубу! — брякнул дед.</p><p></p><p>Варвара грозно на него взглянула, он закрыл свой рот ладонью. Юрка тоже попросился в ресторан, но Ираида его уже разула на ночь, и он со своей участью примирился.</p><p></p><p>— Может быть, и мы погодя подойдем! — пообещал Евгений. — Если у Иры настроение будет.</p><p></p><p>— Вы подойдете за свой счет, Женюрочка, — сказала Варвара. — А так как ты это терпеть не можешь, то у Иры не будет настроения. Пошли, папа. И запомни — я твоя дама. Один взгляд в сторону, и я, сделав тебе сцену, уйду в ночь.</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>ТОТ САМЫЙ ГУБИН</p><p></p><p></p><p>Ему не удалось и часа проработать, как явился Губин — по своему обыкновению без телефонного звонка, словно был белый день. Выпивший, веселый, гладкий, удобно и добротно одетый, что называется — «ухоженный». Всегда он являлся именно таким — и домой, и в больницу, и на заседание президиума исполкома.</p><p></p><p>— Тебе надлежит завизировать, — сказал он и протянул Устименке свою вечную цвета крови ручку с золотым пером. — Возьми мое стило и поставь свой гриф. Можешь не читать — все возвышенно, изящно и монументально. Губин стилем владеет.</p><p></p><p>Это был тот самый Борька Губин, с которым они когда-то, черт знает как давно, ездили по грибы, тот Губин, который влюбился в Варвару, а потом внезапно возник в современной печати. «Бор. Губин» — читал Устименко все эти длинные годы и каждый раз удивлялся: неужели это тот самый Борис?</p><p></p><p>— Представь, тот самый, — со вздохом подтвердил Губин, когда они встретились в Унчанске после войны. — Оплешивел несколько, обрюзг, но тот самый. Конечно, кому война мачеха, а кому мать родная…</p><p></p><p>И он со значением поглядел на орденские планки, которых было не так уж мало на устименковском заношенном кителе.</p><p></p><p>О Варваре он знал больше, чем Устименко. И знал как-то удивительно скрупулезно. Помнил даже фамилию того вояки — Козырев — и однажды ухитрился пить с ним водку в ресторане гостиницы «Москва»…</p><p></p><p>— Это зачем же тебе? — простодушно удивился Устименко.</p><p></p><p>— «Хочу все знать»! — названием журнала ответил Борис Эммануилович. — Я любопытный, да к тому же профессия обязывает.</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич взглянул прямо в глаза Губину своим режущим из-под мохнатых ресниц, почти всегда суровым взглядом. Когда-то Варвара сказала, что глазами о враждебные ему глаза он, наверное, высекает искры. Но сейчас искры не получилось: в юности добрые, нынче глаза Губина стали просто студенистыми. Что-то в них пропало, но нечто и новое появилось. Неопределенность, что ли?</p><p></p><p>— А разве профессия журналиста обязывает копаться в таких делах? — спросил Устименко при первом их свидании. — Вот не знал.</p><p></p><p>— В каких это «в таких»? — вопросом же ответил Б. Губин. — Варвара Родионовна для меня значит неизмеримо больше, чем ты можешь предположить…</p><p></p><p>Устименко пожал плечами. Он ненавидел разговоры на эдакие темы. Да и какое ему могло быть дело до того, на что намекал Губин? «Намеки тонкие на то, чего не ведает никто», — как любил говорить Богословский.</p><p></p><p>Но все-таки неприятно Устименке сделалось, а это, видимо, Губину и надо было.</p><p></p><p>Потом Борис поинтересовался, не попадалась ли Володе его фамилия в печати.</p><p></p><p>— Попадалась! — сухо ответил Устименко.</p><p></p><p>— И как?</p><p></p><p>— Красиво пишешь, — усмехнулся Владимир Афанасьевич. — До слез. Давеча я прочитал: «И святая святых Богословского — операционная».</p><p></p><p>— Запомнил! — удивился Губин.</p><p></p><p>— Мы все запомнили, — продолжал Устименко. — И не только это. Вот еще: «Считавшийся раньше безнадежным больной С. возвратился к жизни, к радости созидательного труда, к пению птиц, к веселому шуму ветра, к счастью созидания. Чудотворцем в белом халате был Богословский». Так?</p><p></p><p>— Примерно так, — зло розовея, сказал Губин. — А что? Стиль времени!</p><p></p><p>— Только Салов никогда безнадежным не был, — пояснил Устименко, — а насчет «созидания», так ведь он просто нормальный снабженец.</p><p></p><p>Такой была их первая беседа. А потом Губин накропал что-то крайне розовое о ходе строительства корпусов больницы, выдумал несуществующую крановщицу Люсю Жирко и уже вредно наврал про сроки, в которые новые здания «гостеприимно распахнут свои двери навстречу…»</p><p></p><p>Вновь произошел крайне неприятный разговор.</p><p></p><p>— Послушай, — сказал Губину Устименко, — я, конечно, не сочинитель, но тебе не кажется, что по поводу больницы глупо писать «гостеприимно распахнут свои двери». Что за гости в больнице? И никакой Люси у нас не было, не говоря уже о кранах…</p><p></p><p>В общем, шаг за шагом, вернее строчку за строчкой, Устименко «зарубил» весь очерк Б. Губина. Тем не менее, хоть и без Люси, очерк появился. «Унчанский рабочий» его напечатал. Главной героиней теперь была Катя Закадычная, про которую Губин написал, что у нее «озорные, с улыбчатой хитринкой глаза», что она полна «дерзких мечтаний» и даже «звенит, как туго натянутая струна». Были и слова — «тепло и участливо», «грустинка», «человеческий уют белых стен», «ежесекундные битвы за человеческие жизни»…</p><p></p><p>И разумеется, командовал всем В. А. Устименко с «глубоко запавшими, усталыми и думающими глазами», «человечный человек», «скромный и незаметный, но незаменимый».</p><p></p><p>— Ну как? — спросил Губин.</p><p></p><p>— Вредно пишешь, — сказал Устименко. — У нас два термометра, а ты расписал черт-те что!</p><p></p><p>— Юродивый во Христе, — усмехнулся Губин. — Я же тебя поднимаю. Теперь, с этой «мататой», — он хлопнул по очерку ладонью, — можешь требовать что угодно, хоть у самого Золотухина. Все двери перед тобой откроются.</p><p></p><p>Самым же удивительным было то, что сентиментальная стряпня Губина нравилась всем, особенно Вере, ухитрившейся даже всплакнуть над очерком, в котором прославлялись «добрые и мудрые» руки Богословского. Сам же Николай Евгеньевич в этом очерке «дважды в день», а то и «трижды и четырежды», якобы умирал и возрождался вместе со всеми теми, кого он оперировал и, следовательно, «возвращал в шумную и сверкающую жизнь».</p><p></p><p>— Эк ведь писака куда хватил! — возмутился Устименко. — Что бы с Николаем Евгеньевичем было, если бы он действительно при своем здоровье еще по-губински и умирал и возрождался от каждой грыжи или аппендэктомии.</p><p></p><p>— Всякий хирург у.мирает и возрождается, — сказала Вера Николаевна. — Процесс этот подсознателен, согласна, но если ты оперируешь…</p><p></p><p>— И ты тоже умирала и возрождалась? — резко повернувшись к жене, спросил Устименко. — А? И Любовь Николаевна?</p><p></p><p>Она не ответила: трудно было ему отвечать, когда он смотрел вот так — прямо и требовательно. Люба печально улыбнулась.</p><p></p><p>— Удивительнее всего, что именно врачи твоего склада любят эдакое вранье, — сказал он задумчиво. — Как это объяснить?</p><p></p><p>Вера Николаевна спросила:</p><p></p><p>— Чего же ты от него хочешь?</p><p></p><p>— Написал бы про термометры, — буркнул Устименко. — Интересно, как бы он умирал и возрождался без термометров. Журналистика должна помогать, а не заходиться от восторгов, да еще истерических…</p><p></p><p>— Ты всегда все видишь в черном цвете, Володечка, — ласково сказала она и уткнулась в роман, но тотчас же, рассердившись, добавила: — Элементарно — эти статьи, очерки, то, что Борис Эммануилович называет «эссе», — про тебя, про твой будничный, постоянный героизм. Ты герой! Прославляются твои усилия, твои дела, твоя энергия, а ты капризничаешь…</p><p></p><p>Губин бывал и дома у них — зазывала Вера Николаевна. Не без удивления слушал Устименко, как Губин пел песни, аккомпанируя себе на гитаре, не без удивления глядел, как бойко целует он ручки хорошеньким и увиливает от того, чтобы поцеловать руку старухе, не без робкой почтительности приглядывался к тому, как Борька Губин стаканами пьет водку. Умел тот и рассказать нечто к случаю, посмешить, умел и трогательное поднести так, что слушатели задумывались и говорили:</p><p></p><p>— Да, удивительно…</p><p></p><p>— Человек по природе своей — добр.</p><p></p><p>— Правильно сказал Горький: «Человек рожден для счастья, как птица для полета…»</p><p></p><p>Но Губин и тут находился, да так, чтобы никого не обидеть, но и себя показать…</p><p></p><p>— Удивительно, как все эту фразу приписывают Горькому. Действительно, совершенно горьковские слова. А написал их Короленко — странно, правда?</p><p></p><p>Случалось, что он читал стихи, вероятнее всего — собственного производства. Устименко отмечал про себя, что все они очень длинные. И еще замечал, что там, среди описаний того, как все вокруг распрекрасно, не притаилось решительно никакой мысли. Это свое наблюдение он однажды со свойственной ему сокрушительной неловкостью и высказал, вернее даже брякнул. Но Губин нисколько не обиделся.</p><p></p><p>— Ты, мой друг, в поэзии никогда ничего не смыслил, — сказал Губин, — еще в наши школьные годы к искусству ты был абсолютно глух и слеп. Так-то, мое дитя…</p><p></p><p>— А вот этот ваш, который сочиняет такие вирши, — он понимает? — спросила Люба звонким голосом. — Вы уверены?</p><p></p><p>Вера толкнула сестру локтем и предложила гостям выпить за поэзию, а Борис, благодарно кивнув, словно он и был поэзией, сильно запел старинный романс:</p><p></p><p></p><p></p><p>Ах, покиньте меня,</p><p></p><p>Разлюбите меня</p><p></p><p>Вы, надежды, мечты золотые!</p><p></p><p>Мне уж с вами не жить,</p><p></p><p>Мне вас не с кем делить —</p><p></p><p>Я один, а кругом все чужие…</p><p></p><p></p><p></p><p>Люба смотрела на Губина внимательно, прищурившись, а в глубине ее зрачков подрагивали злые, даже яростные огоньки, и Устименко вдруг подумал, что сестра его жены решительно все понимает и, пожалуй, союзница ему в жизни.</p><p></p><p>Гитара издавала низкие, стонущие звуки, гости завороженно слушали:</p><p></p><p></p><p></p><p>Много мук вызнал я,</p><p></p><p>Был и друг у меня,</p><p></p><p>Но надолго нас с ним разлучили…</p><p></p><p></p><p></p><p>Люба вдруг порскнула от смеха, закрыла рот рукой и сделала вид, что поперхнулась.</p><p></p><p>Прощаясь, Губин, размягченный водкой, вниманием гостей и тем, что он нынче был «первым парнем на деревне», сказал Устименко доверительно:</p><p></p><p>— Вот что, Вовик: на днях выступлю в «Унчанском рабочем» в связи с открытием твоей больницы. Во избежание недоразумений надо будет согласовать заранее имена передовиков и все такое прочее.</p><p></p><p>— Помолчал бы лучше, — со скукой в голосе попросил Устименко. — Нам не похвалы сейчас нужны, а деловая статья о всех бедах и горестях.</p><p></p><p>— Мы с горы лучше видим, чем ты, — ответил Борис — Помнишь Горького — о кочке и точке зрения. Так вот у нас точка зрения…</p><p></p><p>Вот эту самую «точку зрения» и надлежало нынче завизировать Устименке кроваво-красной ручкой т. Бор. Губина.</p><p></p><p>Визировать не читая Владимир Афанасьевич не умел. И принялся читать. Статья была как статья. Он читал, а Губин сел на край плиты и открыл бутылку водки, которая, как оказалось, была у него в кармане. И колбаса была.</p><p></p><p>— Рюмку водки и хвост селедки, — сказал он, отпивая из горлышка. — Ради наступающего Нового года…</p><p></p><p>— А почему больница — это «подарок трудящимся нашего города»? — вдруг спросил Устименко. — Кто им дарит?</p><p></p><p>— Товарищ Сталин! — вкусно жуя твердую колбасу, ответил Губин. — Там дальше все «вплепорции», всем сестрам по серьгам.</p><p></p><p>— Сталин? — удивился Устименко. — Что у него других дел нет, как нам больницу дарить?</p><p></p><p>— Дурак ты, — вздохнул Губин. — Дурачок! Существует официальный стиль: например, когда Первого мая бывает хорошая погода, то мы, журналисты, пишем: «Казалось, сама природа понимала» и так далее. А когда бывает плохая, то мы непременно пишем: «Несмотря на то что погода… тысячи трудящихся». Понял?</p><p></p><p>— Понял. А когда процесс матерого шпиона, то вы пишете — «бегающие глаза»?</p><p></p><p>— Ага. И пишем: «Дети поднесли живые цветы», причем отлично понимаем, что искусственные никакой дурак подносить не станет. И бумага на это уходит. Много бумаги, если посчитать.</p><p></p><p>— А с бумагой — трудности, — произнес Устименко. — Вплоть до того, что нам истории болезней писать не на чем.</p><p></p><p>Губин выпил еще и заметно захмелел. Теперь Устименко понял, что он и пришел сюда уже, как говорится, «под мухой».</p><p></p><p>— Выпей! — попросил Борис и широким жестом протянул Устименке бутылку. — Хоть глоток!</p><p></p><p>Но Устименко пить не стал и статью вернул не подписав.</p><p></p><p>— Ну и черт с тобой! — вдруг устал Губин. — Мы и без твоей визы тиснем: понимаем — ты из скромности. Молчи! — крикнул он. — Я таких чудаков повидал, не понимают они того, что скромность — не положительное качество, а просто трусость. Молчи, молчи, я знаю, я все, брат, знаю.</p><p></p><p>И предложил:</p><p></p><p>— Хочешь, я из тебя конфетку сделаю на весь мир? Бахну брошюрку про твою жизнь. И про то, как ты сказал, что «на войне главное — врач-организатор, а война еще не кончилась, и поэтому я пойду на самое трудное — главным врачом»…</p><p></p><p>Устименко верил и не верил своим ушам. Эту пироговскую фразу он говорил только одному человеку — Вере Николаевне.</p><p></p><p>— Я напишу, что мы с тобой школьные друзья, — дымя папиросой в самое лицо Устименке, почти лежа на плите, говорил Губин. — Да, вот так, впрямую! И дам картины войны-войнишки: панорама, военная юность, годы зрелости на фронтах… Мама, как я это подам! Конечно, с наплывами, с возвратами к далекому прошлому, тот случай возле станции. Детская любовь будет, даже стихи. И то, как ты уехал на периферию, а она — нет. Как Варвара тебя предала. Ведь при всем к ней нашем лучшем отношении — она предала! Надо называть вещи своими именами, надо ставить точки над «и». Печальный факт предательства идеи имел место…</p><p></p><p>— Заткнись! — внезапно придя в бешенство, сказал Устименко. — При чем тут предательство! Я болван, идиот, кретин, понял? — крикнул он и вдруг почувствовал на себе студенисто-холодный, изучающий взгляд Губина. — Я болван! — уже машинально повторил он. — И никому нет никакого дела…</p><p></p><p>Вот это была неправда. Губину как раз и было дело. Он просто спровоцировал Устименку на этот дурацкий взрыв. Проверил — из своих интересов. А Устименко попался. Но отступать теперь уже не следовало. Раз так, то пусть знает правду. И тупым, без всякого выражения голосом Устименко произнес:</p><p></p><p>— Во всем виноват я. Я — того времени.</p><p></p><p>— А сейчас ты другой? — остро осведомился Губин.</p><p></p><p>— Это, пожалуй, никого решительно не касается.</p><p></p><p>— Ладно, — согласился Борис — Не касается, так не касается, Варвару в нашей книжке мы трогать не станем, раз ты все простил. Мы займемся медициной. Медициной, как единой, всепоглощающей страстью. Страстью милосердия…</p><p></p><p>— Не будет никакой «нашей» книжки, — морщась, негромко ответил Устименко. — Не надо, Боря, разводить эту пошлость. Тебе и так есть о чем писать, в каждом номере появляешься, я ведь и псевдонимы твои знаю: Рюрик Удальцов — ты, и Роман Седых — тоже ты…</p><p></p><p>Губин усмехнулся.</p><p></p><p>— Глупо, — сказал он, — глупо, Володечка, и бесхозяйственно — так бы я сформулировал. Лучше, чем я, твой искренний друг и давний почитатель, никто про тебя не напишет. Мы ведь все-таки провинция. Борис Галин из Москвы не приедет. И Мариэтта Шагинян не изваяет про тебя книгу. Зря заносишься, потому что и я раздумаю — у нас героев сколько угодно, «героем является любой» — так, кажется, в песне поется? И на меня спрос — доярки идут строем, рационализаторы, умельцы, мало ли…</p><p></p><p>— Пиши, пиши, — быстро произнес Устименко. — Про что хочешь пиши, только, по возможности, оставь нас тут в покое. Ты нам, Губин, мешаешь. Из хороших, вероятно, побуждений, но мешаешь. Всякому делу вранье мешает. И твое вранье нам — нож острый. Думаю, впрочем, как и всем, кто на себе испытывает пробы твоего стило…</p><p></p><p>— А ты бы хотел, чтобы вся газета состояла из негативных материалов? — осведомился Губин-Удальцов-Седых. — Ты бы хотел, чтобы пресса наших врагов использовала нашу печать для своей контрреволюционной пропаганды?</p><p></p><p>От этого неожиданного наскока Устименко, по старинному выражению, даже «пришел в изумление». Несколько секунд он молчал, потом широко улыбнулся и только лишь руками смог развести:</p><p></p><p>— Ну, знаешь!</p><p></p><p>— Что — знаешь? Ты ответь!</p><p></p><p>Но ответить Владимир Афанасьевич не успел. Над его раскладушкой за ширмой зазвонил телефон. Устименко взял трубку и долго слушал молча, Губин отхлебнул из бутылки, оторвал зубами колбасы.</p><p></p><p>— Я могу сейчас приехать, Зиновий Семенович, — сказал Устименко, — а за доктором Богословским надо послать в больницу, он там живет.</p><p></p><p>— Чего случилось? — осведомился Губин с полным ртом.</p><p></p><p>Устименко не ответил. Он говорил в трубку:</p><p></p><p>— Ладно, пусть шофер сначала за мной заедет, а Богословский за это время соберется, он уже спит, наверное…</p><p></p><p>— Теперь хлебнете горя, — предупредил Губин. — Я с такой персоной не связывался бы. Ты себе представляешь, как оно будет, если парень тут отдаст концы? Ведь вы окажетесь виноватыми…</p><p></p><p>Не отвечая на болтовню захмелевшего Губина, Устименко убрал свою драгоценную машинку, заглянул к спящей Наташке, предупредил Нину Леопольдовну, что вернется поздно, и натянул флотскую шинель.</p><p></p><p>— Возьми у меня денег на пальто, — попросил Губин. — Мне же их вовсе девать некуда. Ей-богу, Вовка! Мы же свои люди…</p><p></p><p>— Чем же это мы «свои»?</p><p></p><p>Губин сделал вид, что не расслышал.</p><p></p><p>Вышли они вместе. Борис, разумеется, был хорошо знаком и с шофером Золотухина — настолько хорошо, что даже сел с ним рядом, на золотухинское место, и все мгновенно выведал про сына. А Устименко старался не слушать — это походило на чтение чужого письма, когда вот эдак выспрашивают шофера.</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>РАЗЛИЧНЫЕ КВИПРОКВО</p><p></p><p></p><p>— Я сброшу тебе на руки мою нарядную и душистую шубку, а ты ловко и даже изящно подхвати! — велела Варвара, когда они вошли в вестибюль гостиницы, которая нынче называлась почему-то «Волгой». — Пожалуйста, папочка! Ты же читал Станюковича, помнишь, как там все красиво. И даже можешь вдохнуть запах теплого меха… Ясно?</p><p></p><p>— Ясно! — покорно и весело ответил Родион Мефодиевич. — Только я не гардемарин, дочка, я «грозный адмирал»…</p><p></p><p>Пузатый гардеробщик низко поклонился им из-за своей выгородки:</p><p></p><p>— Добренького вам вечера, здравствуйте, товарищ генерал! Позвольте, товарищ генерал, шинелочку. Разрешите, товарищ генерал, шубочку принять у дамы, будьте такие любезненькие…</p><p></p><p>Степанов сердито покосился на гардеробщика: как это старый человек не может отличить адмирала от генерала? И конечно, забыл про шубу, как ее следовало подхватить. Он вообще всегда немножко терялся в ресторанах, робел музыки, льстивого хамства официантов, своего постоянного одиночества среди пьющих и танцующих людей. И презирал себя за то, что не мог, не умел сидеть за столиком завсегдатаем, заложив ногу за ногу, не умел сказать отрывистым голосом: «Почему водка теплая?», не умел спросить, позевывая: «А что, папаша, осетрина у вас свежая?»</p><p></p><p>— Возьми меня под руку! — велела Варвара.</p><p></p><p>И прищурилась, словно была близорукая.</p><p></p><p>— Ты чего это? — спросил он, заглядывая ей в лицо.</p><p></p><p>— Я такую в кино видела, — негромко ответила Варя. — И не задавай лишние вопросы. Шубу уже прохлопал?</p><p></p><p>— Прохлопал! — виновато сказал адмирал.</p><p></p><p>— Я сейчас буду выкаблучивать, — предупредила Варвара. — Это нужно, иначе официанты уважать не станут. Только ты не благодари раньше времени, слышишь, пап? Кроме того, я буду называть тебя по имени-отечеству, чтобы они думали, что ты мой «прихехешник».</p><p></p><p>— Что? — испуганно осведомился адмирал.</p><p></p><p>— Это новое слово. Сленг. Вроде «повидла».</p><p></p><p>Они остановились у входа, ожидая поспешающего им навстречу метрдотеля в черном, с лицом и шевелюрой спившегося скрипача и с тем выражением снисходительного всезнайства, которым любят щеголять стареющие сердцееды.</p><p></p><p>— Может быть, левее пройдем, за колонны, — свойски-доверительным тоном произнес метр, — там поспокойнее будет…</p><p></p><p>— Там, наверное, дует, — все еще изображая взглядом киноартистку, сказала Варя. — Нет уж, вы нам «сделайте» где потеплее…</p><p></p><p>«Откуда у нее это слово снабженческое?» — удивился адмирал.</p><p></p><p>— Потеплее и поуютнее, — продолжала Варвара и вдруг совсем поразила Степанова, назвав его Родионом. — Проявите, Родион, хоть немного энергии, — приподняв одну бровку и глядя на отца смеющимся взглядом, сказала Варвара, — или здесь вы «далеко не герой»?</p><p></p><p>Перебрав три «никуда не годных — дует, сквозит, из кухни пахнет» столика, Варвара наконец угомонилась и, собрав вокруг себя метра и двоих официантов, стала вдумчиво заказывать выпивку и закуску. А старые официанты переглядывались — вот пошла молодежь, вот высаживает своего лопоухого морячка-старичка, вот дает!</p><p></p><p>— Родечка, вы, конечно, станете водку пить? — спросила она отца.</p><p></p><p>Тот пожал плечами.</p><p></p><p>— Но вы не напьетесь, как обычно? — положив широкую ладошку на запястье Степанова, попросила Варвара. — Вы понимаете, вы же с влюбленной в вас молодой женщиной!</p><p></p><p>Официанты учтиво молчали, Степанов издал короткое шипенье.</p><p></p><p>— Не обижайтесь, мой седой, мой красивый! — грудным голосом, наслаждаясь беспомощностью отца, сказала она. — Так хочется, Родик, красивой жизни…</p><p></p><p>Родион Мефодиевич начал медленно багроветь. Что это еще за Родик?</p><p></p><p>Но Варваре вдруг самой все надоело, и она стала заказывать — и семгу, и нарез, и грибы маринованные, и селедку, и масло, и салат. Официанты писали, метр кивал головой почтительно, им даже жалко делалось старого моряка, учитывая нынешние коммерческие цены. Горит старикан синим огнем!</p><p></p><p>— Ничего, — воскликнула Варвара, когда весь заказ «начерно» был записан. — В жизни живем мы только раз.</p><p></p><p>— Где ты этому научилась? — спросил адмирал, когда официанты ушли.</p><p></p><p>— Не знаю, пап, — печально сказала Варвара. — Все думала, что Володька меня когда-нибудь поведет в трактир и я буду с ним танцевать.</p><p></p><p>— Ты прекратишь? — спросил Степанов.</p><p></p><p>— Нет.</p><p></p><p>— Никогда?</p><p></p><p>— Когда умру.</p><p></p><p>Адмирал отвернулся — он не мог видеть ее такой. Что это за несчастье? Как избавить ее от этого горя? И тут же он почувствовал, как ожила где-то в груди его постоянная боль, беда, которая не оставляла его никогда, прячась только на какие-то считанные часы, но прячась в нем же самом. И Аглае он ответил словами Варвары: «Когда умру».</p><p></p><p>— Весело живем! — вздохнул он.</p><p></p><p>— Вот погоди: напьемся — я еще реветь стану, — посулила Варвара. — Со мной вам, душка-морячок, чрезвычайно весело будет. Пошли танцевать…</p><p></p><p>— А я сумею?</p><p></p><p>— Ты только не трусь. Это не страшнее, чем морской бой.</p><p></p><p>Они потанцевали немного, Степанов вел дочь уверенно, красиво, по-старомодному элегантно.</p><p></p><p>— Ничего, есть еще порох в пороховницах! — сказала Варвара. — Старичок-старичок, а танцевать не разучился.</p><p></p><p>Невеселым взглядом она оглядывала ресторан «Волгу» — бывший «Гранд-отель». Длинный ряд зеленых колонн подпирал потолок, на котором были изображены сочной кистью художника плоды, овощи, гроздья, снопы, скирды на фоне садов и пашен, из-за которых восходило солнце. В центр солнца был ввинчен медного цвета крюк, на котором висела огромная люстра. Шесть люстр поменьше сверкали и переливались хрустальными подвесками возле колонн зеленого камня, знаменитого в Унчанске.</p><p></p><p>— Розовое и зеленое, — сказала Варвара. — Прекрасное сочетание. Даже под ложечкой сосет. И очень интересно — почем такая люстра?</p><p></p><p>— Центральная — сто восемьдесят тысяч, — не без гордости разъяснил метр и сделал лицо повесы. — Что теряться — деньги-то казенные.</p><p></p><p>Он налил Варваре и Степанову рюмки, коронами расправил накрахмаленные салфетки:</p><p></p><p>— Прошу кушать.</p><p></p><p>Варвара теперь разглядывала стены с пейзажами будущего Унчанска, такого, каким он представлялся архитектору.</p><p></p><p>— Здорово величественно! — сказала она наконец. — Стиль — люстра!</p><p></p><p>— Перестань, Варюха, — попросил Степанов.</p><p></p><p>— А тебе известно, что в области делается? — спросила она зло. — Ты, папочка, с корабля на бал пожаловал: отвоевался — и в особняк. А особняк этот, между прочим, дорогой мой папочка…</p><p></p><p>— Что? — тревожно спросил он.</p><p></p><p>— Ладно! — отмахнулась Варвара. — Потом когда-нибудь. А то я…</p><p></p><p>Не договорив, она взяла рюмку, подняла ее, посмотрела на свет и, веселя себя посильно, провозгласила тост:</p><p></p><p>— Ну, мой всегда юный, милый мой кавалер! За нашу действительно вечную любовь!</p><p></p><p>Он внимательно посмотрел на дочь — неужели заплачет? Но она улыбалась ему — его Варька, не такая, как нынче, а та, давняя, с растопыренными руками, в новом платье, с бантом, завязанным его неискусными в этом ремесле пальцами, вымытая, сияющая. И, глядя на нее, печально улыбающуюся, он вспомнил, как умела она сиять: и щеки, и губы, и глаза — все сияло, все выражало восторг, счастье бытия. Неужели никогда это не вернется? Неужели только полуулыбкой ограничится все ее будущее? И зачем оно тогда?</p><p></p><p>— Варюша! — позвал он.</p><p></p><p>Но она не слышала — думала. Думала и жевала семгу с хлебом, забыв про кутеж, про ресторан, про салаты и разные икры. Что попало, то и ела, ей ведь всегда было все равно, что есть.</p><p></p><p>— Тебе скучно? — спросил Родион Мефодиевич.</p><p></p><p>— Скучно? — удивилась она. И объявила: — Женюрочка наш. Смотри-ка, выбрался все-таки…</p><p></p><p>Евгений Родионович мешкотно подбежал, шаркнул, вытер влажное лицо душистым платком, сказал, что не будет им навязывать свое присутствие, тут знакомые, некоторое эдакое «квипрокво». И вновь, маясь, завздыхал.</p><p></p><p>— Да сядь, выпей! — велел адмирал.</p><p></p><p>Женя объяснил: едва они ушли, по телефону позвонил генерал Цветков из Москвы, сейчас восходящая звезда, тут случайно (он подчеркнул даже со свистом в голосе случайность, а не преднамеренность появления тут некоего Цветкова), там небольшая компания, вот он, Женя, с ними и оказался. И он пухлой рукой помахал куда-то туда, где «случайно» был генерал Цветков.</p><p></p><p>— Да ты не финти, — набряк вдруг Родион Мефодиевич. — Мы тебя и не зовем, нам самим тут неплохо.</p><p></p><p>— Я не финчу. Я нисколько не финчу, — довольно зло ответил Евгений. — Мне, конечно, дела нет, но я в дурацкой ситуации…</p><p></p><p>Он поправил галстук, повертел сытой шеей, потом выпил минеральной воды и бухнул:</p><p></p><p>— Здесь, папа, генерал Цветков случайно встретил Веру Николаевну и Любовь Николаевну. Они тут ужинают, понимаешь. И еще терапевт профессор Кофт из Главного управления. Но ситуация такая…</p><p></p><p>— Какая? — совсем сбычившись, спросил адмирал. — Какая такая ситуация?</p><p></p><p>— Мне наплевать, — бойко и даже фистулой прервал Евгений, — мне решительно наплевать, но она меня просила, чтобы эта тема до вашего Устименки не дошла.</p><p></p><p>— Что-о? — воскликнул Родион Мефодиевич. — Что это значит? Да что ж я — баба с базара, что ли?</p><p></p><p>И тут они оба — и отец и брат — увидели лицо Варвары. Она сидела неподвижно, попивая из большого бокала нарзан и вглядываясь в середину зала, туда, где танцевали. Лицо у нее было совсем белое, ничего не выражающее, но с какой-то горькой, внезапно возникшей складочкой между бровей, горькой и недетской, но еще и невзрослой, будто некий порог она сейчас перешагивала или на какую-то трудную ступеньку поднималась.</p><p></p><p>— Ты что? — быстро спросил у нее отец.</p><p></p><p>— Ничего. Пошло! — с отчаянием в голосе сказала она. — Я знала, что она пошлая, еще когда Женька мне ее на улице показал в октябре, семнадцатого октября, я поняла — красивая, удивительная, но пошлая! Все пошло, — со страданием в голосе выговорила она, — ужасно пошло. Ведь его обманывать — пошло. Его нельзя обманывать…</p><p></p><p>— Прости, Варенька, но у тебя мещанский, домостроевский взгляд на вещи, — значительно прервал Евгений. — Вера Николаевна и Цветков — боевые товарищи. Их связывают фронтовые воспоминания. Они воевали в тылу врага…</p><p></p><p>Варвара смотрела на Евгения и слушала. Но он вдруг засбоил и сбился со своего значительного и солидного тона.</p><p></p><p>— Болван, — сказала Варвара, — ты же сам предупредил, что Устименко ничего не должен знать.</p><p></p><p>— Ах, да какое мне, в конце концов, дело! — жалким тоном воскликнул Женька. — Попал как кур в ощип…</p><p></p><p>Смешавшись под коротким и режущим взглядом отца, он быстро, ложкой, съел икру, будто по рассеянности, пояснил: «Иначе официант уволочет» — и убежал, обещав еще проведать родственников. А Родион Мефодиевич налил себе водки побольше и выпил залпом, как частенько делывал в последнее время.</p><p></p><p>— Они ведь у Володи сидели, с ним, когда ты там был? — холодным, безразличным тоном спросила Варвара.</p><p></p><p>— Кто?</p><p></p><p>— Генерал этот!</p><p></p><p>— Никакого генерала там не было.</p><p></p><p>— Значит, они сами сюда притащились?</p><p></p><p>— Перестала бы, — попросил Степанов.</p><p></p><p>— Нет, мне надо знать.</p><p></p><p>— Гулять они отправились, и в кино, — сердито произнес адмирал, — ну, а потом, наверное, случайно…</p><p></p><p>— Случайно? Вот так-таки вышли из дому и случайно встретили Цветкова?</p><p></p><p>Степанов положил ладонь на плечо дочери.</p><p></p><p>— Ничего, — сказала она, — сейчас пройдет. Наверное, я начинающая истеричка. И человеконенавистница. Налили бы вы, кавалер, своей даме стопака.</p><p></p><p>— А не достаточно?</p><p></p><p>— Между прочим, папочка, я уже взрослая и даже старая. За войну же очень привыкла к наикрепчайшим напиткам. Если не знаешь — то знай!</p><p></p><p>На бледном лице ее возникло какое-то новое, сердито-победное выражение. Когда они опять пошли танцевать, Варвара увидела Евгения: заложив салфетку за крахмальный воротничок, он осторожно и истово ел большую желтую куриную котлету — один за столом. «Значит, те все танцуют», — решила Варвара и тотчас же увидела единственного здесь, в зале, медицинского генерала — красавца с бровями вразлет, с седоватыми висками и иронически-нежной улыбкой. Веру Николаевну тоже увидела на мгновение и сразу же отвела взгляд, чтобы ничего не выдать из того тайного и трудного, что было у нее на сердце. Потом увидела еще пару. Наверное, это и был профессор Кофт, медицинский полковник с круглым — арбузиком — брюшком, с гладко выбритым розовым черепом, с упоенным лицом старого жирного мальчика, который не то чтобы танцевал, а именно плясал, держа перед собою за талию двумя красными клешнями, вылезшими из крахмальных манжет, очень схожую с Верой Николаевной, только помоложе, еще свежее и ярче, Любу.</p><p></p><p>— Пойдем мимо Женьки, пойдем, — попросила прерывающимся, усталым голосом Варвара отца, — пап, пройдем…</p><p></p><p>— Только не хулиганить! — предупредил Родион Мефодиевич.</p><p></p><p>Женька котлету уже доел и сейчас, запустив пальцы с кусочком хлеба в блестящий соусник и сложив губы дудочкой, готовился уложить поглубже в рот то, что он чрезвычайно противно называл «вкуснятиной».</p><p></p><p>— Послушайте, Родик, — сказала Варвара, затормозив возле спины брата. — Родик, если вы меня любите, а вы ведь меня очень любите, ударьте этого субъекта…</p><p></p><p>Евгений оглянулся — щека его отдувалась, он только что уложил в пасть свою «вкуснятину» и жевал, сделав мутные глаза.</p><p></p><p>— Умоляю, без глупостей! — с хлюпающим звуком проглотив «вкуснятину», попросил он. — Какое, в конце концов, тебе дело?</p><p></p><p>— Я за здоровую советскую семью! — громче, чем следовало, сказала Варвара. — Я против адюльтерчиков!</p><p></p><p>Какие-то военные повернули к ней головы. И женщина вытянула длинную, жилистую, напудренную шею, чтобы увидеть «скандал».</p><p></p><p>— Пошли, пошли! — сказал Родион Мефодиевич.</p><p></p><p>— Погоди, офицерик! — Варвара кого-то изображала, кого — она сама не понимала. А может быть, и понимала. Пожалуй, она изображала таких, как Вера, такими они ей казались — развязными и пошло-глупыми. — Погодите! Ведь это кандидат наук сидит. Видите, какой жирненький? Хорошо быть за таким замужем, а? Его можно и в профессоры выучить, правда?</p><p></p><p>У нее слегка кружилась голова и болели виски.</p><p></p><p>— А квипрокво будет! — сказала она. — Увижу Володьку и расскажу, что ты мне рассказал, как угощался за счет генерала Цветкова с Володиной женой. Или анонимку напишу…</p><p></p><p>Голос у нее сорвался, Евгений, выкатив глаза, смотрел на нее с испугом.</p><p></p><p>— Не бойся, не сейчас! — с трудом набрав воздуха в грудь, сказала Варя. — Но анонимку напишу… Или устроить скандал сию минуту?</p><p></p><p>Музыка замолчала, оборвалась, сразу стало слышно, как воет рядом с этим столиком вентилятор, и Варя со Степановым ушли. Евгений, натянуто улыбаясь, поднялся навстречу Вере Николаевне и Цветкову, сказал, дожевывая:</p><p></p><p>— Хотел вас со своей сестрицей познакомить, но подумал — удобно ли?</p><p></p><p>— Послушайте, но она премиленькая! — Цветков налил себе коньяку, закусил сахаром, спросил: — Это что — Владимира пассия? Мила, но не моего романа… Вот — приворожила, окаянное дитя греха…</p><p></p><p>И, почти грубо положив на Верино плечо огромную ручищу, слегка сдавил. Только теперь Цветков опьянел, и Евгений сразу понял это.</p><p></p><p>— Ну, товарищ генерал, так как же? — осведомился он. — Вы поймите, мы тут провинциалы, пню молимся…</p><p></p><p>— Все нынче пню молятся, — загадочно и зло сказал Цветков. И вдруг спросил: — Верунчик-попрыгунчик, а вам не кажется, что ваш облгорздравотдел анфас похож на идеально свежую печенку?</p><p></p><p>— Перестаньте, Константин Георгиевич! — ужаснулась Вера. — Наш Евгений Родионович — премиленький. У него просто неполадки с обменом веществ.</p><p></p><p>— Никаких непорядков у меня нет, — слегка обиделся Женька. — Люблю поесть — разве это дурно?</p><p></p><p>Вернулись Люба и Кофт. Полковник покупал дамам шоколад у тележки, которую возила по заведению томная девица на ужасно, неправдоподобно толстых ногах. Цветков налил себе еще коньяку, а Вере и Любе — замороженного шампанского.</p><p></p><p>— В былые времена не пьянел, а сейчас на второй бутылке скисаю! — сказал он. — Вам налить, печенка?</p><p></p><p>— Послушайте! — в меру рассердился Евгений.</p><p></p><p>— Цыть! — велел Цветков. — Коньяк, шампанское, водку?</p><p></p><p>— Ну, коньяк! — покладисто согласился Евгений.</p><p></p><p>— Молодец! — сказал Цветков. — Люблю парня за ухватку. Сразу видно, что молодец среди овец. Вы — молодец, товарищ горздрав?</p><p></p><p>Евгений Родионович уклонился от прямого ответа. Произнес с достоинством:</p><p></p><p>— Работаю по мере сил и способностей.</p><p></p><p>Но Цветков его не слушал. Он внезапно увидел Любу и удивился:</p><p></p><p>— Вы почему, гордая Люба, столь мрачны? Неужели старый грешник Кофт что-либо себе позволил? Имейте в виду, Любовь Николаевна, полковник — страшный человек. Его любили, но он — никогда. Кофт, сознайтесь, у вас железное сердце холодного соблазнителя?</p><p></p><p>Цветков ткнул окурок в пломбир и сказал Любе, наклонившись через стол:</p><p></p><p>— Ноблес оближ. Не вынесло бы меня в мое нынешнее положение — увел бы я вашу сестрицу от святого старца Володимира знаете с каким треском? А теперь — «не высовывайся, положение обязывает».</p><p></p><p>— Мне это неинтересно, — с ненавистью в голосе сказала Люба. — Абсолютно неинтересно.</p><p></p><p>Цветков вдруг захохотал.</p><p></p><p>— Ах, вот что! — сказал он. — Понятно! Вы не союзница, вы враг! Но я великодушен. Я щедр сердцем и добр!</p><p></p><p>Его развозило все больше и больше. Кофт смотрел на своего патрона с тревогой.</p><p></p><p>— Любовь Николаевна, — начал он, — в затруднительном положении. Она мне рассказала всю историю. Ее нужно освободить от прежней работы, и она должна получить назначение в Унчанск.</p><p></p><p>— Геноссе Кофт! — сказал Цветков. — Все, что пожелает Вера Николаевна, — для меня закон. Я глубоко перед ней виноват…</p><p></p><p>— Но Любовь Николаевна желала бы, чтобы сюда перевели некоего врача из Армянской ССР, некоего Вагаршака Саиняна, — так, Любовь Николаевна?</p><p></p><p>Люба молча кивнула. Глаза у нее были злые, и смотрела она в сторону — мимо Женьки.</p><p></p><p>— Горздрав, записывайте, — велел Цветков. — Вас, Люба, к водникам?</p><p></p><p>— Но это не в моей власти, — солидно произнес Евгений. — Наши условия…</p><p></p><p>— Вы получите депешу, — запивая коньяк шампанским, обещал Цветков. — Установленную по форме. Герр профессор Кофт, вам ясно?</p><p></p><p>Кофт наклонил сияющую лысину так, что она заблистала всеми огнями люстры.</p><p></p><p>— Он ничего не забывает, этот так называемый доктор наук, — сказал Цветков, — за это его и держим. Товарищ Печенкин, вы меня понимаете?</p><p></p><p>— Моя фамилия Степанов! — напомнил Евгений.</p><p></p><p>— А по-моему, Печенкин!</p><p></p><p>Все это было довольно обидно, но Евгений терпел. Он умел понимать большое начальство, когда оно, так сказать, играло и находилось под градусом. Огорчался он лишь потому, что Вера Николаевна и Люба видели, как обращается с ним Цветков. Но ведь они не могут не понимать, что терпит он из-за них же и еще ради этого своего старого друга Устименки?</p><p></p><p>В общем, печенка и последующий Печенкин — было не так уж оскорбительно. Хуже чувствовал себя Евгений, когда его послали за такси. «Поймайте машину!» Но с другой стороны, ведь генерал-то — Константин Георгиевич, а он всего-навсего майор запаса. И не профессор. И не грядущий членкор.</p><p></p><p>На улице закручивала непогода. Очки Евгения сразу залепило мокрым снегом, он едва не упал и, в довершение всех бед, напоролся на Варвару и отца, которые, конечно, догадались, что его послали за такси. Он не стал им перечить, даже попросил уступить очередь.</p><p></p><p>— Фиги! — сказала Варвара.</p><p></p><p>— Но там же дамы! — возмутился Евгений.</p><p></p><p>— Здесь тоже дамы и старики.</p><p></p><p>— Но-но! — пригрозил Степанов.</p><p></p><p>— Молчи, папуля. И знаешь что? Уговорим Женьку, чтобы он хоть попытался за себя заплатить. А, Женя? Сделай жест, движение, пожалуйста! Ну, чего сопишь?</p><p></p><p>А когда они уехали, он ждал еще долго и в конце концов поплелся домой пешком; по городу бегали крошечные машинки ДКВ — он со своей дебелостью еще пятым туда просто не влез.</p><p></p><p>И с ним даже не попрощались.</p><p></p><p>«Э, да что! — брюзгливо подумал Евгений. — Не для себя же. Нет, невозможно быть добрым!»</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>ПО ПРИЧИНЕ ЛОШАДИ</p><p></p><p></p><p>Печально, когда тяжелой болезнью заболевает юноша, полный сил и в пору расцвета всех лучших качеств своей души, но еще горше, когда заболевший принадлежит к семейству «большого человека», каковым именовался в Унчанске Зиновий Семенович Золотухин. Тогда средней мудрости правило насчет того, сколько раз следует примерить, прежде чем отрезать, превращается из портняжьего девиза в жупел осторожненьких человечков, которые и мерить-то не решаются, не то что резать, и сбывают такого больного куда подальше, прикидываясь «немогузнайками», лишь бы избавиться от ответственности за то, что когда-то называлось «волею божьею» и в исходе печальном караемо было разве что церковным покаянием…</p><p></p><p>Саша Золотухин, занемогши, прежде всего попал в руки к кандидату наук Нечитайле, который, надо сказать, вовсе не был бездарным врачом. Наоборот, в предвоенные годы и в годы войны о нем даже поговаривали в некоторых хирургических кругах с уважением. Рявкая по сторонам в ту пору, огрызаясь и рыча на ленивых и нелюбопытных, Александр Самойлович вытаскивал разных людей оттуда, откуда, по старым канонам, никому не положено было возвращаться в суетный мир страстей человеческих. Демобилизованный в сорок четвертом по причине тяжелой контузии, доктор с бульдогообразной физиономией немного отлежался и, все еще заикаясь, но бодро и энергично зашагал по жизни, расчищая мощной грудью прирожденного борца путь трем хилым врачишкам, интеллигентам и умницам, которые пытались кое с чем бороться — еще, разумеется, в эксперименте — своим своеобразным способом химиотерапии. Была у них и скверненькая лабораторийка, были и морские свинки в ничтожном количестве. Был даже и подвиг, потому что одна хилая врачишка — Берточка — себе вводила некоторые ингредиенты и едва не умерла, но здесь случилась высокая институтская ревизия, и так как в лабораторийке кое-что, но делалось, а в институте, при котором состояла лабораторийка, не делалось ровно ничего, то для доказательства собственной деятельности по лабораторийке так дали, что врачишки, по выражению Берточки, просто «разбрызгались» по всему Союзу, а Нечитайло очнулся уже в Унчанске — надолго, если не навсегда, испуганный, с официально утвержденной кличкой — «мракобес от хирургии»…</p><p></p><p>Битие, как доподлинно известно из ряда убедительных исторических примеров, никогда развитию наук не споспешествовало. Впрочем, многие сильные сего ученого мира почему-то говорили мечущейся и плачущей Берточке и ее помощникам, что «борьба лишь закаляет молодого ученого». Берточка против борьбы нисколько не возражала, она лишь просила вернуть ей морских свинок и тот инвентарь, без которого о борьбе не могло быть и речи. Престарелые и тишайшие мудрецы, к которым она обращалась, на эти ее вопли лишь руками разводили и сокрушенно качали головами в академических ермолках. Это уж дело административное — объясняли они ей.</p><p></p><p>Вскоре лабораторийку начисто забыли, в помещении ее оборудовали комфортабельный кабинет ее гонителю и преследователю и. о. директора института, а сама Берточка «трудоустроилась» библиотекаршей, дав себе слово больше «никуда никогда не встревать», особенно после того как услышала, что приравняли ее к тем «отщепенцам», которые подпольно занимались запрещенной в ту пору кибернетикой.</p><p></p><p>Однако же «направленный» в Унчанск бульдоголицый Нечитайло не сдался. Были у него кое-какие фронтовые знакомства и дружбы, были фамилии довольно известные. Написанное «мракобесом от хирургии» письмо они между собой обсудили, наиболее резкие формулировки «подрессорили», полные звания и фамилии гонителей и хулителей заменили инициалами и в таком виде письмо подписали от себя и через посредство вхожей к супруге влиятельного лица одной из своих товарок — вручили.</p><p></p><p>Тут последовал второй и окончательный удар. Было отвечено ходатаям бумагой, в которой даже высшее образование самой Берточки бралось под сомнение, а ее врачи, вместе с Нечитайлой, именовались «врачевателями», «саморекламистами», изобретателями «панацеи а-ля перпетуум мобиле» и т. д. Было также написано и подписано средне известными фамилиями насчет того, что «никому не позволено экспериментировать на здоровье советского человека»…</p><p></p><p>Копия этого окончательного и не подлежащего кассации приговора была послана, разумеется, и в Унчанск — т. Степанову Е. Р. на предмет добивания Нечитайлы…</p><p></p><p>Вот в эти самые дни и позвали запуганного Александра Самойловича посмотреть Сашу Золотухина. Предупрежденный тоже изрядно струхнувшим Женькой насчет того, что о нем имеется письмо крайне резкого содержания, Нечитайло взорвался и позволил себе заметить, что основной гонитель лабораторийки — членкор и генерал, доктор и лауреат — ничего решительно не понимает в предмете, который судит и осуждает…</p><p></p><p>— Да вы что? — заморгал Евгений.</p><p></p><p>— А то, что все мне осточертело! — вставая, произнес Нечитайло.</p><p></p><p>Таким он и пошел в квартиру Золотухиных.</p><p></p><p>Но по дороге, разъезжаясь галошами в осенней осклизости, под карканье воронья и трамвайный скрежет, вдруг замер на мгновение от страха. Если бы Саша не был Золотухиным или Зиновий Семенович Золотухин не был тем, кем его избрали, Нечитайло не сомневался бы в том, что ему надлежит делать как врачу-хирургу.</p><p></p><p>Ну, а если вдруг, неожиданно — бывают же всякие камуфлеты? Тогда как?</p><p></p><p>И тут по пути Александр Самойлович подумал, что есть у него и дочка Манька, и сын Котька, и жена Ирина Сергеевна, и теща… И что, следовательно, если случится ошибка, непредвиденность, то он, уже определенный «мракобес от хирургии», погибнет окончательно, безысходно, потому что не дано нынче ему права оперировать сына «большого человека», он «под подозрением», ему нельзя ничего такого, что можно среднему, нормальному врачу.</p><p></p><p>— Все вы мне осточертели! — повторил доктор на улице.</p><p></p><p>Консилиум подтвердил неопределенность его точки зрения, и тут Сашу повезли в «осторожную» больничку, знаменитую самой низкой цифрой смертности. Во главе этой больнички стоял некий онколог, про которого злые языки болтали, что он исповедует шуточку Николая Ивановича Пирогова как девиз в своей практической деятельности. «Для того чтобы прослыть счастливым оператором раковых опухолей, могу лишь порекомендовать оперировать ложные раки», — сострил где-то Пирогов. Это, разумеется, была шутка, и презлая. Мнимые раки тут не оперировали.</p><p></p><p>Но другие шутки — шутили.</p><p></p><p>Удивительно, как тонко и даже артистично исхитрялись здесь вовремя отделаться от больного, чтобы историю болезни не закончить печальным исходом, а начертать «выписан» — помрет-то болящий дома, это на статистике нисколько не отразится!</p><p></p><p>И руководство даже не без талантливости умело вообще не класть в больницу тяжелых, не говоря об инкурабельных, то есть таких, по отношению к которым все известные методы лечения оказались неэффективными. Разумеется, здесь оперировать трудных больных всячески избегали под гуманнейшим, разумеется, лозунгом — «во избежание лишних страданий».</p><p></p><p>Во всем остальном больничка была образцовой: в гостиных стояла мягкая мебель в белых чехлах, фикусы и пальмы радовали глаз во всякое время года вечнозеленой листвой, радио работало исправно, ведущие специалисты разговаривали с родными больных вежливо, а шеф любил на «пятиминутках» повторять известное изречение по поводу того, что «если больному после разговора с врачом не становится легче, то…» Тут шеф осуждающе посмеивался.</p><p></p><p>Из этой популярной и солидной больнички Александра Золотухина после попытки удаления опухоли, разумеется, «вовремя» выписали. Все слова о том, что он находится в хорошем состоянии и теперь ему надлежит лишь поправляться, были Саше сказаны. Свято веря изречению древних: «Медицина излечивает редко, облегчает часто и утешает всегда», — шеф клиники, медленно и значительно цедящий слова-золото, удостоил Александра на прощание пространной беседы и, совершенно не замечая издевательски-насмешливых глаз молодого человека, в юмористическом тоне наплел ему какую-то ахинею насчет его отличного здоровья. Весьма вероятно, что Саша и поверил бы — молодость легковерна на добрые вести, но вся беда заключалась в том, что клиника жила своей, независимой от желаний шефа, жизнью, там все всё знали, и Саша тоже знал и свой приговор, и то, что операцию ему «не сделали», а лишь зашили его, и что все это вместе имеет научное название «медицинская деонтология» — наука об обращении с больными.</p><p></p><p>Матери осторожный профессор не сказал почти ничего. Отцу, когда тот приехал за сыном, шеф дал понять, что выполнено все то, что может сделать современная медицина, но что сделать она может еще очень мало. Беседа шла, разумеется, с глазу на глаз, формулировки были самые приблизительные, и общий смысл разговора можно было сформулировать стародавним словом «уповайте», выраженным современнее — «крепитесь».</p><p></p><p>Нечитайло имел с шефом отдельную беседу — «между нами». Шеф смотрел в далекую даль и задумчиво, но твердо несколько раз повторил фамилию знаменитого Шилова.</p><p></p><p>— Ну и что Шилов? — нетерпеливо и не слишком вежливо на третий примерно раз осведомился Нечитайло. — Ведь есть еще отличные доктора.</p><p></p><p>Шеф смерил нахального Нечитайлу ледяным взором (этот взор под наименованием «теплого», «лучистого», даже «согревающего душу» не раз упоминался в различных сочинениях и был отображен на полотне, где известный художник увековечил шефа со всеми орденами) и, смерив, со вздохом сказал:</p><p></p><p>— Да, вы правы. Золотухина смотрели еще и Коньков, и Заколдаев, и сам даже «дед».</p><p></p><p>Назвав «деда» «дедом», шеф как бы приблизил хамоватого провинциала Нечитайлу к себе чуть ли не в свиту, дав ему понять, что беседа совершенно доверительная.</p><p></p><p>— И что все они?</p><p></p><p>— Да кто же Шилову станет возражать? Ведь он здесь в своей области авторитет номер один.</p><p></p><p>— Но они — смотрели? — воскликнул Александр Самойлович. — Сами смотрели?</p><p></p><p>— Они консультировали, — пожав плечами, сказал шеф. — А Коньков оперировал сам лично.</p><p></p><p>— Но ведь Конькова вырастил Шилов, — заметил Нечитайло, — это всем нам известно.</p><p></p><p>— Так вот так, коллега, — поднимаясь из-за своего огромного письменного стола и давая этим понять, что беседа окончена, сказал шеф. — Желаю вам всяческих благ и, разумеется, здоровья…</p><p></p><p>Почти всю дорогу обратно, в Унчанск, Нечитайло простоял в коридоре вагона, душного и жаркого. Отец в купе играл с сыном в шахматы. Надежда Львовна все потчевала Сашу какими-то подорожниками, грела ему на спиртовке курицу, вдруг плакала в холодном, промороженном тамбуре. Нечитайло капал ей валерьянку, потирал руки, шептал ругательства…</p><p></p><p>А теперь они приехали в Унчанск и ждали.</p><p></p><p>Чего?</p><p></p><p>Что нового может им сказать этот толстый, хромой, сопящий, не слишком воспитанный деревенский лекарь после всего того «созвездия», которое пользовало Сашу в знаменитой клинике?</p><p></p><p>Или Устименко? Что он — вдруг совершил великое открытие в онкологии и сейчас его с успехом испытает?</p><p></p><p>— Александр Самойлович, стакан чаю? — спросил Золотухин.</p><p></p><p>Нечитайло налил себе в стакан чайную ложку коньяку, положил сахар и подставил стакан под кран самовара. Они приехали с вокзала более двух часов тому назад, а он все не мог согреться. Или это просто озноб?</p><p></p><p>— Сашка, чаю налить? — в другую комнату, в полумрак, где сын болтал с матерью, крикнул Золотухин. — Желаешь?</p><p></p><p>У него все время вздрагивал подбородок. Золотухин чувствовал это и не мог себя сдержать. Проклятое подрагивание началось с больницы, с палаты, где увидел неузнаваемо изменившегося за один этот месяц сына. Провоевав две войны, Зиновий Семенович немало повидал и, навещая в медсанбатах и госпиталях тех своих друзей, которым суждено было умереть, как ему казалось, никогда не ошибался. Он научился безошибочно определять эту тихую, неописуемую человеческими словами печать, эту как бы ограниченную временность пребывания здесь. И вот эту временность он увидел позавчера в лице своего единственного двадцатитрехлетнего сына. Он увидел, что Сашка уйдет. И несмотря на то, что Золотухин все время твердил себе — «не дам, не дам, не дам», — он понимал: здесь ничего поделать невозможно, мальчик уходит, никакой властью его не удержишь!</p><p></p><p>— Что это они так долго справляются? — не без раздражения спросил Золотухин. — Уже час как Хлопчиков за ними поехал.</p><p></p><p>— А дорога? — спросил Нечитайло зло. — Вы к больнице пытались подъехать? Колдобина на колдобине.</p><p></p><p>— Не только у больницы дорога разбита. Весь город войной изуродован.</p><p></p><p>— Больничными подъездами в первую очередь надобно бы заняться.</p><p></p><p>— Каждый так про свое толкует!</p><p></p><p>— Око не мое, — окрысился Нечитайло. — Оно наше!</p><p></p><p>Золотухин исподлобья взглянул на доктора. Оба были небритые с дороги, усталые, невыспавшиеся. И от того, что все время веселили Сашу, совершенно измотанные.</p><p></p><p>— Надо было Богословскому позвонить, чтобы вышел на Александровскую. Все — скорее, — подумал Золотухин вслух. — И крутиться Хлопчикову не пришлось бы.</p><p></p><p>— Ничего, покрутится ваш Хлопчиков, — опять разозлился Нечитайло. — Богословский, между прочим, инвалид, едва ходит. А жилья до сих пор не получил, как на войне спит — в ординаторской…</p><p></p><p>«Пожалуй, не стоило об этом сейчас говорить, — подумал Нечитайло, но тут же решил: — Именно сейчас и стоит. О нас думают, только когда мы нужны. И никогда, если все здоровы».</p><p></p><p>А Золотухин подумал иначе.</p><p></p><p>«Всем всегда что-то нужно, — вздохнул он. — Даже в это время они не могут забыть, что я решающая инстанция. И нет им дела, что дай я вне очереди жилье Богословскому — доброхоты завизжат: „Вот, сын болен, завилял перед врачами. Все они такие!“</p><p></p><p>Было слышно, как Хлопчиков своим ключом открыл парадную — преданный Хлопчиков, свой в семье Хлопчиков, любящий душевно Хлопчиков, в скольких семьях он был преданным и своим?</p><p></p><p>«Что за мысли лезут в голову?» — вдруг подумал Золотухин, поднимаясь навстречу Богословскому и Устименке и опять не ко времени спрашивая себя: «Неужели они до сих пор штатскими костюмами не могут обзавестись? Или это тоже намеки и специальный маскарадик?»</p><p></p><p>Мать вышла, щурясь, из полутемной комнаты, подозрительно взглянула на старого мужика Богословского, на Устименку с его замкнутым лицом — не такие были те, столичные, ухоженные, в крахмальном белье, действительно профессора. А эти еще и хромые оба, «как в оперетте», — с тихим вздохом судила их Надежда Львовна. И чуть сконфузилась за слово «оперетта».</p><p></p><p>— Чайку с холоду? — спросила она казенным голосом.</p><p></p><p>Доктора чаевничать отказались.</p><p></p><p>Нечитайло разложил перед ними свои выписки — он посидел там, в клинике, над историей болезни, посидел так основательно, что про него даже сказали, будто он «из прокуратуры»; посидел, покопал и пописал. Аккуратно они там вели эту свою писанину, ах как аккуратно, дотошно, даже с победными какими-то интонациями. И Сашу выписывали они не побежденными, а как бы победителями, — ах, молодцы, ах, хитрецы, ах, пожинатели благ в сем грешном мире…</p><p></p><p>— Что ж, пойдем? — спросил, с трудом поднимаясь, совсем старенький к ночи Николай Евгеньевич. — Вы ознакомились, Владимир Афанасьевич?</p><p></p><p>— Да, пойдем! — встал Устименко, стараясь не оскользнуться и на этом паркете, как оскользнулся там, на службе Золотухина.</p><p></p><p>Зиновий Семенович придавил папиросу в пепельнице и пропустил двоих докторов вперед. Нечитайло, как домашний врач и «свой», поплелся было сзади, но Устименко его пропустил тоже вперед, перед собой, — ему жалко вдруг сделалось этого затюканного доктора с виноватым выражением напроказившего бульдога.</p><p></p><p>На широкой постели, в неуютной, почти холодной спальне, весь закиданный журналами и книгами, лежал и улыбался чему-то Саша Золотухин. Они сразу встретились глазами, Устименко и молодой человек, и Владимир Афанасьевич даже назад подался на полшага — так страшно отчетливо вдруг вспомнил другое юное лицо, давно, на Севере, тогда, когда первый раз увидел ту, впоследствии горькую, невыносимую потерю — того юношу, который со смешной, воробьиной гордостью не сказал, но произнес, что он — Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл.</p><p></p><p>Нет, не то чтобы они были похожи. Саша Золотухин был русский, с бровями-серпиками, с широкими скулами, с какой-то мягкостью черт славянского лица, со светлыми, рыжеватыми, легкими волосами, с уже успевшей зажелтеть от больницы и болезни кожей. Нет, не лицами напомнили они Устименке друг друга, а выражением, внутренней статью, непокорством и мужеством — тем, что отличает личности выдающиеся от человеков, робеющих не только близкого порога, но и самого недуга — насморка, ранения, ушиба, кашля, крови. Он еще и слова не сказал с этим Сашей, еще и голоса его не слышал, но уже понимал по одному только выражению его глаз — лукавому, насмешливому и виновато-сердитому, что юноша этот умен, думает сам по себе, умеет и держаться и, если надо, сдерживаться…</p><p></p><p>— Папа, — вдруг сказал Саша баском, — уважь мою просьбу. Можно мне поговорить с докторами без тебя?</p><p></p><p>— Это… почему? — не сдерживая властности в своем голосе, спросил Золотухин. — Я ведь тоже в курсе обстоятельств…</p><p></p><p>Саша быстро скользнул взглядом по докторам, как бы требуя у них заступничества, и произнес вдруг иным — решительным тоном взрослого мужчины, да притом и повоевавшего, то есть покомандовавшего:</p><p></p><p>— Нет, папа, мне необходимо только с докторами…</p><p></p><p>— Странно, Саша. Я ведь тоже человек не малограмотный, разобрался в твоих обстоятельствах…</p><p></p><p>— Разумеется, — поспешно согласился Александр, — но тогда ты станешь говорить сам, а мне нужно, чтобы я без всякой указки и подсказки. Да ведь ты еще и разволнуешься, — добавил он мягко, — а волноваться тебе хватит…</p><p></p><p>— Девичьи капризы, — вздохнул отец и не ушел.</p><p></p><p>— А если я не попрошу, а потребую? — вдруг произнес Саша твердо и даже с железом в голосе. — Ведь потом вы будете говорить сколько угодно, а сейчас мне надо один на один с ними!</p><p></p><p>— Видали? — спросил старший и нехотя ушел, затворив за собой дверь.</p><p></p><p>Младший Золотухин прислушался к далеким шагам отца, помолчал, потом приподнялся на локте и, встряхнувшись, заговорил:</p><p></p><p>— Может быть, вам все это и неудобно слушать согласно вашей этике и врачебным правилам, — не знаю, но только, пожалуйста, поскольку дело идет, красиво выражаясь, о человеческой жизни, все-таки выслушайте меня. Понимаете, какая штука? Я вот изрядное время провел в онкологической больнице, и мы в нашей палате не раз смеялись, что у нас нет ни одного онкологического больного. Нас, словно детей, все утешали пряничками, вроде «на всякий случай», «похоже», «а вдруг!». Я понимаю, мы понимали — гуманизм, но мы таким путем были из игры выведены. Не оперируют меня — и хорошо, зачем оперировать, ежели у меня ничего «эдакого» нет. У меня ведь даже мнения своего никакого нет. Ну и вот иногда, знаете ли, стороной узнаешь про соседа, что он уже и неоперабелен. Уже! То есть со всеми этими лозунгами насчет современной диагностики, даже при верном диагнозе, тянут. Вы извините, но я слишком много и слишком часто про это думал — не по отношению к себе, что я? — микробик в жизни Вселенной, — но уж ежели помереть от этой пакости, то хоть с шумом. С грохотом! Ведь меня из перестраховки не прооперировали вовремя, я об этом узнал случайно, вернее даже подслушал или почти подслушал. И подслушал, что теперь будут оперировать, но уже все равно поздно, время упущено, и опять-таки из перестраховки! Разумеется, прооперировали, даже выписали домой, но ведь я-то знаю — зачем! Умирать выписали…</p><p></p><p>— Послушайте! — перебил Богословский.</p><p></p><p>— Зачем же слушать, если я никому не верю и не поверю больше, — со злой, не идущей к нему улыбкой сказал Саша. — Впрочем, неправда, что никому. Вы меня простите — задерживаю вас. Но может быть, и вам не так уж бесполезно однажды услышать то, что больной думает. Не профессор, не академик, а рядовой больной. Можно?</p><p></p><p>— Прошу! — угрюмо отозвался Богословский.</p><p></p><p>— Одному я там поверил за это длинное время. Тоже онколог, профессор Щукин. Быстрый, резкий, он не по нашей части был, отоларинголог — насчет рака горла и других этих радостей. Вот он — работник! Вы, доктора, не понимаете: больные в ваших клиниках и госпиталях все знают. Мало ли? Романчик с сестрой, с санитаркой, один про другого услышал, другой в кабинет не вовремя вошел, — все известно, в подробностях. Мы так и про Щукина всю подноготную узнали. Он инкурабельных оперировал, понимаете? Утверждая, что если из сотни приговоренных десять выживут, — правда за ним. И таки сожрали его наши прославленные! Быстро сожрали, с грохотом выкатили. Выкатили за статистику, потому что зачем им, даже во имя спасения людей, марать себе статистику? Они же успешно борются с заболеваниями раковыми, исключительно успешно. Нет, я теперь, после всего того там, в клинике, никак верить не могу. И добро бы обманывали нашего брата больного толково, основательно, серьезно, а то ведь, знаете, — усмехнулся Саша, — халтура, не для больных, а для спокойствия их собственного. Так вот я для того попросил вас меня выслушать, чтобы вы знали: так нельзя больше в вашей науке, нельзя из перестраховки, товарищи профессора…</p><p></p><p>— Тут профессоров, к сожалению, нет, — сказал Устименко, — тут врачи…</p><p></p><p>— Как? — немножко смутился Саша. — А мой отец…</p><p></p><p>— Отец ваш, — прервал Богословский, — вас утешить нами, наверное, желал, что мы-де тут не все рукав сосем. Оно так, не все, но профессора среди нас нет ни единого. Уж не взыщите, помилуйте…</p><p></p><p>— Ну, вздор какой! — покраснел едва заметно Александр. — Это я, конечно, спутал. Давайте еще про главное, про основное. Я хочу и требую, требую, чтобы этот мой случай, после всего, разумеется, после естественного конца, — я хочу, чтобы этот случай был вами использован. Я — биолог, начинающий еще, студент, но меня научная правда занимает, не спекулятивность, не тихая и аккуратная жизнь в науке, а правда. И вот после моей смерти, — спокойно или внешне спокойно выговорил Саша, — я бы хотел, чтобы не полностью, конечно, не в порядке мести, а для науки, с инициалами моими, вся история подробненько была изложена. Ведь нельзя же на нашем брате строить свое спокойствие!</p><p></p><p>— А почему нельзя? — вглядываясь в Сашино лицо, спросил Богословский.</p><p></p><p>— То есть как почему?</p><p></p><p>— А если, в самом деле, случай ваш не тот?</p><p></p><p>— Но позвольте, — даже уже обиделся Саша. — Ведь они меня прооперировали и зашили. Там спайки!</p><p></p><p>— А черта мне в ваших спайках?</p><p></p><p>— То есть как это — черта?</p><p></p><p>— А так — черта! Убежден, что все вы напутали и безобразно напугались слухами и сплетнями. Странно даже мне было вас, Александр Зиновьевич, извините, слушать. Слушал внимательно, нервно вы высказывались, понимаю, но с перебором. По новейшим данным англичанина Дэвиса, именно в вашем возрасте опасность минимальна, — внезапно для Устименки солгал Богословский. — Слышали такое?</p><p></p><p>— Дэвиса? Это какого Дэвиса? — удивился Саша.</p><p></p><p>— А вот ежели вы уж такой ученый-переученый биолог и во всем разбираетесь, то Густава Берта Дэвиса вам знать должно, — со злобой, наверное на самого себя, что эдак фундаментально врет, произнес Богословский. — Крупнейший авторитет в онкологии, председатель международной ассоциации. Не знаете?</p><p></p><p>Саша пожал плечами.</p><p></p><p>— Первый раз слышу.</p><p></p><p>— То-то что первый, бабушкины незабудки, похороните меня у ручья, под сладкий звон струй…</p><p></p><p>И тут Устименко, как в давние, как в старые годы Черноярского «аэроплана», увидел своего непрофессора, нечленкора и неакадемика Богословского, во всем его дивном величии — Обманщика, Чародея, Колдуна.</p><p></p><p>— Ох, эти мне циники-медики, медники, злые жестяники, — сказал он все еще злым голосом и сошвырнул с юноши одеяло, — начитаются, наговорятся, наподслушиваются и ставят себе диагноз гробового характера, как известнейший стишок…</p><p></p><p>— Какой стишок? — несколько сконфуженно осведомился Саша.</p><p></p><p>— Экий какой загривок мощный, — сказал Богословский, щупая Сашу и говоря между тем эпитафию:</p><p></p><p></p><p></p><p>Прохожий! Бодрыми шагами</p><p></p><p>И я ходил здесь меж гробами,</p><p></p><p>Читая надписи вокруг,</p><p></p><p>Как ты мою теперь читаешь…</p><p></p><p>Намек ты этот понимаешь?</p><p></p><p></p><p></p><p>Золотухин улыбнулся улыбкой Лайонела Невилла, а Богословский между тем спрашивал Устименку и Нечитайлу, задавая им абсурдные, нелепые вопросы, Великий Старый Мудрый Лекарь, знающий еще и по себе, что такое истинное страдание и страх надвигающейся неотвратимо смерти.</p><p></p><p>— Вы такую пигментацию, коллеги, при раковых заболеваниях когда-либо видели? Наблюдения Пирогова в Дерпте помните? А отсутствие конъюнктивита, по-вашему, коллеги, о чем говорит? В какую сторону наша мысль должна идти?</p><p></p><p>Ни в какую сторону мысль Нечитайлы и Устименки от этой «пигментации» и «конъюнктивита» не шла, они даже, что называется, «подыграть» не могли Великому Обманщику. А тот еще в глаза Саше посмотрел, еще занялся его языком и нёбом, потом пошел от горла по железам, и, наконец, руки его — две огромные, поросшие пухом ладони — легли на живот, на ясную и большую, с головку ребенка, опухоль.</p><p></p><p>— Эта? — спросил он, двигая и как бы расшатывая основание опухоли. — Она? Дай нам боже такого рака всем вместе и каждому по отдельности…</p><p></p><p>Только в это мгновение Устименко заметил, что Богословский весь залился потом и раскраснелся, — когда он говорил про пигментацию и конъюнктивит, ничего этого не было, тогда он был даже бледен. Может быть, тогда он был Великим Обманщиком, готовясь к катастрофе, а сейчас правда все хорошо? Настолько хорошо, что и лгать больше нужды нет?</p><p></p><p>— А ну, Владимир Афанасьевич, что вы скажете? — слегка разогнувшись и уступая свое место Устименке, произнес Богословский. — И вы, Александр Самойлович, что вы заключите? Ну-те, коллеги, ну-те!</p><p></p><p>Теперь Богословский повернулся так, что Саша не видел его лица. И Устименко заметил — Николай Евгеньевич не только сиял, он светился каким-то особым, свойственным только ему, хитро-плутоватым, земным, никак не ангельским, а все же чистым и горячим светом. Это было непостижимо, как эдакие медвежьи глазки могут так светиться, но они светились, и это означало для Александра только одно: жизнь.</p><p></p><p>— Вначале была мочекаменная болезнь, — неуверенно сказал Саша. — Ну, а когда прооперировали…</p><p></p><p>— Подождите! — велел Устименко.</p><p></p><p>И Богословский, и Нечитайло смотрели ему в лицо. Не в лицо, а в слушающие глаза, в те совершенно поглощенные внутренней работой глаза, которые бывают только у хирургов милостью божьей.</p><p></p><p>— Чагу давали? — спросил Нечитайло.</p><p></p><p>— Конечно, — ответил Саша. — Но гематурия продолжала мучить. На стенку просто лез…</p><p></p><p>— Ну? — спросил Богословский, вглядываясь в тот ровный медленный свет, который разгорался в глубине зрачков Устименки. — Ну? Что вы думаете, Володя?</p><p></p><p>— Еще хорошо, что лучевым лечением не рубанули, — сказал Владимир Афанасьевич. — Наверное, боялись, что поражена печень…</p><p></p><p>Дверь скрипнула, приоткрылась.</p><p></p><p>— Может быть, можно нам? — спросила Надежда Львовна. — Нам, старикам?</p><p></p><p>Она действительно выглядела старухой сейчас — эта еще молодая женщина. А Золотухин стоял за ее спиной, положив руку на плечо жены, тоже белый и старый, в общем, человек.</p><p></p><p>— Заходите, — сказал Устименко, закрывая Сашу одеялом и переглядываясь с Нечитайлой, который быстро и весело ему кивнул, — сейчас мы немного вас поспрашиваем…</p><p></p><p>— Ну что? — быстро спросила мать. — Как?</p><p></p><p>И замолчала, понимая, что все равно ей ничего не скажут сейчас.</p><p></p><p>— А то, что нам биография вашего сына нужна, — напряженно вглядываясь в серое, морщинистое лицо Надежды Львовны, сказал Устименко. — Подробная биография.</p><p></p><p>Он заметил, как нетерпеливо и даже яростно вздернул головой Золотухин, и понял, насколько оба они измучены, но говорить и обнадеживать было еще рано. Еще немножко рано.</p><p></p><p>— Господи, какая такая биография? — почти со стоном сказала мать, но, заметив на себе строгий взгляд сына, испугалась и заспешила: — Впрочем, пожалуйста, только вы сами спрашивайте, потому что я не знаю, какие моменты мне вам осветить…</p><p></p><p>Но Устименко ничего не спросил.</p><p></p><p>И Богословский смолчал.</p><p></p><p>И Нечитайло опустил долу свое бульдогообразное лицо, чтобы не поторопиться и не задать наводящего вопроса.</p><p></p><p>Все они трое знали: задай такой вопрос — и пустяк выпрет на первое место, заслонит собой все остальное, исказит общую картину.</p><p></p><p>— Как мальчик рос, чем болел, какие с ним приключались неожиданности, — произнес Устименко. — И не торопитесь по возможности.</p><p></p><p>Переглядываясь, поправляя друг друга, путаясь в мелочах, они все втроем, мать, отец и Саша, пунктирчиком повели сына от дифтерита к скарлатине, от коклюша к кори, от кори к ангине — под вежливую зевоту Богословского.</p><p></p><p>Тут и встряла лошадь.</p><p></p><p>— Про Голубка-то помнишь? — спросил Саша Надежду Львовну.</p><p></p><p>Она посмотрела на сына вопросительно.</p><p></p><p>— Ну, жеребец Голубок, директора совхоза «Пролетарка» возил, — сказал Саша. — Помнишь, как он меня брякнул?</p><p></p><p>— Куда? — живо спросил Богословский.</p><p></p><p>— Копытом? — подавшись вперед, осведомился Устименко.</p><p></p><p>А Нечитайло даже ладони потер одна о другую, словно предстояло ему в стужу перед тарелкой горячих пельменей хлопнуть рюмку водки. И рот слегка приоткрыл от волнения.</p><p></p><p>Мать с сыном переглянулись, засмеялись. Отец смотрел на них строго.</p><p></p><p>— Мама от отца скрыла, — сказал Саша. — Ведь он у нас гроза, понимаете? Нам бы с Николаем тогда вовек в ночное не попасть, мы ее укланяли — маму. Меня жеребец довольно мощно тогда в живот ударил, я даже сознание потерял.</p><p></p><p>— В живот? — воскликнул Устименко.</p><p></p><p>— Вы точно помните? — вновь наклонился к Саше Богословский. — Вы не путаете?</p><p></p><p>— Покажите рукой, куда жеребец ударил? — спросил Устименко. — Поточнее!</p><p></p><p>— Сюда и ударил, — хмуро показал место опухоли Александр. — Точно, я-то помню! — Ему казалось, что вся его история напоминает ушиб Ивана Ильича из повести Толстого. У Ивана Ильича смертельная болезнь началась с ушиба. И Саше совершенно непонятно было, почему так весело оживились доктора.</p><p></p><p>— А в больнице Шилову вы об этом рассказывали?</p><p></p><p>— Зачем? Разве он спрашивает? Он ведь сам все всегда знает…</p><p></p><p>— Подождите, молодой человек, не обвиняйте с такой уж поспешностью, — почти резко оборвал Сашу Богословский. — Вы сами студент-биолог, критически настроенная личность, сами-то вы обязаны были помочь науке…</p><p></p><p>— Так ведь он же спешил, очень спешил, — извиняющимся тоном произнес младший Золотухин. — Он совсем уж на ходу был, даже своего помощника обругал, что здесь картина, «ясная ребенку»…</p><p></p><p>— Так вы бы помощнику, — не сдался Богословский. — Вы бы свое самолюбие в карман спрятали, мы, врачи, не боги, батенька мой, мы не обязаны эту вашу лошадиную причину заранее знать…</p><p></p><p>— Так что же у него? — сзади, стоя возле изножья кровати, с трудом спросил старший Золотухин. — Что?</p><p></p><p>— Мы все трое, — не торопясь, со всем тем спокойствием, которое в нем нашлось для этой минуты, сказал Устименко, — мы трое уверены, что никакой это не рак, не злокачественное это вовсе, понятно вам, а гематома. Впрочем, это гораздо лучше разъяснит вам Николай Евгеньевич…</p><p></p><p>Очень тихо было в холодной спальне, покуда Богословский в подробностях, доступных их пониманию, объяснял родителям и самому Саше историю его заболевания и той врачебной ошибки, от которой, по его словам, никакой академик не гарантирован…</p><p></p><p>— Но ведь вы же, — прервал было Саша, но осекся под строгим взглядом Богословского.</p><p></p><p>— Что я же? Во-первых, не я же, а мы все. А во-вторых, счастье, что по чистому случаю вы нынче вашего грозного батюшку не испугались и коня Голубка вспомнили, товарищ биолог. А если бы не вспомнили?</p><p></p><p>Конечно, замученные родители и не менее издерганный Саша не сразу поверили в то счастье, которое опрокинулось на них нежданно-негаданно. Не сразу и не совсем. Больно прост он был, Богословский, после всех уверенных в себе и совершенно спокойных и невозмутимых в своей уверенности профессоров и их еще более уверенных и непогрешимых ассистентов. Больно прост, мужиковат, неотесан, даже зевал не к месту и сморкался как-то трубно, вызывающе и подолгу. И Устименко был под стать ему, без всякой академической вальяжности, почему-то сурово насупленный, и Нечитайло — злой и угрюмый.</p><p></p><p>Что заботит их, если все так хорошо?</p><p></p><p>О чем думают?</p><p></p><p>— Вот так, — заключил Николай Евгеньевич свои разъяснения, — таким путем, молодой биолог. Так что винить нам с вами некого, кроме себя самих…</p><p></p><p>С этими словами он поднялся и пошел в столовую. Пошли за ним и Устименко с Нечитайлой.</p><p></p><p>— Значит, он поправится? — спросила Надежда Львовна, едва перешагнув порог.</p><p></p><p>— Предполагаю и даже уверен, что всенепременно поправится, — сказал Богословский. — Убежден.</p><p></p><p>Надежда Львовна помотала головой, чтобы стряхнуть быстро бегущие слезы, и почти силой усадила докторов за стол. А Зиновий Семенович остался ненадолго с сыном. Он молчал и смотрел на него и больше не видел той смерти в Сашином лице, которая так ясно представлялась ему всего полчаса назад.</p><p></p><p>— Симулянт ты, Сашка, — сказал он. — Честное слово — симулянт.</p><p></p><p>Слезы навернулись на его глаза, он вытер их, они вдруг полились.</p><p></p><p>— Ну, папа, что ты… — испугался Саша. — Брось!</p><p></p><p>— Пройдет, — сказал Золотухин-старший. — Вообще-то мы с матерью на этом Шилове тоже дошли.</p><p></p><p>— А тебе же он так понравился.</p><p></p><p>— Кто?</p><p></p><p>— Да Шилов. «Солидный, серьезный, лишнего не болтает»! — передразнил Саша отца. — И чуткий…</p><p></p><p>— Вообще-то конечно, да не в том дело…</p><p></p><p>— А знаешь, в чем?</p><p></p><p>— В чем?</p><p></p><p>— В том, что масса бед нашей жизни от Шиловых. Много их, отец. Везде они есть. И удачливые…</p><p></p><p>Отец подозрительно посмотрел на сына, крепко обтер одеколоном лицо перед зеркалом жены, увидел свои воспаленные, завалившиеся глаза и, выходя к гостям, сказал Александру:</p><p></p><p>— Представляешь, как мы сегодня будем все спать? За все это время.</p><p></p><p>Мягко ступая в домашних меховых туфлях, Золотухин открыл дверь и остановился на пороге, услышав сдерживаемый, но все-таки бешеный голос Богословского:</p><p></p><p>— Тут не в ошибке врачебной дело, дорогой Александр Самойлович. И если я при великолепном этом парне нашу медицину защищал, то только потому, что стыдно мне, понимаете, стыдно за скорохватов этих, за джигитов, влюбленных в себя.</p><p></p><p>Надежды Львовны в столовой не было, и Золотухин вдруг почувствовал себя подслушивающим то, что называется «врачебной тайной». И, не догадавшись кашлянуть, что обычно делается в таких неловкостях, осведомился, плотно закрывая за собой дверь:</p><p></p><p>— Прощения прошу, о каких именно джигитах речь идет?</p><p></p><p>Богословский бросил на Зиновия Семеновича злой взгляд и ответил не ему, а своим докторам:</p><p></p><p>— О джигитах, как их Федоров-покойничек называл, о джигитах от хирургии. Он мне живот раскромсал — черт ваш Шилов, он — открыватель новых путей в хирургии. Он весь в будущем, а в нынешнем ему неинтересно. Хотите, свой живот покажу? Силком меня к нему поволокли, вот и хлебаю. И в райском эдеме или в преисподней только расхлебаю. А почему? Потому что у него, у Шилова вашего, в это мое несчастливое мгновение как раз новая идея проклюнулась. Он же полон идей и от недостатка времени все на людях поспешает. «Ты, — это он мне говорит, — старомоден до смешного». Я ему: «Модничайте, профессор, сначала на крысах!» Вот он мне и показал крысу. Впрочем, извините меня, не ко времени это я взорвался, но случается, что и мы, врачи, подвержены опытам, довольно нерентабельным…</p><p></p><p>— Значит, выходит, Сашка мой прав? — грузно садясь, спросил Золотухин. — Зачем же вы ему нотации читали?</p><p></p><p>— Рано ему правым быть, — усмехнулся неожиданно и хитро Богословский. — Верно, Владимир Афанасьевич? Эдак он от младых ногтей и в пульсе разочаруется. Вы погодите, товарищ Золотухин, вот поставим авось вашего парня полностью на две ноги, тогда пусть и задумывается над сутью вопроса. А пока ему в нас не верить — противопоказано. Я в смысле здоровья. Там неправильно все было, отчего же и здесь неправильно не может быть? А?</p><p></p><p>Надежда Львовна внесла огромную яичницу, Золотухин налил водку.</p><p></p><p>— За вас, мамаша, — сказал Богословский, — да чтобы не забывали никогда никаких лошадиных копыт.</p><p></p><p>Он вылил в себя водку, помотал вилкой над маринованными грибами, квашеной капустой, солеными огурцами, понюхал корочку и взялся за яичницу. Надежда Львовна все плакала тихими, быстрыми, счастливыми слезами. Устименко и Нечитайло ели молча, Зиновий Семенович наливал себе часто, радостно хмелея.</p><p></p><p>— Какая же у вас для больных правда? — спросил Золотухин.</p><p></p><p>— Только та, что здоровью не вредит, — ответил Устименко. — У нас, Зиновий Семенович, одно правило — у всех среднепорядочных работников медицины: ничем никогда не вредить. Если ложь помогает — солжем и не поморщимся.</p><p></p><p>— А для близких?</p><p></p><p>— Если они не психопаты и не истерики?</p><p></p><p>— Допустим, мы с Надеждой Львовной.</p><p></p><p>— Только правда! — сказал Устименко.</p><p></p><p>Глубоко сидящие, суровые глаза Золотухина внезапно посветлели, он протянул к Устименке стопку, чтобы чокнуться, и предложил:</p><p></p><p>— Может, на этом основании окончательно помиримся, доктор?</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич промолчал. Богословский взглянул на него предостерегающе: не следовало сейчас «заводиться». Но было, разумеется, уже поздно.</p><p></p><p>— А если бы, — неприязненно и отчужденно начал Устименко, — если бы, товарищ Золотухин, мы бы ничего утешительного сказать не смогли бы, тогда как? Сейчас благорастворение и добрые слова, а в ином случае, от нас совершенно не зависящем, как? «Я говорю, а ты записывай»? Или — «универмаг важнее больницы»?</p><p></p><p>— Ну уж, — испугался вдруг «мракобес от хирургии» Нечитайло. — Зиновий Семенович чрезвычайно много делает для здравоохранения…</p><p></p><p>— Вы помолчите! — оборвал Нечитайлу Богословский. — Что значит «делает»? А как он может не делать?</p><p></p><p>Золотухин попытался отшутиться:</p><p></p><p>— Мать, это они вроде нападают всем скопом на одного?</p><p></p><p>— А правильно, — все еще всхлипывая, сказала Надежда Львовна. — Верно! До войны еще человеком был, а тут взял себе манеру на всех рычать. Даже я его бояться стала. И что за стиль у руководителей пошел — пугать! Всех пугает, на всех топает. Знаю, сердце у него у самого болит, а выражение на лице такое, словно нет ему ни до чего дела. Или маску навесил. И не видно Зиновия. Не Золотухин, а статуя. Даже тяжело…</p><p></p><p>— Ну, что ж, может быть, — сказал Золотухин. — Весьма даже вероятно. Прошу прощения. Работенка у меня легкая, ответственности никакой, область удобная, удача за удачей, занимайся здравоохранением да искусством…</p><p></p><p>Садясь в машину, Богословский сказал:</p><p></p><p>— Что ж? Жить Сашке и жить!</p><p></p><p>— Оперировать вы будете?</p><p></p><p>— Дело нехитрое.</p><p></p><p>Нечитайло спросил, что это были за слова о пигментации и конъюнктивите.</p><p></p><p>— А я тогда рольку играл, — усмехнувшись, ответил Богословский. — Нельзя же на тот свет отпускать в плохом настроении. Я и решил: разобьюсь, а все страхи к черту изгоню. Пускай веселым помирает. Да никак никакую латынь, подходящую к случаю, вспомнить не мог. К счастью, по существу обошлось. Повезло парню.</p><p></p><p>— Повезло, что вы в Унчанске, — сказал совсем разомлевший Нечитайло. — Вот в чем повезло. Мне в моей ситуации…</p><p></p><p>— А вы забудьте о ситуации, — сурово прервал Устименко. — У каждого своя ситуация, а при случае, глядишь, и подлостью обернулась. Я вам верно толкую, Александр Самойлович, забудьте! Иначе передеремся. Ясно вам?</p><p></p><p>— Ясно, но не очень, — пробурчал Нечитайло. — Впрочем, разберемся!</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Dashok0809, post: 1113292, member: 4290"] Глава пятая КЛЯТВА ГИППОКРАТА Вызван Устименко был на четырнадцать, но и в шестнадцать многоизвестный золотухинский секретарь — референт Голубев — Владимира Афанасьевича не замечал. Он все с почтой разбирался, бумаги по папкам раскладывал да собеседовал по телефонам. В шестнадцать десять Устименко поднялся со своего дерматинового дивана и без лишних околичностей отворил дверь и вошел к Зиновию Семеновичу. Золотухин сидел над горой бумаг, но не читал их. Только подойдя ближе к огромному письменному столу, Устименко разглядел, что глаза Золотухина закрыты и, подпершись тяжелой рукой, он спит. Лицо его даже во сне было так замучено и горестно, что Владимир Афанасьевич невольно отступил, но получилось это неловко: палкой он толкнул кресло, и сделался шум, от которого Золотухин проснулся. Несколько мгновений он ничего не понимал, потом ладонью обтер лицо и, без всякой принужденной приветливости, сурово велел: — Садись, доктор. Устименко сел. Золотухин посмотрел на стрелки огромных часов, что стояли в углу, закурил, затянулся и неловко извинился: — Задержал, прости. Две ночи без сна, супруга моя совсем растерялась. Владимир Афанасьевич не спросил — почему: догадывался. — Ну, так слушаю тебя, — стараясь оживиться при помощи папиросного дыма, сказал Золотухин. Устименко сдержанно, вполне благопристойно, в немногих, но достаточно крутых словах поведал все свои строительные беды и даже несчастья. Золотухин, вычерчивая карандашом в блокноте кривые, осведомился, «что делать надо?» — Дайте наконец людей в достаточном количестве. — А не хочешь ли ты, небога, еще и мяса? — гоголевской фразой, но без всякого юмора спросил Золотухин. — Я хочу, чтобы, например, силы высококвалифицированных военнопленных не расходовались так бессмысленно и бездарно, как они расходуются сейчас, — стараясь перехватить уходящий от него тяжелый взгляд Золотухина, резко и даже грубо сказал Устименко. — Мне хорошо известно, что специалисты: паропроводчики, толковые маляры, кровельщики, каменщики, бетонщики, жестяники — самые притом высококвалифицированные… — Не по моей части, — прервал Золотухин. — Не моя команда. Я бы их и сам с гораздо большей пользой распределил по объектам. Так что измени тематику. Да, впрочем, ты, я слышал, на эту тему в высокие инстанции обратился? С удивлением Устименко подумал — откуда мог слышать Золотухин, но ничего не спросил: — Хорошо, изменю тематику. Дайте, товарищ Золотухин, строителей немедленно, снимите хотя бы с универмага, с… — Универмаг мы и так против плана завалили, — сказал Золотухин доверительно, — вообще завал за завалом… — Завал за завалом, — не идя на доверительность, а с ходу обвиняя, зло заговорил Устименко, — потому у нас в Унчанске решили, от большого ума, тут, на площади Пузырева, развернуть такой ансамбль, чтобы им закрыть все разрушения войны. Не закроете, дорогие товарищи, ни у кого это получиться не может. А самое главное то, что разрушения восстановить дешевле и проще, чем закрывать их универмагом с колоннами, Дворцом культуры с колоннами и исполкомом с колоннами. — А я, предполагаешь, думал иначе? — со странным смешком сказал Золотухин. — Вот чудак барин, право, чудак барин! Или ты что проведал? — Как это — проведал? — А так, что именно в данном разрезе товарищ Золотухин выговор получил. И, конечно, признал свои ошибки, вредные ошибки. Ибо наш Унчанск должен выглядеть монументально. Соображаешь? — Нет! — ответил Устименко. — Это же глупо! — И фризы, и пилястры, и архитравы тебе не подходят? — Не подходят! — Простота тебя устраивает? Экономичность? И считаешь ты, что ансамбль, бог с ним совсем, может для первого послевоенного времени и не быть, а кое-что может и не «вписываться», лишь бы людей расселить, отгрохавших такую войнищу, лишь бы крыша над головой, да больницы больным, да стадион какой-никакой для начала, а уж потом, на досуге… Что-то мягкое, усталое, домашнее и не начальнически насмешливое, а просто веселое появилось в тяжелом лице Золотухина, он посмеялся недолго, еще взглянул на часы и вдруг казенным голосом заключил: — Будем считать вопрос исчерпанным. У нас имеется генеральный план, в котором я не властен, да и никто теперь, пожалуй, не властен. Даже такой организм, как ты, товарищ Устименко… Из-под тяжелых век он внимательно смотрел на Владимира Афанасьевича и вдруг, опять изменив тон, спросил: — А почему ты такой? — Какой? — удивился Устименко. — Такой, что от товарища Лосого поступил сигнал: главврач Устименко от ордера на квартиру отказался в категорической форме. Плоха тебе квартира? Три комнаты, дом специалистов, горячая вода будет, лифт, по фронтону, как ты любишь, колонночки пропущены. Не слишком монументальные, но все же не без колонн. Многим нравится. А товарищ Устименко, видите ли, отказался. Владимир Афанасьевич едва-едва покраснел — по скулам, но от Золотухина это не укрылось. — Капризничаешь, товарищ Устименко? — Нет. — А что тогда, как не капризы? — Надеюсь впоследствии жить при больнице. — Так ведь там уж и совсем покою не будет. — Если дело хорошо поставлено, то покой именно там и будет. Впрочем, есть такая традиция — старая и недурная: главный доктор живет при больнице. — Это Гиппократ так поклялся? — При чем здесь Гиппократ? — При чем здесь товарищ Гиппократ? Золотухин вынул из ящика стола книгу, открыл ее, полистал, произнес со вздохом: — А при том, что я нынче только медиков ученых и читаю, все стараюсь своим умом разобраться — как это может здоровый парень взять да и без войны помереть. Из библиотеки взял — может, в древней Греции поумнее нас доктора были? Он открыл титульный лист, прочитал: «Перевод профессора Руднева», еще вздохнул и сообщил: — С другой стороны, утешительного и духоподъемного чрезвычайно много. В ближайшие, пишут, десятилетия с этим делом будет покончено. А лет эдак через четыреста человечество достигнет практического бессмертия… Владимир Афанасьевич промолчал. «И зачем только ему еще книгами и брошюрами себя растравлять?» — подумал он. Золотухин оттолкнул Гиппократа, тяжело вздохнул и опять закурил, вконец замученный своим горем, сломанный, согнутый человек. Помолчали. А немного погодя Устименко спросил Золотухина о сыне. Он никогда не раздумывал, когда и о чем можно или нельзя разговаривать. Гиппократа Зиновий Семенович, разумеется, читал из-за сына, и Устименко спросил, как с ним и что. — Да я уж Степанова вашего выспрашивал, — глядя в сторону, сказал Золотухин. — Он мне порекомендовал именно на профессора Шилова надеяться. Крупнейший авторитет, и в данной как раз области… Устименко крепко сжал челюсти. Нет, он не был против авторитетов. Он просто был за Богословского. — Что ж о Сашке говорить, — с трудом выговорил Золотухин. — О Сашке теперь говорить нечего. Плохо там дело, товарищ Устименко, совсем плохо. Жену сегодня опять туда направил, не знаю, как доедет, из сил выбилась, один ведь он у нас остался… — Вы мне расскажите то, что вам известно, я ведь врач. — Оперировали его… Устименко молчал. Крутая складка легла меж его бровями. — Ну? — наконец спросил он. — Никакого «ну» быть не может. Проросло все. Зашили обратно. — Опухоль? Мне подробности важны. Какая? — Да уж наверное то зашили, что удалить не могли. — А кто оперировал? Шилов? — Кто же другой. В общем, с этим вопросом все. Какие у тебя, товарищ Устименко, еще дела? Желаешь о своей квартире со мной побеседовать? — О своей — не желаю. — И, понимая боль Золотухина и вдруг раздражившись на этот его вопрос, Устименко сказал: — А о других врачах — желаю. Кстати, от своего ордера я отказался, приложив к нему заявление, чтобы жилплощадь отдана была под коммунальную квартиру больничному персоналу, а кому именно, мы сами разберемся. — Кто это мы? — Допустим, я! Взгляды их пересеклись: вызывающий — Устименки и насмешливо-печальный — Золотухина. Но Владимира Афанасьевича уже понесло. — Вы предполагаете, — сказал он, — что товарищу Лосому виднее, кто должен в первую очередь получить квартиру? Или вам виднее? А почему, собственно, вы так предполагаете? Не потому ли, что подразумевается: получит ордер Устименко и укротится со своей настырностью? Неловко ему станет. Так нет же, не неловко. Уж такой у меня характер тяжелый, еще в давние времена говорили мне, что я и ригорист, и мучитель, такой у меня проклятый характер, товарищ Золотухин, что никакие силы меня не примирят ни с вашими архитектурными ансамблями, ни с колоннами, ни с монументальностью, так же как не примирят со спецкорпусом больницы, который мне рекомендуют строить… — А ты и по сей день не согласился? — спросил Золотухин. — Не согласился и не соглашусь никогда. — Да почему? — Во-первых, потому, что спецбольничка у вас уже есть. И вы ею вполне устроены. А во-вторых, потому что Кремль у нас один и кремлевская больница одна. Не может быть «филиалов» Кремля, кощунственно это — неужели не понятна моя мысль? Ведь если дальше идти, то в районной больнице тоже надо «спецпалату» создавать, если до логического абсурда этой дорогой шагать… Золотухин смотрел на него внимательно. — Ну-ну, — сказал он с любопытством, — почему же плоха спецбольница? Разъясни. Устименко разъяснил: если жена секретаря райкома рожает в районном родильном доме — секретарь волей-неволей знает, какие там порядки, как обстоит дело с постельным бельем, чем кормят, тепло ли, светло ли, хороши или нет доктора с сестрами и с нянечками. Да и почему, спрашивается в задачке, почему дочка, допустим, зампреда исполкома должна лечиться и лежать в особой детской палате специальной больницы, хоть болезнь у нее пустяковая, в то самое время, когда дочка другого человека, не прикрепленного к спецбольнице, тяжело болеет в трудных условиях, которые Зиновий Семенович почему-то считает нормальными. Тут уместно будет вспомнить Владимира Ильича Ленина после ранения и то, в какую больницу его привезли на рентген и как он волновался, что кто-то из-за него обеспокоен… — Это ты меня, что ли, учишь? — навалившись грудью на стол, спросил Золотухин. — А почему вы так тревожитесь, если я даже и напоминаю вам то, что вы забыли? — осведомился Устименко. — Ведь медицина — моя специальность, не ваша. Почему же вам и не послушать специалиста? — Ты так всю жизнь прожил? — неожиданно спросил Золотухин. Устименко усмехнулся. Мгновенная, летящая его улыбка совсем обескуражила Зиновия Семеновича. — Еще не прожил. Еще поживу. — Я тоже вроде тебя был, Владимир Афанасьевич, — с горечью произнес Золотухин. — Да вот укатался малость. Тут важно не бояться, — деловито заметил он, — главное — не бояться. Ты и впредь не бойся, не бойся, что доброго места себе и не угреешь. — А я и не боюсь. — Ничего и никого? — Пожалуй что нет, — не торопясь, сказал Устименко, еще подумал и добавил: — Нет, впрочем, бывает — боюсь. Неправильно поступить. — Неправильно в каком смысле? — Ну, против дела, против работы, следовательно, против деловой совести. Кроме того, характер у меня тяжелый, слишком бывает требовательный. И к тем, кто не виноват, пристанешь, случается. Теперь, правда, меньше, раньше я хуже был, всех судил… — А себя? Владимир Афанасьевич опять одарил Золотухина летящей своей улыбкой: — Себя строже других. — Ладно, времени мало, — словно рассердившись на себя за этот «чувствительный» разговор, сказал Золотухин. — Теперь возьми блокнот, записывай, где и какую рабочую силу набирать станешь… Я с Саловым договорюсь, помогу тебе… Но Устименко никакого блокнота не вынул. — Вот возьми со стола листок, — добродушно говорил Золотухин. — С миру по нитке — голому рубаха. Наскребем тебе, доктор, по малости рабсилы. За квалификацию не поручусь, но окончательно строительство твое не остановится. Будут по малости тюкать. Помаленьку-полегоньку с мертвой точки сдвинешься, сама Москва — и та не враз строилась. Пиши… — Зачем? — спросил Устименко. — Это как — зачем? Запомнить надеешься? — Да ну! — сказал Владимир Афанасьевич. — Ни на что я не надеюсь. Но только по пять лодырей у стройконтор клянчить — смешно, право. Нет, так, Зиновий Семенович, дело у нас не пойдет. И он поднялся, оскользнувшись на паркете раненой ногой и мучительно покраснев оттого, что это получилось жалостно-картинно, — вот какой пострадавший калека себя показывает. — Значит, не нуждаешься? — со смешком спросил Золотухин. — Сам такой мудрый, что и советы тебе не нужны? Ну иди, иди, валяй. Но ведь я попомню: давал тебе строителей, да ты не взял. Так что, дорогой доктор, мы спросим. С тебя спросим, как ни верти. И деваться тебе будет некуда, понимаешь ли? Не отопрешься. Ну, иди, да не возвращайся — больше ничего от меня не получишь… Так и был Устименко изгнан из огромного светлого кабинета. Вышел он от Золотухина, нисколько не испуганный, не расстроенный даже, а сосредоточенный — как же быть-то все-таки дальше? Разумеется, мог он и обидеться, да, кажется, и обиделся самую малую толику, но довольно быстро все это с себя стряхнул, сосредоточившись, как шахматист, над комбинациями, которые могли бы быть осуществлены для получения добротно организованных строителей. Об отношении к себе товарища Золотухина и о сменах выражения лица Зиновия Семеновича он нисколько не задумывался, да и не приметил их толком — он никогда и не замечал, как относится к нему начальство. Уже совсем вблизи незадачливого больничного городка вспомнился Устименке разговор о золотухинском сыне, и он слегка поморщился на суесловного Женьку и попрекнул себя в недостаточной настырности, но тут уж сделать что-нибудь было невозможно: разве прилично Богословскому тягаться с самим Шиловым? Но хороша ли осторожная система невмешательства? Едва войдя к себе в кабинет и не сняв еще шинель, он услышал верещание телефона и взял трубку. Голубев-референт вежливо сообщил ему, что соединяет с товарищем Золотухиным. — Устименко? — спросил Золотухин сердито. — У меня Салов. Я его к тебе подошлю насчет строителей. Рви из него душу, указания он имеет. Ясно? Голос у Золотухина был хоть и сердитый, но не злой, не тот, которым давеча он выпроваживал — «иди да не возвращайся, больше ничего от меня не получишь». — «Спасибо вам большое» — так надо сказать, — услышал Владимир Афанасьевич. — Или твой Гиппократ этому не обучал? Вот передо мной книга его лежит с клятвой: «Чисто и непорочно буду я проводить свою жизнь и свое искусство». Так, что ли? — Не помню, Зиновий Семенович, — ответил Устименко, — мы давно это дело проходили, в молодости еще. — А сейчас ты старик? — К тому идет. — Ладно, работай! Голос у него вновь стал сердитый — наверное, привык, чтобы благодарили. ВТРОЕМ — Больше, Реглер, вы можете мне не показываться, — сказал Богословский, моя руки в околотке лагеря военнопленных. — Вы практически здоровы. Вполне годитесь к тому, чтобы вернуться на родину и выступить на митинге студентов, ветеранов войны. Будете орать «хайль, зиг хайль, хох» и рассказывать о зверствах, которые учиняли русские по отношению к вам, пленным. За эти месяцы постоянного общения с немцами Богословский настолько понаторел в языке, что говорил почти без пауз. Рудди на его речь ничего не ответил, но, когда Николай Евгеньевич собрался уходить, сказал: — Я выступлю в печати и расскажу, как вы… имея сами такое горе, спасли мне жизнь. — Врете! — невесело усмехнулся Богословский. — Розовые враки! Ничего этого не будет. Там, куда вы уедете, выгоднее, расчетливее, удобнее жить ветераном войны и пострадавшим от войны, чем просто честным Человеком. Вы, будущий коллега, заробели с юности. Так и помрете. — Я выступлю! — не слишком уверенно повторил Рудди. — И опять врете! — не подавая руки Реглеру, сказал Богословский. — Это будет против течения. А зачем вам, аккуратному мальчику, плыть против? Да и ваш Отто фон Фосс еще выйдет в люди, покажет вам, будущему медику, как его позорить. — Я — без фамилии, — едва слышно пролепетал Рудди: Богословский усмехнулся и ушел. У лагерных ворот его перехватил лейтенантик, сказал, что в канцелярию «прибыл» полковник Штуб, дожидается там Николая Евгеньевича, и если тот не спешит… Богословский не спешил. Коротконогий Штуб, перекатывая губами мундштук папиросы, ходил из угла в угол по ярко освещенной комнате, когда старый доктор открыл дверь. — А вы изрядно хромаете, — сказал Штуб, — из коридора слышно. Оперировать с такой ногой тяжело? — Не слишком. Привык даже. Живот больше мешает. — Да, я слышал. Скоро медицина с этой подлостью разберется? — Даже если и скоро, нашему брату, ввалившемуся в эту историю, нынче не легче. Впрочем, я-то лично думаю, что одной десятой усилий, направленных на такую войну, как нынешняя, вполне бы хватило, чтобы покончить со всеми раками. Вы-то как живете? — Помаленьку. — Воевали? — Некоторым образом, — с короткой усмешкой, удивительно красящей его некрасивое лицо, ответил Штуб. — По малости. — А как же зрение? — Мешало. Вы вот что, — обернулся Штуб к лейтенанту, — сделайте нам, пожалуйста, одолжение — принесите по стакану чая. Если возможно, покрепче. Лейтенантик пошел организовывать чай. — Ваш Устименко писал в ЦК, — сказал Штуб, — я было собрался к вам в больницу ехать отсюда, да узнал, что вы тут. Это ваша общая затея — насчет пленных? — Пожалуй, более даже моя, — готовясь к тому, чтобы защитить своего главврача от неведомой напасти, ответил Богословский. — А то, что он написал один… — Вам известно, что он написал? Николай Евгеньевич покряхтел: конечно, ему не было известно, что там настряпал этот «бешеный огурец». — Да вообще-то, — промямлил он, — конкретно мы не… — Хорошо написал ваш Устименко, — сказал Штуб. — Хорошо и толково. Смело. Конечно, имели место возражения, но его идею поддержали. В частности, наша область поддержала, нам первым посоветовали этим заняться. Я тут собрал товарищей, и мы решение отредактировали как раз по поводу строительства вашего больничного городка. Думаем целиком военнопленных на ваш объект направить. И рядом, и специалисты, и сами же, черти, разбили своими обстрелами и бомбежками… — Золотухин откажет, — сказал Богословский. — Зачем же ему отказывать, когда он перед самым своим отъездом как раз этим и занимался… — Заниматься можно по-разному. — Положительно занимался, если это вас устраивает. А уехал не в Сочи, а к сыну, знаете — зачем. Лейтенантик принес на глубокой тарелке два стакана чаю и две соевые конфеты, наверное личные. Штуб поблагодарил, тихо усмехнувшись на угощение, выпил залпом свой стакан и спросил: — Поедем? — Куда? — К вашему главному. — Зачем же к нему ехать, когда он в больнице. — Живет там, что ли? — Почему живет? Работает. А он из тех, которые уж если где работают, то там и живут, а дома только спят, да и то не всегда. — Такой положительный товарищ? — А вы не подозревайте, товарищ Штуб. Или по вашей должности положено всех подозревать? Штуб снял с гвоздя потертый кожаный реглан, натянул на широкие плечи и, словно не услышав вопроса Богословского, осведомился: — Вы в каких отношениях с Постниковым были, со здешним доктором? — В самых наилучших. Почитаю его и поныне образцовым человеком и врачом, — даже с некоторым вызовом ответил Николай Евгеньевич. — И никаким подлым слухам не верю и не поверю никогда. — Устименко Постникова тоже знал? — Его выученик. По хрустящему снегу дошли они до хирургии, поднялись на второй этаж, постучали к Владимиру Афанасьевичу. Тот неумело щелкал на счетах: замучили метлахские плитки для облицовки — все не сходились цифры. Штуб протер очки. Устименко, слушая Богословского, подправляемого Штубом, стал даже улыбаться по-мальчишески широко — с солидностью у него дела обстояли плохо и по сей день: по лицу Владимира Афанасьевича всегда было видно, когда он злится, когда радуется, а когда счастлив. Сейчас он был счастлив. Во-первых, есть правда на земле, вняла Москва его энергическому письму — развернется сейчас строительство больницы, как и положено такому головному объекту. А во-вторых, пришла депеша от Митяшина. — От какого такого Митяшина? — спросил Богословский. Владимир Афанасьевич даже возмутился. От Митяшина, от того Митяшина, который вместе с Ашхен Ованесовной поручился за него, когда вступал он в партию, от человека, про которого Устименко знал, что именно на нем, на его ровной и спокойной уверенности держится медсанбат, нынче пришла телеграмма: «Согласен прошу перевести подъемные выезжаю постоянное жительство совместно четырьмя членами семьи надеюсь сносные квартирные условия». Телеграмма лежала на столе, Устименко протянул ее Штубу. — Профессор, что ли? — спросил Август Янович. — Более чем! — сказал Устименко. — Академик в своем деле. — Терапевт? — Он узкой специальностью себя не ограничивает. — То есть? — Военфельдшер. С огромным при этом опытом. Хозяйственник отличный. За ним, как за каменной стеной… Штуб все вертел телеграмму в пальцах. — Ну, а я тут при чем? — спросил он. — При том, что дважды на бюро обкома, когда ставились наши вопросы, вы строительство поддержали. И кирпич мы получили при вашей помощи, это ваша была идея, помните — с баржами? — Значит, «сносные квартирные условия» — это мне адресовано? — Ага, — без стеснения сознался Устименко. — Видите ли, я Митяшину, как Иван Александрович Хлестаков, написал, что все имеется. Теперь у меня обратного хода нет. Вот и обращаюсь к вам, как к члену бюро обкома. Да вот и Николай Евгеньевич вас давно знает, говорит: вы больничные дела понимаете… Полковник Штуб спрятал телеграмму в боковой карман и сказал суховато: — Понимать я не слишком понимаю, а нагрузочку мне такую товарищ Золотухин дал. — Проверять нас? — осведомился Устименко. Штуб не ответил, только усмехнулся жестко. — Тут на вас жаловались, товарищ Устименко, что вы свою литерную карточку — именно свою, выписанную вам, как главному врачу, — пустили, так сказать, по кругу: каждому врачу на определенное время. Было это расценено как благотворительность, как подачка, как система подкармливания «своих» людей, как нарушение установленного порядка… Голос у Штуба был спокойный, слегка брезгливый. — Были применены сильные выражения. Он помолчал, словно бы подыскивая слова, вздохнул и произнес: — Сейчас соответствующая организация выполнила указание товарища Золотухина, изыскала для вашей больницы шесть литеров. Значит, круг, который обслуживался вашим литером, очень сузился. И быть может, вы свою литерную карточку оставите своей семье? — А Митяшин? — спросил Устименко. — Так ведь к вам едут и еще ехать будут… — Непременно. — Ладно, товарищи, разберемся, — сказал Богословский. — Вы тоже, Владимир Афанасьевич, совершенно неполитично себя ведете. Надо встать, померсикать ножкой, выразить благодарность от имени коллектива больницы за дружескую заботу, а вместо этого вы с ножом к горлу — а Митяшин? Вы на него, Август Янович, уж пожалуйста, не сердитесь, он с младых ногтей таков был, этот товарищ главврач. И осведомился: — А с чего действительно к больнице так раздобрели? То ничего совершенно, а тут сразу шесть литеров? Чем сие волшебное превращение можно объяснить? Штуб подумал о «сигнале» Горбанюк, которая доводила до сведения начальства «систему подачек и подкармливания», но говорить ничего не стал, а без всяких предисловий спросил о Постникове и о его отношениях с Жовтяком. Богословский и Устименко переглянулись. Август Янович перехватил их тревожный взгляд и с коротким вздохом изложил суть дела, то есть те обстоятельства, которые привели его к мысли о полной невиновности Постникова. Оставались еще загадки, которые необходимо разгадать, и Богословский с Устименкой должны в этом помочь. Беседа вначале шла вяло, потом погорячее. Из небытия и тлена талантом Николая Евгеньевича вдруг вынырнул Жовтяк с надушенной плешью, заговорил бархатным голосом, принялся интеллигентно митинговать, оглаживать больных и страждующих пухлой ладошкой, провозглашать свои страшненькие истины насчет того, что зачем-де статистикой рисковать, оперируя неоперабельных? «Он бы и дома, среди близких и дорогих опочил благополучно, — с бешенством в голосе процитировал Богословский знаменитое высказывание Жовтяка, — а вы мне плюсовые итоги на минусовые пересобачиваете!» Штуб слушал, курил, неприязненно улыбался: Жовтяк, изменник и предатель, бургомистр-у.бийца, холуй коменданта майора цу Штакельберга унд Вальдека, вдруг ожил перед ним и властно распорядился судьбой Ивана Дмитриевича Постникова, — тот ведь и статьи за Геннадия Тарасовича писал, чтобы Жовтяк лишь подписался, и оперировал за него, и лечил, и вылечивал. — Насильно мил не будешь! — вспомнил Устименко фразу Постникова возле военкомата, когда встретились они в те трудные минуты. — Вы не можете себе представить, товарищ полковник, в каком он был тогда состоянии — Иван Дмитриевич. Я, конечно, виноват, очень виноват, что не уволок его силой. Он бы пошел, но, наверное, думал, что почему-то ему не верят… — Э, да что, — вдруг решительным, а не повествующим голосом перебил Богословский, — хуже не будет, выскажу свои соображения. Предполагаю я, товарищ Штуб, что сыграло одно обстоятельство, не отраженное в документах. Иван Дмитриевич был в белой армии, и Жовтяк, вероятно, это знал. — Кем был? — жестко спросил Штуб. — Конечно, врачом… Штуб по своей манере ходил из угла в угол, слушал внимательно, иногда переспрашивал, иногда не соглашался — выяснял для себя картины неизвестной ему жизни поподробнее. Глаз его видно не было, поблескивали толстые стекла очков, и трудно из-за этого было Устименке рассказывать те подробности, которые интересовали, неизвестно почему, Августа Яновича. — Убить Жовтяка Постников мог? — осведомился Штуб. — Убить? — удивился Богословский. Помолчал и решил: — Вполне мог. — Почему так предполагаете? Опять все началось с начала. Штуб был человеком дотошным. — Впрочем, жизнь полна всяких неожиданностей, — устало произнес Штуб. — Вот был здесь у вашей, если не ошибаюсь, тетушки, у Аглаи Петровны, страшный враг бухгалтер Аверьянов… — Я знаю, — сказал Владимир Афанасьевич, — тетка рассказывала, он ее не выдал, хоть вполне мог выдать гестаповцам… — А вы разве Аглаю Петровну после этих событий видели? — изумился никогда не удивлявшийся Штуб. — Это крайне важно. Где, когда, как — расскажите подробно… — Ну, это дело длинное, — ответил Устименко. — Откладывать не будем, нельзя, — сказал Штуб. Он сел перед Владимиром Афанасьевичем, стул заскрипел под крепким его телом. Богословский пошел к дивану, привалился к спинке. — Сейчас трудно его восстановить в памяти, — начал Устименко, — но про Постникова она точно рассказывала, что он отстреливался. И про Алевтину Андреевну — первую жену адмирала Степанова… Штуб попросил бумагу, стал расставлять свои алгебраические значки. Время шло, тикали часы, больница совсем затихла, Август Янович все записывал. Лицо его словно бы разгладилось, только чистый лоб над очками иногда на мгновение прорезала резкая морщина. — Вот оно как, — неожиданно сказал Штуб, — видите, как получается… — Подозревать нужно меньше, — со своего дивана резко произнес Богословский. — Я унчанский народ, изволите ли видеть, насквозь знаю. И мне эти пакости, которые тут размазывают… — Хорошо, это успеется, — отмахнулся Штуб. Подумал и попросил Устименку: — Придется вам, Владимир Афанасьевич, все в подробностях написать. Понимаю — трудно, понимаю — времени немало прошло, понимаю — заняты вы, но тут дело в высшей степени серьезное. И, знаете ли… Он помедлил: — Знаете ли, вдруг — чего только ни случается, — может быть, тетушка ваша, Аглая Петровна, и жива… — Жива? Тогда где же она? — воскликнул Устименко. — А уж это мне неизвестно. Еще не все на родину вернулись, мало ли… Ну, хорошо, рассказывайте дальше, что помните! Помнил Устименко еще порядочно и рассказывал теперь со всеми подробностями часов до одиннадцати. К этому времени все они совсем замучились: в рассказе своем пришлось Устименке вспомнить и гибель Ксении Николаевны Богословской и дочки Сашеньки — тетка и это знала в подробностях. — Ну, что ж, спасибо, — произнес Штуб, поднимаясь и укладывая во внутренний карман кителя бумаги с записями. — Значит, не забудете? В трофейном «оппеле» Штуб сел рядом с шофером, зябко поежился и сказал: — Скоро, Терещенко, больница у нас будет первоклассная. Если болеть собираешься — погоди. Подержи себя в руках. — Я вообще-то здоровый, — ответил Терещенко, — авитаминоз наблюдается, но это исключительно результат войны. Питание бы усилить… Жалобу эту Штуб пропустил мимо ушей. Терещенко очень любил жаловаться, но Штуб умел не слушать. — А куда это мы поехали? — спросил Август Янович. — Вроде запутались, — ответил Терещенко. — Если бы мне литерную карточку плюс к моей рабочей… — Пятить придется, — сказал Штуб. — Там спереди тупик, не видишь разве? Вернулись к хирургии. Здесь, под медленно падающим снегом, возникла перед самыми фарами машины крупная фигура Богословского. — Садитесь, подвезем! — предложил Штуб. — Куда это вы в такой час? — Да вот, вызвали, — сказал он, влезая в машину, — к речникам, оперировать. Туда Салова привезли. — Серьезное что-нибудь? — Вряд ли, человек он мнительный, но требует непременно меня. Откажешь — обидится… — Ну, и черт с ним! — свирепо сказал Штуб. — Вы же не мальчик. — Не мальчик, да и он штучка. Сейчас мрамор у них получен, а нам для кухонь — зарез: разделочные столы, знаете? Проявлю чуткость — будет мрамор больнице, проявлю черствость — ничего не даст… Штуб тихо засмеялся, вспомнил черноярский «аэроплан», молодость, свою командировку по «делу д-ра Богословского». — Чего смешного? — спросил Николай Евгеньевич. — Я вот вчера ездил — оперировал, не скажу кого. Пустяковая операцийка-то, фельдшера в старопрежние времена с ней запросто справлялись. И оцинкованное железо получил, то есть, конечно, не железо, а резолюцию… — Слышь, Терещенко, — сказал Штуб, — кто бы это мог быть у нас по оцинкованному железу? — А Кодюра, — сказал Терещенко, — тот прохвост, товарищ полковник! Но не подкопаешься… — Кодюра? — спросил Штуб. — Врачебная тайна, — ответил Богословский. — Да и дал он мне железо абсолютно законно, а вот не давал противозаконно. Скряжничал и утверждал, что мы по этим фондированным стройматериалам не проходим… Машина остановилась у больницы речников. Штуб пожал руку Богословскому, Николай Евгеньевич вошел в низкий, темный вестибюль и сразу же понял, что произошла ошибка, они не расслышали, что не следует везти Салова отсюда к нему, что он приедет сам, и увезли больного в хирургию к Устименке… — Машинишки какой-никакой у вас не найдется? — спросил он у очень хорошенькой, сильно надушенной сестры. — Я, видите ли, хромой… И он показал свою толстую ногу. Машины, конечно, не было. Тогда он позвонил Устименке и сказал, что «мигом» будет в своей хирургии, пусть Салов не злится. Шел он около часа, а неподалеку от городка, где начались подъездные колдобины, упал, и так неловко, что долго держался за голову — там стоял неистовый шум. «Старость, что ли? — подумал Богословский и пальцами попробовал, все ли зубы целы. — Пожалуй, старею…» Салов лежал благостный, розовый на каталке, крутил пальцами перед собой. Завидев измученного доктора и испытав мгновенное чувство неловкости, он скривил свою жирную, небритую рожу и рассказал, какие испытывает страдания с того самого момента, когда «покушал соленых грибов». «Не на шесть столов я из тебя мрамор выну, а на двенадцать!» — подумал Богословский и пошел мыть руки. А пока мыл, додумал до конца: «С выплатой по безналичному в конце будущего года. У речников мрамора нет, но они получили немецкие электрические мясорубки. Обменяю на мрамор — раз. И с областной больницей комбинацию осуществлю — надо посмотреть, что у них есть». — Больно будет, товарищ профессор? — спросил Салов. — Было бы больно, если бы мы так же к некоторым больным относились, как эти больные к нашим бедам и нуждам, — заранее приготовленной фразой ответил хитрый Николай Евгеньевич. — Очень было бы больно… Салов хохотнул на операционном столе так, будто его щекотали. — Мрамор нам понадобится, — сказал Богословский. — Он ведь не фондированный, для столов кухонных разделочных. — Зробимо! — поспешно ответил Салов. — На двадцать три стола! — бахнул Богословский и сам немножко испугался… — Хоть на сто! — готовый на все, сказал Салов. — Еще трубы чугунные вам подкину, давеча Устименко ругался… А когда Салов заснул под наркозом, Богословский вдруг сердито вспомнил, что ни слова не сказал о стекле. После операции Салов будет, пожалуй, поприжимистее… Впрочем, мрамор и трубы уже есть: что-что, а слово он держать умеет… Размывшись, едва шагая от усталости, Богословский медленно пошел в кабинет, где было его жительство. Устименко, распахнув настежь окно в холодную, снежную, темную ночь, писал у стола, накинув на плечи свою флотскую шинель. Николай Евгеньевич, сердито посапывая, что-де Владимир выстудил комнату, постелил себе на диване и, снимая с кряхтением сапог, спросил: — Чего пишете? — Да Штубу пишу, — быстро ответил Устименко. — Нельзя же это откладывать. Как он вам, Штуб-то? — Ничего, подходящий. Был когда-то. А какой нынче — не знаю. Может, еще возьмет нас с вами и посадит в узилище, никому оно не известно… Устименко усмехнулся, свернул свои листы в трубочку и встал. — Ладно, ложитесь, — сказал он, — пойду домой писать. Он ловко вдел руки в рукава шинели, снял с гвоздя фуражку, взял палку и еще постоял немного, думая о чем-то и сурово хмуря брови. Потом кивнул и ушел. «НЕ ЗАБУДУ!» Просыпался Родион Мефодиевич раньше всех в доме, даже раньше деда Мефодия, грел воду самодельной электрической спиралью, долго правил на ремне старую, сточенную бритву и педантично, тщательно выбривал сухие щеки, недовольно морщась и по-стариковски, как отец, кряхтя. Потом, выпив стакан крепкого чаю вприкуску, садился за очередное письмо, сочиненное в голове ночью. Но теперь все те сильные, весомые, точные слова, которыми он думал ночью, казались пустяками, ничего не стоящим, неубедительным, истеричным «дамским» вздором. Ну и в самом деле, что он мог написать? Что он верит Аглае Петровне и будет верить ей до смерти? Что если не верить ей, то нельзя верить никому? Что он знает о пребывании ее в гестапо и о том, что она там испытала — из часа в час, изо дня в день? Что он наконец заслужил право хотя бы на ответ — жива его жена или нет, погибла она в войну или находится в заключении, а если находится в заключении, то где, как ее искать, как ее увидеть хотя бы для того, чтобы понять, в чем она обвиняется! Родион Мефодиевич хорошо помнил тридцать седьмой и тридцать восьмой годы, то время, когда словно нарочно истреблялись люди на флотах — от Амурской военной флотилии до Балтийского флота. Но нынче он знал, что фашистская разведка — ихние мерзавцы — организовала целый ряд дел так, что советским органам госбезопасности было почти невозможно разобраться в провокациях, затеянных «на той стороне», и жертвами этих провокаций пали сотни, если не тысячи военачальников, среди которых были и выдающиеся полководцы. Даже у «союзника» Черчилля он прочитал о том, как истреблялись кадры советских военных специалистов. Это так было, Степанов понимал ясно ход событий того времени, разумеется, события эти не одобрял ни в малой мере и ужасался ими, но молчал, как молчали многие. Уже в конце войны выяснил он в случайном разговоре, что и его песенка была спета, спасла Степанова тогда страна Испания. Покуда он там был, о нем забыли, а когда вернулся — сажать было неудобно, опять отложили. Потом сел и был расстрелян некий красавчик, который оклеветал целую группу военных моряков, — так Степанов и остался живым. Все это было, «имело место», как думал Родион Мефодиевич, но не могло возникнуть вновь после такой войны, как эта, где народ показал себя поистине народом-героем, где совершались чудеса повседневного подвига, где всему человечеству было доказано, что советские люди едины, стойки духом, что именно они, а не кто другой, покончили с фашизмом и подняли знамя победы над рейхстагом. Так за что же подозревать, держать в каких-то таинственных, секретных лагерях людей, повинных только в том, что они не эвакуировались в безопасные дали, а действовали по мере всех своих сил на войне, в которой, как всем известно, существуют не только одни победы, но и поражения, и несчастные, сложные обстоятельства, и горькие просчеты? Разумеется, изменники должны быть сурово покараны, но именно они, изменники, а не свои, честные, чистые люди… Родион Мефодиевич писал, но настоящие письма у него не получались. Тоскливые, пыльные, канцелярские обороты, вроде: «исходя из всего перечисленного», или «на основании приведенных мною фактов», или еще «и потому я считаю возможным убедительно просить» — не выражали ни мыслей его, ни чувств, а осторожность, въевшаяся в него в годы сплошных арестов, привела к тому, что он боялся любым резким словом повредить не себе (себе что, о себе он не думал, самое главное — службу — у него уже отобрали), — он боялся повредить Аглае Петровне, если она жива. А в то, что она жива, он верил, хоть даже себе в этом боялся признаться. Писал он всюду. И не отвечал ему никто. Письма словно проваливались в тартарары. И никакие дополнительные меры страховки, вроде: «такому-то и такому-то лично», «заказное», «ценное», никакие постыдные слова на конверте типа «жизненно важно», «в четвертый раз», обратный адрес со словами «от Героя Советского Союза» — все это ничему не помогало. Ему не отвечали. Впрочем, одно письмо пришло. Он разрезал конверт перочинным ножом — аккуратно, как делал все, и долго не понимал, о чем идет речь. Письмо было от капитана Амираджиби Елисбара Шабановича. Об Аглае Петровне Амираджиби не знал ничего, писал он только о себе и о своей невеселой жизни. Болен. Лечат. «X-лучами». Степанов перечитал, держа письмо на расстоянии вытянутой руки: «Икс-лучами». «Как это можно лечить лучами?» — сердито удивился Родион Мефодиевич. На людях, на почтамте, он стеснялся напяливать очки, даже оставлял их в футлярчике дома. И дома перечитал в третий раз. Все было верно, Амираджиби лечили радиоактивным кобальтом, у него было что-то не то в горле — так, по крайней мере, понял Родион Мефодиевич. И еще понял, что старый Амираджиби желал бы получить совет от своего «молодого друга», «симпатичного доктора Устименки, с которым мы вместе кушали кашу в одном веселом кордебалете». На конверте он наложил резолюцию: «т. Устименке В. А.» и подумал о том, что к вечеру наведается к Володе. А больше писем не было. Люся на почтамте — он уже знал, что она Люся и что у нее умерла мама, а папа пал смертью храбрых под Сталинградом, — эта прозрачно-бледная Люся много раз давала ему разные сложные почтовые советы про корреспонденции «с уведомлением», про всякие виды оплаченных ответов. Он выполнял все в точности и без всякой надежды на успех. Письмо от Амираджиби показалось Люсе тем письмом, которого и ожидал Степанов. А когда на следующий день он сказал, что это вовсе не то письмо, Люся вдруг посоветовала: — Надо вам поехать в Москву. Она не знала, о чем он пишет, но верила, что, если человек сам поедет в Москву, все придет в порядок. — В Москву? — нисколько не удивился Степанов. Он и сам давно об этом думал, и Люся лишь подтвердила его мысли. — Пожалуй, это дело! — произнес Родион Мефодиевич. И объявил дома о своем решении. — Не вижу практического смысла, — сказал Женька, протирая стекла очков яркой замшей. — Истреплешь нервы до основания и ничего не добьешься. Разве после таких катаклизмов можно отыскать одного человека? Говорил он беспокойно, и Родион Мефодиевич лишь молча покосился на него. Основательный, с иголочки одетый, в меру полный, всегда государственно озабоченный, Евгений Родионович еще постоял, раздумывая и перекачиваясь с каблуков на носки, высморкался в большой платок и, приказав, чтобы его не отрывали, пошел в кабинет, как обычно, соснуть после обеда. Потом почтительная Павла проносила туда чашку натурального кофе, и Евгений садился за письменный стол. Разумеется, если не случалось заседания. Впрочем, в последнее время он научился диктовать свои «труды» стенографистке. У него завелась большая картотека, в которую он выстригал различные, по его выражению, «материалы», или «сырье», и эти вырезки перед приходом стенографистки он раскладывал на тахте, как пасьянс… Когда дверь за Женькой закрылась, Родион Мефодиевич подошел к буфету, налил себе полстакана коньяку и выпил залпом. Подумал и еще налил. Ираида следила за ним с тревогой. — Не бойся, алкоголиком не стану, — сказал Степанов, — года вышли, припоздал. А впрочем… — Ежели Родион Мефодиевич и выпивают, то при их пенсии это разрешительно, — покашляв в кулак, издали сказал дед Мефодий. — У нас на японской ротмистр был, некто барон Дризен, тот ром ямайский выкушивал по три бутылки в день. А звание плевое — ротмистр… — Батя, выпьем! — предложил Степанов. — Я не против, — сказал дед, подходя к буфету из вежливости мелкой походкой, — я завсегда могу выпить, и при своем уме. А что в Москву Родион Мефодиевич надумал — оно правильно… — Не уезжай, де-ед! — попросил Юрка. Он очень привязался к Родиону Мефодиевичу, подолгу гулял с ним и хвастался его Золотой Звездой в своей школе так, что Евгения однажды туда вызывали. — Не уезжай, а? Ираида сказала, что поездка и посещение инстанций может вызвать только совершенно ненужное внимание к личности Родиона Мефодиевича. Устименко, к которому зашел Степанов попозже вечером, сказал, что он бы непременно поехал, что тут-де и раздумывать нечего, а Вера Николаевна, которая была как-то странно возбуждена, внезапно покраснев, попросила мужа: — Володечка, напиши Цветкову. При его связях и возможностях он всего добьется… Устименко быстро взглянул на жену и не ответил, а Вера, повернувшись к Родиону Мефодиевичу, сказала то ли шутя, то ли сердито: — Ваш милый Володечка этого человека терпеть не может. Ему сейчас неприятно, что я назвала Константина Георгиевича, но, поверьте, поверьте, Константин Георгиевич все узнает и все сделает. Он многое может и, главное, не побоится. Меня Владимир по некоторым причинам не послушается, а вы, Родион Мефодиевич, ему велите — он напишет. Устименко послушался — написал. Вера сказала, что они с Любой проводят Родиона Мефодиевича, вечер прекрасный, а они совсем и воздухом не дышали. И Степанов вдруг, нечаянно, заметил, как Вера подмигнула Любе, словно девчонка. Володя вслух прочитал Степанову свое письмо. Оно было прямое и открытое, без всяких околичностей и экивоков, даже чуть-чуть грубоватое, как всегда, если Владимир Афанасьевич что-нибудь просил. Они сидели в кухне вдвоем, Вера и Люба заперлись в комнате. А когда вышли оттуда, то Степанов понял: пора идти — сестрам хотелось «дышать», как сказала Вера. А Степанов еще рассуждал с Устименкой. Люба молчала, смотрела на Родиона Мефодиевича широко открытыми, мерцающими, как у сестры, глазами. Казалось бы, и румянец у них был одинаковый — матовый, и умение выражать взглядом молчаливое и доброе сочувствие, и, вроде бы, участливость, отзывчивость на чужое горе. — Тут, возможно, кое-что в ближайшее время прояснится, — начал было Владимир Афанасьевич. Ему очень хотелось рассказать Степанову про вечерний разговор со Штубом, но он вдруг испугался, что только обнадежит Родиона Мефодиевича и взволнует его. И он не договорил. — Что прояснится? — спросил Степанов. — Да со здешними партизанскими делами. Тогда и Аглаю Петровну легче будет искать. Впрочем, Москва ничему не помешает… Степанов вынул из кармана письмо Амираджиби. Устименко прочитал внимательно, лоб его нахмурился. — Ладно, об этом мы с Николаем Евгеньевичем посоветуемся, — сказал он, — вы будьте спокойны, завтра же он разберется… Нина Леопольдовна, собирая со стола чайную посуду, внезапно вмешалась и спросила: — А что, собственно с вашей супругой произошло? Степанов не ответил. — Оставь, мама, — сказала Люба. — Вечно ты, право… — Я к тому, что бывают любые недоразумения, — светским тоном, как она играла в пьесе Дюма, заговорила Нина Леопольдовна. — У нас, помню, в декабре сорок второго с одним нашим приятелем, добрым приятелем, славным, случился казус: кассир наш старший, ты его, Любушка, помнишь, одаренный артист, немножко чуть-чуть жуир, хорош был во «Власти тьмы», ну еще благородный отец для мелодрам. Так оставляет в пригородном вагоне — дурачок эдакий — четыре килограмма сливочного масла. По тем временам! Представляете? Кошмар и еще раз кошмар. Но сила коллектива такова, что мы его отстояли… — Моя жена масло не воровала! — сказал Степанов. — Браво! — холодно сказала Вера и взяла Степанова под руку. — Уходить, уходить скорее! — А ты не пройдешься, Владимир? — спросил адмирал. Володя потряс головой: он уже ставил на стол свою раздолбанную пишущую машинку. — Мы не скоро, — звонко сообщила Вера Владимиру Афанасьевичу. — Может, еще кино посмотрим… Любочка требует. Он проводил их невеселым взглядом, повесил на распялку старый китель, подвинул поближе стакан пустого чаю. И подумал тоскливо: «Почему, собственно, это все, вместе взятое, называется семьей?» На улице Вера и Люба отменили свое решение провожать адмирала. Они теперь испугались, что не попадут в кино, и опять Степанову почудилось, что они как-то странно пересмеиваются, переглядываются и чего-то не договаривают. — Желаю успеха! — сказал Родион Мефодиевич, козырнув. Если он чего-нибудь не понимал, то ему делалось неловко. Так неловко было ему сейчас, и он испытал чувство облегчения, завернув за угол Старого сквера. — Уф! — сказала Вера, когда шаги адмирала стихли. — Смотри, словно что-то знает. И спросила: — Ты меня осуждаешь? — А ты из тех людей, которые пакостничают и еще желают, чтобы над ними плакали? — спросила Люба. — Ох, берегись, расскажу все твоему мужу. — Не посмеешь! — А если? — Не порти мне настроение! — попросила Вера. — Ведь ничего же не произойдет, все это давно кончено. Повеселимся, посмеемся, поедим, потанцуем. Могут же сохраниться человеческие отношения? Он из-за меня сюда приехал… — Безумная любовь? — сухо осведомилась Люба. — Не осуждай, сестреночка, — попросила Вера. — Доживешь — поймешь. — Вряд ли. А если пойму — уйду. — От такого, как Володя? — От любого. — Но что же мне делать, если я действительно люблю Устименку?! Люблю, несмотря на то, что он не состоялся таким, каким я видела его в моем воображении. Нет, ты должна понять… — А если я не хочу понимать? В это самое время Родион Мефодиевич вошел в свою комнату и увидел Варвару, которая курила, лежа на его кровати. Она была в старых лыжных штанах, круглые ее глаза смотрели печально, устало и ласково. Степанов просто забыл, что послал ей телеграмму — просил приехать, посоветоваться. — Ты ела? — спросил он по старой памяти и по старой памяти, как тогда, когда она была совсем маленькой и жила у него на корабле, поцеловал обе ее руки в широкие ладошки. — Ела, доченька? — Ты у Володьки был? — спросила она. — Был. — Верно, будто у него одна комната? — Вроде, — ответил адмирал. — Мы в кухне сидели. — А кухня коммунальная? — В общем-то тесновато живут. Там еще сестра, насколько я понял, супруги его — Любовь Николаевна. Тоже женщина красивая. И мамаша — говорит голосом из живота, вроде как чревовещатель. Дочка-то спала уже… — Чем же тебя угощали? Это все-таки была мука мученическая. Всегда она вот так, со скучным лицом, выспрашивала его про Устименку, а он чувствовал, как колотится ее сердечко, бедное, одинокое, дурацкое, усталое от этой длинной, несуразной, невозможной любви, такой нелепой для его Варьки, — она-то ведь все равно лучше всех, умнее, душевнее, проще, яснее; нет больше таких, как Варвара, вот поди ж ты! — Забудь ты наконец про него! — адмиральским голосом велел Степанов. — Кончено это! Освободись! — Не забуду! — твердо глядя своими круглыми коричневыми, все еще невзрослыми глазами в глаза отца, с медленной усмешкой ответила Варвара. — И не покрикивай на меня, как на свою верхнюю палубу. Я — твоя дочка, а не артиллерия главного калибра. — Забудь, дочечка, — испугавшись, что обидится, вдруг старушечьим голосом повторил он. — Найдем тебе женишка, вот хочешь, из Москвы привезу? — Женишков полно на базу завезли, — как в детстве, держа руку отца за пальцы двумя руками, сказала Варя. — Только я, батя, не невеста. — В монахини пострижешься? — В прежние времена непременно бы постриглась. И не простым — черным постригом, или как это у них было. Схиму приняла бы, что ли! А потом сиятельный граф Володя Устименко бросился бы передо мной на колени на холодные каменные плиты суровой монастырской церкви. А у меня в руке свеча, и сама я такая тонкая-претонкая… — Ну? — не без любопытства спросил адмирал. — И все. А потом бы лежала в гробу, и монахини бы жалобно надо мною пели. А граф Устименко, черт бы его подрал, застрелился бы из длинного пистолета. — Сейчас все выдумала? — А хочешь — я его убью, — блестя глазами, предложила Варвара. — У тебя револьвер есть? Протяну вот так руку — и бац-бац-бац! — Ненавидишь его? — Нет, люблю, — со вздохом сказала Варвара. — Скоро совсем постарею, а все любить буду. — Послушай, а что ты в нем в конце концов нашла? — вдруг взорвался Степанов. — Что захромал на войне? Так и хромого сыщем, невелика примечательность. Сострадаешь? Ведь не было же так? Варвара села на кровати, поправила волосы, потянулась, потом сказала: — Ладно, папа, ты ведь меня не для этой беседы депешей вызвал. Что у тебя за новости? Поговорим, потом пойдем в ресторан, мне охота с тобой потанцевать. Ты не думай — я переоденусь… — В ресторан? — удивился адмирал. — Ага. За мой счет, я заработала дикие деньги. И потом мне интересно, чтобы про нас думали: какой ты ухажер старый и какую дамочку приволок. Имей в виду — я буду капризничать и выламываться. — Выламывайся! — сказал адмирал. — А я тебя розгой посеку. — Угощение будет роскошное, — продолжала Варвара. — Самые дорогие закуски. Вина, водки, коньяки, какао, кофе, молоко… Она вдруг поцеловала отцу руку, что делала раз в три года, сказала, что Женька ей уже изложил планы отца насчет поездки и что она считает — ехать нужно немедленно. Степанов тихо улыбнулся: кто-кто, а он знал свою дочь… — Денег у меня до черта, — продолжала Варвара, — тебе пригодятся, ты не изображай миллионера… Степанов все улыбался: вот для чего она вела его в ресторан, чтобы он видел, как она мотает деньги. — А чулки себе купила, монашенка? — спросил Родион Мефодиевич. — Или еще красишь ноги? — Женька насплетничал? — быстро спросила она. И велела ему одеваться, бриться, привинтить Золотую Звезду и вообще «соответствовать». — Я тоже постараюсь! — сказала она почему-то угрожающе. То ли он уж слишком ее любил, то ли стар стал и сентиментален, но почему-то, когда пришла она в его комнату «готовая совсем», по ее словам, он даже порозовел от гордости: какая у него дочь, какая его Варвара, насколько лучше она всех вместе взятых «раскрасавиц», вроде этой Веры Николаевны, которая свою красоту носит и всем показывает, — красоту всегда одинаковую, никогда не праздничную, да что тут!.. И тихим голосом, самодовольным и даже рокочущим, Родион Мефодиевич радостно сказал: — Ну-ка повернись, повернись, ну-ка покажись, дочечка! Она щелкнула выключателем, чтобы отец и покрой костюмчика увидел, и как волосы она уложила, и как прямо и счастливо смотрит на него она — тоже довольная собой, придуманным кутежом. «Гляди, батя, ничего у тебя дочка?» И он, конечно, смотрел, оглядывал, вглядывался в ровный, насмешливо-добрый, умный взгляд ее, в тяжелый узел совсем немодной нынче прически (и когда она волосы отрастила!) и в то горькое, мгновенно мелькнувшее возле ее губ выражение, которое замечал он не раз после войны и которое простить не мог Устименке, и во всю ее особую, ей принадлежащую, всегдашнюю открытость. «Вот я такая, люди, я вся тут, любите меня, я вас люблю!» Такая, еще маленькая, она ходила по Кронштадту, такой была на корабле, такой и выросла… — И еще сумочка будет, — сказала Варвара. — Ираидка сейчас еще щеткой чистит — заначить хотела, но со мной шутки плохи, что мое — то мое, ты меня знаешь! — А шуба у тебя от мороза есть? — Шуб у меня избыток, — соврала Варвара, — сколько угодно, три или четыре. Я вообще, папа, исключительно одеваюсь. Но все неперешитые, у меховщика. Я ведь люблю модное, не могу отставать. Для тебя надену Ираидкину — с шиком сшита. Ты хочешь, папа, выпить? — Выпить можно! — Выпить завсегда можно, — сказал дед Мефодий. — Если по-хорошему, в аккурат. А если с безобразием, то лучше нет, как воздержаться. — Я, дед, с безобразием тяпну, — сказала Варвара, поцеловав Мефодия. — Я люблю, если выпить, то чтобы подраться, ножом кого пырнуть, верно, пап? — Перестань ты, — попросил адмирал, подавая дочери в передней шубу. — Слушать, и то смешно! Дед Мефодий почесал о косяк спину и осведомился: — Вы куда ж, ребяты? — В ресторан! — сообщила Варвара. — Мы, геологи, дед, знаешь как пьем? Литрами! Конченый народ! — По ресторантам, — рассердился дед, все еще почесываясь о косяк. — Видали? Там же сумасшедшая стоимость, обдираловка немыслимая. За те деньги я вам дома и холодец из ножек подам, и сельдя с луком, и горячее, и красной головки — залейся, казак, до ушей хватает. — А мы, дед, желаем в ресторан! — сказала Варвара. — И ты нам не препятствуй! — Заимей сначала свою шубу! — брякнул дед. Варвара грозно на него взглянула, он закрыл свой рот ладонью. Юрка тоже попросился в ресторан, но Ираида его уже разула на ночь, и он со своей участью примирился. — Может быть, и мы погодя подойдем! — пообещал Евгений. — Если у Иры настроение будет. — Вы подойдете за свой счет, Женюрочка, — сказала Варвара. — А так как ты это терпеть не можешь, то у Иры не будет настроения. Пошли, папа. И запомни — я твоя дама. Один взгляд в сторону, и я, сделав тебе сцену, уйду в ночь. ТОТ САМЫЙ ГУБИН Ему не удалось и часа проработать, как явился Губин — по своему обыкновению без телефонного звонка, словно был белый день. Выпивший, веселый, гладкий, удобно и добротно одетый, что называется — «ухоженный». Всегда он являлся именно таким — и домой, и в больницу, и на заседание президиума исполкома. — Тебе надлежит завизировать, — сказал он и протянул Устименке свою вечную цвета крови ручку с золотым пером. — Возьми мое стило и поставь свой гриф. Можешь не читать — все возвышенно, изящно и монументально. Губин стилем владеет. Это был тот самый Борька Губин, с которым они когда-то, черт знает как давно, ездили по грибы, тот Губин, который влюбился в Варвару, а потом внезапно возник в современной печати. «Бор. Губин» — читал Устименко все эти длинные годы и каждый раз удивлялся: неужели это тот самый Борис? — Представь, тот самый, — со вздохом подтвердил Губин, когда они встретились в Унчанске после войны. — Оплешивел несколько, обрюзг, но тот самый. Конечно, кому война мачеха, а кому мать родная… И он со значением поглядел на орденские планки, которых было не так уж мало на устименковском заношенном кителе. О Варваре он знал больше, чем Устименко. И знал как-то удивительно скрупулезно. Помнил даже фамилию того вояки — Козырев — и однажды ухитрился пить с ним водку в ресторане гостиницы «Москва»… — Это зачем же тебе? — простодушно удивился Устименко. — «Хочу все знать»! — названием журнала ответил Борис Эммануилович. — Я любопытный, да к тому же профессия обязывает. Владимир Афанасьевич взглянул прямо в глаза Губину своим режущим из-под мохнатых ресниц, почти всегда суровым взглядом. Когда-то Варвара сказала, что глазами о враждебные ему глаза он, наверное, высекает искры. Но сейчас искры не получилось: в юности добрые, нынче глаза Губина стали просто студенистыми. Что-то в них пропало, но нечто и новое появилось. Неопределенность, что ли? — А разве профессия журналиста обязывает копаться в таких делах? — спросил Устименко при первом их свидании. — Вот не знал. — В каких это «в таких»? — вопросом же ответил Б. Губин. — Варвара Родионовна для меня значит неизмеримо больше, чем ты можешь предположить… Устименко пожал плечами. Он ненавидел разговоры на эдакие темы. Да и какое ему могло быть дело до того, на что намекал Губин? «Намеки тонкие на то, чего не ведает никто», — как любил говорить Богословский. Но все-таки неприятно Устименке сделалось, а это, видимо, Губину и надо было. Потом Борис поинтересовался, не попадалась ли Володе его фамилия в печати. — Попадалась! — сухо ответил Устименко. — И как? — Красиво пишешь, — усмехнулся Владимир Афанасьевич. — До слез. Давеча я прочитал: «И святая святых Богословского — операционная». — Запомнил! — удивился Губин. — Мы все запомнили, — продолжал Устименко. — И не только это. Вот еще: «Считавшийся раньше безнадежным больной С. возвратился к жизни, к радости созидательного труда, к пению птиц, к веселому шуму ветра, к счастью созидания. Чудотворцем в белом халате был Богословский». Так? — Примерно так, — зло розовея, сказал Губин. — А что? Стиль времени! — Только Салов никогда безнадежным не был, — пояснил Устименко, — а насчет «созидания», так ведь он просто нормальный снабженец. Такой была их первая беседа. А потом Губин накропал что-то крайне розовое о ходе строительства корпусов больницы, выдумал несуществующую крановщицу Люсю Жирко и уже вредно наврал про сроки, в которые новые здания «гостеприимно распахнут свои двери навстречу…» Вновь произошел крайне неприятный разговор. — Послушай, — сказал Губину Устименко, — я, конечно, не сочинитель, но тебе не кажется, что по поводу больницы глупо писать «гостеприимно распахнут свои двери». Что за гости в больнице? И никакой Люси у нас не было, не говоря уже о кранах… В общем, шаг за шагом, вернее строчку за строчкой, Устименко «зарубил» весь очерк Б. Губина. Тем не менее, хоть и без Люси, очерк появился. «Унчанский рабочий» его напечатал. Главной героиней теперь была Катя Закадычная, про которую Губин написал, что у нее «озорные, с улыбчатой хитринкой глаза», что она полна «дерзких мечтаний» и даже «звенит, как туго натянутая струна». Были и слова — «тепло и участливо», «грустинка», «человеческий уют белых стен», «ежесекундные битвы за человеческие жизни»… И разумеется, командовал всем В. А. Устименко с «глубоко запавшими, усталыми и думающими глазами», «человечный человек», «скромный и незаметный, но незаменимый». — Ну как? — спросил Губин. — Вредно пишешь, — сказал Устименко. — У нас два термометра, а ты расписал черт-те что! — Юродивый во Христе, — усмехнулся Губин. — Я же тебя поднимаю. Теперь, с этой «мататой», — он хлопнул по очерку ладонью, — можешь требовать что угодно, хоть у самого Золотухина. Все двери перед тобой откроются. Самым же удивительным было то, что сентиментальная стряпня Губина нравилась всем, особенно Вере, ухитрившейся даже всплакнуть над очерком, в котором прославлялись «добрые и мудрые» руки Богословского. Сам же Николай Евгеньевич в этом очерке «дважды в день», а то и «трижды и четырежды», якобы умирал и возрождался вместе со всеми теми, кого он оперировал и, следовательно, «возвращал в шумную и сверкающую жизнь». — Эк ведь писака куда хватил! — возмутился Устименко. — Что бы с Николаем Евгеньевичем было, если бы он действительно при своем здоровье еще по-губински и умирал и возрождался от каждой грыжи или аппендэктомии. — Всякий хирург у.мирает и возрождается, — сказала Вера Николаевна. — Процесс этот подсознателен, согласна, но если ты оперируешь… — И ты тоже умирала и возрождалась? — резко повернувшись к жене, спросил Устименко. — А? И Любовь Николаевна? Она не ответила: трудно было ему отвечать, когда он смотрел вот так — прямо и требовательно. Люба печально улыбнулась. — Удивительнее всего, что именно врачи твоего склада любят эдакое вранье, — сказал он задумчиво. — Как это объяснить? Вера Николаевна спросила: — Чего же ты от него хочешь? — Написал бы про термометры, — буркнул Устименко. — Интересно, как бы он умирал и возрождался без термометров. Журналистика должна помогать, а не заходиться от восторгов, да еще истерических… — Ты всегда все видишь в черном цвете, Володечка, — ласково сказала она и уткнулась в роман, но тотчас же, рассердившись, добавила: — Элементарно — эти статьи, очерки, то, что Борис Эммануилович называет «эссе», — про тебя, про твой будничный, постоянный героизм. Ты герой! Прославляются твои усилия, твои дела, твоя энергия, а ты капризничаешь… Губин бывал и дома у них — зазывала Вера Николаевна. Не без удивления слушал Устименко, как Губин пел песни, аккомпанируя себе на гитаре, не без удивления глядел, как бойко целует он ручки хорошеньким и увиливает от того, чтобы поцеловать руку старухе, не без робкой почтительности приглядывался к тому, как Борька Губин стаканами пьет водку. Умел тот и рассказать нечто к случаю, посмешить, умел и трогательное поднести так, что слушатели задумывались и говорили: — Да, удивительно… — Человек по природе своей — добр. — Правильно сказал Горький: «Человек рожден для счастья, как птица для полета…» Но Губин и тут находился, да так, чтобы никого не обидеть, но и себя показать… — Удивительно, как все эту фразу приписывают Горькому. Действительно, совершенно горьковские слова. А написал их Короленко — странно, правда? Случалось, что он читал стихи, вероятнее всего — собственного производства. Устименко отмечал про себя, что все они очень длинные. И еще замечал, что там, среди описаний того, как все вокруг распрекрасно, не притаилось решительно никакой мысли. Это свое наблюдение он однажды со свойственной ему сокрушительной неловкостью и высказал, вернее даже брякнул. Но Губин нисколько не обиделся. — Ты, мой друг, в поэзии никогда ничего не смыслил, — сказал Губин, — еще в наши школьные годы к искусству ты был абсолютно глух и слеп. Так-то, мое дитя… — А вот этот ваш, который сочиняет такие вирши, — он понимает? — спросила Люба звонким голосом. — Вы уверены? Вера толкнула сестру локтем и предложила гостям выпить за поэзию, а Борис, благодарно кивнув, словно он и был поэзией, сильно запел старинный романс: Ах, покиньте меня, Разлюбите меня Вы, надежды, мечты золотые! Мне уж с вами не жить, Мне вас не с кем делить — Я один, а кругом все чужие… Люба смотрела на Губина внимательно, прищурившись, а в глубине ее зрачков подрагивали злые, даже яростные огоньки, и Устименко вдруг подумал, что сестра его жены решительно все понимает и, пожалуй, союзница ему в жизни. Гитара издавала низкие, стонущие звуки, гости завороженно слушали: Много мук вызнал я, Был и друг у меня, Но надолго нас с ним разлучили… Люба вдруг порскнула от смеха, закрыла рот рукой и сделала вид, что поперхнулась. Прощаясь, Губин, размягченный водкой, вниманием гостей и тем, что он нынче был «первым парнем на деревне», сказал Устименко доверительно: — Вот что, Вовик: на днях выступлю в «Унчанском рабочем» в связи с открытием твоей больницы. Во избежание недоразумений надо будет согласовать заранее имена передовиков и все такое прочее. — Помолчал бы лучше, — со скукой в голосе попросил Устименко. — Нам не похвалы сейчас нужны, а деловая статья о всех бедах и горестях. — Мы с горы лучше видим, чем ты, — ответил Борис — Помнишь Горького — о кочке и точке зрения. Так вот у нас точка зрения… Вот эту самую «точку зрения» и надлежало нынче завизировать Устименке кроваво-красной ручкой т. Бор. Губина. Визировать не читая Владимир Афанасьевич не умел. И принялся читать. Статья была как статья. Он читал, а Губин сел на край плиты и открыл бутылку водки, которая, как оказалось, была у него в кармане. И колбаса была. — Рюмку водки и хвост селедки, — сказал он, отпивая из горлышка. — Ради наступающего Нового года… — А почему больница — это «подарок трудящимся нашего города»? — вдруг спросил Устименко. — Кто им дарит? — Товарищ Сталин! — вкусно жуя твердую колбасу, ответил Губин. — Там дальше все «вплепорции», всем сестрам по серьгам. — Сталин? — удивился Устименко. — Что у него других дел нет, как нам больницу дарить? — Дурак ты, — вздохнул Губин. — Дурачок! Существует официальный стиль: например, когда Первого мая бывает хорошая погода, то мы, журналисты, пишем: «Казалось, сама природа понимала» и так далее. А когда бывает плохая, то мы непременно пишем: «Несмотря на то что погода… тысячи трудящихся». Понял? — Понял. А когда процесс матерого шпиона, то вы пишете — «бегающие глаза»? — Ага. И пишем: «Дети поднесли живые цветы», причем отлично понимаем, что искусственные никакой дурак подносить не станет. И бумага на это уходит. Много бумаги, если посчитать. — А с бумагой — трудности, — произнес Устименко. — Вплоть до того, что нам истории болезней писать не на чем. Губин выпил еще и заметно захмелел. Теперь Устименко понял, что он и пришел сюда уже, как говорится, «под мухой». — Выпей! — попросил Борис и широким жестом протянул Устименке бутылку. — Хоть глоток! Но Устименко пить не стал и статью вернул не подписав. — Ну и черт с тобой! — вдруг устал Губин. — Мы и без твоей визы тиснем: понимаем — ты из скромности. Молчи! — крикнул он. — Я таких чудаков повидал, не понимают они того, что скромность — не положительное качество, а просто трусость. Молчи, молчи, я знаю, я все, брат, знаю. И предложил: — Хочешь, я из тебя конфетку сделаю на весь мир? Бахну брошюрку про твою жизнь. И про то, как ты сказал, что «на войне главное — врач-организатор, а война еще не кончилась, и поэтому я пойду на самое трудное — главным врачом»… Устименко верил и не верил своим ушам. Эту пироговскую фразу он говорил только одному человеку — Вере Николаевне. — Я напишу, что мы с тобой школьные друзья, — дымя папиросой в самое лицо Устименке, почти лежа на плите, говорил Губин. — Да, вот так, впрямую! И дам картины войны-войнишки: панорама, военная юность, годы зрелости на фронтах… Мама, как я это подам! Конечно, с наплывами, с возвратами к далекому прошлому, тот случай возле станции. Детская любовь будет, даже стихи. И то, как ты уехал на периферию, а она — нет. Как Варвара тебя предала. Ведь при всем к ней нашем лучшем отношении — она предала! Надо называть вещи своими именами, надо ставить точки над «и». Печальный факт предательства идеи имел место… — Заткнись! — внезапно придя в бешенство, сказал Устименко. — При чем тут предательство! Я болван, идиот, кретин, понял? — крикнул он и вдруг почувствовал на себе студенисто-холодный, изучающий взгляд Губина. — Я болван! — уже машинально повторил он. — И никому нет никакого дела… Вот это была неправда. Губину как раз и было дело. Он просто спровоцировал Устименку на этот дурацкий взрыв. Проверил — из своих интересов. А Устименко попался. Но отступать теперь уже не следовало. Раз так, то пусть знает правду. И тупым, без всякого выражения голосом Устименко произнес: — Во всем виноват я. Я — того времени. — А сейчас ты другой? — остро осведомился Губин. — Это, пожалуй, никого решительно не касается. — Ладно, — согласился Борис — Не касается, так не касается, Варвару в нашей книжке мы трогать не станем, раз ты все простил. Мы займемся медициной. Медициной, как единой, всепоглощающей страстью. Страстью милосердия… — Не будет никакой «нашей» книжки, — морщась, негромко ответил Устименко. — Не надо, Боря, разводить эту пошлость. Тебе и так есть о чем писать, в каждом номере появляешься, я ведь и псевдонимы твои знаю: Рюрик Удальцов — ты, и Роман Седых — тоже ты… Губин усмехнулся. — Глупо, — сказал он, — глупо, Володечка, и бесхозяйственно — так бы я сформулировал. Лучше, чем я, твой искренний друг и давний почитатель, никто про тебя не напишет. Мы ведь все-таки провинция. Борис Галин из Москвы не приедет. И Мариэтта Шагинян не изваяет про тебя книгу. Зря заносишься, потому что и я раздумаю — у нас героев сколько угодно, «героем является любой» — так, кажется, в песне поется? И на меня спрос — доярки идут строем, рационализаторы, умельцы, мало ли… — Пиши, пиши, — быстро произнес Устименко. — Про что хочешь пиши, только, по возможности, оставь нас тут в покое. Ты нам, Губин, мешаешь. Из хороших, вероятно, побуждений, но мешаешь. Всякому делу вранье мешает. И твое вранье нам — нож острый. Думаю, впрочем, как и всем, кто на себе испытывает пробы твоего стило… — А ты бы хотел, чтобы вся газета состояла из негативных материалов? — осведомился Губин-Удальцов-Седых. — Ты бы хотел, чтобы пресса наших врагов использовала нашу печать для своей контрреволюционной пропаганды? От этого неожиданного наскока Устименко, по старинному выражению, даже «пришел в изумление». Несколько секунд он молчал, потом широко улыбнулся и только лишь руками смог развести: — Ну, знаешь! — Что — знаешь? Ты ответь! Но ответить Владимир Афанасьевич не успел. Над его раскладушкой за ширмой зазвонил телефон. Устименко взял трубку и долго слушал молча, Губин отхлебнул из бутылки, оторвал зубами колбасы. — Я могу сейчас приехать, Зиновий Семенович, — сказал Устименко, — а за доктором Богословским надо послать в больницу, он там живет. — Чего случилось? — осведомился Губин с полным ртом. Устименко не ответил. Он говорил в трубку: — Ладно, пусть шофер сначала за мной заедет, а Богословский за это время соберется, он уже спит, наверное… — Теперь хлебнете горя, — предупредил Губин. — Я с такой персоной не связывался бы. Ты себе представляешь, как оно будет, если парень тут отдаст концы? Ведь вы окажетесь виноватыми… Не отвечая на болтовню захмелевшего Губина, Устименко убрал свою драгоценную машинку, заглянул к спящей Наташке, предупредил Нину Леопольдовну, что вернется поздно, и натянул флотскую шинель. — Возьми у меня денег на пальто, — попросил Губин. — Мне же их вовсе девать некуда. Ей-богу, Вовка! Мы же свои люди… — Чем же это мы «свои»? Губин сделал вид, что не расслышал. Вышли они вместе. Борис, разумеется, был хорошо знаком и с шофером Золотухина — настолько хорошо, что даже сел с ним рядом, на золотухинское место, и все мгновенно выведал про сына. А Устименко старался не слушать — это походило на чтение чужого письма, когда вот эдак выспрашивают шофера. РАЗЛИЧНЫЕ КВИПРОКВО — Я сброшу тебе на руки мою нарядную и душистую шубку, а ты ловко и даже изящно подхвати! — велела Варвара, когда они вошли в вестибюль гостиницы, которая нынче называлась почему-то «Волгой». — Пожалуйста, папочка! Ты же читал Станюковича, помнишь, как там все красиво. И даже можешь вдохнуть запах теплого меха… Ясно? — Ясно! — покорно и весело ответил Родион Мефодиевич. — Только я не гардемарин, дочка, я «грозный адмирал»… Пузатый гардеробщик низко поклонился им из-за своей выгородки: — Добренького вам вечера, здравствуйте, товарищ генерал! Позвольте, товарищ генерал, шинелочку. Разрешите, товарищ генерал, шубочку принять у дамы, будьте такие любезненькие… Степанов сердито покосился на гардеробщика: как это старый человек не может отличить адмирала от генерала? И конечно, забыл про шубу, как ее следовало подхватить. Он вообще всегда немножко терялся в ресторанах, робел музыки, льстивого хамства официантов, своего постоянного одиночества среди пьющих и танцующих людей. И презирал себя за то, что не мог, не умел сидеть за столиком завсегдатаем, заложив ногу за ногу, не умел сказать отрывистым голосом: «Почему водка теплая?», не умел спросить, позевывая: «А что, папаша, осетрина у вас свежая?» — Возьми меня под руку! — велела Варвара. И прищурилась, словно была близорукая. — Ты чего это? — спросил он, заглядывая ей в лицо. — Я такую в кино видела, — негромко ответила Варя. — И не задавай лишние вопросы. Шубу уже прохлопал? — Прохлопал! — виновато сказал адмирал. — Я сейчас буду выкаблучивать, — предупредила Варвара. — Это нужно, иначе официанты уважать не станут. Только ты не благодари раньше времени, слышишь, пап? Кроме того, я буду называть тебя по имени-отечеству, чтобы они думали, что ты мой «прихехешник». — Что? — испуганно осведомился адмирал. — Это новое слово. Сленг. Вроде «повидла». Они остановились у входа, ожидая поспешающего им навстречу метрдотеля в черном, с лицом и шевелюрой спившегося скрипача и с тем выражением снисходительного всезнайства, которым любят щеголять стареющие сердцееды. — Может быть, левее пройдем, за колонны, — свойски-доверительным тоном произнес метр, — там поспокойнее будет… — Там, наверное, дует, — все еще изображая взглядом киноартистку, сказала Варя. — Нет уж, вы нам «сделайте» где потеплее… «Откуда у нее это слово снабженческое?» — удивился адмирал. — Потеплее и поуютнее, — продолжала Варвара и вдруг совсем поразила Степанова, назвав его Родионом. — Проявите, Родион, хоть немного энергии, — приподняв одну бровку и глядя на отца смеющимся взглядом, сказала Варвара, — или здесь вы «далеко не герой»? Перебрав три «никуда не годных — дует, сквозит, из кухни пахнет» столика, Варвара наконец угомонилась и, собрав вокруг себя метра и двоих официантов, стала вдумчиво заказывать выпивку и закуску. А старые официанты переглядывались — вот пошла молодежь, вот высаживает своего лопоухого морячка-старичка, вот дает! — Родечка, вы, конечно, станете водку пить? — спросила она отца. Тот пожал плечами. — Но вы не напьетесь, как обычно? — положив широкую ладошку на запястье Степанова, попросила Варвара. — Вы понимаете, вы же с влюбленной в вас молодой женщиной! Официанты учтиво молчали, Степанов издал короткое шипенье. — Не обижайтесь, мой седой, мой красивый! — грудным голосом, наслаждаясь беспомощностью отца, сказала она. — Так хочется, Родик, красивой жизни… Родион Мефодиевич начал медленно багроветь. Что это еще за Родик? Но Варваре вдруг самой все надоело, и она стала заказывать — и семгу, и нарез, и грибы маринованные, и селедку, и масло, и салат. Официанты писали, метр кивал головой почтительно, им даже жалко делалось старого моряка, учитывая нынешние коммерческие цены. Горит старикан синим огнем! — Ничего, — воскликнула Варвара, когда весь заказ «начерно» был записан. — В жизни живем мы только раз. — Где ты этому научилась? — спросил адмирал, когда официанты ушли. — Не знаю, пап, — печально сказала Варвара. — Все думала, что Володька меня когда-нибудь поведет в трактир и я буду с ним танцевать. — Ты прекратишь? — спросил Степанов. — Нет. — Никогда? — Когда умру. Адмирал отвернулся — он не мог видеть ее такой. Что это за несчастье? Как избавить ее от этого горя? И тут же он почувствовал, как ожила где-то в груди его постоянная боль, беда, которая не оставляла его никогда, прячась только на какие-то считанные часы, но прячась в нем же самом. И Аглае он ответил словами Варвары: «Когда умру». — Весело живем! — вздохнул он. — Вот погоди: напьемся — я еще реветь стану, — посулила Варвара. — Со мной вам, душка-морячок, чрезвычайно весело будет. Пошли танцевать… — А я сумею? — Ты только не трусь. Это не страшнее, чем морской бой. Они потанцевали немного, Степанов вел дочь уверенно, красиво, по-старомодному элегантно. — Ничего, есть еще порох в пороховницах! — сказала Варвара. — Старичок-старичок, а танцевать не разучился. Невеселым взглядом она оглядывала ресторан «Волгу» — бывший «Гранд-отель». Длинный ряд зеленых колонн подпирал потолок, на котором были изображены сочной кистью художника плоды, овощи, гроздья, снопы, скирды на фоне садов и пашен, из-за которых восходило солнце. В центр солнца был ввинчен медного цвета крюк, на котором висела огромная люстра. Шесть люстр поменьше сверкали и переливались хрустальными подвесками возле колонн зеленого камня, знаменитого в Унчанске. — Розовое и зеленое, — сказала Варвара. — Прекрасное сочетание. Даже под ложечкой сосет. И очень интересно — почем такая люстра? — Центральная — сто восемьдесят тысяч, — не без гордости разъяснил метр и сделал лицо повесы. — Что теряться — деньги-то казенные. Он налил Варваре и Степанову рюмки, коронами расправил накрахмаленные салфетки: — Прошу кушать. Варвара теперь разглядывала стены с пейзажами будущего Унчанска, такого, каким он представлялся архитектору. — Здорово величественно! — сказала она наконец. — Стиль — люстра! — Перестань, Варюха, — попросил Степанов. — А тебе известно, что в области делается? — спросила она зло. — Ты, папочка, с корабля на бал пожаловал: отвоевался — и в особняк. А особняк этот, между прочим, дорогой мой папочка… — Что? — тревожно спросил он. — Ладно! — отмахнулась Варвара. — Потом когда-нибудь. А то я… Не договорив, она взяла рюмку, подняла ее, посмотрела на свет и, веселя себя посильно, провозгласила тост: — Ну, мой всегда юный, милый мой кавалер! За нашу действительно вечную любовь! Он внимательно посмотрел на дочь — неужели заплачет? Но она улыбалась ему — его Варька, не такая, как нынче, а та, давняя, с растопыренными руками, в новом платье, с бантом, завязанным его неискусными в этом ремесле пальцами, вымытая, сияющая. И, глядя на нее, печально улыбающуюся, он вспомнил, как умела она сиять: и щеки, и губы, и глаза — все сияло, все выражало восторг, счастье бытия. Неужели никогда это не вернется? Неужели только полуулыбкой ограничится все ее будущее? И зачем оно тогда? — Варюша! — позвал он. Но она не слышала — думала. Думала и жевала семгу с хлебом, забыв про кутеж, про ресторан, про салаты и разные икры. Что попало, то и ела, ей ведь всегда было все равно, что есть. — Тебе скучно? — спросил Родион Мефодиевич. — Скучно? — удивилась она. И объявила: — Женюрочка наш. Смотри-ка, выбрался все-таки… Евгений Родионович мешкотно подбежал, шаркнул, вытер влажное лицо душистым платком, сказал, что не будет им навязывать свое присутствие, тут знакомые, некоторое эдакое «квипрокво». И вновь, маясь, завздыхал. — Да сядь, выпей! — велел адмирал. Женя объяснил: едва они ушли, по телефону позвонил генерал Цветков из Москвы, сейчас восходящая звезда, тут случайно (он подчеркнул даже со свистом в голосе случайность, а не преднамеренность появления тут некоего Цветкова), там небольшая компания, вот он, Женя, с ними и оказался. И он пухлой рукой помахал куда-то туда, где «случайно» был генерал Цветков. — Да ты не финти, — набряк вдруг Родион Мефодиевич. — Мы тебя и не зовем, нам самим тут неплохо. — Я не финчу. Я нисколько не финчу, — довольно зло ответил Евгений. — Мне, конечно, дела нет, но я в дурацкой ситуации… Он поправил галстук, повертел сытой шеей, потом выпил минеральной воды и бухнул: — Здесь, папа, генерал Цветков случайно встретил Веру Николаевну и Любовь Николаевну. Они тут ужинают, понимаешь. И еще терапевт профессор Кофт из Главного управления. Но ситуация такая… — Какая? — совсем сбычившись, спросил адмирал. — Какая такая ситуация? — Мне наплевать, — бойко и даже фистулой прервал Евгений, — мне решительно наплевать, но она меня просила, чтобы эта тема до вашего Устименки не дошла. — Что-о? — воскликнул Родион Мефодиевич. — Что это значит? Да что ж я — баба с базара, что ли? И тут они оба — и отец и брат — увидели лицо Варвары. Она сидела неподвижно, попивая из большого бокала нарзан и вглядываясь в середину зала, туда, где танцевали. Лицо у нее было совсем белое, ничего не выражающее, но с какой-то горькой, внезапно возникшей складочкой между бровей, горькой и недетской, но еще и невзрослой, будто некий порог она сейчас перешагивала или на какую-то трудную ступеньку поднималась. — Ты что? — быстро спросил у нее отец. — Ничего. Пошло! — с отчаянием в голосе сказала она. — Я знала, что она пошлая, еще когда Женька мне ее на улице показал в октябре, семнадцатого октября, я поняла — красивая, удивительная, но пошлая! Все пошло, — со страданием в голосе выговорила она, — ужасно пошло. Ведь его обманывать — пошло. Его нельзя обманывать… — Прости, Варенька, но у тебя мещанский, домостроевский взгляд на вещи, — значительно прервал Евгений. — Вера Николаевна и Цветков — боевые товарищи. Их связывают фронтовые воспоминания. Они воевали в тылу врага… Варвара смотрела на Евгения и слушала. Но он вдруг засбоил и сбился со своего значительного и солидного тона. — Болван, — сказала Варвара, — ты же сам предупредил, что Устименко ничего не должен знать. — Ах, да какое мне, в конце концов, дело! — жалким тоном воскликнул Женька. — Попал как кур в ощип… Смешавшись под коротким и режущим взглядом отца, он быстро, ложкой, съел икру, будто по рассеянности, пояснил: «Иначе официант уволочет» — и убежал, обещав еще проведать родственников. А Родион Мефодиевич налил себе водки побольше и выпил залпом, как частенько делывал в последнее время. — Они ведь у Володи сидели, с ним, когда ты там был? — холодным, безразличным тоном спросила Варвара. — Кто? — Генерал этот! — Никакого генерала там не было. — Значит, они сами сюда притащились? — Перестала бы, — попросил Степанов. — Нет, мне надо знать. — Гулять они отправились, и в кино, — сердито произнес адмирал, — ну, а потом, наверное, случайно… — Случайно? Вот так-таки вышли из дому и случайно встретили Цветкова? Степанов положил ладонь на плечо дочери. — Ничего, — сказала она, — сейчас пройдет. Наверное, я начинающая истеричка. И человеконенавистница. Налили бы вы, кавалер, своей даме стопака. — А не достаточно? — Между прочим, папочка, я уже взрослая и даже старая. За войну же очень привыкла к наикрепчайшим напиткам. Если не знаешь — то знай! На бледном лице ее возникло какое-то новое, сердито-победное выражение. Когда они опять пошли танцевать, Варвара увидела Евгения: заложив салфетку за крахмальный воротничок, он осторожно и истово ел большую желтую куриную котлету — один за столом. «Значит, те все танцуют», — решила Варвара и тотчас же увидела единственного здесь, в зале, медицинского генерала — красавца с бровями вразлет, с седоватыми висками и иронически-нежной улыбкой. Веру Николаевну тоже увидела на мгновение и сразу же отвела взгляд, чтобы ничего не выдать из того тайного и трудного, что было у нее на сердце. Потом увидела еще пару. Наверное, это и был профессор Кофт, медицинский полковник с круглым — арбузиком — брюшком, с гладко выбритым розовым черепом, с упоенным лицом старого жирного мальчика, который не то чтобы танцевал, а именно плясал, держа перед собою за талию двумя красными клешнями, вылезшими из крахмальных манжет, очень схожую с Верой Николаевной, только помоложе, еще свежее и ярче, Любу. — Пойдем мимо Женьки, пойдем, — попросила прерывающимся, усталым голосом Варвара отца, — пап, пройдем… — Только не хулиганить! — предупредил Родион Мефодиевич. Женька котлету уже доел и сейчас, запустив пальцы с кусочком хлеба в блестящий соусник и сложив губы дудочкой, готовился уложить поглубже в рот то, что он чрезвычайно противно называл «вкуснятиной». — Послушайте, Родик, — сказала Варвара, затормозив возле спины брата. — Родик, если вы меня любите, а вы ведь меня очень любите, ударьте этого субъекта… Евгений оглянулся — щека его отдувалась, он только что уложил в пасть свою «вкуснятину» и жевал, сделав мутные глаза. — Умоляю, без глупостей! — с хлюпающим звуком проглотив «вкуснятину», попросил он. — Какое, в конце концов, тебе дело? — Я за здоровую советскую семью! — громче, чем следовало, сказала Варвара. — Я против адюльтерчиков! Какие-то военные повернули к ней головы. И женщина вытянула длинную, жилистую, напудренную шею, чтобы увидеть «скандал». — Пошли, пошли! — сказал Родион Мефодиевич. — Погоди, офицерик! — Варвара кого-то изображала, кого — она сама не понимала. А может быть, и понимала. Пожалуй, она изображала таких, как Вера, такими они ей казались — развязными и пошло-глупыми. — Погодите! Ведь это кандидат наук сидит. Видите, какой жирненький? Хорошо быть за таким замужем, а? Его можно и в профессоры выучить, правда? У нее слегка кружилась голова и болели виски. — А квипрокво будет! — сказала она. — Увижу Володьку и расскажу, что ты мне рассказал, как угощался за счет генерала Цветкова с Володиной женой. Или анонимку напишу… Голос у нее сорвался, Евгений, выкатив глаза, смотрел на нее с испугом. — Не бойся, не сейчас! — с трудом набрав воздуха в грудь, сказала Варя. — Но анонимку напишу… Или устроить скандал сию минуту? Музыка замолчала, оборвалась, сразу стало слышно, как воет рядом с этим столиком вентилятор, и Варя со Степановым ушли. Евгений, натянуто улыбаясь, поднялся навстречу Вере Николаевне и Цветкову, сказал, дожевывая: — Хотел вас со своей сестрицей познакомить, но подумал — удобно ли? — Послушайте, но она премиленькая! — Цветков налил себе коньяку, закусил сахаром, спросил: — Это что — Владимира пассия? Мила, но не моего романа… Вот — приворожила, окаянное дитя греха… И, почти грубо положив на Верино плечо огромную ручищу, слегка сдавил. Только теперь Цветков опьянел, и Евгений сразу понял это. — Ну, товарищ генерал, так как же? — осведомился он. — Вы поймите, мы тут провинциалы, пню молимся… — Все нынче пню молятся, — загадочно и зло сказал Цветков. И вдруг спросил: — Верунчик-попрыгунчик, а вам не кажется, что ваш облгорздравотдел анфас похож на идеально свежую печенку? — Перестаньте, Константин Георгиевич! — ужаснулась Вера. — Наш Евгений Родионович — премиленький. У него просто неполадки с обменом веществ. — Никаких непорядков у меня нет, — слегка обиделся Женька. — Люблю поесть — разве это дурно? Вернулись Люба и Кофт. Полковник покупал дамам шоколад у тележки, которую возила по заведению томная девица на ужасно, неправдоподобно толстых ногах. Цветков налил себе еще коньяку, а Вере и Любе — замороженного шампанского. — В былые времена не пьянел, а сейчас на второй бутылке скисаю! — сказал он. — Вам налить, печенка? — Послушайте! — в меру рассердился Евгений. — Цыть! — велел Цветков. — Коньяк, шампанское, водку? — Ну, коньяк! — покладисто согласился Евгений. — Молодец! — сказал Цветков. — Люблю парня за ухватку. Сразу видно, что молодец среди овец. Вы — молодец, товарищ горздрав? Евгений Родионович уклонился от прямого ответа. Произнес с достоинством: — Работаю по мере сил и способностей. Но Цветков его не слушал. Он внезапно увидел Любу и удивился: — Вы почему, гордая Люба, столь мрачны? Неужели старый грешник Кофт что-либо себе позволил? Имейте в виду, Любовь Николаевна, полковник — страшный человек. Его любили, но он — никогда. Кофт, сознайтесь, у вас железное сердце холодного соблазнителя? Цветков ткнул окурок в пломбир и сказал Любе, наклонившись через стол: — Ноблес оближ. Не вынесло бы меня в мое нынешнее положение — увел бы я вашу сестрицу от святого старца Володимира знаете с каким треском? А теперь — «не высовывайся, положение обязывает». — Мне это неинтересно, — с ненавистью в голосе сказала Люба. — Абсолютно неинтересно. Цветков вдруг захохотал. — Ах, вот что! — сказал он. — Понятно! Вы не союзница, вы враг! Но я великодушен. Я щедр сердцем и добр! Его развозило все больше и больше. Кофт смотрел на своего патрона с тревогой. — Любовь Николаевна, — начал он, — в затруднительном положении. Она мне рассказала всю историю. Ее нужно освободить от прежней работы, и она должна получить назначение в Унчанск. — Геноссе Кофт! — сказал Цветков. — Все, что пожелает Вера Николаевна, — для меня закон. Я глубоко перед ней виноват… — Но Любовь Николаевна желала бы, чтобы сюда перевели некоего врача из Армянской ССР, некоего Вагаршака Саиняна, — так, Любовь Николаевна? Люба молча кивнула. Глаза у нее были злые, и смотрела она в сторону — мимо Женьки. — Горздрав, записывайте, — велел Цветков. — Вас, Люба, к водникам? — Но это не в моей власти, — солидно произнес Евгений. — Наши условия… — Вы получите депешу, — запивая коньяк шампанским, обещал Цветков. — Установленную по форме. Герр профессор Кофт, вам ясно? Кофт наклонил сияющую лысину так, что она заблистала всеми огнями люстры. — Он ничего не забывает, этот так называемый доктор наук, — сказал Цветков, — за это его и держим. Товарищ Печенкин, вы меня понимаете? — Моя фамилия Степанов! — напомнил Евгений. — А по-моему, Печенкин! Все это было довольно обидно, но Евгений терпел. Он умел понимать большое начальство, когда оно, так сказать, играло и находилось под градусом. Огорчался он лишь потому, что Вера Николаевна и Люба видели, как обращается с ним Цветков. Но ведь они не могут не понимать, что терпит он из-за них же и еще ради этого своего старого друга Устименки? В общем, печенка и последующий Печенкин — было не так уж оскорбительно. Хуже чувствовал себя Евгений, когда его послали за такси. «Поймайте машину!» Но с другой стороны, ведь генерал-то — Константин Георгиевич, а он всего-навсего майор запаса. И не профессор. И не грядущий членкор. На улице закручивала непогода. Очки Евгения сразу залепило мокрым снегом, он едва не упал и, в довершение всех бед, напоролся на Варвару и отца, которые, конечно, догадались, что его послали за такси. Он не стал им перечить, даже попросил уступить очередь. — Фиги! — сказала Варвара. — Но там же дамы! — возмутился Евгений. — Здесь тоже дамы и старики. — Но-но! — пригрозил Степанов. — Молчи, папуля. И знаешь что? Уговорим Женьку, чтобы он хоть попытался за себя заплатить. А, Женя? Сделай жест, движение, пожалуйста! Ну, чего сопишь? А когда они уехали, он ждал еще долго и в конце концов поплелся домой пешком; по городу бегали крошечные машинки ДКВ — он со своей дебелостью еще пятым туда просто не влез. И с ним даже не попрощались. «Э, да что! — брюзгливо подумал Евгений. — Не для себя же. Нет, невозможно быть добрым!» ПО ПРИЧИНЕ ЛОШАДИ Печально, когда тяжелой болезнью заболевает юноша, полный сил и в пору расцвета всех лучших качеств своей души, но еще горше, когда заболевший принадлежит к семейству «большого человека», каковым именовался в Унчанске Зиновий Семенович Золотухин. Тогда средней мудрости правило насчет того, сколько раз следует примерить, прежде чем отрезать, превращается из портняжьего девиза в жупел осторожненьких человечков, которые и мерить-то не решаются, не то что резать, и сбывают такого больного куда подальше, прикидываясь «немогузнайками», лишь бы избавиться от ответственности за то, что когда-то называлось «волею божьею» и в исходе печальном караемо было разве что церковным покаянием… Саша Золотухин, занемогши, прежде всего попал в руки к кандидату наук Нечитайле, который, надо сказать, вовсе не был бездарным врачом. Наоборот, в предвоенные годы и в годы войны о нем даже поговаривали в некоторых хирургических кругах с уважением. Рявкая по сторонам в ту пору, огрызаясь и рыча на ленивых и нелюбопытных, Александр Самойлович вытаскивал разных людей оттуда, откуда, по старым канонам, никому не положено было возвращаться в суетный мир страстей человеческих. Демобилизованный в сорок четвертом по причине тяжелой контузии, доктор с бульдогообразной физиономией немного отлежался и, все еще заикаясь, но бодро и энергично зашагал по жизни, расчищая мощной грудью прирожденного борца путь трем хилым врачишкам, интеллигентам и умницам, которые пытались кое с чем бороться — еще, разумеется, в эксперименте — своим своеобразным способом химиотерапии. Была у них и скверненькая лабораторийка, были и морские свинки в ничтожном количестве. Был даже и подвиг, потому что одна хилая врачишка — Берточка — себе вводила некоторые ингредиенты и едва не умерла, но здесь случилась высокая институтская ревизия, и так как в лабораторийке кое-что, но делалось, а в институте, при котором состояла лабораторийка, не делалось ровно ничего, то для доказательства собственной деятельности по лабораторийке так дали, что врачишки, по выражению Берточки, просто «разбрызгались» по всему Союзу, а Нечитайло очнулся уже в Унчанске — надолго, если не навсегда, испуганный, с официально утвержденной кличкой — «мракобес от хирургии»… Битие, как доподлинно известно из ряда убедительных исторических примеров, никогда развитию наук не споспешествовало. Впрочем, многие сильные сего ученого мира почему-то говорили мечущейся и плачущей Берточке и ее помощникам, что «борьба лишь закаляет молодого ученого». Берточка против борьбы нисколько не возражала, она лишь просила вернуть ей морских свинок и тот инвентарь, без которого о борьбе не могло быть и речи. Престарелые и тишайшие мудрецы, к которым она обращалась, на эти ее вопли лишь руками разводили и сокрушенно качали головами в академических ермолках. Это уж дело административное — объясняли они ей. Вскоре лабораторийку начисто забыли, в помещении ее оборудовали комфортабельный кабинет ее гонителю и преследователю и. о. директора института, а сама Берточка «трудоустроилась» библиотекаршей, дав себе слово больше «никуда никогда не встревать», особенно после того как услышала, что приравняли ее к тем «отщепенцам», которые подпольно занимались запрещенной в ту пору кибернетикой. Однако же «направленный» в Унчанск бульдоголицый Нечитайло не сдался. Были у него кое-какие фронтовые знакомства и дружбы, были фамилии довольно известные. Написанное «мракобесом от хирургии» письмо они между собой обсудили, наиболее резкие формулировки «подрессорили», полные звания и фамилии гонителей и хулителей заменили инициалами и в таком виде письмо подписали от себя и через посредство вхожей к супруге влиятельного лица одной из своих товарок — вручили. Тут последовал второй и окончательный удар. Было отвечено ходатаям бумагой, в которой даже высшее образование самой Берточки бралось под сомнение, а ее врачи, вместе с Нечитайлой, именовались «врачевателями», «саморекламистами», изобретателями «панацеи а-ля перпетуум мобиле» и т. д. Было также написано и подписано средне известными фамилиями насчет того, что «никому не позволено экспериментировать на здоровье советского человека»… Копия этого окончательного и не подлежащего кассации приговора была послана, разумеется, и в Унчанск — т. Степанову Е. Р. на предмет добивания Нечитайлы… Вот в эти самые дни и позвали запуганного Александра Самойловича посмотреть Сашу Золотухина. Предупрежденный тоже изрядно струхнувшим Женькой насчет того, что о нем имеется письмо крайне резкого содержания, Нечитайло взорвался и позволил себе заметить, что основной гонитель лабораторийки — членкор и генерал, доктор и лауреат — ничего решительно не понимает в предмете, который судит и осуждает… — Да вы что? — заморгал Евгений. — А то, что все мне осточертело! — вставая, произнес Нечитайло. Таким он и пошел в квартиру Золотухиных. Но по дороге, разъезжаясь галошами в осенней осклизости, под карканье воронья и трамвайный скрежет, вдруг замер на мгновение от страха. Если бы Саша не был Золотухиным или Зиновий Семенович Золотухин не был тем, кем его избрали, Нечитайло не сомневался бы в том, что ему надлежит делать как врачу-хирургу. Ну, а если вдруг, неожиданно — бывают же всякие камуфлеты? Тогда как? И тут по пути Александр Самойлович подумал, что есть у него и дочка Манька, и сын Котька, и жена Ирина Сергеевна, и теща… И что, следовательно, если случится ошибка, непредвиденность, то он, уже определенный «мракобес от хирургии», погибнет окончательно, безысходно, потому что не дано нынче ему права оперировать сына «большого человека», он «под подозрением», ему нельзя ничего такого, что можно среднему, нормальному врачу. — Все вы мне осточертели! — повторил доктор на улице. Консилиум подтвердил неопределенность его точки зрения, и тут Сашу повезли в «осторожную» больничку, знаменитую самой низкой цифрой смертности. Во главе этой больнички стоял некий онколог, про которого злые языки болтали, что он исповедует шуточку Николая Ивановича Пирогова как девиз в своей практической деятельности. «Для того чтобы прослыть счастливым оператором раковых опухолей, могу лишь порекомендовать оперировать ложные раки», — сострил где-то Пирогов. Это, разумеется, была шутка, и презлая. Мнимые раки тут не оперировали. Но другие шутки — шутили. Удивительно, как тонко и даже артистично исхитрялись здесь вовремя отделаться от больного, чтобы историю болезни не закончить печальным исходом, а начертать «выписан» — помрет-то болящий дома, это на статистике нисколько не отразится! И руководство даже не без талантливости умело вообще не класть в больницу тяжелых, не говоря об инкурабельных, то есть таких, по отношению к которым все известные методы лечения оказались неэффективными. Разумеется, здесь оперировать трудных больных всячески избегали под гуманнейшим, разумеется, лозунгом — «во избежание лишних страданий». Во всем остальном больничка была образцовой: в гостиных стояла мягкая мебель в белых чехлах, фикусы и пальмы радовали глаз во всякое время года вечнозеленой листвой, радио работало исправно, ведущие специалисты разговаривали с родными больных вежливо, а шеф любил на «пятиминутках» повторять известное изречение по поводу того, что «если больному после разговора с врачом не становится легче, то…» Тут шеф осуждающе посмеивался. Из этой популярной и солидной больнички Александра Золотухина после попытки удаления опухоли, разумеется, «вовремя» выписали. Все слова о том, что он находится в хорошем состоянии и теперь ему надлежит лишь поправляться, были Саше сказаны. Свято веря изречению древних: «Медицина излечивает редко, облегчает часто и утешает всегда», — шеф клиники, медленно и значительно цедящий слова-золото, удостоил Александра на прощание пространной беседы и, совершенно не замечая издевательски-насмешливых глаз молодого человека, в юмористическом тоне наплел ему какую-то ахинею насчет его отличного здоровья. Весьма вероятно, что Саша и поверил бы — молодость легковерна на добрые вести, но вся беда заключалась в том, что клиника жила своей, независимой от желаний шефа, жизнью, там все всё знали, и Саша тоже знал и свой приговор, и то, что операцию ему «не сделали», а лишь зашили его, и что все это вместе имеет научное название «медицинская деонтология» — наука об обращении с больными. Матери осторожный профессор не сказал почти ничего. Отцу, когда тот приехал за сыном, шеф дал понять, что выполнено все то, что может сделать современная медицина, но что сделать она может еще очень мало. Беседа шла, разумеется, с глазу на глаз, формулировки были самые приблизительные, и общий смысл разговора можно было сформулировать стародавним словом «уповайте», выраженным современнее — «крепитесь». Нечитайло имел с шефом отдельную беседу — «между нами». Шеф смотрел в далекую даль и задумчиво, но твердо несколько раз повторил фамилию знаменитого Шилова. — Ну и что Шилов? — нетерпеливо и не слишком вежливо на третий примерно раз осведомился Нечитайло. — Ведь есть еще отличные доктора. Шеф смерил нахального Нечитайлу ледяным взором (этот взор под наименованием «теплого», «лучистого», даже «согревающего душу» не раз упоминался в различных сочинениях и был отображен на полотне, где известный художник увековечил шефа со всеми орденами) и, смерив, со вздохом сказал: — Да, вы правы. Золотухина смотрели еще и Коньков, и Заколдаев, и сам даже «дед». Назвав «деда» «дедом», шеф как бы приблизил хамоватого провинциала Нечитайлу к себе чуть ли не в свиту, дав ему понять, что беседа совершенно доверительная. — И что все они? — Да кто же Шилову станет возражать? Ведь он здесь в своей области авторитет номер один. — Но они — смотрели? — воскликнул Александр Самойлович. — Сами смотрели? — Они консультировали, — пожав плечами, сказал шеф. — А Коньков оперировал сам лично. — Но ведь Конькова вырастил Шилов, — заметил Нечитайло, — это всем нам известно. — Так вот так, коллега, — поднимаясь из-за своего огромного письменного стола и давая этим понять, что беседа окончена, сказал шеф. — Желаю вам всяческих благ и, разумеется, здоровья… Почти всю дорогу обратно, в Унчанск, Нечитайло простоял в коридоре вагона, душного и жаркого. Отец в купе играл с сыном в шахматы. Надежда Львовна все потчевала Сашу какими-то подорожниками, грела ему на спиртовке курицу, вдруг плакала в холодном, промороженном тамбуре. Нечитайло капал ей валерьянку, потирал руки, шептал ругательства… А теперь они приехали в Унчанск и ждали. Чего? Что нового может им сказать этот толстый, хромой, сопящий, не слишком воспитанный деревенский лекарь после всего того «созвездия», которое пользовало Сашу в знаменитой клинике? Или Устименко? Что он — вдруг совершил великое открытие в онкологии и сейчас его с успехом испытает? — Александр Самойлович, стакан чаю? — спросил Золотухин. Нечитайло налил себе в стакан чайную ложку коньяку, положил сахар и подставил стакан под кран самовара. Они приехали с вокзала более двух часов тому назад, а он все не мог согреться. Или это просто озноб? — Сашка, чаю налить? — в другую комнату, в полумрак, где сын болтал с матерью, крикнул Золотухин. — Желаешь? У него все время вздрагивал подбородок. Золотухин чувствовал это и не мог себя сдержать. Проклятое подрагивание началось с больницы, с палаты, где увидел неузнаваемо изменившегося за один этот месяц сына. Провоевав две войны, Зиновий Семенович немало повидал и, навещая в медсанбатах и госпиталях тех своих друзей, которым суждено было умереть, как ему казалось, никогда не ошибался. Он научился безошибочно определять эту тихую, неописуемую человеческими словами печать, эту как бы ограниченную временность пребывания здесь. И вот эту временность он увидел позавчера в лице своего единственного двадцатитрехлетнего сына. Он увидел, что Сашка уйдет. И несмотря на то, что Золотухин все время твердил себе — «не дам, не дам, не дам», — он понимал: здесь ничего поделать невозможно, мальчик уходит, никакой властью его не удержишь! — Что это они так долго справляются? — не без раздражения спросил Золотухин. — Уже час как Хлопчиков за ними поехал. — А дорога? — спросил Нечитайло зло. — Вы к больнице пытались подъехать? Колдобина на колдобине. — Не только у больницы дорога разбита. Весь город войной изуродован. — Больничными подъездами в первую очередь надобно бы заняться. — Каждый так про свое толкует! — Око не мое, — окрысился Нечитайло. — Оно наше! Золотухин исподлобья взглянул на доктора. Оба были небритые с дороги, усталые, невыспавшиеся. И от того, что все время веселили Сашу, совершенно измотанные. — Надо было Богословскому позвонить, чтобы вышел на Александровскую. Все — скорее, — подумал Золотухин вслух. — И крутиться Хлопчикову не пришлось бы. — Ничего, покрутится ваш Хлопчиков, — опять разозлился Нечитайло. — Богословский, между прочим, инвалид, едва ходит. А жилья до сих пор не получил, как на войне спит — в ординаторской… «Пожалуй, не стоило об этом сейчас говорить, — подумал Нечитайло, но тут же решил: — Именно сейчас и стоит. О нас думают, только когда мы нужны. И никогда, если все здоровы». А Золотухин подумал иначе. «Всем всегда что-то нужно, — вздохнул он. — Даже в это время они не могут забыть, что я решающая инстанция. И нет им дела, что дай я вне очереди жилье Богословскому — доброхоты завизжат: „Вот, сын болен, завилял перед врачами. Все они такие!“ Было слышно, как Хлопчиков своим ключом открыл парадную — преданный Хлопчиков, свой в семье Хлопчиков, любящий душевно Хлопчиков, в скольких семьях он был преданным и своим? «Что за мысли лезут в голову?» — вдруг подумал Золотухин, поднимаясь навстречу Богословскому и Устименке и опять не ко времени спрашивая себя: «Неужели они до сих пор штатскими костюмами не могут обзавестись? Или это тоже намеки и специальный маскарадик?» Мать вышла, щурясь, из полутемной комнаты, подозрительно взглянула на старого мужика Богословского, на Устименку с его замкнутым лицом — не такие были те, столичные, ухоженные, в крахмальном белье, действительно профессора. А эти еще и хромые оба, «как в оперетте», — с тихим вздохом судила их Надежда Львовна. И чуть сконфузилась за слово «оперетта». — Чайку с холоду? — спросила она казенным голосом. Доктора чаевничать отказались. Нечитайло разложил перед ними свои выписки — он посидел там, в клинике, над историей болезни, посидел так основательно, что про него даже сказали, будто он «из прокуратуры»; посидел, покопал и пописал. Аккуратно они там вели эту свою писанину, ах как аккуратно, дотошно, даже с победными какими-то интонациями. И Сашу выписывали они не побежденными, а как бы победителями, — ах, молодцы, ах, хитрецы, ах, пожинатели благ в сем грешном мире… — Что ж, пойдем? — спросил, с трудом поднимаясь, совсем старенький к ночи Николай Евгеньевич. — Вы ознакомились, Владимир Афанасьевич? — Да, пойдем! — встал Устименко, стараясь не оскользнуться и на этом паркете, как оскользнулся там, на службе Золотухина. Зиновий Семенович придавил папиросу в пепельнице и пропустил двоих докторов вперед. Нечитайло, как домашний врач и «свой», поплелся было сзади, но Устименко его пропустил тоже вперед, перед собой, — ему жалко вдруг сделалось этого затюканного доктора с виноватым выражением напроказившего бульдога. На широкой постели, в неуютной, почти холодной спальне, весь закиданный журналами и книгами, лежал и улыбался чему-то Саша Золотухин. Они сразу встретились глазами, Устименко и молодой человек, и Владимир Афанасьевич даже назад подался на полшага — так страшно отчетливо вдруг вспомнил другое юное лицо, давно, на Севере, тогда, когда первый раз увидел ту, впоследствии горькую, невыносимую потерю — того юношу, который со смешной, воробьиной гордостью не сказал, но произнес, что он — Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл. Нет, не то чтобы они были похожи. Саша Золотухин был русский, с бровями-серпиками, с широкими скулами, с какой-то мягкостью черт славянского лица, со светлыми, рыжеватыми, легкими волосами, с уже успевшей зажелтеть от больницы и болезни кожей. Нет, не лицами напомнили они Устименке друг друга, а выражением, внутренней статью, непокорством и мужеством — тем, что отличает личности выдающиеся от человеков, робеющих не только близкого порога, но и самого недуга — насморка, ранения, ушиба, кашля, крови. Он еще и слова не сказал с этим Сашей, еще и голоса его не слышал, но уже понимал по одному только выражению его глаз — лукавому, насмешливому и виновато-сердитому, что юноша этот умен, думает сам по себе, умеет и держаться и, если надо, сдерживаться… — Папа, — вдруг сказал Саша баском, — уважь мою просьбу. Можно мне поговорить с докторами без тебя? — Это… почему? — не сдерживая властности в своем голосе, спросил Золотухин. — Я ведь тоже в курсе обстоятельств… Саша быстро скользнул взглядом по докторам, как бы требуя у них заступничества, и произнес вдруг иным — решительным тоном взрослого мужчины, да притом и повоевавшего, то есть покомандовавшего: — Нет, папа, мне необходимо только с докторами… — Странно, Саша. Я ведь тоже человек не малограмотный, разобрался в твоих обстоятельствах… — Разумеется, — поспешно согласился Александр, — но тогда ты станешь говорить сам, а мне нужно, чтобы я без всякой указки и подсказки. Да ведь ты еще и разволнуешься, — добавил он мягко, — а волноваться тебе хватит… — Девичьи капризы, — вздохнул отец и не ушел. — А если я не попрошу, а потребую? — вдруг произнес Саша твердо и даже с железом в голосе. — Ведь потом вы будете говорить сколько угодно, а сейчас мне надо один на один с ними! — Видали? — спросил старший и нехотя ушел, затворив за собой дверь. Младший Золотухин прислушался к далеким шагам отца, помолчал, потом приподнялся на локте и, встряхнувшись, заговорил: — Может быть, вам все это и неудобно слушать согласно вашей этике и врачебным правилам, — не знаю, но только, пожалуйста, поскольку дело идет, красиво выражаясь, о человеческой жизни, все-таки выслушайте меня. Понимаете, какая штука? Я вот изрядное время провел в онкологической больнице, и мы в нашей палате не раз смеялись, что у нас нет ни одного онкологического больного. Нас, словно детей, все утешали пряничками, вроде «на всякий случай», «похоже», «а вдруг!». Я понимаю, мы понимали — гуманизм, но мы таким путем были из игры выведены. Не оперируют меня — и хорошо, зачем оперировать, ежели у меня ничего «эдакого» нет. У меня ведь даже мнения своего никакого нет. Ну и вот иногда, знаете ли, стороной узнаешь про соседа, что он уже и неоперабелен. Уже! То есть со всеми этими лозунгами насчет современной диагностики, даже при верном диагнозе, тянут. Вы извините, но я слишком много и слишком часто про это думал — не по отношению к себе, что я? — микробик в жизни Вселенной, — но уж ежели помереть от этой пакости, то хоть с шумом. С грохотом! Ведь меня из перестраховки не прооперировали вовремя, я об этом узнал случайно, вернее даже подслушал или почти подслушал. И подслушал, что теперь будут оперировать, но уже все равно поздно, время упущено, и опять-таки из перестраховки! Разумеется, прооперировали, даже выписали домой, но ведь я-то знаю — зачем! Умирать выписали… — Послушайте! — перебил Богословский. — Зачем же слушать, если я никому не верю и не поверю больше, — со злой, не идущей к нему улыбкой сказал Саша. — Впрочем, неправда, что никому. Вы меня простите — задерживаю вас. Но может быть, и вам не так уж бесполезно однажды услышать то, что больной думает. Не профессор, не академик, а рядовой больной. Можно? — Прошу! — угрюмо отозвался Богословский. — Одному я там поверил за это длинное время. Тоже онколог, профессор Щукин. Быстрый, резкий, он не по нашей части был, отоларинголог — насчет рака горла и других этих радостей. Вот он — работник! Вы, доктора, не понимаете: больные в ваших клиниках и госпиталях все знают. Мало ли? Романчик с сестрой, с санитаркой, один про другого услышал, другой в кабинет не вовремя вошел, — все известно, в подробностях. Мы так и про Щукина всю подноготную узнали. Он инкурабельных оперировал, понимаете? Утверждая, что если из сотни приговоренных десять выживут, — правда за ним. И таки сожрали его наши прославленные! Быстро сожрали, с грохотом выкатили. Выкатили за статистику, потому что зачем им, даже во имя спасения людей, марать себе статистику? Они же успешно борются с заболеваниями раковыми, исключительно успешно. Нет, я теперь, после всего того там, в клинике, никак верить не могу. И добро бы обманывали нашего брата больного толково, основательно, серьезно, а то ведь, знаете, — усмехнулся Саша, — халтура, не для больных, а для спокойствия их собственного. Так вот я для того попросил вас меня выслушать, чтобы вы знали: так нельзя больше в вашей науке, нельзя из перестраховки, товарищи профессора… — Тут профессоров, к сожалению, нет, — сказал Устименко, — тут врачи… — Как? — немножко смутился Саша. — А мой отец… — Отец ваш, — прервал Богословский, — вас утешить нами, наверное, желал, что мы-де тут не все рукав сосем. Оно так, не все, но профессора среди нас нет ни единого. Уж не взыщите, помилуйте… — Ну, вздор какой! — покраснел едва заметно Александр. — Это я, конечно, спутал. Давайте еще про главное, про основное. Я хочу и требую, требую, чтобы этот мой случай, после всего, разумеется, после естественного конца, — я хочу, чтобы этот случай был вами использован. Я — биолог, начинающий еще, студент, но меня научная правда занимает, не спекулятивность, не тихая и аккуратная жизнь в науке, а правда. И вот после моей смерти, — спокойно или внешне спокойно выговорил Саша, — я бы хотел, чтобы не полностью, конечно, не в порядке мести, а для науки, с инициалами моими, вся история подробненько была изложена. Ведь нельзя же на нашем брате строить свое спокойствие! — А почему нельзя? — вглядываясь в Сашино лицо, спросил Богословский. — То есть как почему? — А если, в самом деле, случай ваш не тот? — Но позвольте, — даже уже обиделся Саша. — Ведь они меня прооперировали и зашили. Там спайки! — А черта мне в ваших спайках? — То есть как это — черта? — А так — черта! Убежден, что все вы напутали и безобразно напугались слухами и сплетнями. Странно даже мне было вас, Александр Зиновьевич, извините, слушать. Слушал внимательно, нервно вы высказывались, понимаю, но с перебором. По новейшим данным англичанина Дэвиса, именно в вашем возрасте опасность минимальна, — внезапно для Устименки солгал Богословский. — Слышали такое? — Дэвиса? Это какого Дэвиса? — удивился Саша. — А вот ежели вы уж такой ученый-переученый биолог и во всем разбираетесь, то Густава Берта Дэвиса вам знать должно, — со злобой, наверное на самого себя, что эдак фундаментально врет, произнес Богословский. — Крупнейший авторитет в онкологии, председатель международной ассоциации. Не знаете? Саша пожал плечами. — Первый раз слышу. — То-то что первый, бабушкины незабудки, похороните меня у ручья, под сладкий звон струй… И тут Устименко, как в давние, как в старые годы Черноярского «аэроплана», увидел своего непрофессора, нечленкора и неакадемика Богословского, во всем его дивном величии — Обманщика, Чародея, Колдуна. — Ох, эти мне циники-медики, медники, злые жестяники, — сказал он все еще злым голосом и сошвырнул с юноши одеяло, — начитаются, наговорятся, наподслушиваются и ставят себе диагноз гробового характера, как известнейший стишок… — Какой стишок? — несколько сконфуженно осведомился Саша. — Экий какой загривок мощный, — сказал Богословский, щупая Сашу и говоря между тем эпитафию: Прохожий! Бодрыми шагами И я ходил здесь меж гробами, Читая надписи вокруг, Как ты мою теперь читаешь… Намек ты этот понимаешь? Золотухин улыбнулся улыбкой Лайонела Невилла, а Богословский между тем спрашивал Устименку и Нечитайлу, задавая им абсурдные, нелепые вопросы, Великий Старый Мудрый Лекарь, знающий еще и по себе, что такое истинное страдание и страх надвигающейся неотвратимо смерти. — Вы такую пигментацию, коллеги, при раковых заболеваниях когда-либо видели? Наблюдения Пирогова в Дерпте помните? А отсутствие конъюнктивита, по-вашему, коллеги, о чем говорит? В какую сторону наша мысль должна идти? Ни в какую сторону мысль Нечитайлы и Устименки от этой «пигментации» и «конъюнктивита» не шла, они даже, что называется, «подыграть» не могли Великому Обманщику. А тот еще в глаза Саше посмотрел, еще занялся его языком и нёбом, потом пошел от горла по железам, и, наконец, руки его — две огромные, поросшие пухом ладони — легли на живот, на ясную и большую, с головку ребенка, опухоль. — Эта? — спросил он, двигая и как бы расшатывая основание опухоли. — Она? Дай нам боже такого рака всем вместе и каждому по отдельности… Только в это мгновение Устименко заметил, что Богословский весь залился потом и раскраснелся, — когда он говорил про пигментацию и конъюнктивит, ничего этого не было, тогда он был даже бледен. Может быть, тогда он был Великим Обманщиком, готовясь к катастрофе, а сейчас правда все хорошо? Настолько хорошо, что и лгать больше нужды нет? — А ну, Владимир Афанасьевич, что вы скажете? — слегка разогнувшись и уступая свое место Устименке, произнес Богословский. — И вы, Александр Самойлович, что вы заключите? Ну-те, коллеги, ну-те! Теперь Богословский повернулся так, что Саша не видел его лица. И Устименко заметил — Николай Евгеньевич не только сиял, он светился каким-то особым, свойственным только ему, хитро-плутоватым, земным, никак не ангельским, а все же чистым и горячим светом. Это было непостижимо, как эдакие медвежьи глазки могут так светиться, но они светились, и это означало для Александра только одно: жизнь. — Вначале была мочекаменная болезнь, — неуверенно сказал Саша. — Ну, а когда прооперировали… — Подождите! — велел Устименко. И Богословский, и Нечитайло смотрели ему в лицо. Не в лицо, а в слушающие глаза, в те совершенно поглощенные внутренней работой глаза, которые бывают только у хирургов милостью божьей. — Чагу давали? — спросил Нечитайло. — Конечно, — ответил Саша. — Но гематурия продолжала мучить. На стенку просто лез… — Ну? — спросил Богословский, вглядываясь в тот ровный медленный свет, который разгорался в глубине зрачков Устименки. — Ну? Что вы думаете, Володя? — Еще хорошо, что лучевым лечением не рубанули, — сказал Владимир Афанасьевич. — Наверное, боялись, что поражена печень… Дверь скрипнула, приоткрылась. — Может быть, можно нам? — спросила Надежда Львовна. — Нам, старикам? Она действительно выглядела старухой сейчас — эта еще молодая женщина. А Золотухин стоял за ее спиной, положив руку на плечо жены, тоже белый и старый, в общем, человек. — Заходите, — сказал Устименко, закрывая Сашу одеялом и переглядываясь с Нечитайлой, который быстро и весело ему кивнул, — сейчас мы немного вас поспрашиваем… — Ну что? — быстро спросила мать. — Как? И замолчала, понимая, что все равно ей ничего не скажут сейчас. — А то, что нам биография вашего сына нужна, — напряженно вглядываясь в серое, морщинистое лицо Надежды Львовны, сказал Устименко. — Подробная биография. Он заметил, как нетерпеливо и даже яростно вздернул головой Золотухин, и понял, насколько оба они измучены, но говорить и обнадеживать было еще рано. Еще немножко рано. — Господи, какая такая биография? — почти со стоном сказала мать, но, заметив на себе строгий взгляд сына, испугалась и заспешила: — Впрочем, пожалуйста, только вы сами спрашивайте, потому что я не знаю, какие моменты мне вам осветить… Но Устименко ничего не спросил. И Богословский смолчал. И Нечитайло опустил долу свое бульдогообразное лицо, чтобы не поторопиться и не задать наводящего вопроса. Все они трое знали: задай такой вопрос — и пустяк выпрет на первое место, заслонит собой все остальное, исказит общую картину. — Как мальчик рос, чем болел, какие с ним приключались неожиданности, — произнес Устименко. — И не торопитесь по возможности. Переглядываясь, поправляя друг друга, путаясь в мелочах, они все втроем, мать, отец и Саша, пунктирчиком повели сына от дифтерита к скарлатине, от коклюша к кори, от кори к ангине — под вежливую зевоту Богословского. Тут и встряла лошадь. — Про Голубка-то помнишь? — спросил Саша Надежду Львовну. Она посмотрела на сына вопросительно. — Ну, жеребец Голубок, директора совхоза «Пролетарка» возил, — сказал Саша. — Помнишь, как он меня брякнул? — Куда? — живо спросил Богословский. — Копытом? — подавшись вперед, осведомился Устименко. А Нечитайло даже ладони потер одна о другую, словно предстояло ему в стужу перед тарелкой горячих пельменей хлопнуть рюмку водки. И рот слегка приоткрыл от волнения. Мать с сыном переглянулись, засмеялись. Отец смотрел на них строго. — Мама от отца скрыла, — сказал Саша. — Ведь он у нас гроза, понимаете? Нам бы с Николаем тогда вовек в ночное не попасть, мы ее укланяли — маму. Меня жеребец довольно мощно тогда в живот ударил, я даже сознание потерял. — В живот? — воскликнул Устименко. — Вы точно помните? — вновь наклонился к Саше Богословский. — Вы не путаете? — Покажите рукой, куда жеребец ударил? — спросил Устименко. — Поточнее! — Сюда и ударил, — хмуро показал место опухоли Александр. — Точно, я-то помню! — Ему казалось, что вся его история напоминает ушиб Ивана Ильича из повести Толстого. У Ивана Ильича смертельная болезнь началась с ушиба. И Саше совершенно непонятно было, почему так весело оживились доктора. — А в больнице Шилову вы об этом рассказывали? — Зачем? Разве он спрашивает? Он ведь сам все всегда знает… — Подождите, молодой человек, не обвиняйте с такой уж поспешностью, — почти резко оборвал Сашу Богословский. — Вы сами студент-биолог, критически настроенная личность, сами-то вы обязаны были помочь науке… — Так ведь он же спешил, очень спешил, — извиняющимся тоном произнес младший Золотухин. — Он совсем уж на ходу был, даже своего помощника обругал, что здесь картина, «ясная ребенку»… — Так вы бы помощнику, — не сдался Богословский. — Вы бы свое самолюбие в карман спрятали, мы, врачи, не боги, батенька мой, мы не обязаны эту вашу лошадиную причину заранее знать… — Так что же у него? — сзади, стоя возле изножья кровати, с трудом спросил старший Золотухин. — Что? — Мы все трое, — не торопясь, со всем тем спокойствием, которое в нем нашлось для этой минуты, сказал Устименко, — мы трое уверены, что никакой это не рак, не злокачественное это вовсе, понятно вам, а гематома. Впрочем, это гораздо лучше разъяснит вам Николай Евгеньевич… Очень тихо было в холодной спальне, покуда Богословский в подробностях, доступных их пониманию, объяснял родителям и самому Саше историю его заболевания и той врачебной ошибки, от которой, по его словам, никакой академик не гарантирован… — Но ведь вы же, — прервал было Саша, но осекся под строгим взглядом Богословского. — Что я же? Во-первых, не я же, а мы все. А во-вторых, счастье, что по чистому случаю вы нынче вашего грозного батюшку не испугались и коня Голубка вспомнили, товарищ биолог. А если бы не вспомнили? Конечно, замученные родители и не менее издерганный Саша не сразу поверили в то счастье, которое опрокинулось на них нежданно-негаданно. Не сразу и не совсем. Больно прост он был, Богословский, после всех уверенных в себе и совершенно спокойных и невозмутимых в своей уверенности профессоров и их еще более уверенных и непогрешимых ассистентов. Больно прост, мужиковат, неотесан, даже зевал не к месту и сморкался как-то трубно, вызывающе и подолгу. И Устименко был под стать ему, без всякой академической вальяжности, почему-то сурово насупленный, и Нечитайло — злой и угрюмый. Что заботит их, если все так хорошо? О чем думают? — Вот так, — заключил Николай Евгеньевич свои разъяснения, — таким путем, молодой биолог. Так что винить нам с вами некого, кроме себя самих… С этими словами он поднялся и пошел в столовую. Пошли за ним и Устименко с Нечитайлой. — Значит, он поправится? — спросила Надежда Львовна, едва перешагнув порог. — Предполагаю и даже уверен, что всенепременно поправится, — сказал Богословский. — Убежден. Надежда Львовна помотала головой, чтобы стряхнуть быстро бегущие слезы, и почти силой усадила докторов за стол. А Зиновий Семенович остался ненадолго с сыном. Он молчал и смотрел на него и больше не видел той смерти в Сашином лице, которая так ясно представлялась ему всего полчаса назад. — Симулянт ты, Сашка, — сказал он. — Честное слово — симулянт. Слезы навернулись на его глаза, он вытер их, они вдруг полились. — Ну, папа, что ты… — испугался Саша. — Брось! — Пройдет, — сказал Золотухин-старший. — Вообще-то мы с матерью на этом Шилове тоже дошли. — А тебе же он так понравился. — Кто? — Да Шилов. «Солидный, серьезный, лишнего не болтает»! — передразнил Саша отца. — И чуткий… — Вообще-то конечно, да не в том дело… — А знаешь, в чем? — В чем? — В том, что масса бед нашей жизни от Шиловых. Много их, отец. Везде они есть. И удачливые… Отец подозрительно посмотрел на сына, крепко обтер одеколоном лицо перед зеркалом жены, увидел свои воспаленные, завалившиеся глаза и, выходя к гостям, сказал Александру: — Представляешь, как мы сегодня будем все спать? За все это время. Мягко ступая в домашних меховых туфлях, Золотухин открыл дверь и остановился на пороге, услышав сдерживаемый, но все-таки бешеный голос Богословского: — Тут не в ошибке врачебной дело, дорогой Александр Самойлович. И если я при великолепном этом парне нашу медицину защищал, то только потому, что стыдно мне, понимаете, стыдно за скорохватов этих, за джигитов, влюбленных в себя. Надежды Львовны в столовой не было, и Золотухин вдруг почувствовал себя подслушивающим то, что называется «врачебной тайной». И, не догадавшись кашлянуть, что обычно делается в таких неловкостях, осведомился, плотно закрывая за собой дверь: — Прощения прошу, о каких именно джигитах речь идет? Богословский бросил на Зиновия Семеновича злой взгляд и ответил не ему, а своим докторам: — О джигитах, как их Федоров-покойничек называл, о джигитах от хирургии. Он мне живот раскромсал — черт ваш Шилов, он — открыватель новых путей в хирургии. Он весь в будущем, а в нынешнем ему неинтересно. Хотите, свой живот покажу? Силком меня к нему поволокли, вот и хлебаю. И в райском эдеме или в преисподней только расхлебаю. А почему? Потому что у него, у Шилова вашего, в это мое несчастливое мгновение как раз новая идея проклюнулась. Он же полон идей и от недостатка времени все на людях поспешает. «Ты, — это он мне говорит, — старомоден до смешного». Я ему: «Модничайте, профессор, сначала на крысах!» Вот он мне и показал крысу. Впрочем, извините меня, не ко времени это я взорвался, но случается, что и мы, врачи, подвержены опытам, довольно нерентабельным… — Значит, выходит, Сашка мой прав? — грузно садясь, спросил Золотухин. — Зачем же вы ему нотации читали? — Рано ему правым быть, — усмехнулся неожиданно и хитро Богословский. — Верно, Владимир Афанасьевич? Эдак он от младых ногтей и в пульсе разочаруется. Вы погодите, товарищ Золотухин, вот поставим авось вашего парня полностью на две ноги, тогда пусть и задумывается над сутью вопроса. А пока ему в нас не верить — противопоказано. Я в смысле здоровья. Там неправильно все было, отчего же и здесь неправильно не может быть? А? Надежда Львовна внесла огромную яичницу, Золотухин налил водку. — За вас, мамаша, — сказал Богословский, — да чтобы не забывали никогда никаких лошадиных копыт. Он вылил в себя водку, помотал вилкой над маринованными грибами, квашеной капустой, солеными огурцами, понюхал корочку и взялся за яичницу. Надежда Львовна все плакала тихими, быстрыми, счастливыми слезами. Устименко и Нечитайло ели молча, Зиновий Семенович наливал себе часто, радостно хмелея. — Какая же у вас для больных правда? — спросил Золотухин. — Только та, что здоровью не вредит, — ответил Устименко. — У нас, Зиновий Семенович, одно правило — у всех среднепорядочных работников медицины: ничем никогда не вредить. Если ложь помогает — солжем и не поморщимся. — А для близких? — Если они не психопаты и не истерики? — Допустим, мы с Надеждой Львовной. — Только правда! — сказал Устименко. Глубоко сидящие, суровые глаза Золотухина внезапно посветлели, он протянул к Устименке стопку, чтобы чокнуться, и предложил: — Может, на этом основании окончательно помиримся, доктор? Владимир Афанасьевич промолчал. Богословский взглянул на него предостерегающе: не следовало сейчас «заводиться». Но было, разумеется, уже поздно. — А если бы, — неприязненно и отчужденно начал Устименко, — если бы, товарищ Золотухин, мы бы ничего утешительного сказать не смогли бы, тогда как? Сейчас благорастворение и добрые слова, а в ином случае, от нас совершенно не зависящем, как? «Я говорю, а ты записывай»? Или — «универмаг важнее больницы»? — Ну уж, — испугался вдруг «мракобес от хирургии» Нечитайло. — Зиновий Семенович чрезвычайно много делает для здравоохранения… — Вы помолчите! — оборвал Нечитайлу Богословский. — Что значит «делает»? А как он может не делать? Золотухин попытался отшутиться: — Мать, это они вроде нападают всем скопом на одного? — А правильно, — все еще всхлипывая, сказала Надежда Львовна. — Верно! До войны еще человеком был, а тут взял себе манеру на всех рычать. Даже я его бояться стала. И что за стиль у руководителей пошел — пугать! Всех пугает, на всех топает. Знаю, сердце у него у самого болит, а выражение на лице такое, словно нет ему ни до чего дела. Или маску навесил. И не видно Зиновия. Не Золотухин, а статуя. Даже тяжело… — Ну, что ж, может быть, — сказал Золотухин. — Весьма даже вероятно. Прошу прощения. Работенка у меня легкая, ответственности никакой, область удобная, удача за удачей, занимайся здравоохранением да искусством… Садясь в машину, Богословский сказал: — Что ж? Жить Сашке и жить! — Оперировать вы будете? — Дело нехитрое. Нечитайло спросил, что это были за слова о пигментации и конъюнктивите. — А я тогда рольку играл, — усмехнувшись, ответил Богословский. — Нельзя же на тот свет отпускать в плохом настроении. Я и решил: разобьюсь, а все страхи к черту изгоню. Пускай веселым помирает. Да никак никакую латынь, подходящую к случаю, вспомнить не мог. К счастью, по существу обошлось. Повезло парню. — Повезло, что вы в Унчанске, — сказал совсем разомлевший Нечитайло. — Вот в чем повезло. Мне в моей ситуации… — А вы забудьте о ситуации, — сурово прервал Устименко. — У каждого своя ситуация, а при случае, глядишь, и подлостью обернулась. Я вам верно толкую, Александр Самойлович, забудьте! Иначе передеремся. Ясно вам? — Ясно, но не очень, — пробурчал Нечитайло. — Впрочем, разберемся! [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Юрий Герман " Я отвечаю за все"