Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Юрий Герман " Я отвечаю за все"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Dashok0809" data-source="post: 1113289" data-attributes="member: 4290"><p>Глава четвертая</p><p>КОММЕРЦИЯ И РОКИРОВОЧКА</p><p></p><p></p><p>Несмотря на вечную спешку и постоянный недосуг, Устименко почти всегда, когда шел на строительство «в свое хозяйство», замедлял шаг у лагеря военнопленных немцев, занимавшего здание старого крытого рынка и прилегающую к нему территорию бывшего купеческого сада возле тех кварталов старого Унчанска, которые в былые времена посещали «владельцы троек удалых и покровители цыганок», как певалось в старом жестоком романсе. И рынок был построен, и сад насажен в шестидесятые годы иждивением унчанского воротилы, купца-миллионщика Ионы Крахмальникова, который и на воздушном шаре учудил «вознестись», и, возглавив местных спиритов, вызывал духов Наполеона Бонапарта и Александра Благословенного, и даже в гомеопатию столь сильно ударился, что соорудил во имя доктора Ганемана два корпуса богоугодного заведения.</p><p></p><p>Эти-то корпуса и послужили впоследствии основанием унчанскому клиническому городку.</p><p></p><p>Здесь ранними утрами Устименко не раз заставал «потребляющего кислород» Николая Евгеньевича. Вдвоем возвращались они к хирургическому корпусу, обсуждая на ходу свои горести: восстановление шло из рук вон худо, сроки срывались, рабочую силу у Устименки чуть не ежедневно уводили на другие объекты, а больных все прибывало и прибывало, особенно после возвращения с войны Богословского. Больницы же, по существу, еще не было, она фактически не открылась, только числилась в каких-то таинственных бумагах Евгения Родионовича Степанова, доложенных им начальству. За эту акцию Женечка получил от Устименки по первое число, но больным отказывать было совершенно невозможно, и они лежали вповалку в тех жалких шести палатах, которые начали функционировать с грехом пополам.</p><p></p><p>— Получить бы нам военнопленных, — произнес однажды Николай Евгеньевич. — Вы как на это, Володя, смотрите?</p><p></p><p>Иногда, когда случалось им беседовать вдвоем, Богословский так называл Устименку.</p><p></p><p>— А кто их нам даст? — угрюмо отозвался главврач. — Они накладной ампир на универмаге ваяют, фальшивые эркеры присобачивают, колонны возводят, им не до больничного городка.</p><p></p><p>— Главную улицу обтяпывают, — согласился Богословский. — Так нельзя же: там центр, а мы окраина…</p><p></p><p>— Еще возят их узкоколейку строить, — сообщил Устименко. — Два часа один конец, два часа — другой.</p><p></p><p>— А вы не находите, что мы как те две старые и злобные жабы расквакались, — сказал Богословский. — Квакать что, надо Золотухину нашу точку зрения доложить.</p><p></p><p>Устименко, отворотившись, совсем угрюмо рассказал, что докладывал, да без толку, поругались — тем и кончилось.</p><p></p><p>— Чем же он свой отказ мотивировал, товарищ Золотухин?</p><p></p><p>— А тем, что не он военнопленными командует.</p><p></p><p>— Кто же?</p><p></p><p>— Тем, кто командует, я большое письмо написал, да не отвечают.</p><p></p><p>— Вон — грузятся в машины, — со вздохом произнес Николай Евгеньевич. — Сколько на это времени уходит. Погрузка, доставка, выгрузка, опять погрузка. А мы — вот они — рядом.</p><p></p><p>Вечерами Богословский «потреблял кислород» один. На плоской крыше крытого рынка у пленных играл оркестр. На фоне предзакатного неба видели энергично размахивающего короткими ручками дирижера, а девушки — подружка с подружкой — танцевали на булыжниках Александровской улицы и в растерзанных бомбами и снарядами переулках больничного городка. Сквозь забор из колючей проволоки фрицы и гансы торговали за хлеб и за деньги деревянными дергунчиками, сделанными из рогожи куклами-растрепками, берестяными колясочками, саночками, фасонными корзиночками. Эти все штучки Богословский не раз покупал для Володиной дочки Наташки, хоть она по младости возраста еще слабо в них разбиралась…</p><p></p><p>В лагере у недавних врагов Николая Евгеньевича было чистенько и по-немецки гладенько, словно бы даже отутюжено. Гнилые пни они выкорчевали, всюду посыпали мелким песочком, вдоль дорожек вкопали беленные известью кирпичики и расставили всякие указатели со стрелками, самодельные яркие урны и в изобилии плакаты — где что разрешается, а где и запрещается. Сами фрицы и гансы имели вид обихоженный, некоторые даже залихватский, их часто водили в баню — строем, и по пути они пели на русский солдатский манер маршевые песни. А маленький рыженький подхалимистый, с беличьей мордочкой и торчащими вперед зубками дневальный (вероятно, он был человеком нездоровым, потому что на работы его не водили), завидев старого русского доктора в выгоревшей шинели и разбитых сапогах, делал стойку вроде бы «смирно» и писклявым голосом тотальника лаял:</p><p></p><p>— Гутен морген, герр генерал-доктор!</p><p></p><p>«Знает службу, шельма!» — посмеивался про себя Богословский. Уж больно наружу были все хитрости немца-перца-колбасы. Тем более что, как то заметил Богословский, генералом-доктором дневальный называл и Устименку, и старого, похожего на замученную птицу патологоанатома Гебейзена.</p><p></p><p>Называл так, на всякий случай.</p><p></p><p>И случай вскорости дал себя знать.</p><p></p><p>Как-то поутру у немцев в лагере возник шум. Проходя мимо ельничка, за которым тянулась колючая проволока, Богословский увидел там не одного своего рыжего знакомого, а многих немцев — в истертых кителях лягушачьего цвета, в пилотках, натянутых на уши, озабоченных и возбужденных. Вначале Богословский подумал, что у них «волынка» и потому лагерники не на работе, но тут же вспомнил, что нынче воскресенье, и удивился уже другому обстоятельству: для чего же он в воскресенье не ушел хоть на Унчу — отдохнуть? Но тут же решил, что не ушел правильно, и стал выспрашивать у военнопленных, чего они от него хотят, когда рыжий что-то пытался ему втолковать из-за проволоки. Под давлением обстоятельств Богословский перешел на свой леденящий душу немецкий язык и в конце концов, изрядно вспотев в прямом смысле этого слова, понял, что там у.мирает неизвестно по какой причине юноша тотальник, студент-медик, которому, по молодости лет, очень хочется пожить еще хотя бы немножко.</p><p></p><p>Другой немец, уже старенький, в квадратных очках, носатый и криворотый от контузии, но здоровеннейший в плечах дядька, очень сентиментально, с дрожанием челюстей, добавил про юношу, что у него есть фатер и муттер, есть и сестрички и братики, которые все ждут домой своего Рудди, и есть еще Паула… И потому русский генерал-доктор…</p><p></p><p>— Вот-вот, сейчас и фатер и муттер, — сказал Богословский, — и Паула, и меня произвели в генерал-доктора. А кто мне сюда вот, в ногу, осколок зафугасил? Кто в газовках людей тысячами травил? Кто на Ленинград бомбы кидал?</p><p></p><p>Военнопленные за колючей проволокой проворно закричали, что они во всех этих ужасных преступлениях нисколько не повинны и никто из них вообще никогда не убивал — они хорошие, добрые, порядочные немцы, и пусть будет проклята даже память о Гитлере. Впрочем, про Гитлера кричали далеко не все.</p><p></p><p>— Ах, бог мой, какие тут собрались антифашисты, — съязвил Николай Евгеньевич. — Может, вы перешли на нашу сторону в сорок первом году? Тогда я похлопочу, чтобы вас поскорее освободили. Ну-ка? Кто тут перешел к нам в самом начале войны? Подымите руки, не стесняйтесь!</p><p></p><p>Пленные поговорили между собой и смолкли; стало тихо.</p><p></p><p>— То-то, — в молчании констатировал старый доктор, — теперь-то вы все ишь какие супротивники дохлого фюрера. А еще одно-два десятилетия, и никому будет не понять, кто же из вас залил кровью Европу, такими вы окажетесь вегетарианцами, зайчиками и душевными ребятами…</p><p></p><p>Он с трудом перевел эти свои размышления на немецкий. Пленные выслушали его попреки равнодушно, только из вежливости, — он ведь им был нужен — и еще раз унылыми голосами, вразнобой попросили помочь бедняге Рудди, потому что есть же гуманность и человечность и, наконец. Красный Крест и таковой же Полумесяц.</p><p></p><p>— Полумесяц? Человечность? Гуманность? — совсем уж взорвался Богословский. — И про создателя Красного Креста мсье Анри Дюнана вы мне расскажете? Поучите меня, да?</p><p></p><p>Теперь он кричал по-русски, забыв переводить свой краткий доклад. Тем не менее пленные слушали. Он кричал им про Маутхаузен и про фашистских врачей, которые там экспериментировали, и спрашивал, почему они тогда молчали насчет гуманности, человечности, Красного Креста и такового же Полумесяца, а немцы переглядывались: чего это старик разбушевался? И один, помоложе, вдруг высунулся вперед и сказал громко и печально:</p><p></p><p>— Мы совсем ничего не понимаем, герр доктор.</p><p></p><p>Богословский замолчал, огляделся: чего это он орал? У немцев были скучные лица, переводить не имело никакого смысла.</p><p></p><p>— Я должен попросить разрешения у своего начальства, — сказал Николай Евгеньевич по-немецки.</p><p></p><p>— Но в этом случае невозможно откладывать! — довольно-таки развязно заявил высокий щеголеватый немец офицерской внешности.</p><p></p><p>— Я вам покажу — невозможно! — совсем уж возмутился Богословский. — Я вам покомандую здесь!</p><p></p><p>Он опять забыл перевести эти последние слова и потому не произвел на пленных никакого впечатления. Фрицы и гансы лишь забеспокоились — куда это зашагал от них хромой генерал-доктор? И обсудили его гнев между собой.</p><p></p><p>— Может быть, он рассердился потому, что мы не предложили ему никакого гонорара? — сказал немец-писарь из бухгалтеров. — Каждый труд должен вознаграждаться.</p><p></p><p>Писарь был известен своей глупостью, и поэтому ему никто даже не возразил.</p><p></p><p>— Совсем уйти он не мог, — сказал приземистый военнопленный, считающий себя знатоком «загадочной славянской души». — У них так бывает, у русских. Сначала накричит, даже очень накричит, а потом предложит свою папиросу совершенно безвозмездно.</p><p></p><p>— Русские очень отходчивы, — подтвердил интеллигентный пленный. — Судя по литературе — это расовая черта. «Надрывы» — я читал Федора Достоевского.</p><p></p><p>— Достоевский, о, я тоже читал, — сказал приземистый знаток «загадочной славянской души». — Достоевский — это колоссально!</p><p></p><p>— Теперь-то они нас совсем не боятся, — с коротким вздохом произнес бывший ефрейтор, про которого кое-кто из пленных догадывался, что он причастен к службе СД. — Совсем!</p><p></p><p>— Это потому, что мы у них в плену, — объяснил глупый писарь. — Тут уж ничего не поделаешь!</p><p></p><p>Позвонив из кабинета главврача Устименке домой и дождавшись Владимира Афанасьевича вместе с Гебейзеном, который у него жил, Богословский повел их к начальнику лагеря — молодому человеку лет двадцати семи. Тот читал Гете по-немецки в своей свежевыструганной мансарде, напоминающей внутренность гроба, и очень обрадовался, узнав, что пришли соседи-доктора.</p><p></p><p>— Черт их разберет, что у них за каша, — сказал начальник, — но действительно возбуждены они до крайности. Волынкой пахнет, и из-за их же доктора, солиднейшего человека, полковника и профессора. Сделайте одолжение — посмотрите больного.</p><p></p><p>По случаю воскресенья немцы активно отдыхали: на специально утрамбованной площадке аккуратно играли в городки и в кегли; творчески переработав основы русской чехарды, прыгали друг через друга, занимались индивидуальной гимнастикой, гоняли по-своему мяч. Некоторые принимали воздушные ванны, другие загорали, а иные что-то стряпали лично для себя, разложив огонь между двумя кирпичами.</p><p></p><p>Целая артель, угнездившись в кустарнике, что-то шила, и было похоже на то, будто там фабричка с конвейером.</p><p></p><p>— Разумнейший народ, — похвалил немцев лейтенант. — Верите ли, освоили русскую шинель. Великого ума люди так ее сконструировали, что из нашей шинели, казалось бы, никаким умельцам ничего не перешить. А эта вот артель отличным манером перерабатывает солдатские шинели на дамские саки, манто и полупальто. Заказчиков хоть отбавляй, всяк солдат с войны в шинели вернулся, вот и хитрят — обшивают своих супруг, а у немцев круглосуточно прием и выдача заказов.</p><p></p><p>— Все они хороши! — проворчал Богословский, который нынче был в крайности. — У всех мозги вывихнуты!</p><p></p><p>— Это вы, товарищ доктор, пожалуй, упрощаете, — не согласился лейтенант, не слишком наделенный чувством юмора…</p><p></p><p>И он начал пространно объяснять, что есть и такие немцы, которые решительно все понимают и очень раскаиваются.</p><p></p><p>Когда они втроем пришли в околоток, доктор Отто фон Фосс, в прошлом их медицинский полковник, молился. Как объяснил им лейтенант, полковник религиозным стал совсем недавно — в связи с посылками, которые направлялись только исповедующим особую сектантскую разновидность протестантизма или католицизма — юный лейтенант в этом разбирался слабо. Многие военнопленные, по словам лейтенанта, сменив религию или лишь часть ее, очень разжирели, поправились настолько, что их просто теперь не узнать. И не без нарочитой приторности в голосе тощий и поджарый лейтенант рассказал, из чего состоит «религиозная» посылка нормального, будничного стандарта.</p><p></p><p>— А ведь есть еще и к праздникам! — вздохнул он.</p><p></p><p>У фон Фосса, если выражаться грубо, рожа действительно просила кирпича, чего нельзя было сказать о его подопечном солдате, по фамилии Реглер. Студент-медик был совершеннейший доходяга, и это обстоятельство вызвало новый взрыв ненависти Богословского к «туберкулезному» фон Фоссу.</p><p></p><p>Приходом русских коллег полковник явно был недоволен. Собрав молитвенные принадлежности, он тоже явился к изножью одра своего иссохшего пациента, которого в четыре руки уже пальпировали Устименко с Николаем Евгеньевичем, в то самое время когда Рудди им шептал, шепелявя от страха, что он должен остаться только с ними, без своего великолепного эскулапа-фашистюги, ибо у него есть «секрет», который вместе с тем и его «жизнь». Все это звучало нелепо, напыщенно и отдавало притом каким-то детективом, но тем не менее Владимир Афанасьевич сказал полковнику бывших имперских вооруженных и т. д., что тому надлежит оставить их без своей уважаемой особы.</p><p></p><p>Фон Фосс пожал дебелыми, как у женщины, плечами и покинул комнату, в которой, по его собственным словам, готовился к последнему путешествию через реку Стикс студент-медик Рудди Реглер.</p><p></p><p>Австриец-профессор Гебейзен довольно бойко стал переводить, и тут оба русских врача раскрыли рот почти в буквальном смысле этого выражения.</p><p></p><p>Соль истории заключалась в том, что и Устименко, и Богословский одновременно обнаружили у Рудди внутреннюю грыжу, ущемленную в диафрагме, — аномалию анатомическую, редчайшую и даже уникальную, но обнаружить это было не слишком трудно еще и потому, что сам Рудди им рассказал о своем уродстве — желудок от рождения был у него расположен в грудной полости. Все это подтвердил и Богословский: парня рвет, а «острого живота» нет совершенно, следовательно все перекачивается наверх. Устименко прослушал в груди плеск — на это замечание Владимира Афанасьевича Рудди с кривой улыбкой пояснил, что этот плеск и навел его профессора на мысль о плеврите, от которого фон Фосс и лечит злосчастного тотальника.</p><p></p><p>— Но вы-то ему сказали, что вам известно, где ваш собственный желудок? — спросил Устименко, адресуясь к Гебейзену и закрывая студента одеялом. — Вы же с какого? С третьего курса забраны?</p><p></p><p>Гебейзен перевел Володе, что Реглер забран с четвертого. Рудди имел смелость объяснить коллеге профессору-полковнику суть своей солдатской неполноценности, но господин фон Фосс и слушать не пожелал, а лишь накричал на Реглера в том смысле, что если Реглер призван в армию, то из этого следует, что никакой аномалии у него быть не может, не было и впредь не будет.</p><p></p><p>— Что, что? — отнесся Гебейзен к Рудди.</p><p></p><p>Реглер заговорил почетче, в перевод вмешался начальник лагеря, его Устименко понимал куда лучше. Идиотическая повесть бедолаги-фрица выглядела теперь так:</p><p></p><p>— Он говорит, что попытался-таки настоять на своем, объясняя, что медицинская комиссия его и не смотрела: язык, пульс — и иди защищай отечество, но полковник возразил ему, что он сам возглавлял многие такие комиссии и совершенно точно знает: солдат Реглер лжет и клевещет на превосходную санитарную службу вермахта, поскольку сейчас на вермахт дозволяется в некоторых кругах возводить любую напраслину…</p><p></p><p>— Как, как? — проклокотал Гебейзен. — Напраслину? О нет, человечество не знает еще и сотой доли того, что делали эти фон фоссы! Но узнает, узнает все…</p><p></p><p>— Об этом мы еще успеем, — буркнул Богословский.</p><p></p><p>Ему жалко было сейчас тощего Реглера, и он сердился на себя за эту жалость. «Вот эдакие и Ксюшку убили! — подумал он, но не поверил, что „эдакие“. — Так какие же? — спросил он себя. — Какие?» И не нашелся, что ответить.</p><p></p><p>— Что будем делать? — спросил Владимир Афанасьевич.</p><p></p><p>— Вы о чем? — поднял голову Богословский.</p><p></p><p>— То есть как о чем? О немце.</p><p></p><p>— Да, да, конечно…</p><p></p><p>Богословский помолчал, приказал себе не думать, что больной — солдат вермахта. Устименко ждал. Николай Евгеньевич еще занялся животом Реглера, как бы проверяя сам себя, потом сказал себе же: «Так оно и есть, не иначе!» Как всегда, решил учитель, а ученик лишь наклонил голову в знак согласия после слов — «надо оперировать». И Гебейзен, разумеется, согласился, хоть был и рассеян, все искал глазами кого-то. «Не фон Фосса ли?» — подумал Устименко, вспомнив внезапно страшную судьбу австрийца.</p><p></p><p>Студента осторожно уложили на носилки. Четыре немца, имеющих квалификацию санитаров, умело доставили больного в русскую больницу. Полковник приглашен был также, из педагогических, как выразился Устименко, соображений. Моя руки, хирурги заметили пренебрежительный и нагловатый взгляд выпуклых глаз полковника, которыми он осматривал их бедную, потом и кровью восстановленную операционную — жалкую их гордость, то, что называли они только между собою «стыд и срам», и вместе с тем то, чем не могли они не гордиться, потому что все-таки это был Феникс, паршивенький, но тем не менее возродившийся из пепла.</p><p></p><p>— Я ему в ухо врежу! — пообещал Богословский Устименке.</p><p></p><p>— Это — без надобности! — спокойно ответил Владимир Афанасьевич. — Он сейчас будет морально уничтожен.</p><p></p><p>— Вы, товарищ главврач, оптимист, — протянув огромные ручищи сестре, сказал Богословский. — У него и рыло-то, как у гаулейтера…</p><p></p><p>— Я с гаулейтерами не встречался, не приходилось, — ответил Володя и тут перехватил взгляд, которым старый патологоанатом смотрел на профессора-полковника фон Фосса. — Заметили? — спросил он, толкнув Богословского локтем.</p><p></p><p>— Давно заметил, — ответил тот, — еще там, в околотке. Этот вполне спокойно может полковника Фосса убить. Геноссе Гебейзен, — негромко позвал он старика и так, чтобы фон Фосс не видел, погрозил Паулю Герхардовичу намыленной лапищей. — В рамочках будем держаться!</p><p></p><p>— Да, держаться, — согласился австриец.</p><p></p><p>— Начнем? — осведомился Устименко.</p><p></p><p>Наркоз давала Катенька Закадычная, и, надо ей отдать справедливость, довольно ловко. Операция прошла нормально, даже красиво, с изяществом и блеском, как всегда, когда «правил и володел» Николай Евгеньевич.</p><p></p><p>— Ну, так грыжа или плеврит? Спросите у него, геноссе Гебейзен, — велел Богословский, когда картина стала совершенно очевидной. — Почему этот кретин с ученым званием настаивал на своем даже тогда, когда медик-солдат рассказал ему свою историю?</p><p></p><p>Фон Фоссе облизал красным языком губы упыря и ответил:</p><p></p><p>— Правы русские коллеги, но этого не может быть.</p><p></p><p>— Чего не может быть? — тенорком продребезжал Богословский. — Он же видит глазами!</p><p></p><p>— То есть? — спросил Устименко. — Как не может быть, когда вы видите?</p><p></p><p>— Вижу, но то, чего не может быть.</p><p></p><p>— Теперь-то можно ударить? — постным голосом осведомился Богословский у главного врача. — Я аккуратно. В ухо. Со знанием анатомии.</p><p></p><p>Устименко запретил старым присловьем деда Мефодия:</p><p></p><p>— Ни боже мой!</p><p></p><p>А Гебейзен все смотрел на фон Фосса не отрываясь, заходил то справа, то в лицо ему заглядывал прямо, то слева. И шептал, и кивал сам себе…</p><p></p><p>Наконец Рудди унесли, за ним, выкидывая ноги носками вперед, ушагал полковник, видимо очень гордящийся своей военной выправкой. Доктора размылись, Богословский велел лейтенантику голосом высокого начальства:</p><p></p><p>— Пусть в лагере в вашем все фрицы и гансы эту историю знают досконально.</p><p></p><p>Лейтенантик сказал «слушаюсь», но тут же осведомился: зачем?</p><p></p><p>— А это уж моя забота, — загадочно ответил Богословский.</p><p></p><p>Но и без лейтенантика в лагере все всё мгновенно проведали, и когда в понедельник вечером Николай Евгеньевич вышел прогуляться, фрицы и гансы стояли за своей проволокой, словно почетный караул, зазывая генерала-доктора посетить их для важнейшего разговора.</p><p></p><p>Дальше все пошло как по нотам.</p><p></p><p>Богословский посетил лагерь один — без переводчика.</p><p></p><p>Моросил мелкий грибной дождичек. На утрамбованной площадке, где военнопленные обычно играли в городки и кегли, расселись по-турецки более трехсот человек — Николай Евгеньевич даже посчитал примерно. И от их имени заговорил старый немец, тоже тотальник, суровый, грубоватый, но, видимо, довольно искренний рабочий-металлист, сталевар, по фамилии Гротте. Говорил он медленно, ворочая слова, словно тяжести, и речь его глухо грохотала, как падающие бревна. Богословский слушал немца, один сидя на стуле, словно на троне, вытянув вперед больную ногу, глядя мимо людей, на Унчу, в ту сторону, где были у него когда-то жена и дочь, уничтоженные такими же фрицами и Гансами. Слушая «грохот бревен», он думал о своей девочке, он всегда видел ее в нестерпимо горьких, невозможных снах-воспоминаниях. Он видел их — жену и дочь — умственным взором так ясно, как будто они были сейчас с ним, но вместе с тем угадывал смысл слов, похожих на падающие бревна, и ненавидел страстно этих собравшихся тут, их лягушачий цвет, их запах, их расплывшиеся в сумерках, все-таки сытые лица, их робость перед ним, даже то, что они принесли ему стул…</p><p></p><p>И в то же время он переводил себе слова тотальника. Солдат говорил примерно так:</p><p></p><p>— Отошла в прошлое, кончилась позором и проклятьем всего мира самая гнусная и кровавая война из всех, которые вело человечество. Немцы навлекли на себя гнев всех людей доброй воли, навлекли презрение и ненависть. Сейчас и еще долго никто не будет даже пытаться отличить немца от фашиста. И вот русский старый доктор. Его нога пробита осколком немецкой бомбы. Осколок попал в коленную чашечку тогда, когда русский доктор оперировал раненое сердце русского солдата. А солдат был тоже ранен немцами…</p><p></p><p>«Откуда они, сволочи, это знают?» — брезгливо удивился Богословский.</p><p></p><p>И тотчас же вспомнил, что лейтенантик-начальник вчера, после операции, долго что-то выспрашивал у Гебейзена.</p><p></p><p>Ту часть речи тотальника, в которой старый немец рассказывал о гибели Ксении Николаевны и их дочки, Богословский постарался не услышать. Но наступившую абсолютную тишину он не услышать не мог. Глотку ему сжало, он поперхал и отворотился от собравшихся немцев, опять увидев в воображении Ксюшу живой и вновь не понимая, как это может быть, что он один бедует на свете? А бревна все валились — теперь старый немец подошел к Богословскому вплотную и, глядя ему в глаза острыми, недобрыми, но печальными глазами, сказал, что он не имеет права пожать руку русскому доктору, но не принять от них от всех благодарность русский доктор тоже не вправе. Так вот они благодарят.</p><p></p><p>Триста человек встали. Их никто этому не учил. Они встали не как фашистские солдаты, а как люди. И не знали, что теперь делать дальше. Но Богословский знал. Он еще вчера кое-что придумал «по коммерческой линии», как определял он для себя такого рода комбинации, называя их почему-то в уме «рокировочками».</p><p></p><p>Здесь надо отметить еще одно свойство натуры Богословского: никогда, ни в каких случаях, ни по какому поводу не грешил он сентиментальностью, и даже более того: всякая чувствительность в окружающих, или в собеседниках, или просто в атмосфере мгновенно вызывала в нем острую потребность все происходящее переиначить, опрокинуть, исказить и вывернуть наизнанку. Это очень русское свойство доставляло ему немало неприятностей, но побороть свою натуру он не мог, да и не считал нужным, полагая, что чувствительность есть антипод истинной человечности, и не раз подмечая за долгую свою жизнь сентиментальность в людях жестоких, равнодушных и даже в характерах тиранических.</p><p></p><p>В нынешней ситуации, когда обстановка создавала все предпосылки, как выражаются ораторы, для смягчения душ, Богословский никак не смягчился. И душа его нисколько не открылась навстречу благодарящим, пожалуй даже искренне, фрицам и гансам. Он приступил к своей «рокировочке» деловито и серьезно, вызвав в помощь юного лейтенантика, который и сюда пришел с томиком своего Гете.</p><p></p><p>— Тут мне потребуется некоторая точность формулировок, — отнесся Богословский к лейтенантику, — а я ихним языком владею несовершенно. Так вот помогите мне, пожалуйста.</p><p></p><p>И он произнес свою, отнюдь не патетическую, а сугубо прозаическую, деловую, практическую речь.</p><p></p><p>— Да, вы, граждане военнопленные, отвоевались! — заговорил он под аккомпанемент переводчика и внимательно вглядываясь в белеющие лица немцев. — Отвоевались, предполагаю, надолго. И ждет вас нормальная, штатская, трудовая жизнь — там, на вашей земле, ибо в конечном счете мы вас от себя отпустим. Но ведь до этой штатской жизни надо еще дожить. А это не так просто. Многие из вас были ранены, другие болели, третьи контужены, а некоторые еще не знают, какие недуги постепенно вгрызаются в их тела…</p><p></p><p>Немцы тихо и печально прогудели что-то в ответ — слова Богословского соответствовали их мыслям.</p><p></p><p>— Вот-вот, — произнес Богословский, — мы, кажется, понимаем друг друга. Ну, а полковник ваш — доктор хреновый, как бы это перевести точнее?</p><p></p><p>Лейтенантик перевел по возможности точно, потому что пленные загоготали.</p><p></p><p>— Хреновый, — повторил Богословский, — я таких повидал: «Да, это есть, но этого не может быть!»</p><p></p><p>Немцы опять загоготали, толкая друг друга локтями. Теперь они придвинулись совсем близко, чтобы не проронить ни единого слова. Им несомненно было понятно, что сейчас нечто произойдет, ибо не станет такой человек, как этот грузный знаменитый старый доктор, просто болтать пустяки. Немцы понимали, что доктор идет к какой-то своей, загадочной для них цели.</p><p></p><p>— С такой медицинской обслугой некоторые из вас не дотянут до того срока, когда вам будет надлежать вернуться на родину, — несколько старомодно строя фразы, не торопясь и не разводя фиоритуры, как в старопрежние времена, продолжал Николай Евгеньевич. — Ничего, граждане пленные, не поделаешь — это все правда… Не мы вас к себе звали, не мы вам тут пироги сулили.</p><p></p><p>Он сделал длинную паузу, прокашлялся, оглядел своих собеседников и вроде бы даже на этом кончил, сильно обеспокоив лейтенантика, который уже попрекнул себя за то, что разрешил это «антигуманное выступление с элементами запугивания», как он определил речь Богословского. Но Николай Евгеньевич, прервав нарастающий тревожный гул голосов, заговорил дальше:</p><p></p><p>— Ну, а теперь не из каких-либо общечеловеческих или там гуманных соображений, а просто как человек дела, я собираюсь вам предложить коммерческие взаимоотношения или даже сделку, — сказал он, недобрым и прямым взглядом обводя ближайших к нему слушателей. — Именно сделку. Я буду раз в неделю здесь, в вашем околотке, осматривать всех желающих военнопленных…</p><p></p><p>Фрицы и гансы залепетали что-то восторженно вразнобой, но Богословский не дал этим восторгам достичь своего апогея, а вдруг взял да и повернул темочку эдак градусов на девяносто.</p><p></p><p>— Но не даром!</p><p></p><p>Он поднял вверх огромную лапищу, сжал ее и погрозил немцам кулаком.</p><p></p><p>— Не даром! Это вы разрушили нам больницу! — крикнул он. — Это вы, сукины дети, вот в этом корпусе, бывшем онкологическом, забрали всех больных, вывезли и уничтожили, а здание сожгли. Это вы бессчетно народу побили, и не в честном бою, а «расчищая» земной шар от неугодных вам, сволочам, наций. Это вы…</p><p></p><p>Он задохнулся, багровея:</p><p></p><p>— Это вы мне жену и дочку убили, так что я вам буду гуманизмы гуманные тут разводить и мармелад с вами кушать?</p><p></p><p>Этот неизвестно откуда взявшийся мармелад вдруг пристал к нему надолго.</p><p></p><p>— Нет, не будет никаких мармеладов, — сделав тяжелый, грузный шаг вперед, на немцев, сказал Богословский. — Не в мармеладные времена мы встретились. Я вам мармелада не сулю, а предлагаю коммерцию. За мою на вас работу, за мою трудную и тяжелую работу бесплатно! Бесплатно! — громким курсивом, подчеркнуто и тонко крикнул Богословский дважды, чтобы это понятие в них въелось: они насчет чистогана — доки. — Понятно вам? А я еще, кроме того, что вами, поганцами, ранен, я еще и тяжело болен, и мне бы куда лучше полеживать, чем с вами тут заниматься, но, несмотря на все это, я предлагаю вам коммерцию. За мою на вас работу вы в свободное время будете субботниками и воскресниками нам восстанавливать больничный городок. Согласны? Только вы обдумайте, потому что я человек дела.</p><p></p><p>Весь фронт немцев перед Николаем Евгеньевичем непонятно, вразброд, сердито, восторженно и испуганно одновременно что-то завякал и заспорил, наверное, между собою, не понимая и понимая, пререкаясь и втолковывая друг другу. Богословский послушал, прижав перевязку на животе руками плотнее, сделал еще полшага вперед и, очутившись уже совсем лицом к лицу с фрицами и Гансами, опять обещал им, что никаких мармеладов не будет, но если они выделят толковые и сильные бригады водопроводчиков, монтеров, маляров, ручается им, что за их окаянным здоровьем будет надлежащее смотрение и уж желудок с легкими не спутают…</p><p></p><p>Немцы вновь, но сдержанно, из вежливости, посмеялись, а Богословский, дав им сроку на размышления до среды, ушел, сопровождаемый растерявшимся лейтенантиком, который на ходу испуганно говорил Николаю Евгеньевичу что-то осторожное в смысле нарушения правил Международного Красного Креста с Полумесяцем, а также воскресного отдыха.</p><p></p><p>— Ты мне, лейтенант, мармелад не разводи, — сурово сказал ему Богословский. — Здесь ведь все добровольно, на коммерческих началах. Или ты своей властью можешь мне приказать следить за их здоровьем? Ведь не можешь? Кишка тонка? Ну, так и молчи, помалкивай в тряпочку. Тут не акционерное общество «Интурист» с первоклассным питанием, друг мой дорогой. Имеем мы на сегодняшний день военнопленных, которые в недавнем прошлом в нас стреляли и на нашей земле хозяйничали. Я это забывать сию минуту не намерен!</p><p></p><p>Так кончилась эта беседа, а в субботу сто девяносто три фрица и ганса вышли на первый субботник. Их джазовый оркестр самодеятельности играл за ельничком и для оставшихся в лагере, и для вышедших на работу только что разученный вальс «На сопках Маньчжурии». Два хромых — Устименко и Богословский — понесли первыми из сарая батарею парового отопления. Работали и сестры, и санитарки, и доктора. Работали Закадычная и профессор Гебейзен. Приехал на автомобиле большой начальник, Евгений Родионович Степанов, сделал ироническое выражение лица, дал несколько строительных советов и умчался. Немец в квадратных очках подошел к обоим хирургам и сказал, что от имени своих товарищей он просит докторов заниматься более необходимым для людей делом, чем эта черная работа.</p><p></p><p>— После войны есть… имеется очень много больных людей, — перевел Гебейзен. — Доктора должны иметь… брать… взять… или отдых, или свое… лечить…</p><p></p><p>Старый немец козырнул и ушел. А наутро Владимира Афанасьевича вызвали к председателю исполкома Андрею Ивановичу Лосому. Лосой помогал Устименке чем мог, но мог он не слишком многое, и помощь его выражалась главным образом в том, что, когда на Владимира Афанасьевича накатывались очередные неприятности, Лосой брался сам «отрегулировать» и регулировал посильно в пользу Устименки.</p><p></p><p>— Ну чего ты там опять дрова ломаешь? — спросил он, потирая высокий с залысинами лоб. — Каких таких немцев нанял?</p><p></p><p>— Никто никого не нанимал, — весело ответил главврач. — По собственному желанию они организовали ряд субботников.</p><p></p><p>— Не врешь?</p><p></p><p>— Проверьте.</p><p></p><p>Лосой открыл папку, боковым зрением глянул в четвертушку бумаги, передернул костлявым плечом.</p><p></p><p>— А в сигнале не так? — осведомился Устименко.</p><p></p><p>— В сигнале не так, — спокойно ответил Андрей Иванович.</p><p></p><p>— Кто пишет?</p><p></p><p>— Товарищ Горбанюк пишет, Инна Матвеевна наша просит разобраться: будто Богословский их лечить взялся, а за это они тебе, Владимир Афанасьевич, ремонтируют…</p><p></p><p>— Тут самое главное — мне, — усмехнулся Владимир Афанасьевич. — Именно, что мне. Не написано, что личную квартирку? Между прочим, прекрасно работают немцы: не торопясь, не халтурят, старательно. Тут еще, Андрей Иванович, важно то, чтобы они понимали задачу свою — отрабатывают собственную подлость…</p><p></p><p>— Это психологическая драма чтобы у них получилась?</p><p></p><p>Устименко запнулся — Лосой умел поддеть.</p><p></p><p>— Ничего, говори, — сказал Андрей Иванович. — Меня хлебом не корми — дай послушать, как фашиста перевоспитывают. Я даже заплакать могу от такого рассказа.</p><p></p><p>— Да не перевоспитание — коммерция.</p><p></p><p>— Трудно тебе на твоем поприще, — разбираясь в почте, сказал Лосой. — Таким, как ты, всегда трудновато. Ты только запомни, Владимир Афанасьевич, везде трудно. И Золотухину нашему совсем край.</p><p></p><p>— Почему — край?</p><p></p><p>— Область тяжелая, разорение предельное, а Зиновий Семенович мужчина с характером, у него свои соображения бывают чрезвычайно даже дельные, но и с ними, и с соображениями не слишком некоторые считаются. Которые повыше. Так что хоть ты не шуми под руку, не делай из него чиновного бюрократа. И личная беда навалилась…</p><p></p><p>— Мы говорили в свое время, — сказал Устименко, — да ведь он сына не привез.</p><p></p><p>— Разубедили, — вскрывая конверт ножом, сказал Лосой. — Большие ученые, заслуженные, лауреаты разубедили. А мы сами, дорогой наш доктор, в этом деле ничего не петрим…</p><p></p><p>Устименко промолчал. И досадно ему сделалось, и неловко. Но настаивать в таких вопросах, как известно, не положено. И он перешел на другое, на то, что у него болело.</p><p></p><p>— Вот немцы-немцы, — сказал он, — а строителей всех вы у нас на стадион увели. Универмаг и стадион — ужели это самые наиглавнейшие нынче объекты после такой войнищи? Как очумели с этим стадионом, даже плакаты напечатали — все силы на него, и разное прочее.</p><p></p><p>— Так ведь интерес к спорту, — неуверенно перебил Лосой, — молодежь это любит и увлекается…</p><p></p><p>— Правильно, первое дело после войны в футбол кикаться, — со смешком сказал Устименко. — Нет, я ничего, я-то знаю, как вы на меня навалитесь за это высказывание, я не против, но ведь это самое «киканье», два ноль в нашу пользу, и массовый спорт — вещи разные. Ну, да что…</p><p></p><p>Он поднялся, не договорив, но не выдержал:</p><p></p><p>— Неужели это доказывать нужно, что именно больница должна быть на самом первом месте? Ведь это же уму непостижимо, какие элементарные истины нуждаются в доказательствах. Универмаг, стадион, жилые дома…</p><p></p><p>— Тоже погодить могут?</p><p></p><p>Устименко чуть застопорил свое обличение.</p><p></p><p>— Говори, доктор, да не заговаривайся, — добродушно пожурил его Лосой. — И универмаг нужен, и стадион нужен, а вот что твое дело первое, — докажи нам по статистике. Докажи по точной, по умной. Не ерепенься, после войны мы сами все нервные, тоже имели переживания, а вот на бюро выступи и расскажи. Мы-то ведь не медики, откуда нам все ваши проблемы знать. Вот водники же существуют, коечный фонд у них приличный, железнодорожники тоже уже эксплуатируют свою больницу, у тебя одно здание пущено. Докажи потребности. Не барствуй, с цифирью в руках докажи. Понял меня? Теперь — как твое хирургическое снабжают?</p><p></p><p>Покончив с почтой, которую он ухитрялся читать, разговаривая с Устименкой, Лосой сказал как бы невзначай:</p><p></p><p>— Жалобу твою вчера, доктор, читал — насчет того, что Богословскому еще жилье не выделили. Нелогично получается: на жилые дома, что-де строим, ругаешься, а тут обида. Как нам работать под твоим чутким руководством?</p><p></p><p>— Насчет снабжения неважно, — вывернулся Устименко, как бы перескочив через последний вопрос — Мы же еще официально не открыты. А милостыньку мне просить — обрыдло.</p><p></p><p>— Я, бывает, тоже прошу. Не для себя — не стыдно. Кстати, насчет Богословского: слышно, зашибает порядком?</p><p></p><p>— Тоже сигналы Горбанюк?</p><p></p><p>— Чьи бы ни были, доктор, потакать не следует. Он же болен, нам это известно. Потеряешь раньше времени сильного работника — только и делов. Поговори с ним ненароком, не как начальник, а именно как выученик.</p><p></p><p>— Трудно…</p><p></p><p>— Что-то деликатен ты становишься не в меру, доктор. Жалостлив. А в молодые лета, я слышал, никого не щадил. Степанов про тебя говорил — железо. Где оно теперь — железо твое железное?</p><p></p><p>— Железо найдется, — угрюмо ответил Устименко. — Только без особой нужды незачем шуметь-лязгать. Вот тронут мне Богословского — не обрадуются, покажу зубы. Кстати, нужно ему паек выделить получше, он в нем больше, чем мы все, вместе взятые, нуждается.</p><p></p><p>— Да ведь кто нынче не нуждается? — светло и кротко вглядываясь в собеседника, спросил Лосой. — Такую войнищу выдержали…</p><p></p><p>И он усталым, приятным, доверительным тоном пояснил в подробностях, как ударила война и по самому Унчанску, и по Унчанской области.</p><p></p><p>— Это известно, — прервал было Устименко, но без успеха. Лосой продолжал свое повествование, все так же кротко глядя на Владимира Афанасьевича.</p><p></p><p>Этот взгляд Андрея Ивановича многие унчанские работники не без ехидства называли «пастушеским». Когда-то, в давно прошедшие времена, Андрюшка Лосой бегал подпаском, лихо пощелкивал длинным кнутом и, грешный человек, любил свое горькое детство вспоминать в кругу друзей. Получалось довольно жалостно. Этот же взгляд использовал Лосой и для служебной надобности, ежели готовился отказать просителю. Так и говорили хозяйственники: «И тебя, видать, друг, Лосой на свое пастушество купил, на пастушеский, кроткий взгляд».</p><p></p><p>— Да ты что нынче такой сердитый? — спросил вдруг Лосой. — Разве плохо мы для тебя стараемся?</p><p></p><p>— Плохо.</p><p></p><p>— Но ведь до революции в Унчанске было больничных коек…</p><p></p><p>— Так ведь и революция, Андрей Иванович, еще и затем делалась, чтобы больничные койки, и больницы, и вообще здравоохранение не к старому примеривать, а с иным совсем размахом создавать. Недалеко мы уедем, если по-твоему считать…</p><p></p><p>— После войны…</p><p></p><p>— Известь тут ни при чем. И кафель ни при чем.</p><p></p><p>— Не получены разнарядки даже…</p><p></p><p>— Не получены? — сорвался Владимир Афанасьевич. — А поторопить начальство нельзя? Или начальство само знает? А если вдруг да не знает? Забыло? Или не в ту цапку мои вопли попали? Разве не случается? Не может такое быть? Осточертело, можешь ты это понять, Андрей Иванович? Ничего не успеваю, ни с чем не справляюсь, не главврач, а толкач, да еще и бестолковый. Шпунт обещали — где он? Леспромхоз не доставляет, ты сам мер никаких не принимаешь, бумаги наши у тебя не подписанные, штаты у меня не укомплектованные, развал полный и безнадежный…</p><p></p><p>— Обобщаешь, — с усмешкой сказал Лосой. — И мрачно обобщаешь. Ну, имеются некоторые нетипичные, нехарактерные трудности, неувязки — кто спорит? Но бодрее, товарищ доктор, дорогой мой Владимир Афанасьевич, надо смотреть вперед, веселее, перспективу видеть. Горизонт, что ли… Как в кино бывает. Смотришь кино, доктор? Наверное, мало смотришь, а жаль. Вот видел я одно кино — интересное, по твоей части. Про слепых. Приехал доктор в городишко. Наш Унчанск сравнительно с тем городишком — Москва. Маленький городишечко. И пошел открытия делать. Поверишь — ни одного слепого в округе не осталось. Так и чешет. И трогательно до чего — моя боевая подруга изревелась вся. Вот слепой человек, а вот — чик-чирик — и спрашивает: «Это что?» А ему: «Ворона»…</p><p></p><p>— Ты что, всерьез? — осведомился Устименко.</p><p></p><p>— Обязательно. Я воспитываться через посредство искусства очень люблю. И тебе советую. В войну, бывало, вернешься благополучно в расположение своего мотострелкового, — там кино показывают. Прямо-таки не война, а заглядение, век бы воевал: и чистенько, и сытенько, и командир — голова, ну а фашисты — исключительно мертвые…</p><p></p><p>— Ладно, — сказал Устименко, — это все очень даже интересно, только вот как с лесопиломатериалами будет? Где обещанный шпунт?</p><p></p><p>Лосой смотрел мимо Устименки, мимо и выше. И глаза его светились тихим, ласковым, пастушеским светом. Вот для чего был весь разговор о послевоенных трудностях. Чтобы отказать, но «по-доброму», с полным сочувствием и с грустью.</p><p></p><p>— Или тоже разнарядки не получены? — спросил Владимир Афанасьевич. — Или леспромхоз не отгрузил? Я ведь все отговорки знаю, Андрей Иванович, но только, прежде чем к тебе идти, разведал боем подробные обстоятельства. И заявляю, несмотря на проведенную тобой беседу о послевоенных трудностях: самое первое и главное — больница. На нее никакие жалостные слова распространиться не могут. Ни универмаг, ни стадион, ни всякие там административные постройки…</p><p></p><p>— А ты, — попытался было перебить Лосой, и пастушеский свет в его глазах сменился свирепостью, — ты бы на моем месте посидел…</p><p></p><p>— Пиши, — не дал Устименко свернуть в сторону, — пиши, Андрей Иванович, вон моя папка лежит, слева. Пиши резолюцию, покуда не напишешь — не уйду…</p><p></p><p>— Да ты!.. — вновь перебил Лосой.</p><p></p><p>— Пиши, иначе не уйду.</p><p></p><p>— А ты мне не грозись!</p><p></p><p>— Пиши, Андрей Иванович, невозможно нам больше ждать…</p><p></p><p>Еще раз пустил Лосой в дело свой пастушеский взгляд, но уж совсем без толку — Устименко пододвинул ему папку, веером разложил нужные бумаги. Лосой зашевелил губами, подсчитывая в уме, взял ручку — писать.</p><p></p><p>— И не сокращай! — велел Устименко. — До тебя комиссия сокращала.</p><p></p><p>— А транспорт? Вывезешь ли? — безнадежно понадеялся Лосой. — У нас транспорта совсем нету.</p><p></p><p>— Не твоя, Андрей Иванович, забота…</p><p></p><p>Со злым блеском в глазах Лосой взялся подписывать. Устименко обильно вспотел — никак не верилось, что дело окончательно сделано. Потом проверил со всей внимательностью каждую резолюцию, потому что было известно: если Лосой пишет «отпустить обязательно», это значит — вполне могут и не отпустить. А если просто «отпустить» — отпустят без промедления.</p><p></p><p>— Смотришь, нет ли «обязательно»? — не без грусти сказал Лосой.</p><p></p><p>— Смотрю, — сознался Устименко.</p><p></p><p>— Пройденный этап, — вздохнул Андрей Иванович. — Теперь у меня другой имеется шифр. Глубоко засекреченный. Но тебе все сделано чисто. Иди доставай транспорт.</p><p></p><p>Внизу, в буфете, Устименко выпил клюквенного морса — большую кружку. Только тут продавали этот сладкий морс. Здешние служащие носили его домой в бидонах и стряпали из него кисель.</p><p></p><p>«Надо бы для больницы бочку взять, — подумал Устименко, — это же без всяких фондов!»</p><p></p><p>Настроение у него было бодренькое — наверное, Лосой развеселил своим кинофильмом, от которого его «боевая подруга изревелась вся». Всерьез он это или не всерьез?</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>БЕЗ ВСЯКОЙ РОДСТВЕННОСТИ</p><p></p><p></p><p>Люба Габай приехала в Унчанск часовым московским поездом, приехала измученная и запуганная и не торопясь, пешком, вдыхая запах первого, уже тающего снега, отправилась отыскивать дом 39 по Лесной, возле улицы Ленина, — во двор прямо, во флигеле, квартира три.</p><p></p><p>Тихий, чистенький под снегом Унчанск после всего пережитого показался ей милым, уютным и годным для постоянного проживания городом, если, конечно, сюда приедет Вагаршак. А если нет, она всеми силами, всеми правдами и неправдами станет пробиваться к нему и, что бы с ней ни делали, — пробьется.</p><p></p><p>Веру она застала дома, Нина Леопольдовна ушла гулять с Наташей, Устименко, конечно, был в больнице, поэтому сестры, не теряя времени, сразу заговорили о делах с той предельной откровенностью, с которой умеют разговаривать один на один даже такие разные люди, как Люба и Вера.</p><p></p><p>— Ты просто сумасшедшая! — ставя на электрическую плитку кофейник и любуясь сестрой, произнесла Вера Николаевна. — Откуда эта бешеная храбрость? Ну, а если?..</p><p></p><p>Люба улыбалась.</p><p></p><p>— Послушай, — сказала она, — насколько я понимаю, это одна комната? И всё?</p><p></p><p>— Почти все. Володя, как правило, занимается на кухне. Там у него и стол, и раскладушка, — говорит, что там ему спокойнее.</p><p></p><p>— И тебя устраивает такая жизнь?</p><p></p><p>— Конечно, не устраивает. А мама просто в ужасе.</p><p></p><p>— Ну, а Владимир Афанасьевич?</p><p></p><p>— Ему что! Поспал ночь да ушел.</p><p></p><p>— А твои теории насчет его диссертации и насчет высокого полета?</p><p></p><p>— Это ты мои старые письма вспомнила?</p><p></p><p>— Разве такие уж старые?</p><p></p><p>Она все еще чему-то улыбалась, но улыбка у Любы была невеселая, может быть даже недобрая.</p><p></p><p>— Судишь? — спросила Вера Николаевна. — Это, пожалуй, самое простое. Только если бы ты из своей глубинки не удрала — тогда изволь, суди. А так что-то не получается.</p><p></p><p>— Да я разве сужу, — задумчиво сказала Люба. — Какой из меня судья. Думала, у тебя все по-твоему, ан не так это просто. Ты мне не ответила — движется диссертация?</p><p></p><p>— Какая к черту диссертация, — почти грубо, на нижнем регистре, как всегда, когда она злилась, произнесла Вера Николаевна. — Все это давно отменено. Болбочет пироговские слова, что врач на войне — это, прежде всего, администратор или организатор, и вся недолга…</p><p></p><p>— Но война-то давно кончилась.</p><p></p><p>— Для таких, как Владимир, она никогда не кончается. Он, знаешь, из тех, которые полагают, что они работают не для того, чтобы жить, а живут ради того, чтобы работать.</p><p></p><p>— То есть ты хочешь сказать, что твой супруг — не американский житель?</p><p></p><p>— При чем здесь Америка?</p><p></p><p>Люба не ответила. Она вообще приехала с каким-то загадочным выражением лица.</p><p></p><p>— А как твой грузинчик? — осведомилась Вера. — Живет и благоденствует?</p><p></p><p>— Вагаршак армянин, — сказала Люба. — А насчет того, благоденствует ли он, я не знаю. Мы давно не виделись.</p><p></p><p>— Не огорчайся, Любашкин, — посоветовала Вера. — Самое лучшее — свобода. Ну, что я имею от этого брака, что? То, что в паспорте стоит фиолетовый штамп и жизнь моя связана? Почему ты улыбаешься?</p><p></p><p>— Не знаю. А разве я улыбаюсь?</p><p></p><p>— Улыбаешься. И нехорошо улыбаешься.</p><p></p><p>— Это от зависти, Верочка. Наверное, я хочу штамп в паспорте и связанную жизнь.</p><p></p><p>— Тогда ты просто глупа, моя сестричка, — пожала плечами Вера.</p><p></p><p>Она сварила крепкий кофе, зажарила яичницу из порошка, расставила на столе сахар, масло, банку со сгущенным молоком, печенье.</p><p></p><p>— Чем богаты, тем и рады, — услышала Люба. — Это еще угощение экстра-класс. Мой супруг совершенно беспомощен в смысле «достать».</p><p></p><p>Люба все помалкивала.</p><p></p><p>— Константина Георгиевича видела? — наконец не выдержала Вера.</p><p></p><p>— Нет. Не дозвонилась, — не поднимая глаз на сестру, ответила Люба.</p><p></p><p>— Врешь. И не звонила, наверное.</p><p></p><p>— Не звонила, — быстро, словно с облегчением, сказала Люба. — Ты только не сердись, Веруня, я не могла. Я же к вам ехала, я с твоим Владимиром сегодня познакомлюсь, трудно мне. Да ведь и дела никакого не было — просто здрасьте, я сестра Веры Николаевны…</p><p></p><p>— Дура! Нет, какая же ты все-таки дура! — даже захлебнулась от гнева Вера Николаевна. — Дура, и упрямая притом. Ведь он и твои дела, и твоего армянинчика — все мог обладить, он всюду вхож, все от него зависит, если не прямо, то связи у него огромные…</p><p></p><p>Вскинув глаза на Веру, Люба прервала ее на полуслове своим мягким, но внезапно окрепшим голосом, словно ей нужна была такая яростная вспышка сестры, чтобы сказать свое решительное и окончательное суждение.</p><p></p><p>— Давай не будем ссориться, — круто произнесла она, — но наша с Вагаршаком жизнь — не твоя забота. И не Константина Георгиевича, кем бы он ни был.</p><p></p><p>— Но приехала ты тем не менее ко мне?</p><p></p><p>Глаза Веры блестели, и нежный румянец проступил на щеках — всегдашний признак ее ярости. Но Люба осталась спокойной.</p><p></p><p>— Не совсем к тебе, — пожала она плечами. — Если помнишь, Владимир Афанасьевич приписал в последнем вашем письме, что здесь нужны врачи. Ну, а получу работу, получу и крышу — так в жизни тоже случается. Так что тебе на шею я не сяду.</p><p></p><p>Сделалась пауза, как говаривали в старину. Вера Николаевна притихла, поняла, что произошла некоторая неловкость. И, с легкостью вызвав в себе состояние жертвы, так что и губы у нее даже задрожали, и слезами глаза заволоклись, — привлекла к себе сестру, обцеловала ее, попросила у нее прощения за свой «несносный, правда, невыносимый нынче характер» и немножко лихорадочно, нарочно вразброд, стала рассказывать Любе о своей жизни, о том, что Володю она, конечно, ни в чем не винит, сама виновата, увидела в нем то, чего ему природа и вовсе не отпустила, влюбилась в это несуществующее, самой ею выдуманное, самой сфантазированное качество — в талантливость, которой ни в малой мере в нем нет, и только теперь убедилась, что он в своем деле ничто, «нуль без палочки», ремесленник, «смотритель больничный», как он сам, и справедливо при этом, про себя выражается…</p><p></p><p>Младшая сестра слушала молча, щуря глаза, покуривая маленькую, дешевую папироску, ничем не выражая своего отношения к печальной Вериной повести. Но что-то едва заметно брезгливое сквозило в ее прищуренном взгляде, в том, как иногда сбоку посматривала она на сестру, как мгновениями ее коробило от Вериных понятий и взглядов.</p><p></p><p>— Костя пишет уклончивые письма, — рассказывала Вера Николаевна, — считает, что мне следует переезжать в Москву, но в задачке спрашивается — на каком положении? Кем я туда отправлюсь? Просто докторшей, которую его превосходительство своей милостью определит в поликлинику? Тогда мне и тут не надует, и здесь проживу. О Наташе ни полслова, насчет мамы — будто и нет старухи, насчет своей собственной мадам, видимо, все так и останется. Но, голубушка моя Любочка, от жизни никуда не деться, я еще не стара, я не хочу себя заживо х.оронить в этом проклятом Унчанске. Научи, что делать?</p><p></p><p>— Все рассказать Владимиру Афанасьевичу, — суховато, без всякой интимности, сочувствия или родственности в голосе посоветовала Люба. — И покончить…</p><p></p><p>— А если я его люблю?</p><p></p><p>— Кого?</p><p></p><p>— Как — кого? Володю!</p><p></p><p>— Тогда прекрати раз навсегда эту канитель с Цветковым. Ты же Владимиру Афанасьевичу даже как будто клятвы какие-то давала, судя по твоим покаянным письмам.</p><p></p><p>— Ради Наташки, — совсем понурилась Вера Николаевна. — Да разве ему клятвы нужны?</p><p></p><p>— А что ему нужно?</p><p></p><p>— Не знаю, — уже совсем искренне и печально сказала Вера Николаевна. — В нем что-то словно бы сломалось. Вот с тех самых пор. Приходит домой чужой человек и уходит совсем чужой…</p><p></p><p>В это самое мгновение с грохотом растворилась дверь в кухню и вошел вышепоименованный «чужой человек». Что это именно он, Люба догадалась по суковатой палке в его руке и по флотской потертой шинели, но главное — по сурово-мальчишескому выражению глаз под темными бровями и по той мгновенной, летящей улыбке, с которой он поздоровался, опознав в ней сестру жены.</p><p></p><p>— Значит, удалось к нам приехать? — спросил он, моясь над раковиной и сильно растирая шею. — Это вы молодцом, нам врачи очень нужны, пропадаем. Климат, конечно, похуже вашего благословенного юга, но школа будет, я надеюсь.</p><p></p><p>И, поставив подогреть себе суп, стал хвастаться Богословским, знаменитым австрийцем, докторшей-терапевтом, по фамилии Воловик, которая только нынче прибыла, а более всего — будущим, удивительным будущим, которое вовсе не за горами, а совсем уже близко. Хвастаясь, он ел суп, сильно разжевывая корки хлеба, присаливая их из солонки, и все вглядываясь в Любу, ища в ней сочувствия своим грандиозным планам или хотя бы недоверия к ним, чтобы вцепиться и дать бой.</p><p></p><p>Но Люба молчала, смотрела на него и слушала.</p><p></p><p>Она должна была все понять сразу, сейчас, и раз навсегда определить свою позицию по отношению к этому человеку и к тому, что происходит в семье ее сестры.</p><p></p><p>— Ты объясни, почему вдруг заявился? — изображая любовь и ласку и для этого слегка теребя Устименке волосы с той нежностью, с которой делают это артистки в кино, спросила Вера. — Ты же только спать приходишь?</p><p></p><p>— А почти мимо шел, — ответил Владимир Афанасьевич. — На Ленина двадцать восемь был, за углом, кровельное железо выбивал, дай, думаю, щей дома похлебаю…</p><p></p><p>— Видишь, — печально произнесла Вера, — видишь, Любашка, почему он домой пришел? Из-за щей.</p><p></p><p>Пообедав, он еще повалялся в кухне на своей коечке, «покейфовал» минут с двадцать, выкурил папироску, выпил чаю, который ему подала Люба. Она все не отрывала от него взгляда — взыскательного и пристального, словно пытаясь угадать в нем то, что не было ей пока видно.</p><p></p><p>— Что это вы меня все вашим взором пронзаете? — спросил ее Устименко. — И молчите. Рассказали бы, какие они такие московские новости. Чего там в нашей хирургии слыхать?</p><p></p><p>Люба вздохнула:</p><p></p><p>— Не до хирургии мне было.</p><p></p><p>— Это в Москве-то?</p><p></p><p>— Именно в Москве.</p><p></p><p>— Зачем же вы тогда там торчали? — совершенно искренне удивился Устименко. — Уж я побегал бы по обществам, обнюхал бы там все тумбы.</p><p></p><p>Когда он ушел и шаги его стихли, Вера спросила:</p><p></p><p>— Ну?</p><p></p><p>— Что же ну, — негромко и печально произнесла Люба. — Какое может быть ну? Уезжай от него к своему Цветкову, уезжай куда хочешь, но только не калечь, не ломай его жизнь.</p><p></p><p>— Ты это всерьез?</p><p></p><p>— А ты разве не понимаешь, какой это человек?</p><p></p><p>Когда Устименко вернулся, и Вера, и Люба, и теща, и Наташка спали в комнате. Гебейзен вскипятил себе чаю и ушел. Владимиру Афанасьевичу было постелено в кухне, на раскладушке. Задумавшись, он поел каши с тушенкой, посидел на краю раскладушки, потом поставил перед собой табуретку с пишущей машинкой и принялся за письма, которые собирался написать давно и все откладывал за отсутствием времени.</p><p></p><p>Да не только, пожалуй, из-за времени, скорее, за отсутствием подходящего настроения. А сегодня был день удач, привезли шпунт, и не на один корпус, а почти для всей больницы, привезли цемент, известь, щебенку, весь городской транспорт работал на больницу. И больничный городок вдруг из облачка, в котором он едва рисовался, приобрел зримые очертания, не то чтобы уж совсем, но словно бы возник из того небытия, куда его загнали нерадивые и недобросовестные устименковские враги.</p><p></p><p>Но главное, конечно, доски.</p><p></p><p>Доски и речь, которую он, как бы репетируя нынешние письма, за щами произнес Любе. Речь и доски.</p><p></p><p>Короче говоря, Устименко не без усмешки над самим собой, понял, что его энергии в сочинении писем споспешествовало не что иное, как доски, — те самые, которые он даже руками пощупал, когда их повезли, машину за машиной, — полы для больничного городка.</p><p></p><p>И шпунт, если так можно выразиться, расцвел в его письмах пышным цветом, и каким еще пышным!</p><p></p><p>Письма были пригласительные — Ашхен и Бакуниной, сестре Норе, той самой, которая заявилась в медсанбат с дочкой, доктору Шапиро и верному Митяшину. Всех своих адресатов он звал в свой больничный городок в Унчанск, и, боже мой, какой это был городок, как оснащен он был самой современной, ультрасовременной лечебной техникой, какие тут были палаты, прогулочные террасы, парк, какие предполагались операционные, кухни, лифты, прачечные, какие квартиры для лечащего персонала — однокомнатные с ваннами и кухнями, двухкомнатные с раздвигающейся стенкой между комнатами, нормальные трехкомнатные, и все это здесь же, на территории города, в парке, в нескольких минутах ходьбы от нового пляжа на Унче.</p><p></p><p>Нет, он ничего не выдумывал, когда писал. Он твердо знал: такая больница будет с ними, со своими, с теми, на кого он может положиться, — будет, не может не быть, ведь делали же они гораздо большие чудеса в войну, и именно чудеса, а не просто возводили больничный городок. И Ашхен Ованесовне он расписывал будущий хирургический корпус на сто коек с гардеробными и специальной выписной, с диагностическими рентгеновскими кабинетами и с аппаратными, с гипсовой перевязочной и манипуляционной, с открытой столовой на воздухе и с залом-столовой, в котором можно показывать кинофильмы, а старухе Бакуниной хвастался терапией, точно такой, как видел сегодня в журнале, — не типовым проектом, сочиненным артелью бездарных архитекторов, а настоящим, вдохновенным и разумным, легким и прочным зданием, где каждый метр полезной площади был использован остроумно и целесообразно, где не торчали перед зданием проклятые, дорогие «типовые» колонны, где все было рационально и соразмерно, короче — талантливо.</p><p></p><p>А Митяшину он написал о котельной и об электроподстанции, о каландрах для прачечной и о центрифугах, о дезинфекционных бучильниках нового типа и о передвижных шкафчиках с мармитами, в которых можно развозить по палатам действительно горячую пищу.</p><p></p><p>«Суп прямо из Парижа!» — стуча на машинке, подумал Устименко хлестаковской фразой и улыбнулся. Возможно, что он и Хлестаков, так не для себя же, и все, что он пишет, не выдумано — он хочет, чтобы именно так, а не иначе было в городке. Он хочет и добьется, дешевка себе дороже, а мы не так богаты, чтобы строить дешевые больницы. И еще раз с раздражением вспомнился ему его личный враг — универмаг с колоннами из зеленого камня, которым почему-то, с легкой руки Золотухина, облицовывали в Унчанске всё, что нужно и что не нужно. И здание государственного банка, тоже с колоннами, и восстановленный «Гранд-отель» с пущенной по фасаду ядовито-зеленой полосой. Вспомнилась ложная монументальность, дикой дороговизны люстра из меди… Откуда этот размах за казенные деньги, это расшвыривание ценных металлов, стекла, камня на никому не нужный шик? «Нет, врешь, будет больница, — выстукивая зазывное письмо Норе и расхваливая климат для Аленкиного здоровья, думал Устименко. — Мне только люди мои нужны, мои — золотые, проверенные, обстрелянные, люди, на которых можно положиться всегда, во всем, как на себя, нет, лучше, чем на себя!»</p><p></p><p>На машинке он щелкал часов до двух, пока на кухню в халате, в туфлях на босу ногу не вышла Люба — пить воду.</p><p></p><p>— Ужасно соленую селедку ели на ужин, — пожаловалась она, — что-то страшное. Прямо словно наждаку наглоталась. Господи, третий час, а вы не спите!</p><p></p><p>— У меня нынче день удачный, хоть сабантуй устраивай, — похвастался Владимир Афанасьевич, потягиваясь с хрустом. — Бывает, что не задастся, а тут все вдруг задалось.</p><p></p><p>Он сидел в полосатой морской тельняшке, широкоплечий, побледневший от усталости, но еще возбужденный своей «хлестаковщиной». И глаза его излучали мирный, греющий свет.</p><p></p><p>— Вон какую гору писем накатал, — произнес он, кивнув на заклеенные конверты. — Все докторов к себе сманиваю. Наобещал им невесть чего, одна надежда, что не поверят.</p><p></p><p>— Это которые с вами работали?</p><p></p><p>— Со мной.</p><p></p><p>— Поверят и приедут.</p><p></p><p>— Со мной работать тяжело, — искренне произнес он. — Это после двух ночи я вроде бы тихий становлюсь, когда от усталости ничего не соображаю. А поутру точно как на воротах пишут: «Осторожно — злая собака». Так что вы будьте, родственница, готовы, нахлебаетесь со мной горя.</p><p></p><p>Люба молчала.</p><p></p><p>— Не верите?</p><p></p><p>— Верю. Но вы меня не возьмете.</p><p></p><p>— Почему это? — удивился Устименко.</p><p></p><p>— Потому что я со своей работы сбежала. — Губы ее дрогнули, в глазах мелькнул и погас злой, короткий свет. — Я дезертир. Оставила больных, оставила больницу и на рассвете сбежала. Вера меня и предупредила: ты, сказала, с ним даже и не заводись на эту тему. И причины не объясняй. Он, то есть вы, всегда за больных, во всем. И если они брошены, ты с ним не договоришься. Какие бы доводы здесь ни были. Это так?</p><p></p><p>— Пожалуй, так, — не торопясь, но все еще глядя на Любу, ответил Устименко. — Я числю себя и по сей день военным врачом со всеми вытекающими отсюда последствиями.</p><p></p><p>— Это как?</p><p></p><p>Мирно греющий свет в его глазах сменился тусклым, усталым выражением. И оживленное доселе лицо тоже сделалось замкнутым и строгим.</p><p></p><p>— Как? — переспросил он. — Приехала ко мне сюда такая тихая докторша. Фамилия Воловик. В сорок втором высыпали немцы ошибочно на ее медсанбат парашютистов. Стали парашютисты ножами резать раненых. А моя Воловик сидела в это время в своей землянке, и вдруг в окошечко — такое, под самым накатом — увидела немецкого офицера. Она через окошечко в него и выстрелила — надо отметить, с хорошим знанием анатомии. Упал мертвый фриц. «Раз», — сказала себе докторша Воловик. И дождалась второго, а потом и третьего. Землянка звуки выстрелов гасила, а науку, повторяю — анатомию, Воловик знала на «хорошо» и на «отлично». Потом, разумеется, сделался у нее сердечный припадок, но сути дела это не меняет. Она осталась со своими ранеными до самого последнего конца. И свой долг выполнила…</p><p></p><p>— Но мои обстоятельства…</p><p></p><p>— А это, дорогая родственница, меня не касается. Ведь эти обстоятельства могут всегда возникнуть, эти или иные безвыходные. Только больные ни в каких обстоятельствах не повинны. Так что уж вы, родственница, меня от этого дела увольте.</p><p></p><p>Он аккуратно, словно карты, стасовал конверты с письмами, закрыл пишущую машинку исцарапанной крышкой, застегнул сверху ремешок.</p><p></p><p>— Это окончательно? — спросила Люба, вглядываясь в Устименку печальными глазами. — Вы уверены, что вы правы? Или мне все-таки рассказать вам сюжет, из-за которого я убежала?</p><p></p><p>— Да что сюжет, — совсем уж скучным голосом произнес Владимир Афанасьевич. — Один сюжет, другой сюжет, у всех свои сюжеты. А какие сюжеты у больных? Какой сюжет может быть у больного, который прикован к своему койко-месту и ждет-пождет, когда к нему его добрый доктор заявится? А добрый доктор ищет, где ему поглубже. Нет, уважаемый доктор, нет бога, кроме бога, и Магомет — пророк его. На этом стоим. Спокойной ночи.</p><p></p><p>Люба поднялась. Туфля упала с ее ноги, она наклонилась над ней и долго просидела в этой неудобной позе. Ей было страшно. Так бы сказал и Вагаршак. Совершенно так же. Им, никому, никогда нет дела до того унизительного и горестного, что составляет немалую часть жизни человеческой. Они абсолютно уверены, что со всем этим можно справиться, только нужно уметь «взять быка за рога».</p><p></p><p>— Спокойной ночи, — сказала Люба.</p><p></p><p>— Спокойной ночи, — машинально ответил он.</p><p></p><p>А утром, когда Люба проснулась, Устименко уже ушел в больницу.</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>НЕПРИЯТНОСТИ</p><p></p><p></p><p>Этот день начался для Евгения Родионовича даже некоторым сюрпризом: едва он вошел в свой просторный, о пяти окнах, кабинет, как зазвонил междугородный телефон и старый добрый приятель — в прошлом Мишка Шервуд, а теперь товарищ Шервуд, который осел нынче в столице и многое решал в медицинско-издательском деле, — сообщил, что его, степановский, «Справочник медработника» утвержден в плане и что договор вышлют безотлагательно — приспело время начинать работу.</p><p></p><p>— Товарищ Шервуд, — закричал Евгений, напрягшись и дуя в трубку. — Товарищ Шервуд, а ты бы к нам наведался. Все-таки родные Палестины. Или пенаты? Приняли бы по наивысшей категории. Ты охотник? Миша, я спрашиваю — охотишься? Ну это — «вдруг охотник выбегает, прямо в зайчика стреляет, пиф-паф, — заорал Евгений, — ой-ой-ой, у.мирает зайчик…» Чего? Рыбалка? И рыбалку сделаем. Нет, я говорю: и рыбалку сгоношим. Как парикмахер повесился — знаешь? Записку какую оставил? Написал: «Все равно всех не переброешь!» Так и мы! Работаем, работаем, а пенаты ждут. Говорю — ждут палестины…</p><p></p><p>Он всегда путал пенаты с палестинами, но и Шервуд в них не слишком, видимо, разбирался, так что все сошло благополучно.</p><p></p><p>— А ты поспешай, — бархатным голосом заключил беседу Шервуд. — У тебя имеется чутье к темам, нужным народу, мы это отмечали на коллегии. И эту брошюрку подработай — «Целебные силы природы». Она в плане. И в дальнейшем не отрывайся от идеи популярной книги, массовой книги, понятной книги. От этого комплекса, товарищ Степанов, многое зависит.</p><p></p><p>Заключал Шервуд, по обыкновению, долго, а Евгений слушал и кивал, секретарше же Беллочке казалось, что кивает не он, а телефонная трубка, и дергает за собой Степанова.</p><p></p><p>— Почта, — сказала секретарша, когда Евгений Родионович тепло попрощался с Шервудом. — Сегодня порядочно.</p><p></p><p>— Порядочно, — вздохнул он, — а когда мне над книгой прикажете работать? Беседу мою слышали? Сам товарищ Шервуд лично звонил.</p><p></p><p>Беллочка сказала, что понимает.</p><p></p><p>— Торопят, — пожаловался Евгений Родионович. — А домой я прихожу измотанным, нервы напряжены, принять бы люминалу да в постель…</p><p></p><p>И, принимая от секретарши пачку конвертов, он посетовал:</p><p></p><p>— Вы бы, дорогая, сами эту писанину разбирали. Глаза лопаются читать малограмотные строчки. И чем я могу помочь, если в больницах нет мест? Можете совершенно спокойно отвечать от моего имени, но, конечно, вежливо — на нет и суда нет. Война, разрушения, еще не восстановились… Да нет, эти уж я посмотрю, а завтра…</p><p></p><p>Беллочка ушла, Евгений заперся, сделал гимнастику «для тучных» — при отце он стеснялся заниматься этими сложными манипуляциями, — потом позвонил Геннадию Павловичу Голубеву, референту Золотухина, и сообщил ему, что доктор Богословский приехал и уже даже акклиматизировался.</p><p></p><p>— Ну и что? — спросил Голубев, который, в отличие от своего шефа, разговаривал решительно со всеми в Унчанске и в области грубо, считая, что имеет дело только с «нижестоящими», в то время как для аппарата, соединяющего область с Москвой, у Геннадия Павловича был наготове совсем даже иной тембр голоса, не то чтобы ласкающий, но с готовностью и без всяких «ну и что?».</p><p></p><p>— А то, что вы это товарищу Золотухину доложите, — вдруг взбесился Евгений, который в последнее время стал настолько уже начальником и притом привыкшим к начальствованию начальником, что мог себе позволить в некоторых исключительных случаях и вспылить, и накричать, и поставить на место. — Понятно вам? Доложите, и только. А насчет «ну и что» — это не наша с вами забота.</p><p></p><p>Хамоватый Геннадий, видимо, доложил тотчас же, потому что Беллочка, испуганно просунувшись в дверь, которую она открывала из приемной своим ключом, сообщила:</p><p></p><p>— Зиновий Семенович на проводе.</p><p></p><p>— Добрый день, товарищ Золотухин, — кланяясь телефону, сказал Евгений, — да, насчет Богословского. Но если позволите, то мое мнение все-таки, товарищ Золотухин: не привозите вашего Александра. Одну минуточку. Он же в специальной клинике, а тут даже условия ему не могут быть созданы на данном этапе… Простите, но поручиться никто не может, тем более я. Совершенно согласен, но доктор Устименко — человек крайностей, рисковый, так же как и Богословский… Это очень верно, но кем-то из авторитетов было сказано, что иногда нужно иметь мужество, чтобы не оперировать…</p><p></p><p>Он помолчал, послушал, потом сказал покорно:</p><p></p><p>— Слушаюсь!</p><p></p><p>И, положив трубку, длинно выругался — ругательство относилось к Устименке. И тут, почти машинально, он вскрыл этот проклятый конверт — после дюжины безобидных просьб, жалоб, служебных весточек, приложений к отчетам…</p><p></p><p>Это был почерк Аглаи. Он сразу понял, едва взглянув. И понял, что с ней плохо, с ней самое худшее из того, что он мог предположить, — худшее и для нее и для всех других, связанных с нею родственными узами.</p><p></p><p>Она была жива, и она находилась в заключении.</p><p></p><p>Карандашом она исписала лист бумаги, вырванный из школьной тетрадки. Буквы были неразборчивы, некоторые слова целиком стерлись, но он прочитал «арестована», «этапирована», «подозреваюсь, хоть и…», «была на Колыме», «Тайшет», «силы уходят», «надежда написать в ЦК», «Володя погиб», «надеюсь выбросить из вагона — добрый человек перешлет дальше», «всегда честно».</p><p></p><p>Держа письмо в зажатом кулаке, Евгений поднялся, налил себе воды из графина, стоящего возле окна, спустил на дверном замке собачку, чтобы секретарша не смогла войти, и вновь принялся за письмо. Потом аккуратно положил треугольничек обратно в конверт, конверт сложил пополам и спрятал в бумажник. Механические движения всегда успокаивали его, и он несколько раз без всякого смысла вынимал письмо Аглаи из конверта и вновь его туда укладывал, а потом, спрятав окончательно, написал без помарок на большом, с полями, листе бумаги заявление здешнему начальнику Управления, бывшему спасителю Богословского, недавно пострадавшему из-за Варвары Штубу. Штуб был членом бюро, и там, докладывая, Евгений всегда дивился обилию знаний у этого коротконогого, головастого человека, который, если и задавал вопрос, то толково, а если выражал свое мнение, то основательно и с пониманием дела. Сам далеко не ума палата, Евгений все-таки научился разбираться по малости в том, кто глуп, а кто умен. Но тут, будучи, мягко выражаясь, несколько возбужденным по поводу получения треугольничка буквально с того света, Евгений Родионович и заявление свое написал в стиле растрепанном, с визжащими звуками и с ненужными заверениями в своей проверенной суровыми днями войны преданности нашему государственному устройству, Коммунистической партии, а также, разумеется, лично вождю и учителю…</p><p></p><p>Штуб Евгения Родионовича принял незамедлительно. Он был один в своем большом, мрачном кабинете и пил жидкий чай, проглядывая газеты и хмурясь, когда, деликатно постучавшись, Женя вошел.</p><p></p><p>Здесь березовыми, сухими и толстыми поленьями жарко топилась старинной кладки изразцовая печка с широким, как у камина, жерлом, и от веселого потрескивания дров и яркого огня Евгений Родионович несколько взбодрился и довольно-таки глуповатым голосом, с излишней, но свойственной ему в минуты душевной тревоги развязностью сказал:</p><p></p><p>— Здравствуйте, товарищ Штуб. «Не ждали» — какого это художника картина? Так это я — Степанов.</p><p></p><p>— «Не ждали» — картина Репина, — спокойно ответил Штуб. — Здравствуйте, Евгений Родионович.</p><p></p><p>— Ну, как самочувствие? — докторским голосом осведомился Женька. — Надеюсь, ребро больше не беспокоит?</p><p></p><p>Он хотел было похвастаться познаниями Устименки, но хлопотливо подумал, что в связи со всем прочим лучше эту фамилию сейчас вовсе не упоминать, и выразил лишь свое мнение о пользе консервативного лечения.</p><p></p><p>— Я про свое ребро и думать забыл, — сказал Штуб.</p><p></p><p>— А мы было сильно встревожились, — напомнил о своей активной помощи в ту пору Евгений, — я, между нами говоря, со многими консультировался.</p><p></p><p>— Зачем же было людей тревожить?</p><p></p><p>— Как же не потревожить, если случилось такое происшествие.</p><p></p><p>Наступила маленькая пауза. Женя подумал, что неудобно ему не знать звания Штуба — полковник он или генерал, — здесь хорошо было бы обратиться, как положено в этих ведомствах, но спрашивать он не счел возможным. Штуб аккуратно сложил газету и еще подождал.</p><p></p><p>— А у вас нечто вроде камина, — произнес Степанов. — Все-таки уютнейшая штука — живой огонь. Пламя. Все эти паровые отопления человеческому организму не слишком полезны, это я знаю как врач.</p><p></p><p>— Да, живой огонь — приятная штука, — согласился Штуб.</p><p></p><p>И опять наступила пауза.</p><p></p><p>«Как начать-то?» — с тоской подумал Евгений.</p><p></p><p>Штуб снял очки, протер их платком, надел и взглянул на часы.</p><p></p><p>— Простите, — воскликнул Евгений, — понимаю, как в вашей работе напряжено время.</p><p></p><p>— Почему же, — возразил Штуб, — оно не напряжено, только я не люблю, когда оно пропадает зря…</p><p></p><p>И, слегка пригнувшись вперед над столом, он спросил:</p><p></p><p>— Ведь вы по делу?</p><p></p><p>— Разумеется, — заторопился Женя, — конечно же, и по самому неотложному. Для меня, во всяком случае, оно неотложное…</p><p></p><p>И жестом решительным и немножко даже театральным он положил на стеклянное покрытие огромного и ничем не занятого стола свое заявление с присовокупленным к нему конвертом, к которому скрепочкой был прищемлен треугольник, написанный Аглаей Петровной.</p><p></p><p>Прочитав и заявление с заверениями, и письмо Аглаи и разглядев отдельно конверт — не написано ли на нем что-либо, Штуб разгладил короткопалой рукой все доставленное Степановым и произнес:</p><p></p><p>— Вот ведь странно. На прошлой неделе ко мне наведывался ваш отец, Родион Мефодиевич, за советом, где ему искать вашу мачеху. Судили мы с ним, рядили…</p><p></p><p>— Ну? — почему-то очень тихо спросил Женя.</p><p></p><p>— Судили-рядили, — повторил Штуб, — и пришли к заключению, что вашу мачеху надобно энергично искать. Возможно, она и погибла в войну, но не исключена надежда, что она жива. После такой войны самые разные неожиданности случаются…</p><p></p><p>Степанов разом и обильно вспотел.</p><p></p><p>— Значит, вы не были в курсе ситуации? — спросил он.</p><p></p><p>— Нет. А теперь буду. Аглая Петровна, видимо, попала в какой-то переплет, из которого ей трудно доказать свою невиновность в обвинениях, которые могут быть предъявлены…</p><p></p><p>Было заметно, что Штуб оживился.</p><p></p><p>— Значит, — неопределенно начал было Евгений, но полковник перебил его. И перебил довольно сердито:</p><p></p><p>— Значит, что вашему батюшке, вам, сестре вашей надо начинать искать…</p><p></p><p>— Нам самим? — воскликнул Женька, обтирая потное лицо платком. — Но удобно ли это, например, отцу в его положении?</p><p></p><p>Штуб нетерпеливо-насмешливо взглянул на него, и Евгений понял, что задал совсем уж никчемушный вопрос. Но, с другой стороны, Штуб, по его мнению, вел себя по меньшей мере странно, учитывая занимаемую им должность. Какие такие поиски может он рекомендовать, если Аглая осуждена. Самый факт осуждения осуждает и возможность поисков.</p><p></p><p>В это мгновение зазвонил телефон, и Штуб, взяв трубку, вдруг очень повеселел и воскликнул молодым для его лет, праздничным даже голосом:</p><p></p><p>— А, Сережа? Заявился, сокол ясный? Ну как — в основном?</p><p></p><p>Прижав телефонную трубку головой к плечу, он протер очки, приговаривая все более радостным тоном:</p><p></p><p>— Так, так, молодец. Это точно, это так я и предполагал. Да нет, через полчаса освобожусь. Это мы обсудим. Молодец как соленый огурец!</p><p></p><p>Сказав «огурец», он слегка сконфузился: это было Зосино слово из домашнего обихода.</p><p></p><p>— Какой огурец? — не понял по телефону Колокольцев.</p><p></p><p>— Так в одиннадцать тридцать, — взглянув на ручные часы, велел Штуб. — Ясно? — И вновь оборотился к Евгению.</p><p></p><p>— Я, естественно, предполагал, — уже совсем глупо принялся тот себя дополнять и развивать, — думал, поверьте, всерьез обдумывал, что если ее партизанская группа действовала в нашей области и если с ней что случилось и с ее… уж не знаю… лжепартизанами или подлинными партизанами…</p><p></p><p>— Почему же «лжепартизанами»? — со сдержанным раздражением перебил Штуб. — Она действовала совместно с партизанами. Это мы теперь хорошо знаем. Но больше мы ничего не знаем, хоть знать будем!</p><p></p><p>Евгений заторопился.</p><p></p><p>— Я вообще в этом ни в чем не разбираюсь, — даже захлебнулся он, отмежевываясь от какого-либо намека на участие в судьбе Аглаи. — Я воевал как солдат, что начальство скомандует, то Степанов и делает…</p><p></p><p>— Ну уж и как солдат? — глядя мимо Степанова, без улыбки усомнился Штуб. — Какой же вы солдат?</p><p></p><p>Это было произнесено двусмысленно, и Евгений почувствовал теперь не только раздражение, но и брезгливость в интонации Штуба, но на это ему было наплевать. Ему всегда было наплевать, кто и что о нем думает в нравственном смысле. Вот в служебном — это другое дело. И как бы Штуб сейчас ни улыбался — а он позволил себе вдруг заулыбаться молча, — пусть! К Евгению Родионовичу товарищ Штуб ключей не подберет. У Степанова все в ажуре. Он знает службу, знает жизнь, не первый день командует людьми и всегда во всем аккуратен.</p><p></p><p>Так-то, товарищ Штуб!</p><p></p><p>— А такой я солдат, — сказал он, успокаивая себя, — такой, как все. «Ать-два, горе не беда, соловей-пташечка жалобно поет!»</p><p></p><p>— Это в старой армии «Соловья-пташечку» пели, — все еще улыбаясь и все еще с каким-то скрытым смыслом сказал Штуб. — В нашей не поют. Да и насчет «ать-два» перегнули, Евгений Родионович…</p><p></p><p>— Я простой винтик, — накаляя себя, громко сказал Степанов, — я в этом смысле, а не в каком другом. Винтик, и горжусь этим. Я простой советский человек…</p><p></p><p>— А разве есть не простые советские люди, если они советские? — тоном легкой светской болтовни спросил Штуб, и тотчас же что-то горькое и обиженное почудилось Евгению в его лице. — Впрочем, это неважно, — рассердившись на себя, сказал он. — Так что вы еще, собственно, хотите?</p><p></p><p>— Я? Просто заявил, и все. Ввиду того, что гражданка Устименко отбывает наказание и не имеет права переписываться ни с кем, я, понимая, что письмо незаконное, неразрешенное, нелегальное…</p><p></p><p>— Вы не волнуйтесь, — кротко попросил Штуб, и в этой кротости Евгению вновь почудилось издевательство. — Вы — спокойнее!</p><p></p><p>— Какое же здесь может быть спокойствие, когда происходят такие вещи! — воскликнул Степанов. — Поставьте себя на мое место!</p><p></p><p>— Для чего? — осведомился Штуб.</p><p></p><p>— В общем, — совсем уж запутался Евгений Родионович, — я получил это письмо и рефлективно, да, если хотите, без мыслей, ни о чем не рассуждая, пошел сюда. Я не мог оставить наши органы в неведении относительно данного факта. Если Аглая Петровна осуждена, то — иначе я считать не могу — осуждена правильно. Бывали, конечно, перегибы, но сейчас не тридцать седьмой…</p><p></p><p>Тут Штуб с Евгением согласился.</p><p></p><p>— Да, не тридцать седьмой, — заявил он. — Что верно, то верно.</p><p></p><p>Голос его и сейчас прозвучал загадочно, но Евгений не обратил на это никакого внимания. Он был слишком занят «наблюдением за своим поведением» и энергично вслушивался в свой голос и в свои круглые и теперь спокойные фразы.</p><p></p><p>— В то мгновение, не скажу легкое, — потупившись на секунду, продолжал Степанов, — в то мгновение, когда до меня полностью дошло содержание этой записки, я потерял, как мне в то время показалось, Аглаю Петровну навсегда.</p><p></p><p>— А как вам теперь это кажется? — с нажимом на слово «теперь» круто осведомился Штуб.</p><p></p><p>— Теперь? А что же теперь изменилось? Ведь не реабилитировали ее?</p><p></p><p>Штуб почему-то покрутил головой на короткой шее и спросил, не глядя на Евгения Родионовича:</p><p></p><p>— Отцу-то вы письмо показали?</p><p></p><p>— Зачем?</p><p></p><p>— То есть как это — зачем? Аглая Петровна — супруга вашего батюшки.</p><p></p><p>— Значит, я должен был показать? До вас? Значит, я не прав, да? И вообще, что и как я должен делать? Прошу вашего совета, товарищ Штуб, тут дело серьезное, и нужен добрый совет искушенного в таких делах человека, вы понимаете мою мысль?</p><p></p><p>Штуб молчал, слегка отворотившись от Степанова, и Евгению опять показалось, что он недоволен им, презирает его, ни в грош не ставит тот его искренний порыв, с которым Евгений Родионович явился сюда.</p><p></p><p>Молчание тянулось так нестерпимо долго, что Евгений не выдержал и торопливо объяснил:</p><p></p><p>— Мы с ней никогда не любили друг друга по-родственному. Это — откровенно. И тут я написал: не считаю себя ни обязанным, ни родственником, ни даже знакомым. И я тут не участник. И отца, предполагаю, не надо волновать. Он примирился с мыслью, что Аглая Петровна погибла, — и пусть. А так все сначала, сердце у него больное, это может стоить жизни…</p><p></p><p>Теперь Штуб смотрел на Евгения не отрываясь, словно тот говорил что-то чрезвычайно интересное и совершенно им никогда не слыханное. Оба они блестели друг на друга стеклами очков до тех пор, пока Евгений, выговорившись до конца, не остановился в ожидании «умного и окончательного совета», как он выразился. И совет последовал, но совершенно для Евгения Родионовича неожиданный и даже ему противопоказанный.</p><p></p><p>— Советовать тут трудно, — сказал Штуб, сердито дергая дужку своих очков, словно именно она мешала ему дать стоящий совет, — советовать тут и невозможно, здесь каждый человек должен поступать согласно своей совести, насколько, разумеется, эта совесть у коммуниста развита, а у коммуниста, если его партийность не наружная, не окраска лишь до поры до времени, совесть как раз обострена, потому что коммунисты — это непременно порядочные люди, но, к сожалению, случается так, что у некоторых индивидуумов вместо совести произрастает злак, именуемый страхом. Страх перед возможным наказанием за свою точку зрения, хоть и обоснованную…</p><p></p><p>— Но я не могу отделять свою точку зрения от точки зрения органов безопасности, — взвился вдруг Евгений Родионович, — это было бы странно…</p><p></p><p>— Странно не это, — неожиданно вздохнул Штуб. — Странно другое. Сущность нашего разговора странна, потому что вы, несомненно, больше и ближе знаете Аглаю Петровну, нежели я, хоть в молодости и я ее знал и безмерно уважал. Знал немного, конечно…</p><p></p><p>Он помедлил.</p><p></p><p>Евгений весь подался вперед, так что даже слышал, как дышит Штуб.</p><p></p><p>— Не немного, а даже много, хорошо знал, — словно сердясь за собственную неуверенность, раздельно и внятно произнес он, — хорошо, да! — Он говорил, обдумывая и выверяя каждое слово, как всегда, но его все-таки несло, и каждая следующая фраза, сказанная им, была решительнее предыдущей, тверже, злее. — Я ее знал — этого товарища, знал как хорошего, преданного партии, деятельного человека. Справедливого человека. И я считаю, я думаю, я уверен, что она не могла совершить преступление перед Родиной, — товарищ Устименко не могла, понимаете? Может быть, какая-то цепь обстоятельств, стечение…</p><p></p><p>— Вот-вот, стечение, — вступил Степанов.</p><p></p><p>— Но вы имеете другую точку зрения, — неожиданно прикрикнул на Женю Штуб. — Другую! Зачем же вы мне поддакиваете? Вы же принесли документ о том, что вы отмежевываетесь? Вы даже ее мужу не сказали о том, что она жива. Вы пришли сюда, чтобы заверить наши органы…</p><p></p><p>Тут уж кровь кинулась Евгению в лицо.</p><p></p><p>— Да, — сказал он бесстрашно, — пришел. И заявление принес. И еще двадцать раз приду и заявления принесу. Я вам не мальчик, товарищ Штуб. Я номенклатурный, ответственный работник. Думаете, мне неизвестно, как меня потянули бы, не приди я сам? Это вы Аглаю Петровну знаете, а другие? Спасибо вам большое за все, я человек в.зрослый, и мне своя судьба тоже дорога. Извините, но жизнь есть жизнь. А что касается до папаши… до того, чтобы ему сказать и рассказать… Это, простите еще раз, но не берусь! Я своему отцу не у.бийца. Ведь отец мой коммунист с «Авроры»! — патетически воскликнул Евгений под занавес — С «Авроры»!</p><p></p><p>— По моим сведениям, с дредноута «Петропавловск», — вставая со своего стула, произнес Штуб, — так мне сам адмирал говорил. Но «Петропавловск» — это тоже хорошо, прекрасно, тоже история…</p><p></p><p>И Штуб спокойно протянул Степанову и письмо от Аглаи, и его заявление.</p><p></p><p>— Но я желал бы, чтобы эти документы…</p><p></p><p>Штуб прервал отрывисто:</p><p></p><p>— Возьмите!</p><p></p><p>— Но ведь письмо послано незаконно! — как бы хмелея от собственной смелости, официальным голосом произнес Евгений. — Я считаю нужным сдать его в органы. Это мною и в заявлении отмечено. Мне дано право получать те письма, которые разрешено писать, а не какие-то там… писульки подметные. И вообще, товарищ Штуб, вы простите меня, но шлейф этот я не намерен красиво тащить. И вмешиваться в дела такого рода тоже не имею желания. А если вы сами по уставу или по положению, по инструкции, не можете принять мои документы, то скажите, кому, — я вручу.</p><p></p><p>Штуб помолчал, вынул из ящика стола коробочку со скрепками и хотел было сколоть документы, но Евгений остановил его, сказав:</p><p></p><p>— Так ведь там же есть скрепочка.</p><p></p><p>— Что? — не расслышал Штуб.</p><p></p><p>— Я же скрепил письмо и конверт. Там скрепка есть…</p><p></p><p>— Ах, вот что, — кивнул Штуб. — Да, да, скрепка…</p><p></p><p>Он еще раз быстро, с каким-то удивлением посмотрел на Степанова, потом спросил:</p><p></p><p>— Больше у вас ничего ко мне нет?</p><p></p><p>— Да что ж больше, — с широкой улыбкой сказал Евгений Родионович, — больше, как говорится, все. До свидания.</p><p></p><p>— До свидания, — сказал Штуб, не подавая Евгению руки.</p><p></p><p>Часовой внизу внимательно прочитал и пропуск Степанова, и его паспорт. А когда он посмотрел на Евгения Родионовича, тому почудилось, что старшина знает, зачем он сюда нынче заявлялся. Впрочем, конечно, все это было чистейшим вздором — ничего никакой старшина знать не мог. «Нервы, — подумал Евгений. — Показаться толковому врачу, что ли?» Он всегда был немного мнительным.</p><p></p><p>И, несмотря на то что ничего особенного «в общем и целом» не произошло, Евгений Родионович вдруг вспомнил одну из самых пакостных страничек своей «книги жизни» — ту страничку, о которой он никогда никому не рассказывал, и даже если она приходила на ум, то только против воли, как нынче, когда он плелся из серого здания на улице Ленина к себе в «оффис», как называла его солидное учреждение ни к чему не почтительная Варвара.</p><p></p><p>А воспоминание было вот какое: как-то случилось Евгению Родионовичу легально сварганить себе такую командировочку, которая была отпуском к семейству, да еще с заездом в Москву, хоть и военную, хоть и суровую, но все же столицу, где при умении, которого Степанову было не занимать, можно все же отдохнуть культурненько от военных грозовых будней, встряхнуться, показать свое молодечество и людей посмотреть…</p><p></p><p>Все шло как нельзя лучше: медицинский генерал, при особе которого состоял разворотливый и готовый к услугам Женечка, изготовил посылку супруге, но тут вдруг, как на грех, случился один раненый капитан, который попросил генерала не почесть за труд присовокупить к его генеральской посылке маленькую капитанскую — несколько банок сэкономленной тушенки, колбасы в банках и масла в двух бутылках.</p><p></p><p>Генерал капитану кивнул, и Женька потащил еще одну посылочку.</p><p></p><p>Именно с этой посылочкой и случилось в Москве происшествие. «Культурно отдыхая» у себя в гостиничном номере, товарищ Степанов, в ту пору майор м. с. (медицинской службы), как-то подвыпил и распалился душой в смысле гостеприимства — с ним такое бывало, — но, конечно, за чужой счет. Генеральскую посылку он уже доставил по адресу, капитанскую же должен был везти дальше, и тут-то вдруг ему подумалось, что он лишь немножко ее почнет, а там, глядишь, впоследствии и добавит, так что все обойдется совершенно безгрешно.</p><p></p><p>Но только не обошлось.</p><p></p><p>Во-первых, собеседницы Евгения Родионовича, весело и непринужденно болтая, удивительно быстро съели консервы, а бутылки с топленым маслом открыли и изжарили на электрической плитке гору «сэндвичей», как выразилась та блондинка, из-за которой товарищ майор м. с. и распустил свой кудрявый хвост. Во-вторых, следуя по дальнейшему своему маршруту, Женечка посылку не «восполнил», а докушал оставшиеся две коробки колбасы. Ну и, в-третьих, на квартиру к капитанше, разумеется, не зашел: как мог он передать письмо, где поминалось содержимое того ящичка, который «товарищ Степанов любезно согласился доставить, дорогая моя жинка, тебе!», если даже самый ящичек он выкинул в вагонное окошко?</p><p></p><p>Дальше пошло и того хуже.</p><p></p><p>В сенях своего санитарного управления Степанов, возвратившись из командировки, совсем неожиданно встретил раненого капитана. Капитан бросился к майору с расспросами, и Женя, помимо своей воли, единственно из хорошего и даже дружеского расположения к капитану соврал про капитаншу — как он у нее чай пил и как она его «сэндвичем» с колбасой угостила, как все было «тепло и симпатично», и вот только письмо он не привез — забыл, простите, забыл неизвестно где и как…</p><p></p><p>А в послевоенном июне Женя еще раз встретил капитана в ресторанном зале Ярославского вокзала. Капитан бы его и не приметил, но Женя был немножко подшофе, самую малость, и очень расположен к человечеству. В капитане померещилось ему что-то знакомое, он старательно выждал мгновение, когда глаза их встретились, и закивал, закивал, заулыбался — с фронтовым приветом, дружище, здравствуй, где-то встречались, а где?.. Эх, война-войнишка…</p><p></p><p>Он все эдак кивал и улыбался, а капитан все сдвигал и сдвигал брови, борясь, видимо, с желанием подойти и высказаться, и только когда, откинув стул ногой, капитан поднялся, отворотился и ушел, Женя вспомнил ящичек, консервы, масло и блондинку с подружками. Вспомнил и немножко даже поежился — так погано ему стало. И не от стыда, нет! От страха. Такие капитаны бывают драчливыми — врежет, а потом объясняйся!</p><p></p><p>И сегодня, нынче, только что он улыбался и кивал Штубу, совершенно как тому капитану в ресторанном зале, кивал и улыбался, а зачем? Для какой пользы? Ведь лицо у Штуба было совершенно такое же, как у капитана в их последнюю встречу, — брезгливое!</p><p></p><p>Вот так и пошло в этот день через пень-колоду, по нехитрой формуле деда Мефодия: и хвост долог, и нос не короток, — стоит, как кулик на болоте, да перекачивается: нос вытащит — хвост увязнет, а хвост вытащит — носу завязнуть. Сделался Евгений вдруг испуганным — даже воробьи заклюют; возвратившись от Штуба, заперся у себя перед приемом трудящихся (была среда, приемный день), выпил брому «для притупления», осоловел слегка, принял таблетку кофеина — возбудился излишне, а тут вдруг заявились две красотки: сестры Вера Николаевна Вересова и Любовь Николаевна Габай, веселые, пахнущие морозцем и духами, и с прямым заявлением Любы — «да, сбежала, дезертировала, причины неважны, если вы тут действительно начальство — определите на должность».</p><p></p><p>Женька вначале повел себя очень даже форсисто, но тут же напугался одной даже мысли о Горбанюк и пошел вывязывать узоры и плести кружева о сложности обстановки и о том, что в самом-де Унчанске, кроме как устименковское хозяйство, все прочее вроде бы и укомплектовано, что же касается до дальней периферии, то тут он готов предоставить…</p><p></p><p>— А мне хоть и сверхдальняя, — без всякого надрыва перебила Любовь Николаевна, — мне любая периферия не страшна. И еще одного отличного доктора к вам туда привезу…</p><p></p><p>Евгений Родионович, не ждавший такой решительности, опять нравственно заегозил и заелозил и опять пошел задним ходом, ссылаясь на то, что запросит с мест сведения и тогда вновь может вернуться к этому вопросу.</p><p></p><p>— Ну, а если Москва вам порекомендует доктора Габай? — вглядываясь в Евгения смеющимися глазами, спросила Вера Николаевна. — Только, пожалуйста, не говорите на эту тему с Владимиром Афанасьевичем, вы его придури знаете не хуже меня. Я вам одну фамилию назову — если он вам порекомендует доктора Габай, достаточно будет? Но опять же это между нами — красивая и маленькая тайна.</p><p></p><p>— Да боже мой, Вера Николаевна! — заверительно воскликнул Евгений.</p><p></p><p>— Цветков, — с безмятежной улыбкой сказала Вера.</p><p></p><p>— Константин Георгиевич? — осведомился Степанов. — Генерал?</p><p></p><p>И, не дожидаясь ответа, почтительнейше развел руками и сказал негромко:</p><p></p><p>— Сами знаете, Вера Николаевна, мы — солдаты!</p><p></p><p>— Только Володьке ни-ни, — вставая, распорядилась Вера Николаевна, — они друг друга еще с войны не переносят, мой хозяин даже имя это слышать не может. Кстати, Цветков скоро тут будет, встретимся, вы с ним, конечно, подружитесь. Большого обаяния человек…</p><p></p><p>Люба все это время молчала, поглядывая исподлобья то на сестру, то на товарища Степанова. Женька их не без изящества проводил до двери, поклонился им и вызвал следующего из занявших очередь на прием. «Черт их сюда носит, — подумал он тоскливо, оглядев унылую очередь людей, которых в своих докладах иначе не именовал, как „великой армией советской медицины“, — лезут ко мне, хоть метлой гони!»</p><p></p><p>Прием нынче вел он как-то расслабленно, отвечал на вопросы рассеянно, под напором трудящихся перерешал те вопросы, которые в обычное время не заставили бы его перерешить, одного нахала, требующего госпитализировать его мамашу, даже «не осадил», а немножечко перед ним извинился, а когда явились трое старожилов с наглой просьбой дать возможность Богословскому вести прием больных в поликлинике Управления речного судоходства, Степанов не выгнал их вон, а сказал, что этот вопрос «провентилирует», и даже заверил, что он лично «обеими руками — за».</p><p></p><p>«Что это такое? — раздражаясь, думал он. — Не успел приехать, еще даже не прописался, спит в ординаторской, а в городе уже знают, и требуют, и претензии предъявляют! Погоди, погоди, Николай Евгеньевич, я тебе покажу охоту за длинным рублем!»</p><p></p><p>На душе у него было смутно: время от времени представлялись ему глаза отца — властное и жесткое их выражение, за которым как бы прятал Родион Мефодиевич свое безутешное горе. Что, если бы принести ему письмо, вызвать Владимира, запереться втроем и обсудить план поездки в Москву? Ведь Аглая Петровна жива — это самое главное, значит, можно поступать, принимать меры, а энергии отцу не занимать стать, уж он бы пробил…</p><p></p><p>Ну, а если?</p><p></p><p>Если правда, что Аглаю не вытащить?</p><p></p><p>И если к тому же письмо Аглаи Петровны — провокация? Ведь оно обращено не лично к нему, Евгению, а в горздрав, с просьбой переслать Степанову Е. Р. Вот как там написано!</p><p></p><p>Если это проверка?</p><p></p><p>Очередной «трудящийся» что-то ему рассказывал, он кивал головой, не понимая. Рассказ был длинный, трудящийся хотел получить обратно квартиру в Каменке, до войны он там жил.</p><p></p><p>— Но почему? — осведомился Степанов.</p><p></p><p>— Да я ж толкую, Евгений Родионович, я с Каменской больницы ушел фельдшером на фронт, а сейчас в эту же больницу вернулся…</p><p></p><p>— Ясно! — кивнул Евгений.</p><p></p><p>«Ну какая может быть проверка? — раздумывал он, выслушивая старую докторшу, которую отказались в районной больнице снабжать дровами. — Какие глупости лезут мне в голову! Конечно, я должен был немедленно отнести письмо отцу! Да ведь и сейчас не поздно рассказать. Он поймет, объясню, что письмо уничтожил, а содержание запомнил, вот оно…»</p><p></p><p>Но и этот план он начисто отверг. Если есть письмо, значит, он, Евгений Родионович, член облисполкома, видный работник, с перспективами использования куда выше, чем все его нынешние должности, в самом лучшем случае навсегда остановится в своем продвижении. А во имя чего? Кто дал ему право не верить в справедливость? Разве у него есть хоть один пример? Мало ли с кем могла быть связана Аглая Петровна, да и Афанасий Петрович покойный тож. Был в Испании. Иди сейчас свищи, с кем он там общался по пути в Париж? Могла ниточка размотаться только сейчас. Да даже и без злого умысла — подполье во время войны не нашего ума дело…</p><p></p><p>К обеду он совсем разнервничался и, позвонив домой, сообщил, чтобы его не ждали, у него «народ». Потом закрыл сейф на три оборота и отправился в «синюю столовую» — так называлось место, где ответственные товарищи Унчанска принимали пищу.</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>ИННА МАТВЕЕВНА ПРИСТУПАЕТ К РАБОТЕ</p><p></p><p></p><p>Ее отдел кадров должен был выглядеть солидно и даже респектабельно, — особой давящей респектабельности этого рода она обучилась еще у самаркандского своего начальства, где все было «под дуб», «под мрамор», даже «под медь». На солидности своего заведования Инна Матвеевна настаивала так значительно, что Степанов трижды «мотался» по начальству с этой внеочередной сметой и наконец объявил вдове, что вопрос «подвешен».</p><p></p><p>— Это как? — не поняла она.</p><p></p><p>— Вентилируется.</p><p></p><p>— Удивительный у вас язык!</p><p></p><p>Даже ему она делала замечания.</p><p></p><p>— У меня язык удивительный, а у вас, Инна Матвеевна, требовательность удивительная. Мне товарищ Лосой так и заметил: новое здание, только что ремонт отгрохали и опять ломать! Непозволительная расточительность. А я стоял и краснел.</p><p></p><p>Апартаменты под свой отдел Горбанюк выбрала на втором этаже. И уже осенью пошли в ход ломы, кувалды и кирки. Здание, отведенное горздраву, было старое, искалеченное обстрелами и бомбежками, но выстроенное крепко, по-купечески.</p><p></p><p>— Это что здесь у вас крошат на мелкие дребезги? — спросила как-то Варвара, забежав к Евгению на работу перехватить полсотни до получки. — Что ломаете?</p><p></p><p>— Да вот, Варюша, отдел кадров создаем, — печально заморгал под очками Женька. — Такая, право, энергичная наша Инна Матвеевна…</p><p></p><p>— Это красотка-то с глазами подстреленной газели? — осведомилась Варвара. — Судить вас надо за такую энергичность, — рассердилась она. — Какие вы добренькие за рабоче-крестьянские деньги. А тебя, Женюрочка, судить с особой строгостью — за то, что ты тряпка. Едва отделали — ломаете. И зачем ты такой трусливый на свет уродился, Женюрочка?</p><p></p><p>— Ну-ну, — совсем скис Евгений, — скажешь тоже. Наше дело солдатское: что положено, а что не положено, — не нам судить. И я, кстати, вовсе не трусливый, я — крепкий…</p><p></p><p>— Волокнистый ты, а не крепкий, — не пощадила Варвара, — это, братец, совсем иное понятие.</p><p></p><p>Она внезапно пнула его в живот кулачком и, уже уходя, сказала:</p><p></p><p>— Стыдно так жиреть.</p><p></p><p>Покуда шло «строительство», Горбанюк работала в кабинете заместителя Евгения Родионовича — доктора Нечитайло, так напуганного своими жизненными камуфлетами и курбетами, что он даже не сопротивлялся, когда его выгоняли из привычного логова.</p><p></p><p>— Вы пока по области проедетесь, — присоветовала ему энергичная Инна, хоть он только что вернулся, — проинспектируете хирургическую помощь в глубинке…</p><p></p><p>— Ну что вы, что вы, — залепетал Нечитайло, — разумеется, не беспокойтесь, пожалуйста…</p><p></p><p>Бедолага Нечитайло и не раз, и не два побывал «в глубинке», как говорила строгая Горбанюк, но в кабинет его так и не пустили. Чуть не до весны занимался он в приемной Евгения Родионовича, поставив свой стол неподалеку от печки.</p><p></p><p>А Инна Матвеевна, проветрив комнату Александра Самойловича и переставив там мебель по своему вкусу, высадила секретаршу отдела кадров Ветчинкину в бухгалтерию и занялась привыканием к будущей своей деятельности.</p><p></p><p>Туда и явилась к ней Катенька Закадычная — явилась сама, по собственному почину, явилась потому, что более ей некуда и не к кому было ходить. Жалобы ее оставались без ответа и без всяких последствий, а когда написала она «лично т. Штубу», то была вызвана каким-то капитанишкой Колокольцевым, который весьма строго ей объявил, что здесь уже «сосредоточено» несколько ее заявлений в самые различные инстанции, что заявления эти «клеветнические» и что ей не мешало бы заняться общественно полезным трудом, а не сводить личные счеты с теми, кто справедливо приостановил ее хищническую деятельность.</p><p></p><p>— Каким это таким трудом? — рыдая, сказала Катя капитану Колокольцеву. — Они меня священного права на труд лишили, они против нашей конституции активно выступают…</p><p></p><p>— Это неправда, — сказал Колокольцев, — вам не дали вторую ставку, но посудите здраво сами…</p><p></p><p>Закадычная «судить здраво» не хотела и от Колокольцева, зареванная и злая, явилась к Инне Матвеевне, которая тоже была очень зла, потому что нынче — вот сейчас — встретила в коридоре главврача Устименку, который с усмешкой отказался войти с ней в ее кабинет для беседы «накоротке».</p><p></p><p>— Спешу, — сказал он, — занят. И приглашение свое повторяю: милости прошу ко мне в больницу. Кстати, вот было бы хорошо и разумно, если бы ваши отделы переименовать, да не только по названию, а по существу. Не «отдел кадров», а «отдел быта кадров». Или отдел «кадров и быта». Чтобы вам не только в папочки заглядывать — насчет родственников, а чтобы вы еще занимались тем, как наши медики живут. Что — хлопотно?</p><p></p><p>И, помахав ей рукой, он ушел, здоровенный, в черной флотской шинели, в фуражке моряка, с палкой инвалида.</p><p></p><p>— Вам что? — спросила Инна Матвеевна, возвращаясь к себе и увидев у своих дверей тщательно плачущую Катеньку. — Вы к кому?</p><p></p><p>Она терпеть не могла всякие там слезы, навидалась этого, но Закадычная почти силой втиснулась в бывший кабинет Нечитайло и, крепко закрыв за собой дверь, с ходу поведала печальную повесть своей жизни, не скрывая горестных подробностей ни со сгущенным молоком, ни с тюрьмой, ни с последующим «прозябанием» на одной ставке и с преданием Закадычной «остракизму».</p><p></p><p>— Что же мне, в Унчу головой? — воскликнула она.</p><p></p><p>Товарищ Горбанюк молчала.</p><p></p><p>Закадычная, уже искренне, от этого холодного молчания разрыдалась и «заявила официально», что больше в «атмосфере» подозрений жить не может. Дело, разумеется, не в ставке, а в том, что ее просто могут взять да и уволить совсем, просто-таки на улицу. А она девушка начитанная, культурная и знает, «что в нашей стране никому никакие пути не заказаны», даже вот, пожалуйста, ей известно, что на Беломорканале до войны чекисты тысячами «перековывали» трудовыми процессами отпетых уголовников и что родимые пятна капитализма, хоть и въедливые, но постепенно удаляются из наших светлых дней. Ей же не верят и верить не собираются, это ужасно, ее предоставили самой себе, чтобы она катилась по наклонной плоскости, она отделена от коллектива своим, конечно, дурным, но все-таки только одним поступком — с этим проклятым молоком, и теперь она просто ждет от Инны Матвеевны совета, как ей доживать среди старых антисоветчиков, которыми полна вся больница водников…</p><p></p><p>— Среди кого доживать? — спросила рассеянно Горбанюк.</p><p></p><p>— А что? — воскликнула Катенька. — Разве не антисоветчики? Всё им голод, всё — как они картошку садить станут — какие участки плохие дали, всё им карточки неправильно отоваривают, а доктор Лорье как начнет про Германию свои напевы петь: и дороги там — автострады, и торфяную машину он видел в работе очень удобную…</p><p></p><p>— Лорье? — осведомилась Инна Матвеевна. — Но он же еврей, а нацисты, как известно, евреев уничтожали поголовно.</p><p></p><p>— Еврей-еврей, а вот торфяную машину хвалил, — упрямо сказала Катенька. — И при свидетелях. Вообще порассказать, так не поверите…</p><p></p><p>— А еще что он хвалил?</p><p></p><p>— Товарища Степанова Евгения Родионовича ругал, — помолчав, вспомнила Закадычная. — Тот еще в дверях, а он про него — «балаболка»!</p><p></p><p>Про Степанова Инна Матвеевна пропустила мимо ушей.</p><p></p><p>— А про союзников Лорье ничего не говорит? — спросила она. — Про англо-американцев? Он ведь с ними, кажется, встречался…</p><p></p><p>— Про главного из больничного городка говорил, — сказала Катюша. — Уж никак не припомню, в связи с чем. В связи с какими-то своими воспоминаниями. Что у этого нового главного дома якобы на стенке висит портрет, фото конечно, какого-то английского графа.</p><p></p><p>— Английского графа? — удивилась Горбанюк. — Прямо так и висит?</p><p></p><p>— Он — летчик.</p><p></p><p>— Кто летчик, ничего не пойму, — даже заволновалась вдова. — Вспомните-ка получше…</p><p></p><p>Но Катюша больше ничего вспомнить не смогла, как ни старалась. А старалась она изо всех сил, потому что Инна Матвеевна разговаривала с ней, как со своей, как с товарищем по работе. И горячее чувство бурной преданности вдруг так преисполнило все ее существо, что она сказала громко, таким голосом, каким клянутся:</p><p></p><p>— Я теперь все буду знать, товарищ Горбанюк. Я их всех на учет возьму — и графов этих, и австрийских профессоров, неизвестно с какой целью сюда приехавших… Всех на карандаш насажу…</p><p></p><p>Инна Матвеевна слегка порозовела — она не любила никакой аффектации. И что это за карандаш?</p><p></p><p>— Ну-ну, — сказала она, — зачем уж так всех. Просто вы должны быть в курсе жизни больницы, держать руку на пульсе. Мы живем в острое время, враги засылают нам свою агентуру самыми коварными способами. В общем, товарищ Закадычная, вы не волнуйтесь, работайте, я постараюсь вас поддержать, несмотря на некоторые печальные факты вашей биографии, от которых, к сожалению, никуда не уйдешь.</p><p></p><p>Катя горько кивнула головой.</p><p></p><p>— Тем лучше, что вы и сами это понимаете.</p><p></p><p>После Катиной первой, провалившейся попытки поступить под начало сурового Устименки товарищ Горбанюк все-таки не сдалась. Сделав выговор рыдающей Закадычной и отправив ее домой, Инна Матвеевна позвонила упрямому главврачу и заговорила с ним в новой, кокетливой даже манере:</p><p></p><p>— Вот что, мой враг, — сказала она, — помогите мне. Тут я вас просто прошу по-человечески.</p><p></p><p>— Это новости, — ответил Устименко. — Если по-человечески, давайте.</p><p></p><p>— У вас рентгенолога ведь так и нет?</p><p></p><p>— Как вам известно, нет.</p><p></p><p>— А если нет, то вы должны все-таки взять несчастную Закадычную. Не имеем мы права толкать к гибели людей.</p><p></p><p>— Но я-то не… — начал было Устименко, но Горбанюк не дала ему договорить:</p><p></p><p>— Вы «не», другой «не», а советский человек, пусть оступившийся, погибнет. Кто в ответе?</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич молчал.</p><p></p><p>— При первом же проступке вы ее выгоните, — сказала Инна Матвеевна, — но сейчас, прошу вас убедительно, не отказывайте мне. Дело идет о судьбе человека…</p><p></p><p>На этот раз Устименко сдался. Такое словосочетание, как «судьба человека», хоть кого повергнет в смятение. И Владимир Афанасьевич пробурчал, чтобы приходила, а там видно будет…</p><p></p><p>Катенька пришла и работала так, чтобы оказаться совершенно незаменимой, тем более что рентгеновского кабинета еще не существовало. И Закадычная делала все, даже то, что надобно делать няням и санитарам.</p><p></p><p>Так ее научила Инна Матвеевна.</p><p></p><p>А ремонт будущей конторы Горбанюк меж тем подходил к концу.</p><p></p><p>Дверь — вход в отдел — обили по всем надлежащим правилам толстыми железными листами, но Горбанюк велела железо покрасить еще «под ясень». Сделали «под ясень», отчего и не сделать? Потом в толстой, капитальной стене долго ковыряли окно из коридора к помощнице Горбанюк старухе Ветчинкиной — для почты. Потом, опять же из коридора, провели вовнутрь «кадров» электрический звонок, а внутри уже мастерили деревянный барьер «под ясень», стеллажи, ящики для картотеки — все согласно соответствующей инструкции, но немножко, как выразилась Инна Матвеевна, «модерн» — ведь это делу не повредит?</p><p></p><p>Потом все вымыли, вычистили, протерли стекла, повесили репсовые занавески, проверили железные ставни, сейф, привинтили белую дощечку — «Вход воспрещен», и вдова с Ветчинкиной справили новоселье — выпили чай с конфетками, оглядывая свое «заведование», новые столы, стулья, поясной портрет генералиссимуса, исполненный масляными красками, в золотой раме.</p><p></p><p>Ветчинкина закурила.</p><p></p><p>— Курить здесь, товарищ Ветчинкина, вам не придется, — сказала Инна Матвеевна. — Не обижайтесь, но таково правило хранения документов.</p><p></p><p>Старуха спрятала недокуренную самокрутку и вздохнула. Она знала — спорить бесполезно.</p><p></p><p>С этого чаепития начались рабочие будни. В окошко сотрудники и приезжающие «периферийщики» — был и такой термин — спрашивали, когда Инна Матвеевна может принять. Никто не осмеливался спросить, не может ли она принять сейчас. Да сейчас она никого и не принимала. Ветчинкина сипела в низкое, пахнущее известкой и ржавчиной окно — «завтра», или «в пятницу в четырнадцать», или «после праздников, предварительно позвонив».</p><p></p><p>Горбанюк в это время читала «личные дела», делая в особую книжку записи. Даже любопытная старуха Ветчинкина не знала, что это вдова там все пишет и пишет. Оставляя свой кабинет даже на минуту, Инна прятала коричневую книжечку в тот отдельчик сейфа, ключ от которого держала только при себе…</p><p></p><p>«Личных дел» было великое множество — их привозили, вновь увозили, им писали описи, в них были оглавления, эти оглавления исправлялись; старая Ветчинкина знала свое дело, но и она поражалась спокойной энергии Горбанюк, которая действительно быстро навела порядок в довольно запущенном хозяйстве своего ведомства.</p><p></p><p>Работала вдова не за страх, а за совесть.</p><p></p><p>Кто бы ни входил в ее пустоватый, светлый, чересчур прохладный кабинет, Инна Матвеевна всегда в это мгновение укладывала в сейф какую-то папку, или листок, или несколько сколотых вместе бумажек и сейф запирала. У посетителя от всего этого холодело под ложечкой. Любила Инна Матвеевна иногда где-либо на конференции, или на активе, или вообще на людях остановить наиболее веселого и жизнерадостного доктора, или докторшу, или старого фельдшера и сказать примерно следующее:</p><p></p><p>— Вы, товарищ Анкудинов, будьте так добры, передайте мне завтра через товарища Ветчинкину ваш военный билет. И паспорт супруги. Только именно завтра.</p><p></p><p>Лицо собеседника ее непременно вытягивалось: было непонятно, зачем именно завтра вдруг понадобится военный билет, паспорт супруги, иногда — супруга, вдруг — документы пропавшего без вести в дни войны сына. Смотрела при этом Инна Матвеевна прямо в глаза с таким особым выражением, что казалось — она знает. Но что? О чем?</p><p></p><p>Катюша Закадычная приходила к Инне Матвеевне почти запросто. Со своим умением услужить и быть полезной она даже свела поближе Горбанюк с супругой Устименки Верой Николаевной, и Инна Матвеевна своими глазами убедилась, что на стене в комнате Владимира Афанасьевича висит окантованная фотография летчика, про которого Вересова сказала, что это сэр Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл, с которым Володя «путешествовал за границу».</p><p></p><p>— Ужасно странно! — заметила по этому поводу Горбанюк.</p><p></p><p>— Что же, собственно, странно? — удивилась Вера.</p><p></p><p>— Граф… и наш товарищ Устименко. Что между ними общего? Надеюсь, они не переписываются?</p><p></p><p>— Этот граф еще в войну умер, — сказала Вера. — Пойдем в кино?</p><p></p><p>Здесь же Горбанюк была представлена австрийцу Паулю Гебейзену. Австриец в накинутом на плечи одеяле пил чай в их общей кухне. Инне Матвеевне он доверительно сказал, что у него есть мечта повидать знаменитого русского коллегу господина Давыдовского, которого он, Гебейзен, считает одним из величайших светочей человеческого ума.</p><p></p><p>— Вы думаете? — неопределенно ответила Горбанюк.</p><p></p><p>У нее было смутное ощущение, что Давыдовского недавно где-то «долбали», и она не знала, что ответить этому приставучему, похожему на старую птицу австрийцу.</p><p></p><p>— О! — воскликнул Гебейзен, пораженный холодностью Горбанюк. — Размышления профессора Давыдовского о причинах инфекционных болезней, они, эти размышления, есть высший… как это сказать… наилучший…</p><p></p><p>— Тут много спорного, — пожала плечами Инна Матвеевна.</p><p></p><p>Гебейзен рассердился.</p><p></p><p>— Наука всегда много спорного! — фальцетом произнес он. — Наука и есть спорность…</p><p></p><p>После кино Вера Николаевна пила чай с хворостом у Горбанюк. Елка спала, Инна Матвеевна показывала Вере свои туалеты.</p><p></p><p>В общем, они сошлись, и Горбанюк от Веры узнала порядочно всяких деталей характера Устименки. Ей стало понятно, что с ним не так-то легко справиться.</p><p></p><p>А вот те, кого он себе «самостийно» набирает?</p><p></p><p>И она в лоб спросила об этом Катюшу Закадычную.</p><p></p><p>— Народ, конечно, у нас разный, — стараясь попасть в тон Горбанюк, не торопясь начала Катюша. — Совсем даже разный. Всякой твари по паре…</p><p></p><p>— В каком смысле?</p><p></p><p>Голос Горбанюк прозвучал не то чтобы металлом, но несколько жестко, во всяком случае достаточно неприязненно. Катюша сжалась на своем стуле.</p><p></p><p>— В политическом? — пояснила свой вопрос Инна Матвеевна.</p><p></p><p>Закадычная кивнула со значительным выражением лица и уставилась на Горбанюк своими тихими глазами с поволокой.</p><p></p><p>— Как там себя ведет Богословский? — спросила Инна Матвеевна.</p><p></p><p>— А как? — не понимая, чего от нее хотят, но страстно желая понимать все и быть полезной этой своей заступнице и спасительнице, спросила Катюша. — Где — ведет?</p><p></p><p>— Разговаривает?</p><p></p><p>— А как же. Конечно, разговаривает.</p><p></p><p>— С каким он настроением приехал?</p><p></p><p>— Настроением? — опять не понимая и желая попасть в яблочко своим ответом, помедлила Катюша. — Настроение, конечно, у него разное… Но больше так себе…</p><p></p><p>— Как это понять — так себе? Доволен он нашей советской жизнью, хвалит ее, оптимистически настроен или больше замечает недостатки? Вы же грамотная девушка, советская, вы должны разбираться…</p><p></p><p>— Недоволен! — решительно и быстро, но уже понимая, что она делает и что нужно, быстро заговорила Закадычная. — Нет, нет, товарищ Горбанюк, недоволен. Вот вы послушайте, только послушайте: он как приехал, так в первый вечер и разговорился. А я-то медик, я-то не лаптем щи хлебаю, я-то учение академика Павлова тоже проходила и прошла на пятерку. Вот вы только меня заслушайте, как он этому главврачу Устименке про опыты на собаках рассказывал и какой они антисоветский вывод вывели. Вы только внимательно заслушайте…</p><p></p><p>И, сбиваясь, радуясь тому, что теперь все понимает и может выполнить все желания Инны Матвеевны, Катюша подробно и толково пересказала рассказ Николая Евгеньевича, но не так, как говорил он, а так, как бы хотелось слышать этот рассказ Горбанюк, чтобы была антисоветчина. И антисоветчина получилась, потому что Закадычная добавила от себя, немножечко, но добавила: «Вот какая наша жизнь, — будто бы произнес Богословский, а Устименко кивал, — над всеми над нами опыты ставят, как над теми собаками!»</p><p></p><p>Инна слушала, глядя в сторону, нисколько не показывая, что довольна, ей нельзя было ничего показывать. А дослушав, немножко зевнула и велела Закадычной:</p><p></p><p>— Вот об этом вы мне все подробненько, очень подробненько напишите. Ваши выводы мне не нужны и никому не нужны. Нужен лишь факт, понимаете? Что один сказал, что другой ему ответил, весь разговор слово за словом. И про собачью жизнь нашего советского человека…</p><p></p><p>Катюша опять часто закивала.</p><p></p><p>Свою «докладную записку» она писала две ночи, а переписывала все воскресенье. Ни малейшей нравственной неловкости она при этом не испытывала. Объяснила же ей ее покровительница и благодетельница Инна Матвеевна про разные коварные методы, которыми пользуются замаскированные и гнусные враги. А что до того, что Богословский почти потерял ногу на войне, в сражениях за Советскую власть, что Устименко тяжело изранен в тех же боях, — разве она об этом думала? Она завоевывала свое право на свою жизнь, по-своему пробиваясь в люди. Писала, измученная процессом складывания слов в фразы на бумаге, злая оттого, что перо царапало и бумага была плохая. Почерк у Закадычной был не детский, но школьный. В понедельник она принесла свою «докладную» Горбанюк.</p><p></p><p>Та прочитала, исправила две ошибки и спрятала тетрадочные листки в сейф.</p><p></p><p>— Ну как, хорошо я написала? — осведомилась Катюша.</p><p></p><p>— Ничего.</p><p></p><p>— А может, там чего не хватает?</p><p></p><p>— Нет, там все есть. Все, что вы говорили.</p><p></p><p>— Я там и дату отметила, — сказала Закадычная, — и час там написан. Теперь повертятся.</p><p></p><p>Она испытывала сладость и радость мести. Ей казалось, что все произойдет немедленно, как в кино, когда ловят шпионов. А ее наградят.</p><p></p><p>— Теперь мне еще про что написать?</p><p></p><p>— Просто наведывайтесь, — пригласила Горбанюк, подавая ей тонкую, всегда холодную руку. — Заходите. И помните: мы с вами делаем нужное, хоть и незаметное дело. Очень нужное.</p><p></p><p>— Это — в отношении бдительности?</p><p></p><p>«А все-таки ты дура!» — подумала Горбанюк.</p><p></p><p>Но тем не менее Горбанюк еще произнесла несколько напутственных и высоких слов, а Катюша испытала восторженное чувство верности и преданности этой красивой женщине.</p><p></p><p>— А они враги? — вставая, спросила она.</p><p></p><p>— Кто?</p><p></p><p>— Устименко с Богословским?</p><p></p><p>— Не знаю, не знаю, — строго глядя на Катеньку, ответила Горбанюк. — Это все очень тонко, тут дело не простое, настоящие враги умело маскируются и умеют скрывать свои истинные намерения…</p><p></p><p>— Мимикрия, — вспомнив подходящее слово, сказала Закадычная.</p><p></p><p>«Идиотка!» — отворачиваясь к сейфу, подумала Горбанюк.</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>МЕРТВЫЕ СТАНОВЯТСЯ В СТРОЙ</p><p></p><p></p><p>— Окаемова как? — спросил Штуб.</p><p></p><p>— Поначалу боялась и даже какой-то вздор понесла, что она совершенно не в курсе, — сердито сказал Сережа Колокольцев, — а потом, постепенно…</p><p></p><p>Молодое лицо Колокольцева оживилось, ясными глазами он посмотрел на Штуба и сказал почти счастливым голосом:</p><p></p><p>— Это замечательно, Август Янович, просто-таки замечательно!</p><p></p><p>— Что замечательно? — заражаясь состоянием своего выученика и радуясь вместе с ним тому, чего он еще не знал, но во что страстно хотел верить, осведомился Штуб. — Что замечательно-то, Сережа?</p><p></p><p>Он так же, как и Богословский, в некоторых случаях называл своего ученика по имени.</p><p></p><p>— Все замечательно, — повторил Колокольцев, — прямо хоть приглашай писателя написать по нашему материалу. Вот соберем все, проверим, перепроверим, и пожалуйста.</p><p></p><p>— Ты меня, Сергей, не томи, — блестя под очками взглядом, велел Штуб. — И я человек, и мне интересно.</p><p></p><p>— Бухгалтер этот — пьянчуга, который врагом был Устименко Аглае Петровне, — точно никого не предал. И ее не выдал. Саму Аглаю Петровну, когда им в гестапо очную ставку дали.</p><p></p><p>— Речь идет об Аверьянове?</p><p></p><p>— О нем, — ответил Колокольцев. — Он у Окаемовой был и ее стращал, что-де имеет задание от какого-то главного штаба партизан убить того, кто покажет на некую Федорову, что она Устименко. А под именем Федоровой и вошла в город, вернее была схвачена, Аглая Петровна. «Пусть считает себя покойником» — это Аверьянов сказал про того или ту, кто выдаст фашистам Аглаю Петровну.</p><p></p><p>— Интересно, — с внезапным латышским акцентом сказал Штуб. — Даже Аверьянов…</p><p></p><p>— Даже Аверьянов, вот именно, что даже такой, как Аверьянов, — подхватил Сережа, — а уж он был совсем никудышный человек, этот самый Степан Наумович. Тут еще важнее, товарищ Штуб, что у него сын остался — Николай Степанович Аверьянов. Ему тяжело: отец как-никак в изменниках ходит, а ведь сведения о нем у меня не только от Окаемовой, то есть об отце Аверьянова, а еще и от Платона Земскова.</p><p></p><p>— Плох он? — спросил Штуб.</p><p></p><p>— И он плох, и ему плохо. Впрочем, сейчас получше: я их там, извините, припугнул немного, этих собесовских добрячков.</p><p></p><p>Штуб, по своей манере, поднялся и прошелся из угла в угол. Колокольцев продолжал говорить, следя за полковником глазами и зная, что тот слушает внимательно.</p><p></p><p>— Земсков парализован, совершенно почти неподвижен, со спинным мозгом что-то, на него ведь гитлеровцы облаву устроили, но он все-таки ушел. Это даже понять невозможно как, но ушел. Простите, отвлекаюсь. Теперь по делу…</p><p></p><p>Август Янович на мгновение остановился, велел:</p><p></p><p>— А вы отвлекайтесь, ничего. Я как старуха теща, люблю с подробностями, с самого начала, чтобы всю картину видеть.</p><p></p><p>Колокольцев, улыбнувшись, спросил:</p><p></p><p>— Как я приехал?</p><p></p><p>— Точно, — серьезно ответил полковник. — Вот приехал, вот вошел, вот увидел. Кстати, сестра его жива?</p><p></p><p>— Она одна только Земскова и понимает, словно бы мысли угадывает…</p><p></p><p>— Погоди секунду! Потом сяду и не стану тебя хождением отвлекать…</p><p></p><p>Высунувшись к секретарю, он распорядился, чтобы ему не мешали, велел отключить даже главный телефон и, откинувшись в кресле, приготовился слушать. День сменился ночью — Колокольцев и Штуб все разговаривали, уточняли, спорили, опять разбирались в записных Сережиных книжках, в том, как свезти всех в Унчанск, как устроить Платона Земскова и с пенсией, и с прожитием, как восстановить историю его замечательного подвига.</p><p></p><p>— Почему не верят, почему? — истомившись, вдруг рассердился Колокольцев. — Ведь ясная же картина, Август Янович, ребенку ясная.</p><p></p><p>— А если нет? — осведомился Штуб. — Давай-ка пойдем с тобой по этому пути, что и сами шли, но только методом Бодростина. Вопрос: объясните, Устименко, как случилось, что все ваши товарищи погибли, а вы остались живой? Почему именно вы? И кто может подтвердить, что вы не выдали своих товарищей, когда самолет совершил вынужденную посадку? Кто именно это может подтвердить?</p><p></p><p>— Ну, жительница деревни, где они заночевали, — неуверенно произнес Сережа. — Ведь Аглая Петровна ночевала отдельно, она была единственной женщиной на борту.</p><p></p><p>— Вы не отвечаете на мой вопрос, — довольный тем, что Бодростин получается похожим и Колокольцев явно робеет, продолжал игру Штуб. — И не валяйте дурака, Устименко, мы с вами не дети. Откуда жительница какой-то деревни, то ли Костерицы, то ли Лазаревской — даже название точно не установлено, — женщина, которую вы сами не опознаете сейчас в лицо, может доказать нам, что вы не выдали своих товарищей?</p><p></p><p>— Но зачем? — почти крикнул Колокольцев. — Зачем, товарищ Штуб?</p><p></p><p>— Не товарищ Штуб, а товарищ Бодростин, — невесело усмехнулся Август Янович. — И если уж на то пошло, не товарищ Бодростин, а гражданин начальник. А зачем? Вы спрашиваете — зачем? Чтобы получить в подачку от фашистов жизнь вместо смерти. Ясно вам, Устименко? Удовлетворены, товарищ Колокольцев?</p><p></p><p>Штуб опять встал, сильно, вкусно потянулся, прошелся по комнате и спросил издали:</p><p></p><p>— Какое, Сережа, на вас произвел впечатление Земсков?</p><p></p><p>— Замечательное, — ответил Колокольцев. — Замечательное еще и тем, что судьбы товарищей по подполью страшно его тревожат и волнуют. Лежит на койке — в чем только жизнь держится, ведь вы знаете: он еще и горбун… Ко всем болезням и к этой страшной контузии горб — тоже не сахар… Лежит среди беспомощных калек, а глаза так и светятся, все понимает, решительно все. Сестра его мне как бы переводила, она с губ читает то, что он только собирается сказать.</p><p></p><p>— А про Постникова?</p><p></p><p>— Про Постникова он ничего, кроме как то, что вам ваша сослуживица доложила, не знает. Действительно, точно, в ночь операции «Мрак и туман» стрелял. И тут я опять сегодня с нянькой говорил. Подтвердила старуха. Постников ее за кипятком послал, но она сразу вернулась и увидела, как он крюк откинул и засовы оттянул, и тут же начал стрелять в фашистюг, а когда они ворвались, он к вешалкам подался, у барьера присел и опять выстрелил, а тогда уже нянька ничего не помнила, «потерялась» — так она сказала. И еще подробность — знаете или нет? — насчет того, что та же нянька слышала, нянька-дежурная своими ушами слышала, как Постников сказал больным в ту последнюю их ночь и даже в те последние минуты, что бургомистр-изменник Жовтяк у.бит народными мстителями.</p><p></p><p>— Интересно, — произнес Штуб, — крайне интересно.</p><p></p><p>Он ходил по своему кабинету.</p><p></p><p>— Считалось, что Жовтяк сгорел, — напомнил Штубу Колокольцев.</p><p></p><p>— Но Постников был одиночкой, — перебил Штуб. — Погодите, а какие между ними были отношения? Богословский и Устименко могли знать эти отношения? Хоть в какой-то мере? Ладно, это я сам при случае выясню…</p><p></p><p>Август Янович еще подумал, потом резко сказал:</p><p></p><p>— Насчет взрыва в «Милой Баварии» все проверьте и перепроверьте. И насчет Аверьянова и его героического поведения, — есть живые свидетели?</p><p></p><p>Колокольцев записывал.</p><p></p><p>— Вновь запрос подготовьте к завтрему насчет Аглаи Петровны Устименко — почему не отвечают? Только без всяких там мотивов. Дескать, проходит по делу, и все, пускай ничего не подозревают…</p><p></p><p>Сергей быстро взглянул на Штуба.</p><p></p><p>— Вы ведь Колокольцев, а не Бодростин, — заметил Август Янович.</p><p></p><p>— Так точно, Колокольцев, — немножко обиделся Сергей.</p><p></p><p>— И не обижайтесь, — поворачивая в замке сейфа ключ, сказал Штуб. Он легко потянул на себя толстую стальную дверь, еще раз взглянул на заявление Степанова, отцепил от него письмо Аглаи Петровны и некоторое время молча в него вчитывался.</p><p></p><p>Колокольцев ждал.</p><p></p><p>— Это — от Аглаи Петровны Устименко, — сказал погодя Штуб, протягивая Сереже листок. — Приобщите, как когда-то говаривалось. Предполагаю — с дороги, опять ее куда-то этапировали, видите, тут ее странствия перечисляются, разберитесь. Разбираете почерк?</p><p></p><p>Сережа кивнул.</p><p></p><p>— Нам написано? — спросил он.</p><p></p><p>— Нет, не нам. Тут «дорогие мои» обращение. Вряд ли мы ей нынче дорогие, — с сухим смешком сказал полковник. — Родственнику адресовано. Ну а родственник — господин осторожный, поспешил мне вручить с соответствующим приложением — отмежеванием.</p><p></p><p>Читал бы и перечитывал Колокольцев скупые Аглаины строчки до бесконечности, если бы Штуб не поторопил его:</p><p></p><p>— Пойдем!</p><p></p><p>И в ответ на недоуменный взгляд Колокольцева повторил:</p><p></p><p>— Может, придется и не поспать нам с вами, подумать, если такое дело имеется, которое в наших с вами силах прекратить.</p><p></p><p>Голос его был тверд и недобр.</p><p></p><p>— Потому что есть и не в наших силах. Но что можем — то должны, а это мы с вами можем и потому обязаны. Идите, разбирайтесь, думайте, а я дома постараюсь подумать. Кстати, с Устименкой с этим, с доктором, я сам говорить буду при случае…</p><p></p><p>Заперев сейф и погасив свет, он вышел с Колокольцевым на лестничную площадку, крепко своей маленькой рукой пожал его руку, подмигнул ему одним глазом под очками, чего Сережа и не заметил, и быстро сбежал вниз. Несмотря на поздний час, Зося еще не спала, читала, жадно разрезая ножницами, книжку романа — старую, но почему-то не разрезанную. Алик, как всегда, занимался за письменным столом отца.</p><p></p><p>— Здорово! — сказал ему старший Штуб, снимая китель и сапоги.</p><p></p><p>— Здравствуй, папа, — суховато, словно чем-то обиженный, ответил мальчик.</p><p></p><p>— Задача не решается?</p><p></p><p>— А я и не решаю.</p><p></p><p>— Что ж ты делаешь?</p><p></p><p>— Мало ли…</p><p></p><p>Август Янович подошел ближе. Алик закрыл лист бумаги двумя ладонями. Штуб внимательно посмотрел на сына: детски розовое его лицо нынче выглядело и бледным и печальным.</p><p></p><p>— Ты что? Не заболел?</p><p></p><p>Алик тоже посмотрел на отца — внимательно, пристально и строго.</p><p></p><p>— Чем это я тебе не угодил? — спросил Штуб, садясь на стул с краю своего письменного стола. — Смотришь на меня, словно я тебе не отец родной, а… враг, что ли?</p><p></p><p>Ему вдруг стало неловко под этим пристальным взглядом. Потом, несмотря на свое плохое зрение, он заметил ссадину на щеке мальчика, разбитое ухо и две продольные царапины на шее.</p><p></p><p>— Что это? — спросил Штуб, показывая пальцем на увечья. — Дрались, что ли?</p><p></p><p>Алик потрогал царапины.</p><p></p><p>— Ну тебя к шутам, — рассердился Штуб. — Я есть хочу, на столе, как мать любит выражаться, «кот не валялся», а тут какие-то загадочные загадки.</p><p></p><p>— Я тебе пишу письмо, — печально произнес Алик. — Ты мне помешал.</p><p></p><p>— Ну и пиши.</p><p></p><p>Зося принесла ему тарелку крайне невкусного супа, которому название она и сама затруднилась определить.</p><p></p><p>— Суп «фантази»? — осведомился он.</p><p></p><p>— Да нет, так, хлебово, — зевнула Зося, — похлебали и ладно. Тебя зачем-то Алик ждал, не объяснил?</p><p></p><p>— Нет, — сказал Штуб. — Перцу не держим?</p><p></p><p>— Он же вредный, — опять зевнула Зося.</p><p></p><p>— Дай горчицы, я в хлебово подмешаю, — попросил Штуб.</p><p></p><p>— А что? Здорово невкусно? — обеспокоилась жена. — Ты не думай, это от концентратов он посинел так. А слизистость — от картофельной муки. Я ошиблась, понимаешь, Август, но ведь кисели делают с картофельной мукой?</p><p></p><p>— Ничего, — бодро сказал он, — не имеет значения. Прекрасная еда. Серную кислоту ты сюда не вливала по ошибке?</p><p></p><p>Зося обиделась.</p><p></p><p>— С каждым же может случиться, — сказала она. — Дети ели с сахаром и даже хвалили. А немецкая кухня вся на слизистых супах, я читала в поваренной книге.</p><p></p><p>— За то я их и убивал, немцев, — нежно сказал Штуб. — Давай второе.</p><p></p><p>На второе был чай с хлебом и маслом. Но когда Август Янович почувствовал себя не только сытым, но даже отяжелевшим, Зося вспомнила, что завернула его личную, штубовскую, котлету вместе с картошкой в одеяло и кастрюля у нее в постели. Август Янович на всякий случай съел и котлету.</p><p></p><p>— Из мяса, — удивился он, — подумай-ка! И картошка из картошки. Имей в виду, Зосенька, что я был совершенно удовлетворен «слизистым» с чаем, котлету же съел назло Терещенке. Если я не съем — он непременно умнет. А что ты читаешь?</p><p></p><p>Зося читала Цвейга.</p><p></p><p>— Здорово пишет, — сказал Штуб. — Когда плохо написано, ты крахмал не сыпешь вместо муки. Я тебя знаю.</p><p></p><p>Она опять чуть-чуть обиделась:</p><p></p><p>— Не смешно!</p><p></p><p>Он поцеловал ее натруженные, потрескавшиеся руки. Потом, по-стариковски волоча шлепанцы, пошел посмотреть девчонок. Помойная кошка Мушка, как Штуб и предполагал, спала у самого лица Тутушки, под кроватью Тяпы чесал бок гибрид таксы и спаниеля Джек. Его брат Джон спал на тахте.</p><p></p><p>Заслышав шарканье Штуба, животные приняли исходную позицию, которая обычно заканчивалась изгнанием их из детской по команде — «а ну все отсюда вон!». Иногда, впрочем, девчонки заступались за свой зверинец, и Штуб сдавался.</p><p></p><p>— А ну все вон! — шепотом распорядился полковник Штуб.</p><p></p><p>Но животные сделали вид, что не слышали приказа. «Может быть, они понимают, что девчонки спят и я кричать не стану? — удивился Штуб. — Ведь не могут же они меня не слышать!»</p><p></p><p>Кошку Мушку ему удалось вынести за загривок, но когда он вернулся за собаками, братья-гибриды скрылись под тахту.</p><p></p><p>— Пош-шли отсюда! — сев на корточки, прошипел полковник.</p><p></p><p>Из-под тахты раздалось двухтактное постукивание. Это гибриды Джон и Джек заверяли полковника Штуба в своих искреннейших к нему симпатиях мерным поколачиванием хвостами об пол.</p><p></p><p>Август Янович наклонился совсем низко.</p><p></p><p>Глаза собак выражали из-под тахты подлинную любовь, даже любовь преданную, но и железное упорство. А помойная Мушка в это мгновение мягкой лапой растворила дверь и тигриной походкой пробралась на угретое место к Тутушке.</p><p></p><p>— Будьте вы прокляты! — сказал Август Янович и ушел, шаркая туфлями.</p><p></p><p>Алик сидел за столом отца неподвижно, исписанные листки комкал в кулаке.</p><p></p><p>— Ну? Давай письмо, — сказал Штуб.</p><p></p><p>— Я его уничтожил, — ответил младший Штуб.</p><p></p><p>— Какие слова! — восхитился старший. — «Уничтожил»! Как в кино.</p><p></p><p>— Не смейся! — попросил сын.</p><p></p><p>Что-то вдруг послышалось Августу Яновичу такое в словах Алика, что он сразу перестал улыбаться.</p><p></p><p>— Папа, разве в органах государственной безопасности могут ударить человека? — глядя прямо в глаза отцу, в его очки, тихо и строго спросил мальчик.</p><p></p><p>Штуб молчал. Он испугался. Может быть, первый раз в жизни. И растерялся. Растерялся и испугался так, как и не имел права теряться и пугаться. Это было куда страшнее внезапной проверки документов тогда, осенью сорок третьего в Берлине, это было неизмеримо страшнее взгляда пьяного эсэсовца, который сказал вдруг: «Нет, ты не портной, вовсе не портной». Это было немыслимо, невыносимо, что теперь не его жизнь находилась в смертельной опасности, в смертельной опасности находилось теперь его бессмертие: дело, которому он служил, и сын.</p><p></p><p>— Я тебя не понял, — чтоб оттянуть время, сказал Штуб. — Ты хочешь спросить…</p><p></p><p>— Я хочу спросить, — звонким от обиды и горя голосом, пощелкивая от нетерпения пальцами, вытягивая шею, сказал Алик, — хочу спросить, папа, разве ты можешь ударить врага? Даже врага? Изобличенного? Можешь?</p><p></p><p>Это было помилование, нежданное-негаданное, — оно пришло, может быть вняв всей его жизни, учитывая каждый прожитый им день, помилование перед самой казнью. Бессмертие сохранилось, Верховный суд рассмотрел…</p><p></p><p>— Ты не обижайся только, папа, — воскликнул Алик, и в голосе его Штуб услышал и облегчение и счастье, — пожалуйста, папочка, не обижайся. Но понимаешь, папа, Алешка Крахмальников сказал, что он знает, он слышал…</p><p></p><p>Алик оттолкнул мешавший ему стул и подошел к отцу. Он хотел, наверное, обнять Штуба, но не посмел, увидев его белое, неподвижное лицо с сильно обнажившимися морщинами, не только не посмел, а и попятился немного, замолчал, судорожно вздохнул и опять заговорил, не в силах кончить этот страшный для Августа Яновича разговор.</p><p></p><p>— Чекисты — это же самые замечательные люди, — слышал Штуб слова Алика, — они… Правда, смешно, что я тебе это говорю, тебе. Вы же дзержинцы. И вы не можете. Папа, ты ведь никогда не ударил арестованного человека?</p><p></p><p>— Нет, — тихо ответил Штуб. — Не ударил, Алик, и не ударю.</p><p></p><p>— Ведь это невозможно?</p><p></p><p>— Невозможно, Алик, — глухо ответил Штуб.</p><p></p><p>— Совсем невозможно? Исключено?</p><p></p><p>— Исключено.</p><p></p><p>Нет, это не было помилованием. Это было похлеще приведения приговора в исполнение. Если еще учесть то обстоятельство, что Штуб ненавидел ложь…</p><p></p><p>— Значит, я правильно двинул в зубы этому клеветнику Крахмальникову? Если он утверждает…</p><p></p><p>Штуб отвернулся. Отвернулся и тупым взглядом посмотрел в стену. «Стенка, — зарегистрировал он. И подумал: — Наступит же час? Не может не наступить. Но нынче? Как мне смотреть в эти глаза? Чем ответить на их огонь?»</p><p></p><p>И Штуб ответил:</p><p></p><p>— Дзержинский такого человека поставил к стенке.</p><p></p><p>— Расстрелял? — воскликнул Алик. И добавил тихо: — Вот видишь! Вот видишь же! А Алешка Крахмальников смеет врать…</p><p></p><p>— Хорошо, — сказал Штуб, — вопрос ясен. Я устал, Алик, прости, стар стал.</p><p></p><p>Уходя, Алик спросил:</p><p></p><p>— Ты не сердишься?</p><p></p><p>— Нет, — ответил Штуб. — Спокойной ночи.</p><p></p><p>— Спокойной ночи, папа. Ты, правда, не сердись. Я понимаю, что решать вопросы кулаками в нашем возрасте — глупо, но…</p><p></p><p>— Да, да, я понимаю, — мучаясь недосказанностью, сказал Штуб, — понимаю. Но только…</p><p></p><p>Он не знал, что — только. И вдруг понял.</p><p></p><p>— Подожди! — велел он сухо.</p><p></p><p>Алик остановился, обернулся к отцу. Он стоял уже у двери — маленький Штуб, плечистый, крепенький.</p><p></p><p>— Этой дракой и тем, что ты ударил Лешку, — раздельно, как в своем служебном кабинете, сказал Август Янович, — ты… ты поступил низко, понятно? Ты — сын начальника, работника госбезопасности, ты тоже Штуб. Штуб! — повторил он громче. — Понятно?</p><p></p><p>Маленький Штуб кивнул скорбно и виновато.</p><p></p><p>— Понял ли?</p><p></p><p>— Я же не пень, — шепотом ответил Алик.</p><p></p><p>— Ступай. И позови на минутку маму.</p><p></p><p>Зося, конечно, пришла не сразу — лихорадочно дочитывала и, не дочитав, принесла книгу с собой.</p><p></p><p>— Зоська, — сказал Штуб, — знаешь что, Зоська?</p><p></p><p>— Что, Штубик? — ответила Зося. Она его иногда так называла — чтобы он отвязался, если ей было интересно читать. — Что тебе, Штубик?</p><p></p><p>Нет, судя по ее лицу, Алик ей ничего не наболтал насчет Алешки Крахмальникова.</p><p></p><p>— Ничего, — неслышно вздохнув, ответил он, — устал сегодня. Иногда кажется — лопну!</p><p></p><p>Зося резко повернулась к мужу. Он никогда еще не жаловался. Только во сне — стонал. И вскакивал, оглядываясь. А сегодня он, видимо, действительно ужасно, нестерпимо устал — даже очки снял, чтобы не видеть ничего, что ли? И смотрел в ее голубые глаза беспомощно, не различая их бесконечно доброго света.</p><p></p><p>— Все Цвейг, Цвейг, — еще раз вздохнув, сказал он. — А Пушкин? — И прочитал негромко наизусть:</p><p></p><p></p><p></p><p>Посадят на цепь дурака</p><p></p><p>И сквозь решетку, как зверька,</p><p></p><p>Дразнить тебя придут…</p><p></p><p></p><p></p><p>— К чему это? — с тревогой в голосе спросила Зося.</p><p></p><p>Но Штуб продолжал:</p><p></p><p></p><p></p><p>А ночью слышать буду я</p><p></p><p>Не голос яркий соловья,</p><p></p><p>Не шум глухой дубров —</p><p></p><p>А крик товарищей моих,</p><p></p><p>Да брань смотрителей ночных,</p><p></p><p>Да визг, да звон оков.</p><p></p><p></p><p></p><p>— Перестань, Август, — попросила Зося, — пожалуйста, милый. Что с тобой делается?</p><p></p><p>Он обнял ее, крепко прижал к себе и сказал, уже посмеиваясь:</p><p></p><p>— Курить, мамочка, надо меньше. Гулять перед сном. Острое, копченое, соленое — исключено. Ужин отдай врагу. А я съел сам. Вот и расплачиваюсь…</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Dashok0809, post: 1113289, member: 4290"] Глава четвертая КОММЕРЦИЯ И РОКИРОВОЧКА Несмотря на вечную спешку и постоянный недосуг, Устименко почти всегда, когда шел на строительство «в свое хозяйство», замедлял шаг у лагеря военнопленных немцев, занимавшего здание старого крытого рынка и прилегающую к нему территорию бывшего купеческого сада возле тех кварталов старого Унчанска, которые в былые времена посещали «владельцы троек удалых и покровители цыганок», как певалось в старом жестоком романсе. И рынок был построен, и сад насажен в шестидесятые годы иждивением унчанского воротилы, купца-миллионщика Ионы Крахмальникова, который и на воздушном шаре учудил «вознестись», и, возглавив местных спиритов, вызывал духов Наполеона Бонапарта и Александра Благословенного, и даже в гомеопатию столь сильно ударился, что соорудил во имя доктора Ганемана два корпуса богоугодного заведения. Эти-то корпуса и послужили впоследствии основанием унчанскому клиническому городку. Здесь ранними утрами Устименко не раз заставал «потребляющего кислород» Николая Евгеньевича. Вдвоем возвращались они к хирургическому корпусу, обсуждая на ходу свои горести: восстановление шло из рук вон худо, сроки срывались, рабочую силу у Устименки чуть не ежедневно уводили на другие объекты, а больных все прибывало и прибывало, особенно после возвращения с войны Богословского. Больницы же, по существу, еще не было, она фактически не открылась, только числилась в каких-то таинственных бумагах Евгения Родионовича Степанова, доложенных им начальству. За эту акцию Женечка получил от Устименки по первое число, но больным отказывать было совершенно невозможно, и они лежали вповалку в тех жалких шести палатах, которые начали функционировать с грехом пополам. — Получить бы нам военнопленных, — произнес однажды Николай Евгеньевич. — Вы как на это, Володя, смотрите? Иногда, когда случалось им беседовать вдвоем, Богословский так называл Устименку. — А кто их нам даст? — угрюмо отозвался главврач. — Они накладной ампир на универмаге ваяют, фальшивые эркеры присобачивают, колонны возводят, им не до больничного городка. — Главную улицу обтяпывают, — согласился Богословский. — Так нельзя же: там центр, а мы окраина… — Еще возят их узкоколейку строить, — сообщил Устименко. — Два часа один конец, два часа — другой. — А вы не находите, что мы как те две старые и злобные жабы расквакались, — сказал Богословский. — Квакать что, надо Золотухину нашу точку зрения доложить. Устименко, отворотившись, совсем угрюмо рассказал, что докладывал, да без толку, поругались — тем и кончилось. — Чем же он свой отказ мотивировал, товарищ Золотухин? — А тем, что не он военнопленными командует. — Кто же? — Тем, кто командует, я большое письмо написал, да не отвечают. — Вон — грузятся в машины, — со вздохом произнес Николай Евгеньевич. — Сколько на это времени уходит. Погрузка, доставка, выгрузка, опять погрузка. А мы — вот они — рядом. Вечерами Богословский «потреблял кислород» один. На плоской крыше крытого рынка у пленных играл оркестр. На фоне предзакатного неба видели энергично размахивающего короткими ручками дирижера, а девушки — подружка с подружкой — танцевали на булыжниках Александровской улицы и в растерзанных бомбами и снарядами переулках больничного городка. Сквозь забор из колючей проволоки фрицы и гансы торговали за хлеб и за деньги деревянными дергунчиками, сделанными из рогожи куклами-растрепками, берестяными колясочками, саночками, фасонными корзиночками. Эти все штучки Богословский не раз покупал для Володиной дочки Наташки, хоть она по младости возраста еще слабо в них разбиралась… В лагере у недавних врагов Николая Евгеньевича было чистенько и по-немецки гладенько, словно бы даже отутюжено. Гнилые пни они выкорчевали, всюду посыпали мелким песочком, вдоль дорожек вкопали беленные известью кирпичики и расставили всякие указатели со стрелками, самодельные яркие урны и в изобилии плакаты — где что разрешается, а где и запрещается. Сами фрицы и гансы имели вид обихоженный, некоторые даже залихватский, их часто водили в баню — строем, и по пути они пели на русский солдатский манер маршевые песни. А маленький рыженький подхалимистый, с беличьей мордочкой и торчащими вперед зубками дневальный (вероятно, он был человеком нездоровым, потому что на работы его не водили), завидев старого русского доктора в выгоревшей шинели и разбитых сапогах, делал стойку вроде бы «смирно» и писклявым голосом тотальника лаял: — Гутен морген, герр генерал-доктор! «Знает службу, шельма!» — посмеивался про себя Богословский. Уж больно наружу были все хитрости немца-перца-колбасы. Тем более что, как то заметил Богословский, генералом-доктором дневальный называл и Устименку, и старого, похожего на замученную птицу патологоанатома Гебейзена. Называл так, на всякий случай. И случай вскорости дал себя знать. Как-то поутру у немцев в лагере возник шум. Проходя мимо ельничка, за которым тянулась колючая проволока, Богословский увидел там не одного своего рыжего знакомого, а многих немцев — в истертых кителях лягушачьего цвета, в пилотках, натянутых на уши, озабоченных и возбужденных. Вначале Богословский подумал, что у них «волынка» и потому лагерники не на работе, но тут же вспомнил, что нынче воскресенье, и удивился уже другому обстоятельству: для чего же он в воскресенье не ушел хоть на Унчу — отдохнуть? Но тут же решил, что не ушел правильно, и стал выспрашивать у военнопленных, чего они от него хотят, когда рыжий что-то пытался ему втолковать из-за проволоки. Под давлением обстоятельств Богословский перешел на свой леденящий душу немецкий язык и в конце концов, изрядно вспотев в прямом смысле этого слова, понял, что там у.мирает неизвестно по какой причине юноша тотальник, студент-медик, которому, по молодости лет, очень хочется пожить еще хотя бы немножко. Другой немец, уже старенький, в квадратных очках, носатый и криворотый от контузии, но здоровеннейший в плечах дядька, очень сентиментально, с дрожанием челюстей, добавил про юношу, что у него есть фатер и муттер, есть и сестрички и братики, которые все ждут домой своего Рудди, и есть еще Паула… И потому русский генерал-доктор… — Вот-вот, сейчас и фатер и муттер, — сказал Богословский, — и Паула, и меня произвели в генерал-доктора. А кто мне сюда вот, в ногу, осколок зафугасил? Кто в газовках людей тысячами травил? Кто на Ленинград бомбы кидал? Военнопленные за колючей проволокой проворно закричали, что они во всех этих ужасных преступлениях нисколько не повинны и никто из них вообще никогда не убивал — они хорошие, добрые, порядочные немцы, и пусть будет проклята даже память о Гитлере. Впрочем, про Гитлера кричали далеко не все. — Ах, бог мой, какие тут собрались антифашисты, — съязвил Николай Евгеньевич. — Может, вы перешли на нашу сторону в сорок первом году? Тогда я похлопочу, чтобы вас поскорее освободили. Ну-ка? Кто тут перешел к нам в самом начале войны? Подымите руки, не стесняйтесь! Пленные поговорили между собой и смолкли; стало тихо. — То-то, — в молчании констатировал старый доктор, — теперь-то вы все ишь какие супротивники дохлого фюрера. А еще одно-два десятилетия, и никому будет не понять, кто же из вас залил кровью Европу, такими вы окажетесь вегетарианцами, зайчиками и душевными ребятами… Он с трудом перевел эти свои размышления на немецкий. Пленные выслушали его попреки равнодушно, только из вежливости, — он ведь им был нужен — и еще раз унылыми голосами, вразнобой попросили помочь бедняге Рудди, потому что есть же гуманность и человечность и, наконец. Красный Крест и таковой же Полумесяц. — Полумесяц? Человечность? Гуманность? — совсем уж взорвался Богословский. — И про создателя Красного Креста мсье Анри Дюнана вы мне расскажете? Поучите меня, да? Теперь он кричал по-русски, забыв переводить свой краткий доклад. Тем не менее пленные слушали. Он кричал им про Маутхаузен и про фашистских врачей, которые там экспериментировали, и спрашивал, почему они тогда молчали насчет гуманности, человечности, Красного Креста и такового же Полумесяца, а немцы переглядывались: чего это старик разбушевался? И один, помоложе, вдруг высунулся вперед и сказал громко и печально: — Мы совсем ничего не понимаем, герр доктор. Богословский замолчал, огляделся: чего это он орал? У немцев были скучные лица, переводить не имело никакого смысла. — Я должен попросить разрешения у своего начальства, — сказал Николай Евгеньевич по-немецки. — Но в этом случае невозможно откладывать! — довольно-таки развязно заявил высокий щеголеватый немец офицерской внешности. — Я вам покажу — невозможно! — совсем уж возмутился Богословский. — Я вам покомандую здесь! Он опять забыл перевести эти последние слова и потому не произвел на пленных никакого впечатления. Фрицы и гансы лишь забеспокоились — куда это зашагал от них хромой генерал-доктор? И обсудили его гнев между собой. — Может быть, он рассердился потому, что мы не предложили ему никакого гонорара? — сказал немец-писарь из бухгалтеров. — Каждый труд должен вознаграждаться. Писарь был известен своей глупостью, и поэтому ему никто даже не возразил. — Совсем уйти он не мог, — сказал приземистый военнопленный, считающий себя знатоком «загадочной славянской души». — У них так бывает, у русских. Сначала накричит, даже очень накричит, а потом предложит свою папиросу совершенно безвозмездно. — Русские очень отходчивы, — подтвердил интеллигентный пленный. — Судя по литературе — это расовая черта. «Надрывы» — я читал Федора Достоевского. — Достоевский, о, я тоже читал, — сказал приземистый знаток «загадочной славянской души». — Достоевский — это колоссально! — Теперь-то они нас совсем не боятся, — с коротким вздохом произнес бывший ефрейтор, про которого кое-кто из пленных догадывался, что он причастен к службе СД. — Совсем! — Это потому, что мы у них в плену, — объяснил глупый писарь. — Тут уж ничего не поделаешь! Позвонив из кабинета главврача Устименке домой и дождавшись Владимира Афанасьевича вместе с Гебейзеном, который у него жил, Богословский повел их к начальнику лагеря — молодому человеку лет двадцати семи. Тот читал Гете по-немецки в своей свежевыструганной мансарде, напоминающей внутренность гроба, и очень обрадовался, узнав, что пришли соседи-доктора. — Черт их разберет, что у них за каша, — сказал начальник, — но действительно возбуждены они до крайности. Волынкой пахнет, и из-за их же доктора, солиднейшего человека, полковника и профессора. Сделайте одолжение — посмотрите больного. По случаю воскресенья немцы активно отдыхали: на специально утрамбованной площадке аккуратно играли в городки и в кегли; творчески переработав основы русской чехарды, прыгали друг через друга, занимались индивидуальной гимнастикой, гоняли по-своему мяч. Некоторые принимали воздушные ванны, другие загорали, а иные что-то стряпали лично для себя, разложив огонь между двумя кирпичами. Целая артель, угнездившись в кустарнике, что-то шила, и было похоже на то, будто там фабричка с конвейером. — Разумнейший народ, — похвалил немцев лейтенант. — Верите ли, освоили русскую шинель. Великого ума люди так ее сконструировали, что из нашей шинели, казалось бы, никаким умельцам ничего не перешить. А эта вот артель отличным манером перерабатывает солдатские шинели на дамские саки, манто и полупальто. Заказчиков хоть отбавляй, всяк солдат с войны в шинели вернулся, вот и хитрят — обшивают своих супруг, а у немцев круглосуточно прием и выдача заказов. — Все они хороши! — проворчал Богословский, который нынче был в крайности. — У всех мозги вывихнуты! — Это вы, товарищ доктор, пожалуй, упрощаете, — не согласился лейтенант, не слишком наделенный чувством юмора… И он начал пространно объяснять, что есть и такие немцы, которые решительно все понимают и очень раскаиваются. Когда они втроем пришли в околоток, доктор Отто фон Фосс, в прошлом их медицинский полковник, молился. Как объяснил им лейтенант, полковник религиозным стал совсем недавно — в связи с посылками, которые направлялись только исповедующим особую сектантскую разновидность протестантизма или католицизма — юный лейтенант в этом разбирался слабо. Многие военнопленные, по словам лейтенанта, сменив религию или лишь часть ее, очень разжирели, поправились настолько, что их просто теперь не узнать. И не без нарочитой приторности в голосе тощий и поджарый лейтенант рассказал, из чего состоит «религиозная» посылка нормального, будничного стандарта. — А ведь есть еще и к праздникам! — вздохнул он. У фон Фосса, если выражаться грубо, рожа действительно просила кирпича, чего нельзя было сказать о его подопечном солдате, по фамилии Реглер. Студент-медик был совершеннейший доходяга, и это обстоятельство вызвало новый взрыв ненависти Богословского к «туберкулезному» фон Фоссу. Приходом русских коллег полковник явно был недоволен. Собрав молитвенные принадлежности, он тоже явился к изножью одра своего иссохшего пациента, которого в четыре руки уже пальпировали Устименко с Николаем Евгеньевичем, в то самое время когда Рудди им шептал, шепелявя от страха, что он должен остаться только с ними, без своего великолепного эскулапа-фашистюги, ибо у него есть «секрет», который вместе с тем и его «жизнь». Все это звучало нелепо, напыщенно и отдавало притом каким-то детективом, но тем не менее Владимир Афанасьевич сказал полковнику бывших имперских вооруженных и т. д., что тому надлежит оставить их без своей уважаемой особы. Фон Фосс пожал дебелыми, как у женщины, плечами и покинул комнату, в которой, по его собственным словам, готовился к последнему путешествию через реку Стикс студент-медик Рудди Реглер. Австриец-профессор Гебейзен довольно бойко стал переводить, и тут оба русских врача раскрыли рот почти в буквальном смысле этого выражения. Соль истории заключалась в том, что и Устименко, и Богословский одновременно обнаружили у Рудди внутреннюю грыжу, ущемленную в диафрагме, — аномалию анатомическую, редчайшую и даже уникальную, но обнаружить это было не слишком трудно еще и потому, что сам Рудди им рассказал о своем уродстве — желудок от рождения был у него расположен в грудной полости. Все это подтвердил и Богословский: парня рвет, а «острого живота» нет совершенно, следовательно все перекачивается наверх. Устименко прослушал в груди плеск — на это замечание Владимира Афанасьевича Рудди с кривой улыбкой пояснил, что этот плеск и навел его профессора на мысль о плеврите, от которого фон Фосс и лечит злосчастного тотальника. — Но вы-то ему сказали, что вам известно, где ваш собственный желудок? — спросил Устименко, адресуясь к Гебейзену и закрывая студента одеялом. — Вы же с какого? С третьего курса забраны? Гебейзен перевел Володе, что Реглер забран с четвертого. Рудди имел смелость объяснить коллеге профессору-полковнику суть своей солдатской неполноценности, но господин фон Фосс и слушать не пожелал, а лишь накричал на Реглера в том смысле, что если Реглер призван в армию, то из этого следует, что никакой аномалии у него быть не может, не было и впредь не будет. — Что, что? — отнесся Гебейзен к Рудди. Реглер заговорил почетче, в перевод вмешался начальник лагеря, его Устименко понимал куда лучше. Идиотическая повесть бедолаги-фрица выглядела теперь так: — Он говорит, что попытался-таки настоять на своем, объясняя, что медицинская комиссия его и не смотрела: язык, пульс — и иди защищай отечество, но полковник возразил ему, что он сам возглавлял многие такие комиссии и совершенно точно знает: солдат Реглер лжет и клевещет на превосходную санитарную службу вермахта, поскольку сейчас на вермахт дозволяется в некоторых кругах возводить любую напраслину… — Как, как? — проклокотал Гебейзен. — Напраслину? О нет, человечество не знает еще и сотой доли того, что делали эти фон фоссы! Но узнает, узнает все… — Об этом мы еще успеем, — буркнул Богословский. Ему жалко было сейчас тощего Реглера, и он сердился на себя за эту жалость. «Вот эдакие и Ксюшку убили! — подумал он, но не поверил, что „эдакие“. — Так какие же? — спросил он себя. — Какие?» И не нашелся, что ответить. — Что будем делать? — спросил Владимир Афанасьевич. — Вы о чем? — поднял голову Богословский. — То есть как о чем? О немце. — Да, да, конечно… Богословский помолчал, приказал себе не думать, что больной — солдат вермахта. Устименко ждал. Николай Евгеньевич еще занялся животом Реглера, как бы проверяя сам себя, потом сказал себе же: «Так оно и есть, не иначе!» Как всегда, решил учитель, а ученик лишь наклонил голову в знак согласия после слов — «надо оперировать». И Гебейзен, разумеется, согласился, хоть был и рассеян, все искал глазами кого-то. «Не фон Фосса ли?» — подумал Устименко, вспомнив внезапно страшную судьбу австрийца. Студента осторожно уложили на носилки. Четыре немца, имеющих квалификацию санитаров, умело доставили больного в русскую больницу. Полковник приглашен был также, из педагогических, как выразился Устименко, соображений. Моя руки, хирурги заметили пренебрежительный и нагловатый взгляд выпуклых глаз полковника, которыми он осматривал их бедную, потом и кровью восстановленную операционную — жалкую их гордость, то, что называли они только между собою «стыд и срам», и вместе с тем то, чем не могли они не гордиться, потому что все-таки это был Феникс, паршивенький, но тем не менее возродившийся из пепла. — Я ему в ухо врежу! — пообещал Богословский Устименке. — Это — без надобности! — спокойно ответил Владимир Афанасьевич. — Он сейчас будет морально уничтожен. — Вы, товарищ главврач, оптимист, — протянув огромные ручищи сестре, сказал Богословский. — У него и рыло-то, как у гаулейтера… — Я с гаулейтерами не встречался, не приходилось, — ответил Володя и тут перехватил взгляд, которым старый патологоанатом смотрел на профессора-полковника фон Фосса. — Заметили? — спросил он, толкнув Богословского локтем. — Давно заметил, — ответил тот, — еще там, в околотке. Этот вполне спокойно может полковника Фосса убить. Геноссе Гебейзен, — негромко позвал он старика и так, чтобы фон Фосс не видел, погрозил Паулю Герхардовичу намыленной лапищей. — В рамочках будем держаться! — Да, держаться, — согласился австриец. — Начнем? — осведомился Устименко. Наркоз давала Катенька Закадычная, и, надо ей отдать справедливость, довольно ловко. Операция прошла нормально, даже красиво, с изяществом и блеском, как всегда, когда «правил и володел» Николай Евгеньевич. — Ну, так грыжа или плеврит? Спросите у него, геноссе Гебейзен, — велел Богословский, когда картина стала совершенно очевидной. — Почему этот кретин с ученым званием настаивал на своем даже тогда, когда медик-солдат рассказал ему свою историю? Фон Фоссе облизал красным языком губы упыря и ответил: — Правы русские коллеги, но этого не может быть. — Чего не может быть? — тенорком продребезжал Богословский. — Он же видит глазами! — То есть? — спросил Устименко. — Как не может быть, когда вы видите? — Вижу, но то, чего не может быть. — Теперь-то можно ударить? — постным голосом осведомился Богословский у главного врача. — Я аккуратно. В ухо. Со знанием анатомии. Устименко запретил старым присловьем деда Мефодия: — Ни боже мой! А Гебейзен все смотрел на фон Фосса не отрываясь, заходил то справа, то в лицо ему заглядывал прямо, то слева. И шептал, и кивал сам себе… Наконец Рудди унесли, за ним, выкидывая ноги носками вперед, ушагал полковник, видимо очень гордящийся своей военной выправкой. Доктора размылись, Богословский велел лейтенантику голосом высокого начальства: — Пусть в лагере в вашем все фрицы и гансы эту историю знают досконально. Лейтенантик сказал «слушаюсь», но тут же осведомился: зачем? — А это уж моя забота, — загадочно ответил Богословский. Но и без лейтенантика в лагере все всё мгновенно проведали, и когда в понедельник вечером Николай Евгеньевич вышел прогуляться, фрицы и гансы стояли за своей проволокой, словно почетный караул, зазывая генерала-доктора посетить их для важнейшего разговора. Дальше все пошло как по нотам. Богословский посетил лагерь один — без переводчика. Моросил мелкий грибной дождичек. На утрамбованной площадке, где военнопленные обычно играли в городки и кегли, расселись по-турецки более трехсот человек — Николай Евгеньевич даже посчитал примерно. И от их имени заговорил старый немец, тоже тотальник, суровый, грубоватый, но, видимо, довольно искренний рабочий-металлист, сталевар, по фамилии Гротте. Говорил он медленно, ворочая слова, словно тяжести, и речь его глухо грохотала, как падающие бревна. Богословский слушал немца, один сидя на стуле, словно на троне, вытянув вперед больную ногу, глядя мимо людей, на Унчу, в ту сторону, где были у него когда-то жена и дочь, уничтоженные такими же фрицами и Гансами. Слушая «грохот бревен», он думал о своей девочке, он всегда видел ее в нестерпимо горьких, невозможных снах-воспоминаниях. Он видел их — жену и дочь — умственным взором так ясно, как будто они были сейчас с ним, но вместе с тем угадывал смысл слов, похожих на падающие бревна, и ненавидел страстно этих собравшихся тут, их лягушачий цвет, их запах, их расплывшиеся в сумерках, все-таки сытые лица, их робость перед ним, даже то, что они принесли ему стул… И в то же время он переводил себе слова тотальника. Солдат говорил примерно так: — Отошла в прошлое, кончилась позором и проклятьем всего мира самая гнусная и кровавая война из всех, которые вело человечество. Немцы навлекли на себя гнев всех людей доброй воли, навлекли презрение и ненависть. Сейчас и еще долго никто не будет даже пытаться отличить немца от фашиста. И вот русский старый доктор. Его нога пробита осколком немецкой бомбы. Осколок попал в коленную чашечку тогда, когда русский доктор оперировал раненое сердце русского солдата. А солдат был тоже ранен немцами… «Откуда они, сволочи, это знают?» — брезгливо удивился Богословский. И тотчас же вспомнил, что лейтенантик-начальник вчера, после операции, долго что-то выспрашивал у Гебейзена. Ту часть речи тотальника, в которой старый немец рассказывал о гибели Ксении Николаевны и их дочки, Богословский постарался не услышать. Но наступившую абсолютную тишину он не услышать не мог. Глотку ему сжало, он поперхал и отворотился от собравшихся немцев, опять увидев в воображении Ксюшу живой и вновь не понимая, как это может быть, что он один бедует на свете? А бревна все валились — теперь старый немец подошел к Богословскому вплотную и, глядя ему в глаза острыми, недобрыми, но печальными глазами, сказал, что он не имеет права пожать руку русскому доктору, но не принять от них от всех благодарность русский доктор тоже не вправе. Так вот они благодарят. Триста человек встали. Их никто этому не учил. Они встали не как фашистские солдаты, а как люди. И не знали, что теперь делать дальше. Но Богословский знал. Он еще вчера кое-что придумал «по коммерческой линии», как определял он для себя такого рода комбинации, называя их почему-то в уме «рокировочками». Здесь надо отметить еще одно свойство натуры Богословского: никогда, ни в каких случаях, ни по какому поводу не грешил он сентиментальностью, и даже более того: всякая чувствительность в окружающих, или в собеседниках, или просто в атмосфере мгновенно вызывала в нем острую потребность все происходящее переиначить, опрокинуть, исказить и вывернуть наизнанку. Это очень русское свойство доставляло ему немало неприятностей, но побороть свою натуру он не мог, да и не считал нужным, полагая, что чувствительность есть антипод истинной человечности, и не раз подмечая за долгую свою жизнь сентиментальность в людях жестоких, равнодушных и даже в характерах тиранических. В нынешней ситуации, когда обстановка создавала все предпосылки, как выражаются ораторы, для смягчения душ, Богословский никак не смягчился. И душа его нисколько не открылась навстречу благодарящим, пожалуй даже искренне, фрицам и гансам. Он приступил к своей «рокировочке» деловито и серьезно, вызвав в помощь юного лейтенантика, который и сюда пришел с томиком своего Гете. — Тут мне потребуется некоторая точность формулировок, — отнесся Богословский к лейтенантику, — а я ихним языком владею несовершенно. Так вот помогите мне, пожалуйста. И он произнес свою, отнюдь не патетическую, а сугубо прозаическую, деловую, практическую речь. — Да, вы, граждане военнопленные, отвоевались! — заговорил он под аккомпанемент переводчика и внимательно вглядываясь в белеющие лица немцев. — Отвоевались, предполагаю, надолго. И ждет вас нормальная, штатская, трудовая жизнь — там, на вашей земле, ибо в конечном счете мы вас от себя отпустим. Но ведь до этой штатской жизни надо еще дожить. А это не так просто. Многие из вас были ранены, другие болели, третьи контужены, а некоторые еще не знают, какие недуги постепенно вгрызаются в их тела… Немцы тихо и печально прогудели что-то в ответ — слова Богословского соответствовали их мыслям. — Вот-вот, — произнес Богословский, — мы, кажется, понимаем друг друга. Ну, а полковник ваш — доктор хреновый, как бы это перевести точнее? Лейтенантик перевел по возможности точно, потому что пленные загоготали. — Хреновый, — повторил Богословский, — я таких повидал: «Да, это есть, но этого не может быть!» Немцы опять загоготали, толкая друг друга локтями. Теперь они придвинулись совсем близко, чтобы не проронить ни единого слова. Им несомненно было понятно, что сейчас нечто произойдет, ибо не станет такой человек, как этот грузный знаменитый старый доктор, просто болтать пустяки. Немцы понимали, что доктор идет к какой-то своей, загадочной для них цели. — С такой медицинской обслугой некоторые из вас не дотянут до того срока, когда вам будет надлежать вернуться на родину, — несколько старомодно строя фразы, не торопясь и не разводя фиоритуры, как в старопрежние времена, продолжал Николай Евгеньевич. — Ничего, граждане пленные, не поделаешь — это все правда… Не мы вас к себе звали, не мы вам тут пироги сулили. Он сделал длинную паузу, прокашлялся, оглядел своих собеседников и вроде бы даже на этом кончил, сильно обеспокоив лейтенантика, который уже попрекнул себя за то, что разрешил это «антигуманное выступление с элементами запугивания», как он определил речь Богословского. Но Николай Евгеньевич, прервав нарастающий тревожный гул голосов, заговорил дальше: — Ну, а теперь не из каких-либо общечеловеческих или там гуманных соображений, а просто как человек дела, я собираюсь вам предложить коммерческие взаимоотношения или даже сделку, — сказал он, недобрым и прямым взглядом обводя ближайших к нему слушателей. — Именно сделку. Я буду раз в неделю здесь, в вашем околотке, осматривать всех желающих военнопленных… Фрицы и гансы залепетали что-то восторженно вразнобой, но Богословский не дал этим восторгам достичь своего апогея, а вдруг взял да и повернул темочку эдак градусов на девяносто. — Но не даром! Он поднял вверх огромную лапищу, сжал ее и погрозил немцам кулаком. — Не даром! Это вы разрушили нам больницу! — крикнул он. — Это вы, сукины дети, вот в этом корпусе, бывшем онкологическом, забрали всех больных, вывезли и уничтожили, а здание сожгли. Это вы бессчетно народу побили, и не в честном бою, а «расчищая» земной шар от неугодных вам, сволочам, наций. Это вы… Он задохнулся, багровея: — Это вы мне жену и дочку убили, так что я вам буду гуманизмы гуманные тут разводить и мармелад с вами кушать? Этот неизвестно откуда взявшийся мармелад вдруг пристал к нему надолго. — Нет, не будет никаких мармеладов, — сделав тяжелый, грузный шаг вперед, на немцев, сказал Богословский. — Не в мармеладные времена мы встретились. Я вам мармелада не сулю, а предлагаю коммерцию. За мою на вас работу, за мою трудную и тяжелую работу бесплатно! Бесплатно! — громким курсивом, подчеркнуто и тонко крикнул Богословский дважды, чтобы это понятие в них въелось: они насчет чистогана — доки. — Понятно вам? А я еще, кроме того, что вами, поганцами, ранен, я еще и тяжело болен, и мне бы куда лучше полеживать, чем с вами тут заниматься, но, несмотря на все это, я предлагаю вам коммерцию. За мою на вас работу вы в свободное время будете субботниками и воскресниками нам восстанавливать больничный городок. Согласны? Только вы обдумайте, потому что я человек дела. Весь фронт немцев перед Николаем Евгеньевичем непонятно, вразброд, сердито, восторженно и испуганно одновременно что-то завякал и заспорил, наверное, между собою, не понимая и понимая, пререкаясь и втолковывая друг другу. Богословский послушал, прижав перевязку на животе руками плотнее, сделал еще полшага вперед и, очутившись уже совсем лицом к лицу с фрицами и Гансами, опять обещал им, что никаких мармеладов не будет, но если они выделят толковые и сильные бригады водопроводчиков, монтеров, маляров, ручается им, что за их окаянным здоровьем будет надлежащее смотрение и уж желудок с легкими не спутают… Немцы вновь, но сдержанно, из вежливости, посмеялись, а Богословский, дав им сроку на размышления до среды, ушел, сопровождаемый растерявшимся лейтенантиком, который на ходу испуганно говорил Николаю Евгеньевичу что-то осторожное в смысле нарушения правил Международного Красного Креста с Полумесяцем, а также воскресного отдыха. — Ты мне, лейтенант, мармелад не разводи, — сурово сказал ему Богословский. — Здесь ведь все добровольно, на коммерческих началах. Или ты своей властью можешь мне приказать следить за их здоровьем? Ведь не можешь? Кишка тонка? Ну, так и молчи, помалкивай в тряпочку. Тут не акционерное общество «Интурист» с первоклассным питанием, друг мой дорогой. Имеем мы на сегодняшний день военнопленных, которые в недавнем прошлом в нас стреляли и на нашей земле хозяйничали. Я это забывать сию минуту не намерен! Так кончилась эта беседа, а в субботу сто девяносто три фрица и ганса вышли на первый субботник. Их джазовый оркестр самодеятельности играл за ельничком и для оставшихся в лагере, и для вышедших на работу только что разученный вальс «На сопках Маньчжурии». Два хромых — Устименко и Богословский — понесли первыми из сарая батарею парового отопления. Работали и сестры, и санитарки, и доктора. Работали Закадычная и профессор Гебейзен. Приехал на автомобиле большой начальник, Евгений Родионович Степанов, сделал ироническое выражение лица, дал несколько строительных советов и умчался. Немец в квадратных очках подошел к обоим хирургам и сказал, что от имени своих товарищей он просит докторов заниматься более необходимым для людей делом, чем эта черная работа. — После войны есть… имеется очень много больных людей, — перевел Гебейзен. — Доктора должны иметь… брать… взять… или отдых, или свое… лечить… Старый немец козырнул и ушел. А наутро Владимира Афанасьевича вызвали к председателю исполкома Андрею Ивановичу Лосому. Лосой помогал Устименке чем мог, но мог он не слишком многое, и помощь его выражалась главным образом в том, что, когда на Владимира Афанасьевича накатывались очередные неприятности, Лосой брался сам «отрегулировать» и регулировал посильно в пользу Устименки. — Ну чего ты там опять дрова ломаешь? — спросил он, потирая высокий с залысинами лоб. — Каких таких немцев нанял? — Никто никого не нанимал, — весело ответил главврач. — По собственному желанию они организовали ряд субботников. — Не врешь? — Проверьте. Лосой открыл папку, боковым зрением глянул в четвертушку бумаги, передернул костлявым плечом. — А в сигнале не так? — осведомился Устименко. — В сигнале не так, — спокойно ответил Андрей Иванович. — Кто пишет? — Товарищ Горбанюк пишет, Инна Матвеевна наша просит разобраться: будто Богословский их лечить взялся, а за это они тебе, Владимир Афанасьевич, ремонтируют… — Тут самое главное — мне, — усмехнулся Владимир Афанасьевич. — Именно, что мне. Не написано, что личную квартирку? Между прочим, прекрасно работают немцы: не торопясь, не халтурят, старательно. Тут еще, Андрей Иванович, важно то, чтобы они понимали задачу свою — отрабатывают собственную подлость… — Это психологическая драма чтобы у них получилась? Устименко запнулся — Лосой умел поддеть. — Ничего, говори, — сказал Андрей Иванович. — Меня хлебом не корми — дай послушать, как фашиста перевоспитывают. Я даже заплакать могу от такого рассказа. — Да не перевоспитание — коммерция. — Трудно тебе на твоем поприще, — разбираясь в почте, сказал Лосой. — Таким, как ты, всегда трудновато. Ты только запомни, Владимир Афанасьевич, везде трудно. И Золотухину нашему совсем край. — Почему — край? — Область тяжелая, разорение предельное, а Зиновий Семенович мужчина с характером, у него свои соображения бывают чрезвычайно даже дельные, но и с ними, и с соображениями не слишком некоторые считаются. Которые повыше. Так что хоть ты не шуми под руку, не делай из него чиновного бюрократа. И личная беда навалилась… — Мы говорили в свое время, — сказал Устименко, — да ведь он сына не привез. — Разубедили, — вскрывая конверт ножом, сказал Лосой. — Большие ученые, заслуженные, лауреаты разубедили. А мы сами, дорогой наш доктор, в этом деле ничего не петрим… Устименко промолчал. И досадно ему сделалось, и неловко. Но настаивать в таких вопросах, как известно, не положено. И он перешел на другое, на то, что у него болело. — Вот немцы-немцы, — сказал он, — а строителей всех вы у нас на стадион увели. Универмаг и стадион — ужели это самые наиглавнейшие нынче объекты после такой войнищи? Как очумели с этим стадионом, даже плакаты напечатали — все силы на него, и разное прочее. — Так ведь интерес к спорту, — неуверенно перебил Лосой, — молодежь это любит и увлекается… — Правильно, первое дело после войны в футбол кикаться, — со смешком сказал Устименко. — Нет, я ничего, я-то знаю, как вы на меня навалитесь за это высказывание, я не против, но ведь это самое «киканье», два ноль в нашу пользу, и массовый спорт — вещи разные. Ну, да что… Он поднялся, не договорив, но не выдержал: — Неужели это доказывать нужно, что именно больница должна быть на самом первом месте? Ведь это же уму непостижимо, какие элементарные истины нуждаются в доказательствах. Универмаг, стадион, жилые дома… — Тоже погодить могут? Устименко чуть застопорил свое обличение. — Говори, доктор, да не заговаривайся, — добродушно пожурил его Лосой. — И универмаг нужен, и стадион нужен, а вот что твое дело первое, — докажи нам по статистике. Докажи по точной, по умной. Не ерепенься, после войны мы сами все нервные, тоже имели переживания, а вот на бюро выступи и расскажи. Мы-то ведь не медики, откуда нам все ваши проблемы знать. Вот водники же существуют, коечный фонд у них приличный, железнодорожники тоже уже эксплуатируют свою больницу, у тебя одно здание пущено. Докажи потребности. Не барствуй, с цифирью в руках докажи. Понял меня? Теперь — как твое хирургическое снабжают? Покончив с почтой, которую он ухитрялся читать, разговаривая с Устименкой, Лосой сказал как бы невзначай: — Жалобу твою вчера, доктор, читал — насчет того, что Богословскому еще жилье не выделили. Нелогично получается: на жилые дома, что-де строим, ругаешься, а тут обида. Как нам работать под твоим чутким руководством? — Насчет снабжения неважно, — вывернулся Устименко, как бы перескочив через последний вопрос — Мы же еще официально не открыты. А милостыньку мне просить — обрыдло. — Я, бывает, тоже прошу. Не для себя — не стыдно. Кстати, насчет Богословского: слышно, зашибает порядком? — Тоже сигналы Горбанюк? — Чьи бы ни были, доктор, потакать не следует. Он же болен, нам это известно. Потеряешь раньше времени сильного работника — только и делов. Поговори с ним ненароком, не как начальник, а именно как выученик. — Трудно… — Что-то деликатен ты становишься не в меру, доктор. Жалостлив. А в молодые лета, я слышал, никого не щадил. Степанов про тебя говорил — железо. Где оно теперь — железо твое железное? — Железо найдется, — угрюмо ответил Устименко. — Только без особой нужды незачем шуметь-лязгать. Вот тронут мне Богословского — не обрадуются, покажу зубы. Кстати, нужно ему паек выделить получше, он в нем больше, чем мы все, вместе взятые, нуждается. — Да ведь кто нынче не нуждается? — светло и кротко вглядываясь в собеседника, спросил Лосой. — Такую войнищу выдержали… И он усталым, приятным, доверительным тоном пояснил в подробностях, как ударила война и по самому Унчанску, и по Унчанской области. — Это известно, — прервал было Устименко, но без успеха. Лосой продолжал свое повествование, все так же кротко глядя на Владимира Афанасьевича. Этот взгляд Андрея Ивановича многие унчанские работники не без ехидства называли «пастушеским». Когда-то, в давно прошедшие времена, Андрюшка Лосой бегал подпаском, лихо пощелкивал длинным кнутом и, грешный человек, любил свое горькое детство вспоминать в кругу друзей. Получалось довольно жалостно. Этот же взгляд использовал Лосой и для служебной надобности, ежели готовился отказать просителю. Так и говорили хозяйственники: «И тебя, видать, друг, Лосой на свое пастушество купил, на пастушеский, кроткий взгляд». — Да ты что нынче такой сердитый? — спросил вдруг Лосой. — Разве плохо мы для тебя стараемся? — Плохо. — Но ведь до революции в Унчанске было больничных коек… — Так ведь и революция, Андрей Иванович, еще и затем делалась, чтобы больничные койки, и больницы, и вообще здравоохранение не к старому примеривать, а с иным совсем размахом создавать. Недалеко мы уедем, если по-твоему считать… — После войны… — Известь тут ни при чем. И кафель ни при чем. — Не получены разнарядки даже… — Не получены? — сорвался Владимир Афанасьевич. — А поторопить начальство нельзя? Или начальство само знает? А если вдруг да не знает? Забыло? Или не в ту цапку мои вопли попали? Разве не случается? Не может такое быть? Осточертело, можешь ты это понять, Андрей Иванович? Ничего не успеваю, ни с чем не справляюсь, не главврач, а толкач, да еще и бестолковый. Шпунт обещали — где он? Леспромхоз не доставляет, ты сам мер никаких не принимаешь, бумаги наши у тебя не подписанные, штаты у меня не укомплектованные, развал полный и безнадежный… — Обобщаешь, — с усмешкой сказал Лосой. — И мрачно обобщаешь. Ну, имеются некоторые нетипичные, нехарактерные трудности, неувязки — кто спорит? Но бодрее, товарищ доктор, дорогой мой Владимир Афанасьевич, надо смотреть вперед, веселее, перспективу видеть. Горизонт, что ли… Как в кино бывает. Смотришь кино, доктор? Наверное, мало смотришь, а жаль. Вот видел я одно кино — интересное, по твоей части. Про слепых. Приехал доктор в городишко. Наш Унчанск сравнительно с тем городишком — Москва. Маленький городишечко. И пошел открытия делать. Поверишь — ни одного слепого в округе не осталось. Так и чешет. И трогательно до чего — моя боевая подруга изревелась вся. Вот слепой человек, а вот — чик-чирик — и спрашивает: «Это что?» А ему: «Ворона»… — Ты что, всерьез? — осведомился Устименко. — Обязательно. Я воспитываться через посредство искусства очень люблю. И тебе советую. В войну, бывало, вернешься благополучно в расположение своего мотострелкового, — там кино показывают. Прямо-таки не война, а заглядение, век бы воевал: и чистенько, и сытенько, и командир — голова, ну а фашисты — исключительно мертвые… — Ладно, — сказал Устименко, — это все очень даже интересно, только вот как с лесопиломатериалами будет? Где обещанный шпунт? Лосой смотрел мимо Устименки, мимо и выше. И глаза его светились тихим, ласковым, пастушеским светом. Вот для чего был весь разговор о послевоенных трудностях. Чтобы отказать, но «по-доброму», с полным сочувствием и с грустью. — Или тоже разнарядки не получены? — спросил Владимир Афанасьевич. — Или леспромхоз не отгрузил? Я ведь все отговорки знаю, Андрей Иванович, но только, прежде чем к тебе идти, разведал боем подробные обстоятельства. И заявляю, несмотря на проведенную тобой беседу о послевоенных трудностях: самое первое и главное — больница. На нее никакие жалостные слова распространиться не могут. Ни универмаг, ни стадион, ни всякие там административные постройки… — А ты, — попытался было перебить Лосой, и пастушеский свет в его глазах сменился свирепостью, — ты бы на моем месте посидел… — Пиши, — не дал Устименко свернуть в сторону, — пиши, Андрей Иванович, вон моя папка лежит, слева. Пиши резолюцию, покуда не напишешь — не уйду… — Да ты!.. — вновь перебил Лосой. — Пиши, иначе не уйду. — А ты мне не грозись! — Пиши, Андрей Иванович, невозможно нам больше ждать… Еще раз пустил Лосой в дело свой пастушеский взгляд, но уж совсем без толку — Устименко пододвинул ему папку, веером разложил нужные бумаги. Лосой зашевелил губами, подсчитывая в уме, взял ручку — писать. — И не сокращай! — велел Устименко. — До тебя комиссия сокращала. — А транспорт? Вывезешь ли? — безнадежно понадеялся Лосой. — У нас транспорта совсем нету. — Не твоя, Андрей Иванович, забота… Со злым блеском в глазах Лосой взялся подписывать. Устименко обильно вспотел — никак не верилось, что дело окончательно сделано. Потом проверил со всей внимательностью каждую резолюцию, потому что было известно: если Лосой пишет «отпустить обязательно», это значит — вполне могут и не отпустить. А если просто «отпустить» — отпустят без промедления. — Смотришь, нет ли «обязательно»? — не без грусти сказал Лосой. — Смотрю, — сознался Устименко. — Пройденный этап, — вздохнул Андрей Иванович. — Теперь у меня другой имеется шифр. Глубоко засекреченный. Но тебе все сделано чисто. Иди доставай транспорт. Внизу, в буфете, Устименко выпил клюквенного морса — большую кружку. Только тут продавали этот сладкий морс. Здешние служащие носили его домой в бидонах и стряпали из него кисель. «Надо бы для больницы бочку взять, — подумал Устименко, — это же без всяких фондов!» Настроение у него было бодренькое — наверное, Лосой развеселил своим кинофильмом, от которого его «боевая подруга изревелась вся». Всерьез он это или не всерьез? БЕЗ ВСЯКОЙ РОДСТВЕННОСТИ Люба Габай приехала в Унчанск часовым московским поездом, приехала измученная и запуганная и не торопясь, пешком, вдыхая запах первого, уже тающего снега, отправилась отыскивать дом 39 по Лесной, возле улицы Ленина, — во двор прямо, во флигеле, квартира три. Тихий, чистенький под снегом Унчанск после всего пережитого показался ей милым, уютным и годным для постоянного проживания городом, если, конечно, сюда приедет Вагаршак. А если нет, она всеми силами, всеми правдами и неправдами станет пробиваться к нему и, что бы с ней ни делали, — пробьется. Веру она застала дома, Нина Леопольдовна ушла гулять с Наташей, Устименко, конечно, был в больнице, поэтому сестры, не теряя времени, сразу заговорили о делах с той предельной откровенностью, с которой умеют разговаривать один на один даже такие разные люди, как Люба и Вера. — Ты просто сумасшедшая! — ставя на электрическую плитку кофейник и любуясь сестрой, произнесла Вера Николаевна. — Откуда эта бешеная храбрость? Ну, а если?.. Люба улыбалась. — Послушай, — сказала она, — насколько я понимаю, это одна комната? И всё? — Почти все. Володя, как правило, занимается на кухне. Там у него и стол, и раскладушка, — говорит, что там ему спокойнее. — И тебя устраивает такая жизнь? — Конечно, не устраивает. А мама просто в ужасе. — Ну, а Владимир Афанасьевич? — Ему что! Поспал ночь да ушел. — А твои теории насчет его диссертации и насчет высокого полета? — Это ты мои старые письма вспомнила? — Разве такие уж старые? Она все еще чему-то улыбалась, но улыбка у Любы была невеселая, может быть даже недобрая. — Судишь? — спросила Вера Николаевна. — Это, пожалуй, самое простое. Только если бы ты из своей глубинки не удрала — тогда изволь, суди. А так что-то не получается. — Да я разве сужу, — задумчиво сказала Люба. — Какой из меня судья. Думала, у тебя все по-твоему, ан не так это просто. Ты мне не ответила — движется диссертация? — Какая к черту диссертация, — почти грубо, на нижнем регистре, как всегда, когда она злилась, произнесла Вера Николаевна. — Все это давно отменено. Болбочет пироговские слова, что врач на войне — это, прежде всего, администратор или организатор, и вся недолга… — Но война-то давно кончилась. — Для таких, как Владимир, она никогда не кончается. Он, знаешь, из тех, которые полагают, что они работают не для того, чтобы жить, а живут ради того, чтобы работать. — То есть ты хочешь сказать, что твой супруг — не американский житель? — При чем здесь Америка? Люба не ответила. Она вообще приехала с каким-то загадочным выражением лица. — А как твой грузинчик? — осведомилась Вера. — Живет и благоденствует? — Вагаршак армянин, — сказала Люба. — А насчет того, благоденствует ли он, я не знаю. Мы давно не виделись. — Не огорчайся, Любашкин, — посоветовала Вера. — Самое лучшее — свобода. Ну, что я имею от этого брака, что? То, что в паспорте стоит фиолетовый штамп и жизнь моя связана? Почему ты улыбаешься? — Не знаю. А разве я улыбаюсь? — Улыбаешься. И нехорошо улыбаешься. — Это от зависти, Верочка. Наверное, я хочу штамп в паспорте и связанную жизнь. — Тогда ты просто глупа, моя сестричка, — пожала плечами Вера. Она сварила крепкий кофе, зажарила яичницу из порошка, расставила на столе сахар, масло, банку со сгущенным молоком, печенье. — Чем богаты, тем и рады, — услышала Люба. — Это еще угощение экстра-класс. Мой супруг совершенно беспомощен в смысле «достать». Люба все помалкивала. — Константина Георгиевича видела? — наконец не выдержала Вера. — Нет. Не дозвонилась, — не поднимая глаз на сестру, ответила Люба. — Врешь. И не звонила, наверное. — Не звонила, — быстро, словно с облегчением, сказала Люба. — Ты только не сердись, Веруня, я не могла. Я же к вам ехала, я с твоим Владимиром сегодня познакомлюсь, трудно мне. Да ведь и дела никакого не было — просто здрасьте, я сестра Веры Николаевны… — Дура! Нет, какая же ты все-таки дура! — даже захлебнулась от гнева Вера Николаевна. — Дура, и упрямая притом. Ведь он и твои дела, и твоего армянинчика — все мог обладить, он всюду вхож, все от него зависит, если не прямо, то связи у него огромные… Вскинув глаза на Веру, Люба прервала ее на полуслове своим мягким, но внезапно окрепшим голосом, словно ей нужна была такая яростная вспышка сестры, чтобы сказать свое решительное и окончательное суждение. — Давай не будем ссориться, — круто произнесла она, — но наша с Вагаршаком жизнь — не твоя забота. И не Константина Георгиевича, кем бы он ни был. — Но приехала ты тем не менее ко мне? Глаза Веры блестели, и нежный румянец проступил на щеках — всегдашний признак ее ярости. Но Люба осталась спокойной. — Не совсем к тебе, — пожала она плечами. — Если помнишь, Владимир Афанасьевич приписал в последнем вашем письме, что здесь нужны врачи. Ну, а получу работу, получу и крышу — так в жизни тоже случается. Так что тебе на шею я не сяду. Сделалась пауза, как говаривали в старину. Вера Николаевна притихла, поняла, что произошла некоторая неловкость. И, с легкостью вызвав в себе состояние жертвы, так что и губы у нее даже задрожали, и слезами глаза заволоклись, — привлекла к себе сестру, обцеловала ее, попросила у нее прощения за свой «несносный, правда, невыносимый нынче характер» и немножко лихорадочно, нарочно вразброд, стала рассказывать Любе о своей жизни, о том, что Володю она, конечно, ни в чем не винит, сама виновата, увидела в нем то, чего ему природа и вовсе не отпустила, влюбилась в это несуществующее, самой ею выдуманное, самой сфантазированное качество — в талантливость, которой ни в малой мере в нем нет, и только теперь убедилась, что он в своем деле ничто, «нуль без палочки», ремесленник, «смотритель больничный», как он сам, и справедливо при этом, про себя выражается… Младшая сестра слушала молча, щуря глаза, покуривая маленькую, дешевую папироску, ничем не выражая своего отношения к печальной Вериной повести. Но что-то едва заметно брезгливое сквозило в ее прищуренном взгляде, в том, как иногда сбоку посматривала она на сестру, как мгновениями ее коробило от Вериных понятий и взглядов. — Костя пишет уклончивые письма, — рассказывала Вера Николаевна, — считает, что мне следует переезжать в Москву, но в задачке спрашивается — на каком положении? Кем я туда отправлюсь? Просто докторшей, которую его превосходительство своей милостью определит в поликлинику? Тогда мне и тут не надует, и здесь проживу. О Наташе ни полслова, насчет мамы — будто и нет старухи, насчет своей собственной мадам, видимо, все так и останется. Но, голубушка моя Любочка, от жизни никуда не деться, я еще не стара, я не хочу себя заживо х.оронить в этом проклятом Унчанске. Научи, что делать? — Все рассказать Владимиру Афанасьевичу, — суховато, без всякой интимности, сочувствия или родственности в голосе посоветовала Люба. — И покончить… — А если я его люблю? — Кого? — Как — кого? Володю! — Тогда прекрати раз навсегда эту канитель с Цветковым. Ты же Владимиру Афанасьевичу даже как будто клятвы какие-то давала, судя по твоим покаянным письмам. — Ради Наташки, — совсем понурилась Вера Николаевна. — Да разве ему клятвы нужны? — А что ему нужно? — Не знаю, — уже совсем искренне и печально сказала Вера Николаевна. — В нем что-то словно бы сломалось. Вот с тех самых пор. Приходит домой чужой человек и уходит совсем чужой… В это самое мгновение с грохотом растворилась дверь в кухню и вошел вышепоименованный «чужой человек». Что это именно он, Люба догадалась по суковатой палке в его руке и по флотской потертой шинели, но главное — по сурово-мальчишескому выражению глаз под темными бровями и по той мгновенной, летящей улыбке, с которой он поздоровался, опознав в ней сестру жены. — Значит, удалось к нам приехать? — спросил он, моясь над раковиной и сильно растирая шею. — Это вы молодцом, нам врачи очень нужны, пропадаем. Климат, конечно, похуже вашего благословенного юга, но школа будет, я надеюсь. И, поставив подогреть себе суп, стал хвастаться Богословским, знаменитым австрийцем, докторшей-терапевтом, по фамилии Воловик, которая только нынче прибыла, а более всего — будущим, удивительным будущим, которое вовсе не за горами, а совсем уже близко. Хвастаясь, он ел суп, сильно разжевывая корки хлеба, присаливая их из солонки, и все вглядываясь в Любу, ища в ней сочувствия своим грандиозным планам или хотя бы недоверия к ним, чтобы вцепиться и дать бой. Но Люба молчала, смотрела на него и слушала. Она должна была все понять сразу, сейчас, и раз навсегда определить свою позицию по отношению к этому человеку и к тому, что происходит в семье ее сестры. — Ты объясни, почему вдруг заявился? — изображая любовь и ласку и для этого слегка теребя Устименке волосы с той нежностью, с которой делают это артистки в кино, спросила Вера. — Ты же только спать приходишь? — А почти мимо шел, — ответил Владимир Афанасьевич. — На Ленина двадцать восемь был, за углом, кровельное железо выбивал, дай, думаю, щей дома похлебаю… — Видишь, — печально произнесла Вера, — видишь, Любашка, почему он домой пришел? Из-за щей. Пообедав, он еще повалялся в кухне на своей коечке, «покейфовал» минут с двадцать, выкурил папироску, выпил чаю, который ему подала Люба. Она все не отрывала от него взгляда — взыскательного и пристального, словно пытаясь угадать в нем то, что не было ей пока видно. — Что это вы меня все вашим взором пронзаете? — спросил ее Устименко. — И молчите. Рассказали бы, какие они такие московские новости. Чего там в нашей хирургии слыхать? Люба вздохнула: — Не до хирургии мне было. — Это в Москве-то? — Именно в Москве. — Зачем же вы тогда там торчали? — совершенно искренне удивился Устименко. — Уж я побегал бы по обществам, обнюхал бы там все тумбы. Когда он ушел и шаги его стихли, Вера спросила: — Ну? — Что же ну, — негромко и печально произнесла Люба. — Какое может быть ну? Уезжай от него к своему Цветкову, уезжай куда хочешь, но только не калечь, не ломай его жизнь. — Ты это всерьез? — А ты разве не понимаешь, какой это человек? Когда Устименко вернулся, и Вера, и Люба, и теща, и Наташка спали в комнате. Гебейзен вскипятил себе чаю и ушел. Владимиру Афанасьевичу было постелено в кухне, на раскладушке. Задумавшись, он поел каши с тушенкой, посидел на краю раскладушки, потом поставил перед собой табуретку с пишущей машинкой и принялся за письма, которые собирался написать давно и все откладывал за отсутствием времени. Да не только, пожалуй, из-за времени, скорее, за отсутствием подходящего настроения. А сегодня был день удач, привезли шпунт, и не на один корпус, а почти для всей больницы, привезли цемент, известь, щебенку, весь городской транспорт работал на больницу. И больничный городок вдруг из облачка, в котором он едва рисовался, приобрел зримые очертания, не то чтобы уж совсем, но словно бы возник из того небытия, куда его загнали нерадивые и недобросовестные устименковские враги. Но главное, конечно, доски. Доски и речь, которую он, как бы репетируя нынешние письма, за щами произнес Любе. Речь и доски. Короче говоря, Устименко не без усмешки над самим собой, понял, что его энергии в сочинении писем споспешествовало не что иное, как доски, — те самые, которые он даже руками пощупал, когда их повезли, машину за машиной, — полы для больничного городка. И шпунт, если так можно выразиться, расцвел в его письмах пышным цветом, и каким еще пышным! Письма были пригласительные — Ашхен и Бакуниной, сестре Норе, той самой, которая заявилась в медсанбат с дочкой, доктору Шапиро и верному Митяшину. Всех своих адресатов он звал в свой больничный городок в Унчанск, и, боже мой, какой это был городок, как оснащен он был самой современной, ультрасовременной лечебной техникой, какие тут были палаты, прогулочные террасы, парк, какие предполагались операционные, кухни, лифты, прачечные, какие квартиры для лечащего персонала — однокомнатные с ваннами и кухнями, двухкомнатные с раздвигающейся стенкой между комнатами, нормальные трехкомнатные, и все это здесь же, на территории города, в парке, в нескольких минутах ходьбы от нового пляжа на Унче. Нет, он ничего не выдумывал, когда писал. Он твердо знал: такая больница будет с ними, со своими, с теми, на кого он может положиться, — будет, не может не быть, ведь делали же они гораздо большие чудеса в войну, и именно чудеса, а не просто возводили больничный городок. И Ашхен Ованесовне он расписывал будущий хирургический корпус на сто коек с гардеробными и специальной выписной, с диагностическими рентгеновскими кабинетами и с аппаратными, с гипсовой перевязочной и манипуляционной, с открытой столовой на воздухе и с залом-столовой, в котором можно показывать кинофильмы, а старухе Бакуниной хвастался терапией, точно такой, как видел сегодня в журнале, — не типовым проектом, сочиненным артелью бездарных архитекторов, а настоящим, вдохновенным и разумным, легким и прочным зданием, где каждый метр полезной площади был использован остроумно и целесообразно, где не торчали перед зданием проклятые, дорогие «типовые» колонны, где все было рационально и соразмерно, короче — талантливо. А Митяшину он написал о котельной и об электроподстанции, о каландрах для прачечной и о центрифугах, о дезинфекционных бучильниках нового типа и о передвижных шкафчиках с мармитами, в которых можно развозить по палатам действительно горячую пищу. «Суп прямо из Парижа!» — стуча на машинке, подумал Устименко хлестаковской фразой и улыбнулся. Возможно, что он и Хлестаков, так не для себя же, и все, что он пишет, не выдумано — он хочет, чтобы именно так, а не иначе было в городке. Он хочет и добьется, дешевка себе дороже, а мы не так богаты, чтобы строить дешевые больницы. И еще раз с раздражением вспомнился ему его личный враг — универмаг с колоннами из зеленого камня, которым почему-то, с легкой руки Золотухина, облицовывали в Унчанске всё, что нужно и что не нужно. И здание государственного банка, тоже с колоннами, и восстановленный «Гранд-отель» с пущенной по фасаду ядовито-зеленой полосой. Вспомнилась ложная монументальность, дикой дороговизны люстра из меди… Откуда этот размах за казенные деньги, это расшвыривание ценных металлов, стекла, камня на никому не нужный шик? «Нет, врешь, будет больница, — выстукивая зазывное письмо Норе и расхваливая климат для Аленкиного здоровья, думал Устименко. — Мне только люди мои нужны, мои — золотые, проверенные, обстрелянные, люди, на которых можно положиться всегда, во всем, как на себя, нет, лучше, чем на себя!» На машинке он щелкал часов до двух, пока на кухню в халате, в туфлях на босу ногу не вышла Люба — пить воду. — Ужасно соленую селедку ели на ужин, — пожаловалась она, — что-то страшное. Прямо словно наждаку наглоталась. Господи, третий час, а вы не спите! — У меня нынче день удачный, хоть сабантуй устраивай, — похвастался Владимир Афанасьевич, потягиваясь с хрустом. — Бывает, что не задастся, а тут все вдруг задалось. Он сидел в полосатой морской тельняшке, широкоплечий, побледневший от усталости, но еще возбужденный своей «хлестаковщиной». И глаза его излучали мирный, греющий свет. — Вон какую гору писем накатал, — произнес он, кивнув на заклеенные конверты. — Все докторов к себе сманиваю. Наобещал им невесть чего, одна надежда, что не поверят. — Это которые с вами работали? — Со мной. — Поверят и приедут. — Со мной работать тяжело, — искренне произнес он. — Это после двух ночи я вроде бы тихий становлюсь, когда от усталости ничего не соображаю. А поутру точно как на воротах пишут: «Осторожно — злая собака». Так что вы будьте, родственница, готовы, нахлебаетесь со мной горя. Люба молчала. — Не верите? — Верю. Но вы меня не возьмете. — Почему это? — удивился Устименко. — Потому что я со своей работы сбежала. — Губы ее дрогнули, в глазах мелькнул и погас злой, короткий свет. — Я дезертир. Оставила больных, оставила больницу и на рассвете сбежала. Вера меня и предупредила: ты, сказала, с ним даже и не заводись на эту тему. И причины не объясняй. Он, то есть вы, всегда за больных, во всем. И если они брошены, ты с ним не договоришься. Какие бы доводы здесь ни были. Это так? — Пожалуй, так, — не торопясь, но все еще глядя на Любу, ответил Устименко. — Я числю себя и по сей день военным врачом со всеми вытекающими отсюда последствиями. — Это как? Мирно греющий свет в его глазах сменился тусклым, усталым выражением. И оживленное доселе лицо тоже сделалось замкнутым и строгим. — Как? — переспросил он. — Приехала ко мне сюда такая тихая докторша. Фамилия Воловик. В сорок втором высыпали немцы ошибочно на ее медсанбат парашютистов. Стали парашютисты ножами резать раненых. А моя Воловик сидела в это время в своей землянке, и вдруг в окошечко — такое, под самым накатом — увидела немецкого офицера. Она через окошечко в него и выстрелила — надо отметить, с хорошим знанием анатомии. Упал мертвый фриц. «Раз», — сказала себе докторша Воловик. И дождалась второго, а потом и третьего. Землянка звуки выстрелов гасила, а науку, повторяю — анатомию, Воловик знала на «хорошо» и на «отлично». Потом, разумеется, сделался у нее сердечный припадок, но сути дела это не меняет. Она осталась со своими ранеными до самого последнего конца. И свой долг выполнила… — Но мои обстоятельства… — А это, дорогая родственница, меня не касается. Ведь эти обстоятельства могут всегда возникнуть, эти или иные безвыходные. Только больные ни в каких обстоятельствах не повинны. Так что уж вы, родственница, меня от этого дела увольте. Он аккуратно, словно карты, стасовал конверты с письмами, закрыл пишущую машинку исцарапанной крышкой, застегнул сверху ремешок. — Это окончательно? — спросила Люба, вглядываясь в Устименку печальными глазами. — Вы уверены, что вы правы? Или мне все-таки рассказать вам сюжет, из-за которого я убежала? — Да что сюжет, — совсем уж скучным голосом произнес Владимир Афанасьевич. — Один сюжет, другой сюжет, у всех свои сюжеты. А какие сюжеты у больных? Какой сюжет может быть у больного, который прикован к своему койко-месту и ждет-пождет, когда к нему его добрый доктор заявится? А добрый доктор ищет, где ему поглубже. Нет, уважаемый доктор, нет бога, кроме бога, и Магомет — пророк его. На этом стоим. Спокойной ночи. Люба поднялась. Туфля упала с ее ноги, она наклонилась над ней и долго просидела в этой неудобной позе. Ей было страшно. Так бы сказал и Вагаршак. Совершенно так же. Им, никому, никогда нет дела до того унизительного и горестного, что составляет немалую часть жизни человеческой. Они абсолютно уверены, что со всем этим можно справиться, только нужно уметь «взять быка за рога». — Спокойной ночи, — сказала Люба. — Спокойной ночи, — машинально ответил он. А утром, когда Люба проснулась, Устименко уже ушел в больницу. НЕПРИЯТНОСТИ Этот день начался для Евгения Родионовича даже некоторым сюрпризом: едва он вошел в свой просторный, о пяти окнах, кабинет, как зазвонил междугородный телефон и старый добрый приятель — в прошлом Мишка Шервуд, а теперь товарищ Шервуд, который осел нынче в столице и многое решал в медицинско-издательском деле, — сообщил, что его, степановский, «Справочник медработника» утвержден в плане и что договор вышлют безотлагательно — приспело время начинать работу. — Товарищ Шервуд, — закричал Евгений, напрягшись и дуя в трубку. — Товарищ Шервуд, а ты бы к нам наведался. Все-таки родные Палестины. Или пенаты? Приняли бы по наивысшей категории. Ты охотник? Миша, я спрашиваю — охотишься? Ну это — «вдруг охотник выбегает, прямо в зайчика стреляет, пиф-паф, — заорал Евгений, — ой-ой-ой, у.мирает зайчик…» Чего? Рыбалка? И рыбалку сделаем. Нет, я говорю: и рыбалку сгоношим. Как парикмахер повесился — знаешь? Записку какую оставил? Написал: «Все равно всех не переброешь!» Так и мы! Работаем, работаем, а пенаты ждут. Говорю — ждут палестины… Он всегда путал пенаты с палестинами, но и Шервуд в них не слишком, видимо, разбирался, так что все сошло благополучно. — А ты поспешай, — бархатным голосом заключил беседу Шервуд. — У тебя имеется чутье к темам, нужным народу, мы это отмечали на коллегии. И эту брошюрку подработай — «Целебные силы природы». Она в плане. И в дальнейшем не отрывайся от идеи популярной книги, массовой книги, понятной книги. От этого комплекса, товарищ Степанов, многое зависит. Заключал Шервуд, по обыкновению, долго, а Евгений слушал и кивал, секретарше же Беллочке казалось, что кивает не он, а телефонная трубка, и дергает за собой Степанова. — Почта, — сказала секретарша, когда Евгений Родионович тепло попрощался с Шервудом. — Сегодня порядочно. — Порядочно, — вздохнул он, — а когда мне над книгой прикажете работать? Беседу мою слышали? Сам товарищ Шервуд лично звонил. Беллочка сказала, что понимает. — Торопят, — пожаловался Евгений Родионович. — А домой я прихожу измотанным, нервы напряжены, принять бы люминалу да в постель… И, принимая от секретарши пачку конвертов, он посетовал: — Вы бы, дорогая, сами эту писанину разбирали. Глаза лопаются читать малограмотные строчки. И чем я могу помочь, если в больницах нет мест? Можете совершенно спокойно отвечать от моего имени, но, конечно, вежливо — на нет и суда нет. Война, разрушения, еще не восстановились… Да нет, эти уж я посмотрю, а завтра… Беллочка ушла, Евгений заперся, сделал гимнастику «для тучных» — при отце он стеснялся заниматься этими сложными манипуляциями, — потом позвонил Геннадию Павловичу Голубеву, референту Золотухина, и сообщил ему, что доктор Богословский приехал и уже даже акклиматизировался. — Ну и что? — спросил Голубев, который, в отличие от своего шефа, разговаривал решительно со всеми в Унчанске и в области грубо, считая, что имеет дело только с «нижестоящими», в то время как для аппарата, соединяющего область с Москвой, у Геннадия Павловича был наготове совсем даже иной тембр голоса, не то чтобы ласкающий, но с готовностью и без всяких «ну и что?». — А то, что вы это товарищу Золотухину доложите, — вдруг взбесился Евгений, который в последнее время стал настолько уже начальником и притом привыкшим к начальствованию начальником, что мог себе позволить в некоторых исключительных случаях и вспылить, и накричать, и поставить на место. — Понятно вам? Доложите, и только. А насчет «ну и что» — это не наша с вами забота. Хамоватый Геннадий, видимо, доложил тотчас же, потому что Беллочка, испуганно просунувшись в дверь, которую она открывала из приемной своим ключом, сообщила: — Зиновий Семенович на проводе. — Добрый день, товарищ Золотухин, — кланяясь телефону, сказал Евгений, — да, насчет Богословского. Но если позволите, то мое мнение все-таки, товарищ Золотухин: не привозите вашего Александра. Одну минуточку. Он же в специальной клинике, а тут даже условия ему не могут быть созданы на данном этапе… Простите, но поручиться никто не может, тем более я. Совершенно согласен, но доктор Устименко — человек крайностей, рисковый, так же как и Богословский… Это очень верно, но кем-то из авторитетов было сказано, что иногда нужно иметь мужество, чтобы не оперировать… Он помолчал, послушал, потом сказал покорно: — Слушаюсь! И, положив трубку, длинно выругался — ругательство относилось к Устименке. И тут, почти машинально, он вскрыл этот проклятый конверт — после дюжины безобидных просьб, жалоб, служебных весточек, приложений к отчетам… Это был почерк Аглаи. Он сразу понял, едва взглянув. И понял, что с ней плохо, с ней самое худшее из того, что он мог предположить, — худшее и для нее и для всех других, связанных с нею родственными узами. Она была жива, и она находилась в заключении. Карандашом она исписала лист бумаги, вырванный из школьной тетрадки. Буквы были неразборчивы, некоторые слова целиком стерлись, но он прочитал «арестована», «этапирована», «подозреваюсь, хоть и…», «была на Колыме», «Тайшет», «силы уходят», «надежда написать в ЦК», «Володя погиб», «надеюсь выбросить из вагона — добрый человек перешлет дальше», «всегда честно». Держа письмо в зажатом кулаке, Евгений поднялся, налил себе воды из графина, стоящего возле окна, спустил на дверном замке собачку, чтобы секретарша не смогла войти, и вновь принялся за письмо. Потом аккуратно положил треугольничек обратно в конверт, конверт сложил пополам и спрятал в бумажник. Механические движения всегда успокаивали его, и он несколько раз без всякого смысла вынимал письмо Аглаи из конверта и вновь его туда укладывал, а потом, спрятав окончательно, написал без помарок на большом, с полями, листе бумаги заявление здешнему начальнику Управления, бывшему спасителю Богословского, недавно пострадавшему из-за Варвары Штубу. Штуб был членом бюро, и там, докладывая, Евгений всегда дивился обилию знаний у этого коротконогого, головастого человека, который, если и задавал вопрос, то толково, а если выражал свое мнение, то основательно и с пониманием дела. Сам далеко не ума палата, Евгений все-таки научился разбираться по малости в том, кто глуп, а кто умен. Но тут, будучи, мягко выражаясь, несколько возбужденным по поводу получения треугольничка буквально с того света, Евгений Родионович и заявление свое написал в стиле растрепанном, с визжащими звуками и с ненужными заверениями в своей проверенной суровыми днями войны преданности нашему государственному устройству, Коммунистической партии, а также, разумеется, лично вождю и учителю… Штуб Евгения Родионовича принял незамедлительно. Он был один в своем большом, мрачном кабинете и пил жидкий чай, проглядывая газеты и хмурясь, когда, деликатно постучавшись, Женя вошел. Здесь березовыми, сухими и толстыми поленьями жарко топилась старинной кладки изразцовая печка с широким, как у камина, жерлом, и от веселого потрескивания дров и яркого огня Евгений Родионович несколько взбодрился и довольно-таки глуповатым голосом, с излишней, но свойственной ему в минуты душевной тревоги развязностью сказал: — Здравствуйте, товарищ Штуб. «Не ждали» — какого это художника картина? Так это я — Степанов. — «Не ждали» — картина Репина, — спокойно ответил Штуб. — Здравствуйте, Евгений Родионович. — Ну, как самочувствие? — докторским голосом осведомился Женька. — Надеюсь, ребро больше не беспокоит? Он хотел было похвастаться познаниями Устименки, но хлопотливо подумал, что в связи со всем прочим лучше эту фамилию сейчас вовсе не упоминать, и выразил лишь свое мнение о пользе консервативного лечения. — Я про свое ребро и думать забыл, — сказал Штуб. — А мы было сильно встревожились, — напомнил о своей активной помощи в ту пору Евгений, — я, между нами говоря, со многими консультировался. — Зачем же было людей тревожить? — Как же не потревожить, если случилось такое происшествие. Наступила маленькая пауза. Женя подумал, что неудобно ему не знать звания Штуба — полковник он или генерал, — здесь хорошо было бы обратиться, как положено в этих ведомствах, но спрашивать он не счел возможным. Штуб аккуратно сложил газету и еще подождал. — А у вас нечто вроде камина, — произнес Степанов. — Все-таки уютнейшая штука — живой огонь. Пламя. Все эти паровые отопления человеческому организму не слишком полезны, это я знаю как врач. — Да, живой огонь — приятная штука, — согласился Штуб. И опять наступила пауза. «Как начать-то?» — с тоской подумал Евгений. Штуб снял очки, протер их платком, надел и взглянул на часы. — Простите, — воскликнул Евгений, — понимаю, как в вашей работе напряжено время. — Почему же, — возразил Штуб, — оно не напряжено, только я не люблю, когда оно пропадает зря… И, слегка пригнувшись вперед над столом, он спросил: — Ведь вы по делу? — Разумеется, — заторопился Женя, — конечно же, и по самому неотложному. Для меня, во всяком случае, оно неотложное… И жестом решительным и немножко даже театральным он положил на стеклянное покрытие огромного и ничем не занятого стола свое заявление с присовокупленным к нему конвертом, к которому скрепочкой был прищемлен треугольник, написанный Аглаей Петровной. Прочитав и заявление с заверениями, и письмо Аглаи и разглядев отдельно конверт — не написано ли на нем что-либо, Штуб разгладил короткопалой рукой все доставленное Степановым и произнес: — Вот ведь странно. На прошлой неделе ко мне наведывался ваш отец, Родион Мефодиевич, за советом, где ему искать вашу мачеху. Судили мы с ним, рядили… — Ну? — почему-то очень тихо спросил Женя. — Судили-рядили, — повторил Штуб, — и пришли к заключению, что вашу мачеху надобно энергично искать. Возможно, она и погибла в войну, но не исключена надежда, что она жива. После такой войны самые разные неожиданности случаются… Степанов разом и обильно вспотел. — Значит, вы не были в курсе ситуации? — спросил он. — Нет. А теперь буду. Аглая Петровна, видимо, попала в какой-то переплет, из которого ей трудно доказать свою невиновность в обвинениях, которые могут быть предъявлены… Было заметно, что Штуб оживился. — Значит, — неопределенно начал было Евгений, но полковник перебил его. И перебил довольно сердито: — Значит, что вашему батюшке, вам, сестре вашей надо начинать искать… — Нам самим? — воскликнул Женька, обтирая потное лицо платком. — Но удобно ли это, например, отцу в его положении? Штуб нетерпеливо-насмешливо взглянул на него, и Евгений понял, что задал совсем уж никчемушный вопрос. Но, с другой стороны, Штуб, по его мнению, вел себя по меньшей мере странно, учитывая занимаемую им должность. Какие такие поиски может он рекомендовать, если Аглая осуждена. Самый факт осуждения осуждает и возможность поисков. В это мгновение зазвонил телефон, и Штуб, взяв трубку, вдруг очень повеселел и воскликнул молодым для его лет, праздничным даже голосом: — А, Сережа? Заявился, сокол ясный? Ну как — в основном? Прижав телефонную трубку головой к плечу, он протер очки, приговаривая все более радостным тоном: — Так, так, молодец. Это точно, это так я и предполагал. Да нет, через полчаса освобожусь. Это мы обсудим. Молодец как соленый огурец! Сказав «огурец», он слегка сконфузился: это было Зосино слово из домашнего обихода. — Какой огурец? — не понял по телефону Колокольцев. — Так в одиннадцать тридцать, — взглянув на ручные часы, велел Штуб. — Ясно? — И вновь оборотился к Евгению. — Я, естественно, предполагал, — уже совсем глупо принялся тот себя дополнять и развивать, — думал, поверьте, всерьез обдумывал, что если ее партизанская группа действовала в нашей области и если с ней что случилось и с ее… уж не знаю… лжепартизанами или подлинными партизанами… — Почему же «лжепартизанами»? — со сдержанным раздражением перебил Штуб. — Она действовала совместно с партизанами. Это мы теперь хорошо знаем. Но больше мы ничего не знаем, хоть знать будем! Евгений заторопился. — Я вообще в этом ни в чем не разбираюсь, — даже захлебнулся он, отмежевываясь от какого-либо намека на участие в судьбе Аглаи. — Я воевал как солдат, что начальство скомандует, то Степанов и делает… — Ну уж и как солдат? — глядя мимо Степанова, без улыбки усомнился Штуб. — Какой же вы солдат? Это было произнесено двусмысленно, и Евгений почувствовал теперь не только раздражение, но и брезгливость в интонации Штуба, но на это ему было наплевать. Ему всегда было наплевать, кто и что о нем думает в нравственном смысле. Вот в служебном — это другое дело. И как бы Штуб сейчас ни улыбался — а он позволил себе вдруг заулыбаться молча, — пусть! К Евгению Родионовичу товарищ Штуб ключей не подберет. У Степанова все в ажуре. Он знает службу, знает жизнь, не первый день командует людьми и всегда во всем аккуратен. Так-то, товарищ Штуб! — А такой я солдат, — сказал он, успокаивая себя, — такой, как все. «Ать-два, горе не беда, соловей-пташечка жалобно поет!» — Это в старой армии «Соловья-пташечку» пели, — все еще улыбаясь и все еще с каким-то скрытым смыслом сказал Штуб. — В нашей не поют. Да и насчет «ать-два» перегнули, Евгений Родионович… — Я простой винтик, — накаляя себя, громко сказал Степанов, — я в этом смысле, а не в каком другом. Винтик, и горжусь этим. Я простой советский человек… — А разве есть не простые советские люди, если они советские? — тоном легкой светской болтовни спросил Штуб, и тотчас же что-то горькое и обиженное почудилось Евгению в его лице. — Впрочем, это неважно, — рассердившись на себя, сказал он. — Так что вы еще, собственно, хотите? — Я? Просто заявил, и все. Ввиду того, что гражданка Устименко отбывает наказание и не имеет права переписываться ни с кем, я, понимая, что письмо незаконное, неразрешенное, нелегальное… — Вы не волнуйтесь, — кротко попросил Штуб, и в этой кротости Евгению вновь почудилось издевательство. — Вы — спокойнее! — Какое же здесь может быть спокойствие, когда происходят такие вещи! — воскликнул Степанов. — Поставьте себя на мое место! — Для чего? — осведомился Штуб. — В общем, — совсем уж запутался Евгений Родионович, — я получил это письмо и рефлективно, да, если хотите, без мыслей, ни о чем не рассуждая, пошел сюда. Я не мог оставить наши органы в неведении относительно данного факта. Если Аглая Петровна осуждена, то — иначе я считать не могу — осуждена правильно. Бывали, конечно, перегибы, но сейчас не тридцать седьмой… Тут Штуб с Евгением согласился. — Да, не тридцать седьмой, — заявил он. — Что верно, то верно. Голос его и сейчас прозвучал загадочно, но Евгений не обратил на это никакого внимания. Он был слишком занят «наблюдением за своим поведением» и энергично вслушивался в свой голос и в свои круглые и теперь спокойные фразы. — В то мгновение, не скажу легкое, — потупившись на секунду, продолжал Степанов, — в то мгновение, когда до меня полностью дошло содержание этой записки, я потерял, как мне в то время показалось, Аглаю Петровну навсегда. — А как вам теперь это кажется? — с нажимом на слово «теперь» круто осведомился Штуб. — Теперь? А что же теперь изменилось? Ведь не реабилитировали ее? Штуб почему-то покрутил головой на короткой шее и спросил, не глядя на Евгения Родионовича: — Отцу-то вы письмо показали? — Зачем? — То есть как это — зачем? Аглая Петровна — супруга вашего батюшки. — Значит, я должен был показать? До вас? Значит, я не прав, да? И вообще, что и как я должен делать? Прошу вашего совета, товарищ Штуб, тут дело серьезное, и нужен добрый совет искушенного в таких делах человека, вы понимаете мою мысль? Штуб молчал, слегка отворотившись от Степанова, и Евгению опять показалось, что он недоволен им, презирает его, ни в грош не ставит тот его искренний порыв, с которым Евгений Родионович явился сюда. Молчание тянулось так нестерпимо долго, что Евгений не выдержал и торопливо объяснил: — Мы с ней никогда не любили друг друга по-родственному. Это — откровенно. И тут я написал: не считаю себя ни обязанным, ни родственником, ни даже знакомым. И я тут не участник. И отца, предполагаю, не надо волновать. Он примирился с мыслью, что Аглая Петровна погибла, — и пусть. А так все сначала, сердце у него больное, это может стоить жизни… Теперь Штуб смотрел на Евгения не отрываясь, словно тот говорил что-то чрезвычайно интересное и совершенно им никогда не слыханное. Оба они блестели друг на друга стеклами очков до тех пор, пока Евгений, выговорившись до конца, не остановился в ожидании «умного и окончательного совета», как он выразился. И совет последовал, но совершенно для Евгения Родионовича неожиданный и даже ему противопоказанный. — Советовать тут трудно, — сказал Штуб, сердито дергая дужку своих очков, словно именно она мешала ему дать стоящий совет, — советовать тут и невозможно, здесь каждый человек должен поступать согласно своей совести, насколько, разумеется, эта совесть у коммуниста развита, а у коммуниста, если его партийность не наружная, не окраска лишь до поры до времени, совесть как раз обострена, потому что коммунисты — это непременно порядочные люди, но, к сожалению, случается так, что у некоторых индивидуумов вместо совести произрастает злак, именуемый страхом. Страх перед возможным наказанием за свою точку зрения, хоть и обоснованную… — Но я не могу отделять свою точку зрения от точки зрения органов безопасности, — взвился вдруг Евгений Родионович, — это было бы странно… — Странно не это, — неожиданно вздохнул Штуб. — Странно другое. Сущность нашего разговора странна, потому что вы, несомненно, больше и ближе знаете Аглаю Петровну, нежели я, хоть в молодости и я ее знал и безмерно уважал. Знал немного, конечно… Он помедлил. Евгений весь подался вперед, так что даже слышал, как дышит Штуб. — Не немного, а даже много, хорошо знал, — словно сердясь за собственную неуверенность, раздельно и внятно произнес он, — хорошо, да! — Он говорил, обдумывая и выверяя каждое слово, как всегда, но его все-таки несло, и каждая следующая фраза, сказанная им, была решительнее предыдущей, тверже, злее. — Я ее знал — этого товарища, знал как хорошего, преданного партии, деятельного человека. Справедливого человека. И я считаю, я думаю, я уверен, что она не могла совершить преступление перед Родиной, — товарищ Устименко не могла, понимаете? Может быть, какая-то цепь обстоятельств, стечение… — Вот-вот, стечение, — вступил Степанов. — Но вы имеете другую точку зрения, — неожиданно прикрикнул на Женю Штуб. — Другую! Зачем же вы мне поддакиваете? Вы же принесли документ о том, что вы отмежевываетесь? Вы даже ее мужу не сказали о том, что она жива. Вы пришли сюда, чтобы заверить наши органы… Тут уж кровь кинулась Евгению в лицо. — Да, — сказал он бесстрашно, — пришел. И заявление принес. И еще двадцать раз приду и заявления принесу. Я вам не мальчик, товарищ Штуб. Я номенклатурный, ответственный работник. Думаете, мне неизвестно, как меня потянули бы, не приди я сам? Это вы Аглаю Петровну знаете, а другие? Спасибо вам большое за все, я человек в.зрослый, и мне своя судьба тоже дорога. Извините, но жизнь есть жизнь. А что касается до папаши… до того, чтобы ему сказать и рассказать… Это, простите еще раз, но не берусь! Я своему отцу не у.бийца. Ведь отец мой коммунист с «Авроры»! — патетически воскликнул Евгений под занавес — С «Авроры»! — По моим сведениям, с дредноута «Петропавловск», — вставая со своего стула, произнес Штуб, — так мне сам адмирал говорил. Но «Петропавловск» — это тоже хорошо, прекрасно, тоже история… И Штуб спокойно протянул Степанову и письмо от Аглаи, и его заявление. — Но я желал бы, чтобы эти документы… Штуб прервал отрывисто: — Возьмите! — Но ведь письмо послано незаконно! — как бы хмелея от собственной смелости, официальным голосом произнес Евгений. — Я считаю нужным сдать его в органы. Это мною и в заявлении отмечено. Мне дано право получать те письма, которые разрешено писать, а не какие-то там… писульки подметные. И вообще, товарищ Штуб, вы простите меня, но шлейф этот я не намерен красиво тащить. И вмешиваться в дела такого рода тоже не имею желания. А если вы сами по уставу или по положению, по инструкции, не можете принять мои документы, то скажите, кому, — я вручу. Штуб помолчал, вынул из ящика стола коробочку со скрепками и хотел было сколоть документы, но Евгений остановил его, сказав: — Так ведь там же есть скрепочка. — Что? — не расслышал Штуб. — Я же скрепил письмо и конверт. Там скрепка есть… — Ах, вот что, — кивнул Штуб. — Да, да, скрепка… Он еще раз быстро, с каким-то удивлением посмотрел на Степанова, потом спросил: — Больше у вас ничего ко мне нет? — Да что ж больше, — с широкой улыбкой сказал Евгений Родионович, — больше, как говорится, все. До свидания. — До свидания, — сказал Штуб, не подавая Евгению руки. Часовой внизу внимательно прочитал и пропуск Степанова, и его паспорт. А когда он посмотрел на Евгения Родионовича, тому почудилось, что старшина знает, зачем он сюда нынче заявлялся. Впрочем, конечно, все это было чистейшим вздором — ничего никакой старшина знать не мог. «Нервы, — подумал Евгений. — Показаться толковому врачу, что ли?» Он всегда был немного мнительным. И, несмотря на то что ничего особенного «в общем и целом» не произошло, Евгений Родионович вдруг вспомнил одну из самых пакостных страничек своей «книги жизни» — ту страничку, о которой он никогда никому не рассказывал, и даже если она приходила на ум, то только против воли, как нынче, когда он плелся из серого здания на улице Ленина к себе в «оффис», как называла его солидное учреждение ни к чему не почтительная Варвара. А воспоминание было вот какое: как-то случилось Евгению Родионовичу легально сварганить себе такую командировочку, которая была отпуском к семейству, да еще с заездом в Москву, хоть и военную, хоть и суровую, но все же столицу, где при умении, которого Степанову было не занимать, можно все же отдохнуть культурненько от военных грозовых будней, встряхнуться, показать свое молодечество и людей посмотреть… Все шло как нельзя лучше: медицинский генерал, при особе которого состоял разворотливый и готовый к услугам Женечка, изготовил посылку супруге, но тут вдруг, как на грех, случился один раненый капитан, который попросил генерала не почесть за труд присовокупить к его генеральской посылке маленькую капитанскую — несколько банок сэкономленной тушенки, колбасы в банках и масла в двух бутылках. Генерал капитану кивнул, и Женька потащил еще одну посылочку. Именно с этой посылочкой и случилось в Москве происшествие. «Культурно отдыхая» у себя в гостиничном номере, товарищ Степанов, в ту пору майор м. с. (медицинской службы), как-то подвыпил и распалился душой в смысле гостеприимства — с ним такое бывало, — но, конечно, за чужой счет. Генеральскую посылку он уже доставил по адресу, капитанскую же должен был везти дальше, и тут-то вдруг ему подумалось, что он лишь немножко ее почнет, а там, глядишь, впоследствии и добавит, так что все обойдется совершенно безгрешно. Но только не обошлось. Во-первых, собеседницы Евгения Родионовича, весело и непринужденно болтая, удивительно быстро съели консервы, а бутылки с топленым маслом открыли и изжарили на электрической плитке гору «сэндвичей», как выразилась та блондинка, из-за которой товарищ майор м. с. и распустил свой кудрявый хвост. Во-вторых, следуя по дальнейшему своему маршруту, Женечка посылку не «восполнил», а докушал оставшиеся две коробки колбасы. Ну и, в-третьих, на квартиру к капитанше, разумеется, не зашел: как мог он передать письмо, где поминалось содержимое того ящичка, который «товарищ Степанов любезно согласился доставить, дорогая моя жинка, тебе!», если даже самый ящичек он выкинул в вагонное окошко? Дальше пошло и того хуже. В сенях своего санитарного управления Степанов, возвратившись из командировки, совсем неожиданно встретил раненого капитана. Капитан бросился к майору с расспросами, и Женя, помимо своей воли, единственно из хорошего и даже дружеского расположения к капитану соврал про капитаншу — как он у нее чай пил и как она его «сэндвичем» с колбасой угостила, как все было «тепло и симпатично», и вот только письмо он не привез — забыл, простите, забыл неизвестно где и как… А в послевоенном июне Женя еще раз встретил капитана в ресторанном зале Ярославского вокзала. Капитан бы его и не приметил, но Женя был немножко подшофе, самую малость, и очень расположен к человечеству. В капитане померещилось ему что-то знакомое, он старательно выждал мгновение, когда глаза их встретились, и закивал, закивал, заулыбался — с фронтовым приветом, дружище, здравствуй, где-то встречались, а где?.. Эх, война-войнишка… Он все эдак кивал и улыбался, а капитан все сдвигал и сдвигал брови, борясь, видимо, с желанием подойти и высказаться, и только когда, откинув стул ногой, капитан поднялся, отворотился и ушел, Женя вспомнил ящичек, консервы, масло и блондинку с подружками. Вспомнил и немножко даже поежился — так погано ему стало. И не от стыда, нет! От страха. Такие капитаны бывают драчливыми — врежет, а потом объясняйся! И сегодня, нынче, только что он улыбался и кивал Штубу, совершенно как тому капитану в ресторанном зале, кивал и улыбался, а зачем? Для какой пользы? Ведь лицо у Штуба было совершенно такое же, как у капитана в их последнюю встречу, — брезгливое! Вот так и пошло в этот день через пень-колоду, по нехитрой формуле деда Мефодия: и хвост долог, и нос не короток, — стоит, как кулик на болоте, да перекачивается: нос вытащит — хвост увязнет, а хвост вытащит — носу завязнуть. Сделался Евгений вдруг испуганным — даже воробьи заклюют; возвратившись от Штуба, заперся у себя перед приемом трудящихся (была среда, приемный день), выпил брому «для притупления», осоловел слегка, принял таблетку кофеина — возбудился излишне, а тут вдруг заявились две красотки: сестры Вера Николаевна Вересова и Любовь Николаевна Габай, веселые, пахнущие морозцем и духами, и с прямым заявлением Любы — «да, сбежала, дезертировала, причины неважны, если вы тут действительно начальство — определите на должность». Женька вначале повел себя очень даже форсисто, но тут же напугался одной даже мысли о Горбанюк и пошел вывязывать узоры и плести кружева о сложности обстановки и о том, что в самом-де Унчанске, кроме как устименковское хозяйство, все прочее вроде бы и укомплектовано, что же касается до дальней периферии, то тут он готов предоставить… — А мне хоть и сверхдальняя, — без всякого надрыва перебила Любовь Николаевна, — мне любая периферия не страшна. И еще одного отличного доктора к вам туда привезу… Евгений Родионович, не ждавший такой решительности, опять нравственно заегозил и заелозил и опять пошел задним ходом, ссылаясь на то, что запросит с мест сведения и тогда вновь может вернуться к этому вопросу. — Ну, а если Москва вам порекомендует доктора Габай? — вглядываясь в Евгения смеющимися глазами, спросила Вера Николаевна. — Только, пожалуйста, не говорите на эту тему с Владимиром Афанасьевичем, вы его придури знаете не хуже меня. Я вам одну фамилию назову — если он вам порекомендует доктора Габай, достаточно будет? Но опять же это между нами — красивая и маленькая тайна. — Да боже мой, Вера Николаевна! — заверительно воскликнул Евгений. — Цветков, — с безмятежной улыбкой сказала Вера. — Константин Георгиевич? — осведомился Степанов. — Генерал? И, не дожидаясь ответа, почтительнейше развел руками и сказал негромко: — Сами знаете, Вера Николаевна, мы — солдаты! — Только Володьке ни-ни, — вставая, распорядилась Вера Николаевна, — они друг друга еще с войны не переносят, мой хозяин даже имя это слышать не может. Кстати, Цветков скоро тут будет, встретимся, вы с ним, конечно, подружитесь. Большого обаяния человек… Люба все это время молчала, поглядывая исподлобья то на сестру, то на товарища Степанова. Женька их не без изящества проводил до двери, поклонился им и вызвал следующего из занявших очередь на прием. «Черт их сюда носит, — подумал он тоскливо, оглядев унылую очередь людей, которых в своих докладах иначе не именовал, как „великой армией советской медицины“, — лезут ко мне, хоть метлой гони!» Прием нынче вел он как-то расслабленно, отвечал на вопросы рассеянно, под напором трудящихся перерешал те вопросы, которые в обычное время не заставили бы его перерешить, одного нахала, требующего госпитализировать его мамашу, даже «не осадил», а немножечко перед ним извинился, а когда явились трое старожилов с наглой просьбой дать возможность Богословскому вести прием больных в поликлинике Управления речного судоходства, Степанов не выгнал их вон, а сказал, что этот вопрос «провентилирует», и даже заверил, что он лично «обеими руками — за». «Что это такое? — раздражаясь, думал он. — Не успел приехать, еще даже не прописался, спит в ординаторской, а в городе уже знают, и требуют, и претензии предъявляют! Погоди, погоди, Николай Евгеньевич, я тебе покажу охоту за длинным рублем!» На душе у него было смутно: время от времени представлялись ему глаза отца — властное и жесткое их выражение, за которым как бы прятал Родион Мефодиевич свое безутешное горе. Что, если бы принести ему письмо, вызвать Владимира, запереться втроем и обсудить план поездки в Москву? Ведь Аглая Петровна жива — это самое главное, значит, можно поступать, принимать меры, а энергии отцу не занимать стать, уж он бы пробил… Ну, а если? Если правда, что Аглаю не вытащить? И если к тому же письмо Аглаи Петровны — провокация? Ведь оно обращено не лично к нему, Евгению, а в горздрав, с просьбой переслать Степанову Е. Р. Вот как там написано! Если это проверка? Очередной «трудящийся» что-то ему рассказывал, он кивал головой, не понимая. Рассказ был длинный, трудящийся хотел получить обратно квартиру в Каменке, до войны он там жил. — Но почему? — осведомился Степанов. — Да я ж толкую, Евгений Родионович, я с Каменской больницы ушел фельдшером на фронт, а сейчас в эту же больницу вернулся… — Ясно! — кивнул Евгений. «Ну какая может быть проверка? — раздумывал он, выслушивая старую докторшу, которую отказались в районной больнице снабжать дровами. — Какие глупости лезут мне в голову! Конечно, я должен был немедленно отнести письмо отцу! Да ведь и сейчас не поздно рассказать. Он поймет, объясню, что письмо уничтожил, а содержание запомнил, вот оно…» Но и этот план он начисто отверг. Если есть письмо, значит, он, Евгений Родионович, член облисполкома, видный работник, с перспективами использования куда выше, чем все его нынешние должности, в самом лучшем случае навсегда остановится в своем продвижении. А во имя чего? Кто дал ему право не верить в справедливость? Разве у него есть хоть один пример? Мало ли с кем могла быть связана Аглая Петровна, да и Афанасий Петрович покойный тож. Был в Испании. Иди сейчас свищи, с кем он там общался по пути в Париж? Могла ниточка размотаться только сейчас. Да даже и без злого умысла — подполье во время войны не нашего ума дело… К обеду он совсем разнервничался и, позвонив домой, сообщил, чтобы его не ждали, у него «народ». Потом закрыл сейф на три оборота и отправился в «синюю столовую» — так называлось место, где ответственные товарищи Унчанска принимали пищу. ИННА МАТВЕЕВНА ПРИСТУПАЕТ К РАБОТЕ Ее отдел кадров должен был выглядеть солидно и даже респектабельно, — особой давящей респектабельности этого рода она обучилась еще у самаркандского своего начальства, где все было «под дуб», «под мрамор», даже «под медь». На солидности своего заведования Инна Матвеевна настаивала так значительно, что Степанов трижды «мотался» по начальству с этой внеочередной сметой и наконец объявил вдове, что вопрос «подвешен». — Это как? — не поняла она. — Вентилируется. — Удивительный у вас язык! Даже ему она делала замечания. — У меня язык удивительный, а у вас, Инна Матвеевна, требовательность удивительная. Мне товарищ Лосой так и заметил: новое здание, только что ремонт отгрохали и опять ломать! Непозволительная расточительность. А я стоял и краснел. Апартаменты под свой отдел Горбанюк выбрала на втором этаже. И уже осенью пошли в ход ломы, кувалды и кирки. Здание, отведенное горздраву, было старое, искалеченное обстрелами и бомбежками, но выстроенное крепко, по-купечески. — Это что здесь у вас крошат на мелкие дребезги? — спросила как-то Варвара, забежав к Евгению на работу перехватить полсотни до получки. — Что ломаете? — Да вот, Варюша, отдел кадров создаем, — печально заморгал под очками Женька. — Такая, право, энергичная наша Инна Матвеевна… — Это красотка-то с глазами подстреленной газели? — осведомилась Варвара. — Судить вас надо за такую энергичность, — рассердилась она. — Какие вы добренькие за рабоче-крестьянские деньги. А тебя, Женюрочка, судить с особой строгостью — за то, что ты тряпка. Едва отделали — ломаете. И зачем ты такой трусливый на свет уродился, Женюрочка? — Ну-ну, — совсем скис Евгений, — скажешь тоже. Наше дело солдатское: что положено, а что не положено, — не нам судить. И я, кстати, вовсе не трусливый, я — крепкий… — Волокнистый ты, а не крепкий, — не пощадила Варвара, — это, братец, совсем иное понятие. Она внезапно пнула его в живот кулачком и, уже уходя, сказала: — Стыдно так жиреть. Покуда шло «строительство», Горбанюк работала в кабинете заместителя Евгения Родионовича — доктора Нечитайло, так напуганного своими жизненными камуфлетами и курбетами, что он даже не сопротивлялся, когда его выгоняли из привычного логова. — Вы пока по области проедетесь, — присоветовала ему энергичная Инна, хоть он только что вернулся, — проинспектируете хирургическую помощь в глубинке… — Ну что вы, что вы, — залепетал Нечитайло, — разумеется, не беспокойтесь, пожалуйста… Бедолага Нечитайло и не раз, и не два побывал «в глубинке», как говорила строгая Горбанюк, но в кабинет его так и не пустили. Чуть не до весны занимался он в приемной Евгения Родионовича, поставив свой стол неподалеку от печки. А Инна Матвеевна, проветрив комнату Александра Самойловича и переставив там мебель по своему вкусу, высадила секретаршу отдела кадров Ветчинкину в бухгалтерию и занялась привыканием к будущей своей деятельности. Туда и явилась к ней Катенька Закадычная — явилась сама, по собственному почину, явилась потому, что более ей некуда и не к кому было ходить. Жалобы ее оставались без ответа и без всяких последствий, а когда написала она «лично т. Штубу», то была вызвана каким-то капитанишкой Колокольцевым, который весьма строго ей объявил, что здесь уже «сосредоточено» несколько ее заявлений в самые различные инстанции, что заявления эти «клеветнические» и что ей не мешало бы заняться общественно полезным трудом, а не сводить личные счеты с теми, кто справедливо приостановил ее хищническую деятельность. — Каким это таким трудом? — рыдая, сказала Катя капитану Колокольцеву. — Они меня священного права на труд лишили, они против нашей конституции активно выступают… — Это неправда, — сказал Колокольцев, — вам не дали вторую ставку, но посудите здраво сами… Закадычная «судить здраво» не хотела и от Колокольцева, зареванная и злая, явилась к Инне Матвеевне, которая тоже была очень зла, потому что нынче — вот сейчас — встретила в коридоре главврача Устименку, который с усмешкой отказался войти с ней в ее кабинет для беседы «накоротке». — Спешу, — сказал он, — занят. И приглашение свое повторяю: милости прошу ко мне в больницу. Кстати, вот было бы хорошо и разумно, если бы ваши отделы переименовать, да не только по названию, а по существу. Не «отдел кадров», а «отдел быта кадров». Или отдел «кадров и быта». Чтобы вам не только в папочки заглядывать — насчет родственников, а чтобы вы еще занимались тем, как наши медики живут. Что — хлопотно? И, помахав ей рукой, он ушел, здоровенный, в черной флотской шинели, в фуражке моряка, с палкой инвалида. — Вам что? — спросила Инна Матвеевна, возвращаясь к себе и увидев у своих дверей тщательно плачущую Катеньку. — Вы к кому? Она терпеть не могла всякие там слезы, навидалась этого, но Закадычная почти силой втиснулась в бывший кабинет Нечитайло и, крепко закрыв за собой дверь, с ходу поведала печальную повесть своей жизни, не скрывая горестных подробностей ни со сгущенным молоком, ни с тюрьмой, ни с последующим «прозябанием» на одной ставке и с преданием Закадычной «остракизму». — Что же мне, в Унчу головой? — воскликнула она. Товарищ Горбанюк молчала. Закадычная, уже искренне, от этого холодного молчания разрыдалась и «заявила официально», что больше в «атмосфере» подозрений жить не может. Дело, разумеется, не в ставке, а в том, что ее просто могут взять да и уволить совсем, просто-таки на улицу. А она девушка начитанная, культурная и знает, «что в нашей стране никому никакие пути не заказаны», даже вот, пожалуйста, ей известно, что на Беломорканале до войны чекисты тысячами «перековывали» трудовыми процессами отпетых уголовников и что родимые пятна капитализма, хоть и въедливые, но постепенно удаляются из наших светлых дней. Ей же не верят и верить не собираются, это ужасно, ее предоставили самой себе, чтобы она катилась по наклонной плоскости, она отделена от коллектива своим, конечно, дурным, но все-таки только одним поступком — с этим проклятым молоком, и теперь она просто ждет от Инны Матвеевны совета, как ей доживать среди старых антисоветчиков, которыми полна вся больница водников… — Среди кого доживать? — спросила рассеянно Горбанюк. — А что? — воскликнула Катенька. — Разве не антисоветчики? Всё им голод, всё — как они картошку садить станут — какие участки плохие дали, всё им карточки неправильно отоваривают, а доктор Лорье как начнет про Германию свои напевы петь: и дороги там — автострады, и торфяную машину он видел в работе очень удобную… — Лорье? — осведомилась Инна Матвеевна. — Но он же еврей, а нацисты, как известно, евреев уничтожали поголовно. — Еврей-еврей, а вот торфяную машину хвалил, — упрямо сказала Катенька. — И при свидетелях. Вообще порассказать, так не поверите… — А еще что он хвалил? — Товарища Степанова Евгения Родионовича ругал, — помолчав, вспомнила Закадычная. — Тот еще в дверях, а он про него — «балаболка»! Про Степанова Инна Матвеевна пропустила мимо ушей. — А про союзников Лорье ничего не говорит? — спросила она. — Про англо-американцев? Он ведь с ними, кажется, встречался… — Про главного из больничного городка говорил, — сказала Катюша. — Уж никак не припомню, в связи с чем. В связи с какими-то своими воспоминаниями. Что у этого нового главного дома якобы на стенке висит портрет, фото конечно, какого-то английского графа. — Английского графа? — удивилась Горбанюк. — Прямо так и висит? — Он — летчик. — Кто летчик, ничего не пойму, — даже заволновалась вдова. — Вспомните-ка получше… Но Катюша больше ничего вспомнить не смогла, как ни старалась. А старалась она изо всех сил, потому что Инна Матвеевна разговаривала с ней, как со своей, как с товарищем по работе. И горячее чувство бурной преданности вдруг так преисполнило все ее существо, что она сказала громко, таким голосом, каким клянутся: — Я теперь все буду знать, товарищ Горбанюк. Я их всех на учет возьму — и графов этих, и австрийских профессоров, неизвестно с какой целью сюда приехавших… Всех на карандаш насажу… Инна Матвеевна слегка порозовела — она не любила никакой аффектации. И что это за карандаш? — Ну-ну, — сказала она, — зачем уж так всех. Просто вы должны быть в курсе жизни больницы, держать руку на пульсе. Мы живем в острое время, враги засылают нам свою агентуру самыми коварными способами. В общем, товарищ Закадычная, вы не волнуйтесь, работайте, я постараюсь вас поддержать, несмотря на некоторые печальные факты вашей биографии, от которых, к сожалению, никуда не уйдешь. Катя горько кивнула головой. — Тем лучше, что вы и сами это понимаете. После Катиной первой, провалившейся попытки поступить под начало сурового Устименки товарищ Горбанюк все-таки не сдалась. Сделав выговор рыдающей Закадычной и отправив ее домой, Инна Матвеевна позвонила упрямому главврачу и заговорила с ним в новой, кокетливой даже манере: — Вот что, мой враг, — сказала она, — помогите мне. Тут я вас просто прошу по-человечески. — Это новости, — ответил Устименко. — Если по-человечески, давайте. — У вас рентгенолога ведь так и нет? — Как вам известно, нет. — А если нет, то вы должны все-таки взять несчастную Закадычную. Не имеем мы права толкать к гибели людей. — Но я-то не… — начал было Устименко, но Горбанюк не дала ему договорить: — Вы «не», другой «не», а советский человек, пусть оступившийся, погибнет. Кто в ответе? Владимир Афанасьевич молчал. — При первом же проступке вы ее выгоните, — сказала Инна Матвеевна, — но сейчас, прошу вас убедительно, не отказывайте мне. Дело идет о судьбе человека… На этот раз Устименко сдался. Такое словосочетание, как «судьба человека», хоть кого повергнет в смятение. И Владимир Афанасьевич пробурчал, чтобы приходила, а там видно будет… Катенька пришла и работала так, чтобы оказаться совершенно незаменимой, тем более что рентгеновского кабинета еще не существовало. И Закадычная делала все, даже то, что надобно делать няням и санитарам. Так ее научила Инна Матвеевна. А ремонт будущей конторы Горбанюк меж тем подходил к концу. Дверь — вход в отдел — обили по всем надлежащим правилам толстыми железными листами, но Горбанюк велела железо покрасить еще «под ясень». Сделали «под ясень», отчего и не сделать? Потом в толстой, капитальной стене долго ковыряли окно из коридора к помощнице Горбанюк старухе Ветчинкиной — для почты. Потом, опять же из коридора, провели вовнутрь «кадров» электрический звонок, а внутри уже мастерили деревянный барьер «под ясень», стеллажи, ящики для картотеки — все согласно соответствующей инструкции, но немножко, как выразилась Инна Матвеевна, «модерн» — ведь это делу не повредит? Потом все вымыли, вычистили, протерли стекла, повесили репсовые занавески, проверили железные ставни, сейф, привинтили белую дощечку — «Вход воспрещен», и вдова с Ветчинкиной справили новоселье — выпили чай с конфетками, оглядывая свое «заведование», новые столы, стулья, поясной портрет генералиссимуса, исполненный масляными красками, в золотой раме. Ветчинкина закурила. — Курить здесь, товарищ Ветчинкина, вам не придется, — сказала Инна Матвеевна. — Не обижайтесь, но таково правило хранения документов. Старуха спрятала недокуренную самокрутку и вздохнула. Она знала — спорить бесполезно. С этого чаепития начались рабочие будни. В окошко сотрудники и приезжающие «периферийщики» — был и такой термин — спрашивали, когда Инна Матвеевна может принять. Никто не осмеливался спросить, не может ли она принять сейчас. Да сейчас она никого и не принимала. Ветчинкина сипела в низкое, пахнущее известкой и ржавчиной окно — «завтра», или «в пятницу в четырнадцать», или «после праздников, предварительно позвонив». Горбанюк в это время читала «личные дела», делая в особую книжку записи. Даже любопытная старуха Ветчинкина не знала, что это вдова там все пишет и пишет. Оставляя свой кабинет даже на минуту, Инна прятала коричневую книжечку в тот отдельчик сейфа, ключ от которого держала только при себе… «Личных дел» было великое множество — их привозили, вновь увозили, им писали описи, в них были оглавления, эти оглавления исправлялись; старая Ветчинкина знала свое дело, но и она поражалась спокойной энергии Горбанюк, которая действительно быстро навела порядок в довольно запущенном хозяйстве своего ведомства. Работала вдова не за страх, а за совесть. Кто бы ни входил в ее пустоватый, светлый, чересчур прохладный кабинет, Инна Матвеевна всегда в это мгновение укладывала в сейф какую-то папку, или листок, или несколько сколотых вместе бумажек и сейф запирала. У посетителя от всего этого холодело под ложечкой. Любила Инна Матвеевна иногда где-либо на конференции, или на активе, или вообще на людях остановить наиболее веселого и жизнерадостного доктора, или докторшу, или старого фельдшера и сказать примерно следующее: — Вы, товарищ Анкудинов, будьте так добры, передайте мне завтра через товарища Ветчинкину ваш военный билет. И паспорт супруги. Только именно завтра. Лицо собеседника ее непременно вытягивалось: было непонятно, зачем именно завтра вдруг понадобится военный билет, паспорт супруги, иногда — супруга, вдруг — документы пропавшего без вести в дни войны сына. Смотрела при этом Инна Матвеевна прямо в глаза с таким особым выражением, что казалось — она знает. Но что? О чем? Катюша Закадычная приходила к Инне Матвеевне почти запросто. Со своим умением услужить и быть полезной она даже свела поближе Горбанюк с супругой Устименки Верой Николаевной, и Инна Матвеевна своими глазами убедилась, что на стене в комнате Владимира Афанасьевича висит окантованная фотография летчика, про которого Вересова сказала, что это сэр Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл, с которым Володя «путешествовал за границу». — Ужасно странно! — заметила по этому поводу Горбанюк. — Что же, собственно, странно? — удивилась Вера. — Граф… и наш товарищ Устименко. Что между ними общего? Надеюсь, они не переписываются? — Этот граф еще в войну умер, — сказала Вера. — Пойдем в кино? Здесь же Горбанюк была представлена австрийцу Паулю Гебейзену. Австриец в накинутом на плечи одеяле пил чай в их общей кухне. Инне Матвеевне он доверительно сказал, что у него есть мечта повидать знаменитого русского коллегу господина Давыдовского, которого он, Гебейзен, считает одним из величайших светочей человеческого ума. — Вы думаете? — неопределенно ответила Горбанюк. У нее было смутное ощущение, что Давыдовского недавно где-то «долбали», и она не знала, что ответить этому приставучему, похожему на старую птицу австрийцу. — О! — воскликнул Гебейзен, пораженный холодностью Горбанюк. — Размышления профессора Давыдовского о причинах инфекционных болезней, они, эти размышления, есть высший… как это сказать… наилучший… — Тут много спорного, — пожала плечами Инна Матвеевна. Гебейзен рассердился. — Наука всегда много спорного! — фальцетом произнес он. — Наука и есть спорность… После кино Вера Николаевна пила чай с хворостом у Горбанюк. Елка спала, Инна Матвеевна показывала Вере свои туалеты. В общем, они сошлись, и Горбанюк от Веры узнала порядочно всяких деталей характера Устименки. Ей стало понятно, что с ним не так-то легко справиться. А вот те, кого он себе «самостийно» набирает? И она в лоб спросила об этом Катюшу Закадычную. — Народ, конечно, у нас разный, — стараясь попасть в тон Горбанюк, не торопясь начала Катюша. — Совсем даже разный. Всякой твари по паре… — В каком смысле? Голос Горбанюк прозвучал не то чтобы металлом, но несколько жестко, во всяком случае достаточно неприязненно. Катюша сжалась на своем стуле. — В политическом? — пояснила свой вопрос Инна Матвеевна. Закадычная кивнула со значительным выражением лица и уставилась на Горбанюк своими тихими глазами с поволокой. — Как там себя ведет Богословский? — спросила Инна Матвеевна. — А как? — не понимая, чего от нее хотят, но страстно желая понимать все и быть полезной этой своей заступнице и спасительнице, спросила Катюша. — Где — ведет? — Разговаривает? — А как же. Конечно, разговаривает. — С каким он настроением приехал? — Настроением? — опять не понимая и желая попасть в яблочко своим ответом, помедлила Катюша. — Настроение, конечно, у него разное… Но больше так себе… — Как это понять — так себе? Доволен он нашей советской жизнью, хвалит ее, оптимистически настроен или больше замечает недостатки? Вы же грамотная девушка, советская, вы должны разбираться… — Недоволен! — решительно и быстро, но уже понимая, что она делает и что нужно, быстро заговорила Закадычная. — Нет, нет, товарищ Горбанюк, недоволен. Вот вы послушайте, только послушайте: он как приехал, так в первый вечер и разговорился. А я-то медик, я-то не лаптем щи хлебаю, я-то учение академика Павлова тоже проходила и прошла на пятерку. Вот вы только меня заслушайте, как он этому главврачу Устименке про опыты на собаках рассказывал и какой они антисоветский вывод вывели. Вы только внимательно заслушайте… И, сбиваясь, радуясь тому, что теперь все понимает и может выполнить все желания Инны Матвеевны, Катюша подробно и толково пересказала рассказ Николая Евгеньевича, но не так, как говорил он, а так, как бы хотелось слышать этот рассказ Горбанюк, чтобы была антисоветчина. И антисоветчина получилась, потому что Закадычная добавила от себя, немножечко, но добавила: «Вот какая наша жизнь, — будто бы произнес Богословский, а Устименко кивал, — над всеми над нами опыты ставят, как над теми собаками!» Инна слушала, глядя в сторону, нисколько не показывая, что довольна, ей нельзя было ничего показывать. А дослушав, немножко зевнула и велела Закадычной: — Вот об этом вы мне все подробненько, очень подробненько напишите. Ваши выводы мне не нужны и никому не нужны. Нужен лишь факт, понимаете? Что один сказал, что другой ему ответил, весь разговор слово за словом. И про собачью жизнь нашего советского человека… Катюша опять часто закивала. Свою «докладную записку» она писала две ночи, а переписывала все воскресенье. Ни малейшей нравственной неловкости она при этом не испытывала. Объяснила же ей ее покровительница и благодетельница Инна Матвеевна про разные коварные методы, которыми пользуются замаскированные и гнусные враги. А что до того, что Богословский почти потерял ногу на войне, в сражениях за Советскую власть, что Устименко тяжело изранен в тех же боях, — разве она об этом думала? Она завоевывала свое право на свою жизнь, по-своему пробиваясь в люди. Писала, измученная процессом складывания слов в фразы на бумаге, злая оттого, что перо царапало и бумага была плохая. Почерк у Закадычной был не детский, но школьный. В понедельник она принесла свою «докладную» Горбанюк. Та прочитала, исправила две ошибки и спрятала тетрадочные листки в сейф. — Ну как, хорошо я написала? — осведомилась Катюша. — Ничего. — А может, там чего не хватает? — Нет, там все есть. Все, что вы говорили. — Я там и дату отметила, — сказала Закадычная, — и час там написан. Теперь повертятся. Она испытывала сладость и радость мести. Ей казалось, что все произойдет немедленно, как в кино, когда ловят шпионов. А ее наградят. — Теперь мне еще про что написать? — Просто наведывайтесь, — пригласила Горбанюк, подавая ей тонкую, всегда холодную руку. — Заходите. И помните: мы с вами делаем нужное, хоть и незаметное дело. Очень нужное. — Это — в отношении бдительности? «А все-таки ты дура!» — подумала Горбанюк. Но тем не менее Горбанюк еще произнесла несколько напутственных и высоких слов, а Катюша испытала восторженное чувство верности и преданности этой красивой женщине. — А они враги? — вставая, спросила она. — Кто? — Устименко с Богословским? — Не знаю, не знаю, — строго глядя на Катеньку, ответила Горбанюк. — Это все очень тонко, тут дело не простое, настоящие враги умело маскируются и умеют скрывать свои истинные намерения… — Мимикрия, — вспомнив подходящее слово, сказала Закадычная. «Идиотка!» — отворачиваясь к сейфу, подумала Горбанюк. МЕРТВЫЕ СТАНОВЯТСЯ В СТРОЙ — Окаемова как? — спросил Штуб. — Поначалу боялась и даже какой-то вздор понесла, что она совершенно не в курсе, — сердито сказал Сережа Колокольцев, — а потом, постепенно… Молодое лицо Колокольцева оживилось, ясными глазами он посмотрел на Штуба и сказал почти счастливым голосом: — Это замечательно, Август Янович, просто-таки замечательно! — Что замечательно? — заражаясь состоянием своего выученика и радуясь вместе с ним тому, чего он еще не знал, но во что страстно хотел верить, осведомился Штуб. — Что замечательно-то, Сережа? Он так же, как и Богословский, в некоторых случаях называл своего ученика по имени. — Все замечательно, — повторил Колокольцев, — прямо хоть приглашай писателя написать по нашему материалу. Вот соберем все, проверим, перепроверим, и пожалуйста. — Ты меня, Сергей, не томи, — блестя под очками взглядом, велел Штуб. — И я человек, и мне интересно. — Бухгалтер этот — пьянчуга, который врагом был Устименко Аглае Петровне, — точно никого не предал. И ее не выдал. Саму Аглаю Петровну, когда им в гестапо очную ставку дали. — Речь идет об Аверьянове? — О нем, — ответил Колокольцев. — Он у Окаемовой был и ее стращал, что-де имеет задание от какого-то главного штаба партизан убить того, кто покажет на некую Федорову, что она Устименко. А под именем Федоровой и вошла в город, вернее была схвачена, Аглая Петровна. «Пусть считает себя покойником» — это Аверьянов сказал про того или ту, кто выдаст фашистам Аглаю Петровну. — Интересно, — с внезапным латышским акцентом сказал Штуб. — Даже Аверьянов… — Даже Аверьянов, вот именно, что даже такой, как Аверьянов, — подхватил Сережа, — а уж он был совсем никудышный человек, этот самый Степан Наумович. Тут еще важнее, товарищ Штуб, что у него сын остался — Николай Степанович Аверьянов. Ему тяжело: отец как-никак в изменниках ходит, а ведь сведения о нем у меня не только от Окаемовой, то есть об отце Аверьянова, а еще и от Платона Земскова. — Плох он? — спросил Штуб. — И он плох, и ему плохо. Впрочем, сейчас получше: я их там, извините, припугнул немного, этих собесовских добрячков. Штуб, по своей манере, поднялся и прошелся из угла в угол. Колокольцев продолжал говорить, следя за полковником глазами и зная, что тот слушает внимательно. — Земсков парализован, совершенно почти неподвижен, со спинным мозгом что-то, на него ведь гитлеровцы облаву устроили, но он все-таки ушел. Это даже понять невозможно как, но ушел. Простите, отвлекаюсь. Теперь по делу… Август Янович на мгновение остановился, велел: — А вы отвлекайтесь, ничего. Я как старуха теща, люблю с подробностями, с самого начала, чтобы всю картину видеть. Колокольцев, улыбнувшись, спросил: — Как я приехал? — Точно, — серьезно ответил полковник. — Вот приехал, вот вошел, вот увидел. Кстати, сестра его жива? — Она одна только Земскова и понимает, словно бы мысли угадывает… — Погоди секунду! Потом сяду и не стану тебя хождением отвлекать… Высунувшись к секретарю, он распорядился, чтобы ему не мешали, велел отключить даже главный телефон и, откинувшись в кресле, приготовился слушать. День сменился ночью — Колокольцев и Штуб все разговаривали, уточняли, спорили, опять разбирались в записных Сережиных книжках, в том, как свезти всех в Унчанск, как устроить Платона Земскова и с пенсией, и с прожитием, как восстановить историю его замечательного подвига. — Почему не верят, почему? — истомившись, вдруг рассердился Колокольцев. — Ведь ясная же картина, Август Янович, ребенку ясная. — А если нет? — осведомился Штуб. — Давай-ка пойдем с тобой по этому пути, что и сами шли, но только методом Бодростина. Вопрос: объясните, Устименко, как случилось, что все ваши товарищи погибли, а вы остались живой? Почему именно вы? И кто может подтвердить, что вы не выдали своих товарищей, когда самолет совершил вынужденную посадку? Кто именно это может подтвердить? — Ну, жительница деревни, где они заночевали, — неуверенно произнес Сережа. — Ведь Аглая Петровна ночевала отдельно, она была единственной женщиной на борту. — Вы не отвечаете на мой вопрос, — довольный тем, что Бодростин получается похожим и Колокольцев явно робеет, продолжал игру Штуб. — И не валяйте дурака, Устименко, мы с вами не дети. Откуда жительница какой-то деревни, то ли Костерицы, то ли Лазаревской — даже название точно не установлено, — женщина, которую вы сами не опознаете сейчас в лицо, может доказать нам, что вы не выдали своих товарищей? — Но зачем? — почти крикнул Колокольцев. — Зачем, товарищ Штуб? — Не товарищ Штуб, а товарищ Бодростин, — невесело усмехнулся Август Янович. — И если уж на то пошло, не товарищ Бодростин, а гражданин начальник. А зачем? Вы спрашиваете — зачем? Чтобы получить в подачку от фашистов жизнь вместо смерти. Ясно вам, Устименко? Удовлетворены, товарищ Колокольцев? Штуб опять встал, сильно, вкусно потянулся, прошелся по комнате и спросил издали: — Какое, Сережа, на вас произвел впечатление Земсков? — Замечательное, — ответил Колокольцев. — Замечательное еще и тем, что судьбы товарищей по подполью страшно его тревожат и волнуют. Лежит на койке — в чем только жизнь держится, ведь вы знаете: он еще и горбун… Ко всем болезням и к этой страшной контузии горб — тоже не сахар… Лежит среди беспомощных калек, а глаза так и светятся, все понимает, решительно все. Сестра его мне как бы переводила, она с губ читает то, что он только собирается сказать. — А про Постникова? — Про Постникова он ничего, кроме как то, что вам ваша сослуживица доложила, не знает. Действительно, точно, в ночь операции «Мрак и туман» стрелял. И тут я опять сегодня с нянькой говорил. Подтвердила старуха. Постников ее за кипятком послал, но она сразу вернулась и увидела, как он крюк откинул и засовы оттянул, и тут же начал стрелять в фашистюг, а когда они ворвались, он к вешалкам подался, у барьера присел и опять выстрелил, а тогда уже нянька ничего не помнила, «потерялась» — так она сказала. И еще подробность — знаете или нет? — насчет того, что та же нянька слышала, нянька-дежурная своими ушами слышала, как Постников сказал больным в ту последнюю их ночь и даже в те последние минуты, что бургомистр-изменник Жовтяк у.бит народными мстителями. — Интересно, — произнес Штуб, — крайне интересно. Он ходил по своему кабинету. — Считалось, что Жовтяк сгорел, — напомнил Штубу Колокольцев. — Но Постников был одиночкой, — перебил Штуб. — Погодите, а какие между ними были отношения? Богословский и Устименко могли знать эти отношения? Хоть в какой-то мере? Ладно, это я сам при случае выясню… Август Янович еще подумал, потом резко сказал: — Насчет взрыва в «Милой Баварии» все проверьте и перепроверьте. И насчет Аверьянова и его героического поведения, — есть живые свидетели? Колокольцев записывал. — Вновь запрос подготовьте к завтрему насчет Аглаи Петровны Устименко — почему не отвечают? Только без всяких там мотивов. Дескать, проходит по делу, и все, пускай ничего не подозревают… Сергей быстро взглянул на Штуба. — Вы ведь Колокольцев, а не Бодростин, — заметил Август Янович. — Так точно, Колокольцев, — немножко обиделся Сергей. — И не обижайтесь, — поворачивая в замке сейфа ключ, сказал Штуб. Он легко потянул на себя толстую стальную дверь, еще раз взглянул на заявление Степанова, отцепил от него письмо Аглаи Петровны и некоторое время молча в него вчитывался. Колокольцев ждал. — Это — от Аглаи Петровны Устименко, — сказал погодя Штуб, протягивая Сереже листок. — Приобщите, как когда-то говаривалось. Предполагаю — с дороги, опять ее куда-то этапировали, видите, тут ее странствия перечисляются, разберитесь. Разбираете почерк? Сережа кивнул. — Нам написано? — спросил он. — Нет, не нам. Тут «дорогие мои» обращение. Вряд ли мы ей нынче дорогие, — с сухим смешком сказал полковник. — Родственнику адресовано. Ну а родственник — господин осторожный, поспешил мне вручить с соответствующим приложением — отмежеванием. Читал бы и перечитывал Колокольцев скупые Аглаины строчки до бесконечности, если бы Штуб не поторопил его: — Пойдем! И в ответ на недоуменный взгляд Колокольцева повторил: — Может, придется и не поспать нам с вами, подумать, если такое дело имеется, которое в наших с вами силах прекратить. Голос его был тверд и недобр. — Потому что есть и не в наших силах. Но что можем — то должны, а это мы с вами можем и потому обязаны. Идите, разбирайтесь, думайте, а я дома постараюсь подумать. Кстати, с Устименкой с этим, с доктором, я сам говорить буду при случае… Заперев сейф и погасив свет, он вышел с Колокольцевым на лестничную площадку, крепко своей маленькой рукой пожал его руку, подмигнул ему одним глазом под очками, чего Сережа и не заметил, и быстро сбежал вниз. Несмотря на поздний час, Зося еще не спала, читала, жадно разрезая ножницами, книжку романа — старую, но почему-то не разрезанную. Алик, как всегда, занимался за письменным столом отца. — Здорово! — сказал ему старший Штуб, снимая китель и сапоги. — Здравствуй, папа, — суховато, словно чем-то обиженный, ответил мальчик. — Задача не решается? — А я и не решаю. — Что ж ты делаешь? — Мало ли… Август Янович подошел ближе. Алик закрыл лист бумаги двумя ладонями. Штуб внимательно посмотрел на сына: детски розовое его лицо нынче выглядело и бледным и печальным. — Ты что? Не заболел? Алик тоже посмотрел на отца — внимательно, пристально и строго. — Чем это я тебе не угодил? — спросил Штуб, садясь на стул с краю своего письменного стола. — Смотришь на меня, словно я тебе не отец родной, а… враг, что ли? Ему вдруг стало неловко под этим пристальным взглядом. Потом, несмотря на свое плохое зрение, он заметил ссадину на щеке мальчика, разбитое ухо и две продольные царапины на шее. — Что это? — спросил Штуб, показывая пальцем на увечья. — Дрались, что ли? Алик потрогал царапины. — Ну тебя к шутам, — рассердился Штуб. — Я есть хочу, на столе, как мать любит выражаться, «кот не валялся», а тут какие-то загадочные загадки. — Я тебе пишу письмо, — печально произнес Алик. — Ты мне помешал. — Ну и пиши. Зося принесла ему тарелку крайне невкусного супа, которому название она и сама затруднилась определить. — Суп «фантази»? — осведомился он. — Да нет, так, хлебово, — зевнула Зося, — похлебали и ладно. Тебя зачем-то Алик ждал, не объяснил? — Нет, — сказал Штуб. — Перцу не держим? — Он же вредный, — опять зевнула Зося. — Дай горчицы, я в хлебово подмешаю, — попросил Штуб. — А что? Здорово невкусно? — обеспокоилась жена. — Ты не думай, это от концентратов он посинел так. А слизистость — от картофельной муки. Я ошиблась, понимаешь, Август, но ведь кисели делают с картофельной мукой? — Ничего, — бодро сказал он, — не имеет значения. Прекрасная еда. Серную кислоту ты сюда не вливала по ошибке? Зося обиделась. — С каждым же может случиться, — сказала она. — Дети ели с сахаром и даже хвалили. А немецкая кухня вся на слизистых супах, я читала в поваренной книге. — За то я их и убивал, немцев, — нежно сказал Штуб. — Давай второе. На второе был чай с хлебом и маслом. Но когда Август Янович почувствовал себя не только сытым, но даже отяжелевшим, Зося вспомнила, что завернула его личную, штубовскую, котлету вместе с картошкой в одеяло и кастрюля у нее в постели. Август Янович на всякий случай съел и котлету. — Из мяса, — удивился он, — подумай-ка! И картошка из картошки. Имей в виду, Зосенька, что я был совершенно удовлетворен «слизистым» с чаем, котлету же съел назло Терещенке. Если я не съем — он непременно умнет. А что ты читаешь? Зося читала Цвейга. — Здорово пишет, — сказал Штуб. — Когда плохо написано, ты крахмал не сыпешь вместо муки. Я тебя знаю. Она опять чуть-чуть обиделась: — Не смешно! Он поцеловал ее натруженные, потрескавшиеся руки. Потом, по-стариковски волоча шлепанцы, пошел посмотреть девчонок. Помойная кошка Мушка, как Штуб и предполагал, спала у самого лица Тутушки, под кроватью Тяпы чесал бок гибрид таксы и спаниеля Джек. Его брат Джон спал на тахте. Заслышав шарканье Штуба, животные приняли исходную позицию, которая обычно заканчивалась изгнанием их из детской по команде — «а ну все отсюда вон!». Иногда, впрочем, девчонки заступались за свой зверинец, и Штуб сдавался. — А ну все вон! — шепотом распорядился полковник Штуб. Но животные сделали вид, что не слышали приказа. «Может быть, они понимают, что девчонки спят и я кричать не стану? — удивился Штуб. — Ведь не могут же они меня не слышать!» Кошку Мушку ему удалось вынести за загривок, но когда он вернулся за собаками, братья-гибриды скрылись под тахту. — Пош-шли отсюда! — сев на корточки, прошипел полковник. Из-под тахты раздалось двухтактное постукивание. Это гибриды Джон и Джек заверяли полковника Штуба в своих искреннейших к нему симпатиях мерным поколачиванием хвостами об пол. Август Янович наклонился совсем низко. Глаза собак выражали из-под тахты подлинную любовь, даже любовь преданную, но и железное упорство. А помойная Мушка в это мгновение мягкой лапой растворила дверь и тигриной походкой пробралась на угретое место к Тутушке. — Будьте вы прокляты! — сказал Август Янович и ушел, шаркая туфлями. Алик сидел за столом отца неподвижно, исписанные листки комкал в кулаке. — Ну? Давай письмо, — сказал Штуб. — Я его уничтожил, — ответил младший Штуб. — Какие слова! — восхитился старший. — «Уничтожил»! Как в кино. — Не смейся! — попросил сын. Что-то вдруг послышалось Августу Яновичу такое в словах Алика, что он сразу перестал улыбаться. — Папа, разве в органах государственной безопасности могут ударить человека? — глядя прямо в глаза отцу, в его очки, тихо и строго спросил мальчик. Штуб молчал. Он испугался. Может быть, первый раз в жизни. И растерялся. Растерялся и испугался так, как и не имел права теряться и пугаться. Это было куда страшнее внезапной проверки документов тогда, осенью сорок третьего в Берлине, это было неизмеримо страшнее взгляда пьяного эсэсовца, который сказал вдруг: «Нет, ты не портной, вовсе не портной». Это было немыслимо, невыносимо, что теперь не его жизнь находилась в смертельной опасности, в смертельной опасности находилось теперь его бессмертие: дело, которому он служил, и сын. — Я тебя не понял, — чтоб оттянуть время, сказал Штуб. — Ты хочешь спросить… — Я хочу спросить, — звонким от обиды и горя голосом, пощелкивая от нетерпения пальцами, вытягивая шею, сказал Алик, — хочу спросить, папа, разве ты можешь ударить врага? Даже врага? Изобличенного? Можешь? Это было помилование, нежданное-негаданное, — оно пришло, может быть вняв всей его жизни, учитывая каждый прожитый им день, помилование перед самой казнью. Бессмертие сохранилось, Верховный суд рассмотрел… — Ты не обижайся только, папа, — воскликнул Алик, и в голосе его Штуб услышал и облегчение и счастье, — пожалуйста, папочка, не обижайся. Но понимаешь, папа, Алешка Крахмальников сказал, что он знает, он слышал… Алик оттолкнул мешавший ему стул и подошел к отцу. Он хотел, наверное, обнять Штуба, но не посмел, увидев его белое, неподвижное лицо с сильно обнажившимися морщинами, не только не посмел, а и попятился немного, замолчал, судорожно вздохнул и опять заговорил, не в силах кончить этот страшный для Августа Яновича разговор. — Чекисты — это же самые замечательные люди, — слышал Штуб слова Алика, — они… Правда, смешно, что я тебе это говорю, тебе. Вы же дзержинцы. И вы не можете. Папа, ты ведь никогда не ударил арестованного человека? — Нет, — тихо ответил Штуб. — Не ударил, Алик, и не ударю. — Ведь это невозможно? — Невозможно, Алик, — глухо ответил Штуб. — Совсем невозможно? Исключено? — Исключено. Нет, это не было помилованием. Это было похлеще приведения приговора в исполнение. Если еще учесть то обстоятельство, что Штуб ненавидел ложь… — Значит, я правильно двинул в зубы этому клеветнику Крахмальникову? Если он утверждает… Штуб отвернулся. Отвернулся и тупым взглядом посмотрел в стену. «Стенка, — зарегистрировал он. И подумал: — Наступит же час? Не может не наступить. Но нынче? Как мне смотреть в эти глаза? Чем ответить на их огонь?» И Штуб ответил: — Дзержинский такого человека поставил к стенке. — Расстрелял? — воскликнул Алик. И добавил тихо: — Вот видишь! Вот видишь же! А Алешка Крахмальников смеет врать… — Хорошо, — сказал Штуб, — вопрос ясен. Я устал, Алик, прости, стар стал. Уходя, Алик спросил: — Ты не сердишься? — Нет, — ответил Штуб. — Спокойной ночи. — Спокойной ночи, папа. Ты, правда, не сердись. Я понимаю, что решать вопросы кулаками в нашем возрасте — глупо, но… — Да, да, я понимаю, — мучаясь недосказанностью, сказал Штуб, — понимаю. Но только… Он не знал, что — только. И вдруг понял. — Подожди! — велел он сухо. Алик остановился, обернулся к отцу. Он стоял уже у двери — маленький Штуб, плечистый, крепенький. — Этой дракой и тем, что ты ударил Лешку, — раздельно, как в своем служебном кабинете, сказал Август Янович, — ты… ты поступил низко, понятно? Ты — сын начальника, работника госбезопасности, ты тоже Штуб. Штуб! — повторил он громче. — Понятно? Маленький Штуб кивнул скорбно и виновато. — Понял ли? — Я же не пень, — шепотом ответил Алик. — Ступай. И позови на минутку маму. Зося, конечно, пришла не сразу — лихорадочно дочитывала и, не дочитав, принесла книгу с собой. — Зоська, — сказал Штуб, — знаешь что, Зоська? — Что, Штубик? — ответила Зося. Она его иногда так называла — чтобы он отвязался, если ей было интересно читать. — Что тебе, Штубик? Нет, судя по ее лицу, Алик ей ничего не наболтал насчет Алешки Крахмальникова. — Ничего, — неслышно вздохнув, ответил он, — устал сегодня. Иногда кажется — лопну! Зося резко повернулась к мужу. Он никогда еще не жаловался. Только во сне — стонал. И вскакивал, оглядываясь. А сегодня он, видимо, действительно ужасно, нестерпимо устал — даже очки снял, чтобы не видеть ничего, что ли? И смотрел в ее голубые глаза беспомощно, не различая их бесконечно доброго света. — Все Цвейг, Цвейг, — еще раз вздохнув, сказал он. — А Пушкин? — И прочитал негромко наизусть: Посадят на цепь дурака И сквозь решетку, как зверька, Дразнить тебя придут… — К чему это? — с тревогой в голосе спросила Зося. Но Штуб продолжал: А ночью слышать буду я Не голос яркий соловья, Не шум глухой дубров — А крик товарищей моих, Да брань смотрителей ночных, Да визг, да звон оков. — Перестань, Август, — попросила Зося, — пожалуйста, милый. Что с тобой делается? Он обнял ее, крепко прижал к себе и сказал, уже посмеиваясь: — Курить, мамочка, надо меньше. Гулять перед сном. Острое, копченое, соленое — исключено. Ужин отдай врагу. А я съел сам. Вот и расплачиваюсь… [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Юрий Герман " Я отвечаю за все"