Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Юрий Герман " Я отвечаю за все"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Dashok0809" data-source="post: 1113288" data-attributes="member: 4290"><p>Глава третья</p><p>БЕРЕГИТЕСЬ, ИННА МАТВЕЕВНА!</p><p></p><p>Обойдясь при первом знакомстве с Инной Матвеевной Горбанюк без всякой учтивости и отвергнув ее настойчивые притязания на руководство подбором кадров для больничного городка, Устименко, разумеется, ни в самой малой мере не представлял себе, какого собранного, жестокого, спокойного и хитрого врага он нажил и какие скверные силы пробудились к действию…</p><p></p><p>Инна Матвеевна, урожденная Боярышникова, получив медицинское образование в Ленинграде, перед самой Отечественной войной подарила своему мужу, молодому инженеру, дочку Елочку и сразу же после родов отправилась в древний город Самарканд поправлять свое здоровье овощами, фруктами и солнцем, к которым привыкла с детства, а также затем, чтобы поразмышлять на досуге под теплой синью среднеазиатских небес о теме диссертации. Практическая медицина с ее «некрасивостями» и «неэстетическими буднями» еще во время студенческой практики повергла Инну почти в отчаяние, и уже на пятом курсе Горбанюк твердо решила «идти в Науку, и только в Науку с большой буквы», как например знаменитая мадам Кюри.</p><p></p><p>Разумеется, мадам Горбанюк было куда затруднительнее «идти в Науку», ибо не хватало ей ни таланта, ни мосье Кюри, зато настойчивости и того, что именуется в просторечии «пробойной силой», у Горбанюк имелось хоть отбавляй.</p><p></p><p>Тишайший ее супруг, инженер Горбанюк, конечно, ничем споспешествовать ей не мог. Едва кончив свое образование, он погрузился в «кальки» и «синьки», которые поглотили его целиком. О будущем она должна была думать сама.</p><p></p><p>Старики Боярышниковы, владея вблизи Самарканда бедным домиком и крошечным участком искусно и искусственно орошаемой земли, как бы слегка помешались на выведении каких-то особых сортов растений, которые они описывали, фотографировали и направляли в музей и коллекции дарственно, а что оставалось — преподносили школе, в которой оба преподавали, и соседним школам, которые завидовали «уголку природы» в их школе. Оба — и дед Елочки, Матвей Романович, и бабка, Раиса Стефановна, — были прирожденными учителями, и не педагогами — это слово считалось «дурным вкусом», — а именно учителями, нашедшими подлинное и глубокое счастье в своей профессии и в том, что они любимы, уважаемы и даже знамениты.</p><p></p><p>С самого нежного детства, с младых ногтей, Инне это все чрезвычайно не нравилось. Прежде всего, раздражала ее скромность, а то и бедность обихода родителей, их умение довольствоваться малым: пиалой зеленого чая в жаркий день, книжками, горячими беседами вместо комфортабельного жития-бытия; раздражала мать, приводящая в дом шумных и вульгарных девчонок с хулиганистыми мальчишками, раздражал отец, который, раскручивая на пальце шнурок от пенсне, «подтягивал» каких-то олухов по тригонометрии и физике почему-то бесплатно, в то время как у единственной дочери не было даже хороших, выходных туфель. Как-то она даже сказала об этом родителям, и тут случился грандиозный скандал с топаньем ногами и с криками «вон из моего дома!». Оказалось, что она задела какие-то их «идеалы» и «плюнула в самое дорогое».</p><p></p><p>— Я же хочу, чтобы вам было полегче! — спокойно пожала тогда плечами юная Инна. — Просто жалко смотреть на вашу жизнь. Вот болтаете всегда о Третьяковской галерее, а Сурикова и не видели вашего любимого, потому что денег не хватает в Москву съездить. Смешно! Мамы же и папы ваших учеников торгуют фруктами за бешеные деньги, им ничего не стоит заплатить за своих начинающих олухов, при чем же здесь «идеалы»? Вот возьмите, к примеру, вашего же жильца старика Есакова. Живет не тужит…</p><p></p><p>Старик Есаков был стыдом и горем Инниных родителей. Со свойственным им прекраснодушием они пригласили этого бобыля переехать к ним в давние времена. Он и переехал со всеми своими пожитками и оказался никаким не адвокатом, а одним из тех ходатаев по делам, которые твердо знают, что есть еще нивы, всегда нуждающиеся в пахарях. Он и прорабствовал на частных строительствах, и давал советы жуликам, и сухофруктами комбинировал через артели и кооперации, и командовал торговлей перцем, и коврами промышлял для иностранцев, и, по слухам, не брезговал даже золотишком. Выдворить Есакова было невозможно, периодически его сажали, но он опять выходил, энергичный, жилистый, выбритый, с голодным блеском злых и умных глазок. Боярышниковы его стыдились, давно с ним не здоровались, а он посмеивался:</p><p></p><p>— Идиоты! Вы извините, Инночка, это я по-доброму. Я вчера каурму-шурпу варил, а они только ноздри раздувают. Приглашаю: отобедайте со мной! Нос воротят. Добро бы не работал я, а то ведь круглосуточно…</p><p></p><p>Война застала Инну в Самарканде.</p><p></p><p>Недели через две старик Есаков сказал Инне в садике:</p><p></p><p>— Конечно, ваши родители со мной ни в коем случае не согласятся и даже назовут меня гитлеровским агентом. Но вы дама разумная. Так вот, боюсь, что вся эта эскапада закончится к Новому году в нашей милой Москве. Нас, вернее — вас, поставят на колени. Я человек сугубо статский, но для того, чтобы понять, кто наступает, а кто драпает, не нужен ни Клаузевиц, ни Кутузов. Финита ля комедия!</p><p></p><p>Инна молча пошла домой. Отец угрюмо пил чай из пиалы. Мать жарила лепешки.</p><p></p><p>— Чего этот поганец тебе врал? — спросил Матвей Романович, сдувая чаинки в пиале. — Не могу видеть его праздничное выражение лица.</p><p></p><p>Инна Матвеевна потянулась всем телом, кошачьи зрачки блеснули зеленым. А знойной ночью, жалея своего тихого Гришу, пошла на свидание к Жоржику Палию, соученику по школе. Свидание под звездами заключилось коньяком в квартире Жоржа и ее тихим вопросом:</p><p></p><p>— Что же теперь будет?</p><p></p><p>Палий лежал рядом с ней — огромный, прохладный, мускулистый, — сладко затягивался папиросой, косил на нее еще распаленным взглядом.</p><p></p><p>— Тебе надо здесь пустить корни, — произнес он низким голосом и вновь притянул ее к себе. — Крепкие корни, — услышала она, он опять медленно поцеловал ее, — слышишь, крепкие?</p><p></p><p>Она слышала, она все слышала…</p><p></p><p>И знала — Палий сделает, тут с ним считались, у него была бронь, «броня крепка, и танки наши быстры», как пропел Палий, так почему же не устроить все с максимальными удобствами для них обоих? Ведь война продлится не день, не два. Зина — жена Палия — осталась где-то под Львовом, Горбанюк, наверное, погиб или погибнет…</p><p></p><p>На этой же неделе Жоржик навестил семью Боярышниковых. Он был в бледно-желтом чесучовом костюме, в чесучовой же фуражке, красивый, быстрый, легкий, спешащий. На полуодетую Инну он как бы не обратил никакого внимания, но Раисе Стефановне поцеловал руку, а Матвея Романовича обнял. Это был добрый товарищ по школе, свой парень и никто другой. Впрочем, Инна заметила его взгляд на себе, мгновенный, иронически-ободряющий, и ей даже холодно стало — так вдруг вспомнился рассвет и недопитая бутылка на столе, страшные, горильи его мускулы и слова о том, что «броня крепка, и танки наши быстры»…</p><p></p><p>— Короче, Инка, завтра пойдешь по этому адресу, — сказал он, протягивая ей листок из записной книжки, — спросишь указанного товарища. Конечно, через бюро пропусков…</p><p></p><p>— Могу полюбопытствовать, что за работа? — осведомился Матвей Романович.</p><p></p><p>— Работа — лечебная, — кратко ответил Палий.</p><p></p><p>От чая он отказался — спешил, не то было время, чтобы чаи распивать. Инна проводила его до калитки. Здесь он велел:</p><p></p><p>— Сегодня. После десяти. Прямо ко мне.</p><p></p><p>Она кивнула и вернулась. Листок из записной книжки Жоржа лежал на столе, отец внимательно его изучал.</p><p></p><p>— Странно, — сказал он брюзгливым тоном, — очень странно. Насколько я понимаю, это ведомство командует лечебными лагпунктами в местах заключения…</p><p></p><p>— Ну и что? — спросила Инна.</p><p></p><p>— Ты будешь контролировать и инспектировать работу лагерного медицинского персонала?</p><p></p><p>— Откуда я знаю, папа? — рассердилась Инна. — Я еще ничего не знаю…</p><p></p><p>— Но здесь же написано?</p><p></p><p>И он протянул ей листок, где бисерным почерком Палия все было четко обозначено. И даже оклад — довольно порядочный для молодого врача.</p><p></p><p>«После десяти», когда она стряпала им ужин в кухне, в которой висел Зинин фартук, Палий объяснил, что ее новая работа в чем-то даже романтична. Конечно, дело суровое, но с контриками, вредителями и шпионами мы и так более чем гуманны. Даже медицинское обслуживание у них существует, да еще в такое трудное время…</p><p></p><p>И Жорж слегка плечами пожал, как бы не соглашаясь с чрезмерной добротой той организации, в которой Инне предстояло работать.</p><p></p><p>— Теперь ты будешь сперва чекистом, а потом врачом, — сказал он ей, — слышишь, врачом потом! — И впился жесткими губами в ее рот.</p><p></p><p>Но она ничего не слышала. Этот Палий был не то что ее мямля Гриша. Даже плакать ей хотелось в его руках, даже руки ему она целовала…</p><p></p><p>— Так, так, — сказал ей отец, постукивая длинными пальцами по столешнице, — значит, окончательно оформляешься?</p><p></p><p>— Окончательно.</p><p></p><p>— Но ведь и на фронтах врачей не хватает, — угрюмо бросил он. — Ты слышала об этом?</p><p></p><p>— Тебе бы хотелось, чтобы Елка осталась сиротой?</p><p></p><p>— Не знаю, — сказал Боярышников, — не знаю, дочка. В таких бедах рассуждать неприлично…</p><p></p><p>— Однако же ты…</p><p></p><p>— Я же, кстати, завтра ухожу.</p><p></p><p>— Куда это?</p><p></p><p>— Как куда? Туда, где воюют.</p><p></p><p>Было слышно, как всхлипывает мать за тонкой стенкой, как наверху в мезонине прохаживается старик Есаков.</p><p></p><p>Отец ушел наутро, а вскорости от него пришло письмо, просил срочно выслать ему очки по прилагаемому адресу — пенсне на учении он разбил. Это было последнее письмо, потом пришла похоронная.</p><p></p><p>Муж Инны, инженер-капитан Горбанюк, не погиб, как предполагала его супруга. В первом же письме он кротко недоумевал, почему это она ему не отвечает. Осторожными словами он приглашал ее к себе, он командовал отдельной частью, им «положен» врач, работы много, Елочку можно оставить дедушке и бабушке, война, разумеется, трудная, но у него условия сравнительно курортные.</p><p></p><p>Инна показала письмо Жоржу. Тот пожал плечами.</p><p></p><p>— Что ты мне посоветуешь? — спросила она.</p><p></p><p>Он опять пожал плечами.</p><p></p><p>— Не понимаю, — раздраженно сказала Инна Матвеевна.</p><p></p><p>— Дело твое, — поигрывая бицепсами и не глядя на нее, произнес Палий. — Я, по крайней мере, никакой ответственности на себя не беру. Ты это запомни, пожалуйста! И вообще…</p><p></p><p>— Что — вообще? — испугалась она.</p><p></p><p>— Понимаешь, будем свободными людьми, — мягко попросил он. — Мы взрослые, самостоятельные. И точка. Ясно?</p><p></p><p>Она кивнула. Это было ужасно, неправдоподобно, но этот человек ею командовал. Командовал — наглый, самовлюбленный, сытый, мускулистый, наверное глупый. И она боялась, что он ее бросит. Или выгонит. Скажет своим низким голосом — убирайся вон, что она тогда станет делать?</p><p></p><p>С матерью невозможно было советоваться, Инна спросила жильца, как ей поступить. Палий тут был ни при чем, Палий ничего не решал, она понимала, что это все — «пока», сочетаться браком он не предполагал. А надо было решать.</p><p></p><p>— Вы же выполняете свой долг! — рассердился Есаков. — Вы же работаете! И не в санатории, вы помогаете охранять общество от всех этих вредителей и контрреволюционеров. Так в чем же дело? Соблюдайте спокойствие, воспитывайте дочку. Ваша семья уже отдала все, что могла, Родине.</p><p></p><p>Теперь он стал куда аккуратнее, жилец Есаков. Новый год миновал, немцы в Москву не вошли. Кроме того, старик знал, где работает Инна.</p><p></p><p>Разве могла она тогда предположить, что ее Гриша, кроткий добряк, даже немножко заика, тишайший человек, возьмет да обнаружит, как тысячи подобных ему в Великую Отечественную войну, свои замечательные способности и, начав с саперного батальона, очень быстро станет известен многим выдающимся военачальникам, которые станут требовать к себе не кого другого, а именно инженер-полковника Горбанюка? И разве могло ей в ту пору даже присниться, что так часто поминаемый впоследствии в приказах Верховного Главнокомандующего знаменитый генерал инженерных войск Горбанюк Г. С, кавалер орденов Ленина и Кутузова, Суворова и Богдана Хмельницкого, Красного Знамени и Отечественной войны, — ее муж, тихий Гриша, с его кальками, синьками и справочником Хютте?</p><p></p><p>На первые полдюжины писем Инна Матвеевна просто не ответила: мало ли что, могла же она и не получить вообще ни одного? И Раисе Стефановне запретила писать, ничего не объясняя, запретила — и все. Воля у нее была сильная, и старуха ее побаивалась.</p><p></p><p>Потом пришел треугольничек, из которого Инна поняла, что полк мужа не выходит из боев, что сам Гриша уже был и ранен, и контужен, но что все-таки надеется со временем увидеть ее хоть на некоторое время, если, конечно, она сама этого хочет.</p><p></p><p>На это письмо Инна кратко ответила, что у нее погиб отец, погиб в бою, что она в ужасном состоянии и не находит себе места.</p><p></p><p>Два письма пришли из Москвы — Гриша опять попал в госпиталь. Оба были исполнены сочувствия. Она послала открытку, почти нежную, — Палий в эту пору застрял в Ташкенте.</p><p></p><p>Затем месяца четыре от Григория Сергеевича не было ни слова.</p><p></p><p>Жорж непрерывно пребывал в разъездах. Он похудел, скулы его заострились, в глазах появилось нечто крайне беспокойное, тревожно-волчиное. С Инной он делался все более и более холоден, иногда бывал резок, даже груб.</p><p></p><p>Раиса Стефановна по-прежнему учительствовала, но, как заметила Инна, выполняла теперь некоторые поручения жильца, который помогал им сводить концы с концами, как любил он сам выражаться, попивая вечерами чай из пиалы покойного отца. Он жил тихо, энергической стяжательской и скрытной жизнью, ел запершись, сытно, до пота, сердился на длинную войну и убеждал Инну, что, разумеется, она овдовела, а если еще нет, то непременно овдовеет в самом ближайшем будущем, потому что лейтенанты, по его сведениям, живут на переднем крае в среднем сутки, следовательно, капитаны — двое, от силы — трое. На что же ей надеяться?</p><p></p><p>— Я бы на вашем месте считал себя свободной! — говаривал Есаков. — Свободной и вольной…</p><p></p><p>Летом Григорий Сергеевич прислал ей письмо-вызов. Оказывается, он был уверен, что она прискачет, едва он свистнет. Она пришла в бешенство. Какое он имеет право писать ей в таком духе? Оставить единственного ребенка бабушке? А работа? Ее работа?</p><p></p><p>И она ответила.</p><p></p><p>Полковник Горбанюк, которого она все еще считала капитаном, получил соответствующее письмо, не оставляющее сомнений ни в чем. Да, она привыкла к своему вдовству, оплакала мужа, который полугодиями не изволил ей писать, а воспоминания о поцелуях над Невой в эту лихую годину звучат неприлично, пусть он поймет это раз навсегда. И пусть сделает одолжение — оставит ее наконец в покое. Ни аттестата ей не нужно, ни претензий к нему она не имеет. Привет и самые лучшие пожелания.</p><p></p><p>Он написал еще письмо — перечень пропавших писем. Печальное и спокойное письмо, горькое, очень усталое.</p><p></p><p>— Дурачок! — даже ласково произнесла она и порвала листок.</p><p></p><p>Больше он не писал.</p><p></p><p>И Палий словно сгинул. Квартира его была заперта, на работе насмешливо отвечали, что Георгий Викторович, возможно, не вернется в Самарканд. Возможно, но еще точно неизвестно. Война, знаете ли! А кто его спрашивает, как передать в случае чего?</p><p></p><p>Она сердито вешала трубку.</p><p></p><p>Потом вдруг стало известно, что у Палия большие неприятности, а какие именно — толком никто не знал. Ходили разные слухи — одни другого хуже. Ясно было одно: броня, которая здесь считалась «крепкой», где-то в ином месте за броню не была признана, и Жоржу удалось «осуществить свою мечту» — попасть на фронт, но не совсем таким путем, каким туда попадали честные люди. Товарищ Палий угодил в штрафбат, и Инна с присущей ей категоричностью, но не без скорби, поставила на нем крест.</p><p></p><p>Работа — «сперва чекист, а потом врач» — давалась Инне нелегко, очень даже нелегко. Но уволиться было невозможно, да и паек отпускался порядочный. И лечить, и оперировать Инну Матвеевну никто не понуждал, хоть на вскрытиях присутствовать и доводилось, чего она очень не любила, главным образом потому, что тут она обязана была решать, а это занятие ей всегда было вовсе не по душе.</p><p></p><p>Иногда она очень уставала — уставала от скорбных, замученных, ожидающих глаз, от запаха заключенных, от их голодных лиц, от опасливых слов, от того, как ее боялись и как боялась она. Уставала от ветра-афганца, от песка, духоты, раскаленного неба, от вышек, колючей проволоки, уставала от количества врагов народа, затурканных уголовниками интеллигентов, замордованных, презираемых, живущих словно «вне закона» и ни на что не имеющих права…</p><p></p><p>Но попозже это стало проходить.</p><p></p><p>Она экономила силы, научилась требовать в командировках то, что ей было положено, велела себе не переутомляться. И не замечать того, чего не надо было замечать по службе.</p><p></p><p>Свободное время — вот чего она хотела, и времени оказалось у нее в изобилии. Три дня — разъезды, четыре — дома. А время ей нужно было для того, чтобы сосредоточиться над выбором темы диссертации, которую она никак не могла определить по той причине, что не имела на этот счет решительно никаких мыслей, исключая ту, что без диссертации кандидатской, а впоследствии — докторской, в люди не выйти.</p><p></p><p>К работе своей она постепенно привыкла.</p><p></p><p>Привыкла, выполняя волю начальства, заключенных врачей за «незаконные освобождения» строго наказывать для острастки. Привыкла сидеть развалясь, когда старый доктор или даже профессор, но заключенный, стоял перед ней по стойке «смирно». Привыкла раскатисто и насмешливо произносить — «р-р-азговорчики!». Привыкла к собственной фразе, усталой и отвечающей, как ей казалось, на все вопросы: «У нас не санаторий!» Привыкла, тоже не сразу, но все же привыкла к чудовищной, но общепринятой формулировке, звучавшей так: «Больной — здоров!» Привыкла отказывать в любых медикаментах, даже таких, какие были на складе, накладывая резолюцию, ставшую притчей во языцех: «Фронту, а не этим мерзавцам!» И привыкла, в довершение всех своих привычек, искренне ничему не верить, а потому никому, никогда, ничего не разрешать, а разрешенное запрещать. Двух-трех симулянтов она действительно, кажется, разоблачила, это были подонки, убийцы, насильники. Но не верила всем, даже мертвых подозревая в том, что они «филонят».</p><p></p><p>С уголовными она была попокладистее, и когда те однажды изувечили тихого профессора-ботаника затем лишь, чтобы отобрать у старика посылку, Инна Матвеевна для пользы дела шуму не подняла и увечья объяснила «несчастным случаем», разумно рассудив, что ботанику уже не поможешь, а уголовные и лагерное начальство — тот «контингент», с которым и в дальнейшем ей придется иметь дело.</p><p></p><p>И все-таки как-то за спиной она услышала голос, исполненный такой ненависти и такого презрения, что ей стало вдруг очень страшно.</p><p></p><p>— Тот доктор! — было сказано про нее.</p><p></p><p>Казалось бы, ничего особенного: «тот доктор», — ну, что тут такого? Однако в эту ночь ей плохо спалось, и сердце вдруг дало себя знать пугающе мучительными перебоями.</p><p></p><p>В другой раз старый врач, седой и отечный, с глазами, как у филина, пообещал ей:</p><p></p><p>— А может быть, мы еще доживем, гражданка начальница, и встретимся где-либо в вышестоящей инстанции? Вы никогда об этом не думали?</p><p></p><p>— Нет, не встретимся, — с легкой улыбкой ответила она. — Вы ведь, как тут выражаются, «доходяга», где же нам встретиться? Там?</p><p></p><p>И она показала на небо — на чистое, знойное, пекучее небо.</p><p></p><p>— Не я, так другие вас встретят, — вздохнув, ответил доктор. — Встретят — будет разговор. Подумайте!</p><p></p><p>Однажды ее чуть не убили. Она шла по «зоне», и вдруг — а здесь это случалось только вдруг, только мгновенно — засвистал, загремел знаменитый песчаный буран, называемый в этих местах «афганец».</p><p></p><p>Инна Матвеевна пригнулась, побежала, обо что-то стукнулась, рванулась в сторону, вскрикнула, и тогда «он» ударил ее. Она не видела «его». Она слышала только свист песка, скрежет и вой. И босую ножищу того, кто ее ударил, успела приметить.</p><p></p><p>— ****! — еще услышала она в самое последнее мгновение.</p><p></p><p>И потеряла сознание от удара по голове.</p><p></p><p>Следствие велось тайно от нее. Она была героиней, и самый главный начальник режимных лагерей поздравил ее, когда она поправилась. Ей была отведена отдельная палата, специальный повар, выходец из Египта, сделал ей шербет, от сладкого запаха увядающих роз ее тошнило. И лечили ее все профессора, которых можно было допустить к такому человеку, как Инна Матвеевна. В том числе и глава эвакуированной сюда кафедры Генрих Камиллович Байрамов — моложавый, атлетического сложения, немножко быкообразный, но не лишенный некоторого очарования профессор.</p><p></p><p>Он ей и посоветовал «изменить профиль работы».</p><p></p><p>— Это как? — не поняла она.</p><p></p><p>— Вы имеете право на более легкую работу. Вы заслужили это право. Никто не может принудить молодую женщину обслуживать диверсантов, террористов и иных отщепенцев.</p><p></p><p>— А он был террористом? — с придыханием спросила Инна Матвеевна.</p><p></p><p>— Да, был! — доверительно ответил Байрамов. — Короче, мы, доктора, вынесем решение, что вам нынешняя работа противопоказана.</p><p></p><p>Она покорно и женственно на него поглядела. И вздохнула с облегчением. Ведь к мужу она не поехала еще и потому, что безумно, истерически, до кликушества и тошноты боялась войны. Даже маневры, даже учебная тревога здесь, в Средней Азии, наполняли ее ни с чем не сравнимым ужасом, так зачем же рисковать собою в глубоком тылу? Это же действительно бред. Нет, хватит, достаточно!</p><p></p><p>После больницы она отдыхала три месяца.</p><p></p><p>Профессор Байрамов ежедневно посещал тихий домик родителей Инны, тетешкал Елочку, играл в карты с жильцом, грустно и покорно вздыхая, пересказывал сводки, вести с войны. Впрочем, он всегда был оптимистичен в изложении. Жена профессора тоже была профессором, но еще к тому же полковником на войне, и писала ему редко, совершенно мужским, крупным почерком. Он отвечал мелким и посылал посылочки из сухофруктов. Одно письмо жены-полковника Инна вытащила из кармана Генриха Камилловича и прочитала в кухне. Письмо было печальное, влюбленное и жалкое. «Война превратила меня в старуху, — писала жена-полковник, — кровь и страдания не способствуют свежему цвету лица, мой милый Генчик, а быть женой, пользуясь твоим человеколюбием, — не самое веселое занятие на нашей планете».</p><p></p><p>Инна вздохнула с облегчением: за профессора нечего было опасаться. Про таких обычно говорят — «никуда не денется».</p><p></p><p>В жаркие летние ночи они нередко гуляли, он берег ее здоровье и, нежно держа ее под руку, говорил о колдовских самаркандских ночах. Рассказывал он, словно читая книгу, которую знал наизусть, книжными словами, бархатным голосом и так красиво, что ей хотелось спать и она потихоньку позевывала. Про Самарканд она узнала, что он «существует со времен неведения», про долину Зеравшана — что «она словно плащ из зеленой парчи», про пенный арык Сияба — что «он не забывается, как первая любовь», про мечеть первой жены Тимура Биби-ханум — что купол мечети «был бы единственным, когда бы небо не стало его повторением». Иногда, рассказывая, профессор даже подвывал. Инна Матвеевна посмеивалась.</p><p></p><p>Как все робкие и даже трусоватые люди, невропатолог Байрамов почтительно, по его выражению, благоговел перед «загадочными характерами», типа эмира Тимура Гурагана. Про Тимура он знал много и, содрогаясь плечами, рассказывал о нем искательно, почти с восторгом. Инна слушала, зябко поеживаясь, ей нравилось, что Тимура называли «полюс мира и веры», нравилось, что он был властителем «центра вселенной», нравилось, как «железный хромой» предавал мечу и пламени цветущие и мирные города Армении, Сеистана, Индии, Малой Азии, Грузии. И Тимур ей нравился, и Чингисхан, и Наполеон Бонапарт, и Фуше — еще в юности она любила книги о них. Ей было неважно, чего они хотели, ей нравилось, как они действовали. И как ничто не могло их остановить!</p><p></p><p>Если бы она родилась мужчиной и если бы она научилась так ничего не бояться, как умели не бояться они! Если бы!</p><p></p><p>И с диссертацией она боялась. Многие лагерные врачи записывали кое-какие свои наблюдения, и она просматривала все, что у них изымалось по законам и правилам, положенным для заключенных, но некоторые записи она просто не понимала, а спрашивать не представлялось возможным, другие же казались ей ничего не стоящим времяпрепровождением. Одну тетрадь она припрятала до поры до времени, но автор этих записок был слишком знаменит, чтобы посягнуть на них, пока он жив и еще относительно здоров. Да и далеко не все она там понимала, а показать даже своему невропатологу боялась.</p><p></p><p>Байрамов ей тоже советовал темы, но все они были какие-то слишком уж трудоемкие, не сенсационные, расплывчатые…</p><p></p><p>Ей нужен был рецепт, как в поваренной книге: взять столько-то муки, масла, яиц, корицы. Или сделать открытие, как Рентген. Полстраницы — и всего делов. Ей нравилась старая узбекская пословица: человек без любви — осел, человек без стремлений — глина, — особенно про глину. Но она не знала, какие у нее стремления. Что же касается любви, то она не строила на этот счет никаких иллюзий, и когда лунных ночей и колдовского Самарканда, с ее точки зрения, хватило, Инна Матвеевна сказала отрывисто, деловым голосом:</p><p></p><p>— Вы останетесь у меня ночевать.</p><p></p><p>Невропатолог оробел от внезапности, а она, раскрыв большую, мягкую, пухлую постель, не погасив свет и сразу же перейдя на «ты», командовала:</p><p></p><p>— Отвернись. Можешь смотреть. Еще отвернись. Укладывайся.</p><p></p><p>Томно отдыхая, он сказал:</p><p></p><p>— Я жалел тебя. Такая травма…</p><p></p><p>— Пережалел, — отрезала она, засыпая, и не слишком им довольная. — Я могла бог знает что о тебе подумать.</p><p></p><p>В душной темноте ночи он попытался почитать подходящие к случаю рубай, которых знал изрядно на память, но Инна рассердилась.</p><p></p><p>— Ну, знаешь, — сказала она влюбленному и умиленному профессору, — стихов мне предостаточно. До оскомины.</p><p></p><p>Он слегка обиделся. С его точки зрения, стихов было как раз мало. И стихов мало, и музыки — совсем ничего, и о совместных взглядах на искусство не сказали они ни слова. Не побывали ни в театре, ни в кино. И вот уже спят вместе. Не грубо ли? Не оставит ли это осадок в ее душе?</p><p></p><p>— О, господи, какой ты разговорчивый, — рассердилась она и повернулась к нему спиной. — Спать надо!</p><p></p><p>Но ей не спалось. Ей вспомнился Жоржик Палий. Тот не читал стихов и не ныл насчет музыки. Но именно тот был ей нужен, а не этот. Тот — рассеянно посвистывающий и не замечающий ее, тот — крупный и поджарый, с улыбочкой в самые близкие мгновения, тот — наглый и злой волк, а не этот — успевший наесть живот, вздыхающий болтун, муж полковника.</p><p></p><p>Разумеется, когда он сделал ей формальное предложение, замуж за него она не пошла. Отравленная Палием, она отказала ему, тем более что в запальчивости и в возвышенном состоянии духа он решил оставить московскую квартиру супруге-полковнику с тем, чтобы вместе с Инной навсегда поселиться в Ташкенте. По его словам, там их ждал и стол, и дом, и добрые друзья — «интеллигентные и тонкие люди», как выразился Байрамов.</p><p></p><p>— Очень рада за тебя, — спокойно ответила ему Инна Матвеевна.</p><p></p><p>— А ты?</p><p></p><p>— Мне здешних красот хватит, благодарю вас, профессор.</p><p></p><p>— Но ты же не можешь без солнца, тепла, здешнего неба…</p><p></p><p>— В мирное время примирюсь…</p><p></p><p>— Не хочешь же ты этим сказать… — начал было он.</p><p></p><p>— Хочу.</p><p></p><p>Они помолчали.</p><p></p><p>— Одинокая молодая женщина, — опять попытался говорить Байрамов, — я даже представить себе не могу…</p><p></p><p>— Ты вернешься в Москву к своей мадам, — потянувшись, сказала Инна Матвеевна, — а за меня не беспокойся.</p><p></p><p>Она еще не знала, что будет дальше, но про своего невропатолога твердо решила — «бесперспективный!». И даже не то чтобы она на него ставила как на скаковую лошадь — нет, это просто были не те пути в жизнь. Ну, профессор, а дальше что? Подавать ему кок-чай, когда он пишет свои никому не нужные работы? Это сейчас он в чести, когда вся медицина воюет, а когда настоящие доктора вернутся? И когда ему вспомнят, что он был «эвакуирован как талант»? Вот Бурденко, или Вишневский, или Куприянов — таланты не меньшие, мягко выражаясь, однако их никуда не эвакуировали…</p><p></p><p>В первые дни их расставания Байрамов даже плакал, расставались они с неделю. Но потом попривык и купил перед отъездом у жильца порядочно сухофруктов для Москвы.</p><p></p><p>А на Инну Матвеевну посыпались неприятности, одна другой хуже.</p><p></p><p>Изменив, по совету Байрамова, «профиль работы», она в той же «системе» стала «заведовать», что обычно легче, чем «делать». Но раньше она тоже ничего не делала, а лишь «проверяла», сейчас же стала еще и отвечать перед начальством, сама еще не зная в полной мере этой своей обязанности.</p><p></p><p>Произошло же следующее: тот самый несгибаемый знаменитый старик ученый, тетрадку которого она припрятала в надежном месте, под черепицами у жильца, вдруг сдал и начал болеть. А в это самое время случилось так, что по каким-то таинственным причинам обвинение его в чудовищном злодеянии, за которое он был приговорен к расстрелу, а затем ко многим годам заключения, оказалось вдруг необоснованным и ошибочным. Но подняться с койки старик уже не мог, хоть и был освобожден. К нему прилетела жена, огромная, высохшая, видимо когда-то очень красивая, теперь — старуха, а вслед за ней на специальном самолете прибыл генерал-лейтенант медицинской службы, тот самый профессор, по учебнику которого Инна училась и который казался ей таким же нереальным, как, допустим, Гиппократ, Пастер, Пирогов или Бурденко.</p><p></p><p>На аэродроме голубоглазого и серебристо-седого генерала-академика встречало все Иннино начальство, вплоть до самого главного, и Инна как ответственный медик. Не подав никому руки, медицинский генерал сел в машину с Горбанюк — он называл ее только по фамилии — и немедленно же начал допрашивать о состоянии здоровья того старика, из-за которого поднялся этот шум.</p><p></p><p>Инна ничего толком не знала.</p><p></p><p>— Но вы — врач? — спросил он, не оборачиваясь к ней.</p><p></p><p>— Так точно, врач.</p><p></p><p>— Кто его лечил?</p><p></p><p>Горбанюк и этого толком не знала. Он был вовсе не по ее части — умирающий старик, теперь, она чувствовала, ее просто «подставили». Она должна была ответить за чужие грехи. Страшно ей не было. Хорошо ответит — вызволят. А генерал-академик не съест. Видывала она таких крикунов!</p><p></p><p>— Еще вопрос, — сказал генерал. — Вы знали, кто он?</p><p></p><p>— Тут знать ничего не положено, — вывернулась Горбанюк. — У нас своя специфика, товарищ генерал-лейтенант.</p><p></p><p>И подумала: «Утерся?»</p><p></p><p>Генерал-лейтенант отвернулся от нее.</p><p></p><p>А через час вышел из комнатки, где лежал таинственный старик, и сказал и Инне, и другим здешним врачам — не сказал, а тихо прокричал, прокричал хриплым шепотом:</p><p></p><p>— Какие же вы подлецы! Боже мой, какие вы подлецы! Подлецы души, вот именно подлецы души!</p><p></p><p>У него было белое, трясущееся лицо, и на этом лице нестерпимо светились гадливой ненавистью голубые, казалось бы младенчески добрые, неспособные к гневу глаза.</p><p></p><p>— Кислород! — гаркнул он. — Перестреляю всех, сволочи!</p><p></p><p>И его белая рука врача действительно потянулась к кобуре, которую он, наверное, никогда не расстегивал за все пережитые им войны, потянулась, но так кобуру и не расстегнула.</p><p></p><p>— Вы знали, что у него? — генерал кивнул на дверь палаты. — Вам было известно, что он болен микседемой?</p><p></p><p>— Имелось мнение… — начала было Инна Матвеевна.</p><p></p><p>— Вы знали, черт бы вас подрал, что ему назначен тиреоидин?</p><p></p><p>— Располагая незначительными запасами…</p><p></p><p>— Но запасами же! — рявкнул генерал-доктор. — Запасами, дрянь вы этакая! Так как же вы смели…</p><p></p><p>Он задохнулся. Чья-то услужливая рука протянула ему стакан с водой. Генерал брезгливо оттолкнул руку и уже тише спросил:</p><p></p><p>— Вам известна моя фамилия?</p><p></p><p>Он смотрел на Инну Матвеевну сверкающими бешенством глазами.</p><p></p><p>— Я вас спрашиваю, Горбанюк, вы знаете, кто я такой?</p><p></p><p>— Конечно, — едва пролепетала она. — По вашему классическому учебнику…</p><p></p><p>— Так вот я классически озабочусь тем, чтобы вы, Горбанюк, никогда впредь не смели именоваться врачом. Классически, — бессмысленно повторил он и еще раз крикнул: — Классически! И удостоверяю это свое обещание именем моего умирающего товарища!</p><p></p><p>Умирающий товарищ — это был тот старик, которому Инна Матвеевна отказала в тиреоидине. И который, словно назло ей, скончался к вечеру.</p><p></p><p>Начальство за Инну не заступилось. Наоборот, оно все свалило на нее. Рассказывали, что оно, начальство, даже плакало перед генералом и утверждало, будто по неграмотности и по вине церковноприходской школы, в которой получало образование, не имело чести знать, кто этот самый старик и почему «у его здоровье важнее здоровья других „зэков“.</p><p></p><p>Инну с грохотом, не впустив даже в здание, где была ее служба, выгнали вон. А начальство вешало трубку, когда она звонила. На третий же раз она выслушала такие слова, что помертвела от страха. Оказалось, что она своей вредительской деятельностью дискредитировала работу соответствующего учреждения, что вопрос о ее партийной принадлежности будет решаться соответственно, что…</p><p></p><p>— Посмотрим! — вызывающе, грозным от страха голосом перебила она. — Если вы начнете, я в Москву доложу о ваших порядочках…</p><p></p><p>И она затараторила о том, что именно доложит во всех подробностях. Голос ее срывался, и она визжала, как рыночная торговка, но за визгом и угрозами начальство угадало глубину опасности, которая была до сих пор скрыта в Инне Матвеевне Горбанюк.</p><p></p><p>Начальство скисло, но пропуск у нее все-таки отобрали вместе со служебным удостоверением и специальной продуктовой квитанционной книжкой. Товарищ, явившийся за всеми документами к ней домой, посоветовал Инне «не рыпаться».</p><p></p><p>— Давай, Горбанюк, отчаливай втихаря, — посоветовал товарищ по работе. — Не шуми. И никто тебя не обидит по любому другому ведомству.</p><p></p><p>Надо было уезжать. Надо было исчезнуть, раствориться, пропасть. Надо было, чтобы фамилию ее навечно забыл голубоглазый генерал-лейтенант медицинской службы, тот самый, который поклялся тогда возле палаты умирающего старика.</p><p></p><p>Но беда никогда не приходит одна. В эти же дни захворала Раиса Стефановна, захворала скромно, как жила, — прилегла и сказала виноватым голосом, что теперь ей, кажется, не подняться. Инна Матвеевна испугалась, побежала к старику Есакову, но у него были свои неприятности — по поводу его деятельности поступили какие-то материалы в прокуратуру. Он бодрился, по его словам «не впервой ему защищать свое честное имя», но какие-то две жестяные банки с сахарным песком спрятал в квартире Боярышниковых. Инна же выдернула из-за балки в его мезонине свою тетрадку — потихонечку.</p><p></p><p>Мать и болела, и умирала скромно, даже виновато, ни на что не жалуясь, только жалела Елку, так как Инна невкусно стряпает девочке, а та малоежка. В эту же пору от постоянных вызовов в прокуратуру совсем извелся и пожелтел лицом жилец Есаков. В тот день, в который померла Раиса Стефановна, наверху, над покойницей, тяжело стучали сапоги — там происходил обыск, милиция изымала у Есакова эскизы Репина, критские чашки, драгоценные персидские ковры из Шираза, итальянский фарфор, миниатюры, сделанные века назад в Исфахане. Антиквар-эксперт, присланный вместе с милицией, только губами причмокивал на богатства старика Есакова, а тот жарил себе яичницу-глазунью, в первый раз в жизни не скупясь на масло, и злобно утверждал, что все эти вещи у него случайно сложены и ему не принадлежат…</p><p></p><p>В сумерках Есакова увели, а попозже увезли конфискаты на специальной машине. Елка ревела во весь голос, Инна Матвеевна мучилась сомнениями — правильно ли сделала, что не сказала милиции про банки с сахаром. Еще не открыв их, она догадывалась: жилец спрятал у нее самое главное, самое дорогое. А открыть не могла: банки лежали в диване, а на диване в ряд сидели товарки матери — старые учительницы, — вспоминали Раечку, на террасе курили товарищи покойного отца — вспоминали Матвея. Было холодно, мозгло, сыро, наступал декабрь.</p><p></p><p>Похоронив мать, Инна Матвеевна заперлась, завесила окна и подняла крышку дивана. В жестяных банках, как она и предполагала, под сахаром, в мешочках из клеенки тихо дожидалось своего часа золото. Золото и платина. Тут были и монеты царской чеканки, и обручальные кольца, истонченные временем, и платиновые браслеты, и портсигары, и часы, и цепочки, и перстни. Старый безмен показал семь фунтов!</p><p></p><p>Инна вздохнула: где тебя носит, серый волк Палий, если ты жив, отзовись, мы не пропали бы с этим товаром!</p><p></p><p>Задерживаться, конечно, не имело никакого смысла. Жилец мог и сознаться в том, что «сахар» сдал на хранение ей, Горбанюк. Только такого факта не хватало в ее биографии!</p><p></p><p>Родительское движимое имущество она в течение суток распродала любителям покупать «по случаю». Продавала не торгуясь, кто что заплатит. Что же касается до недвижимого, то здесь Инна Матвеевна поступила даже красиво. Заперев дом на ключ, она сдала дом и участок исполкому «навечно» — это слово было модным и солидным, — подарила от имени своих покойных родителей детсаду имени Розы Люксембург. Акт передачи ключей был запечатлен на фотографии, а фотографию напечатали в газете: там еще никто не знал о том, что товарищ Горбанюк И. М. теперь уже вовсе не та Горбанюк, какой она была эти годы. Газету с фотографией Инна Матвеевна бережно уложила в один из чемоданов.</p><p></p><p>И наконец поезд повез маму и дочку в Ленинград.</p><p></p><p>К этому времени Инна знала, что ее бывший муж и генерал-лейтенант Горбанюк Г. С. — одно и то же лицо. И более того, через специально засланную к генералу инженерных войск свою старую подружку-наперсницу Доду Эйсберг Инна знала еще, что письмо, в котором она писала своему мужу про то, почему она не считает более себя его женой, он потерял. Изволил потерять. Правда, он знал письмо на память, но Доде продемонстрировать не мог, потому что оно «погибло».</p><p></p><p>«Потерял, шляпа! — думала Инна, радостно и полно дыша в вагоне. — И не только потерял, но и не стесняется об этом говорить, не понимает, в какую историю втяпался и как я его могу теперь изобразить. Потерял мое письмо, сошелся незаконно, ребенка родил, демонстрирует свое счастье и меня, видите ли, хвалит за то, что я, не любя, была искренна и предоставила ему свободу!»</p><p></p><p>Теперь ей чудилось, что она и в самом деле брошенная жена, да еще и с ребенком, и эту трогательную историю она впервые поведала пассажирам своего вагона, пробуя свои силы, словно артистка-дебютантка на репетиции. Репетиция сошла удачно, так удачно, что Инна стала первым человеком в вагоне, все ее жалели и все старались ей услужить, а Елка всю длинную дорогу не слезала с колен жалостливых слушателей повести своей хорошенькой мамаши. И слова Инна слышала только духоподъемные, горячие, ласковые:</p><p></p><p>— Вы, главное, не попадитесь на собственной доброте.</p><p></p><p>— И помните, что ребенку нужен отец!</p><p></p><p>— Вы же не для себя. Вы-то себя прокормите! Вы только не сдавайтесь, ни на какие компромиссы не сдавайтесь!</p><p></p><p>— У нас, слава богу, не посчитаются ни с какими заслугами, если он морально гнилой товарищ. У нас на этот счет строго!</p><p></p><p>— Конечно, нелегко вам будет, но нужно сердце в кулаке держать!</p><p></p><p>Она кивала и печально улыбалась. Ей и впрямь виделось сейчас, что она обойдена судьбой, что она несчастна не по своей вине, что она даже травима и затравлена. Голубоглазый и седой медицинский генерал сливался в ее воображении с Горбанюком, жестокосердное начальство — с невропатологом Байрамовым, как ей нынче казалось, «бросившим» ее одну здесь, в Самарканде.</p><p></p><p>«Две сиротки», — сказал кто-то в вагоне про нее и про Елку, и эти слова заставили ее заплакать. Как все очень дурные и беспредельно жестокие люди, Инна была сентиментальна и чрезвычайно жалостлива сама к себе. «Две сиротки, — думала теперь она, когда вдруг замечала свою дочку, — мы с ней две сиротки. Одни на свете, на всем свете…»</p><p></p><p>В Куйбышеве на вокзале, услышав, что там открыт коммерческий ресторан, Инна пошла перекусить. В деньгах она себе не отказывала, но, будучи одной из «двух сироток», не хотела, чтобы кто-либо из соседей по вагону видел, что она станет есть.</p><p></p><p>И как назло, а может быть, все это вело и к добру, оказалась за одним столиком с голубоглазым генералом медицинской службы, которого черт попутал хлебать щи именно в это время, здесь, хоть ехал он вовсе не этим поездом, а просто случайно оказался на вокзале.</p><p></p><p>— Вы? — только и спросил он.</p><p></p><p>— Я, — бледнея ответила Инна.</p><p></p><p>— Выгнали? — спросил он, наливая себе в рюмку водки.</p><p></p><p>— Конечно, — дрогнувшим ртом сказала она. — А как же! И осталась я с дочкой и с волчьим билетом одна на всем свете…</p><p></p><p>Седенький генерал поставил обратно рюмку.</p><p></p><p>— То есть как это?</p><p></p><p>— А так, — все еще дрожа губами и понимая, как много сейчас поставлено на карту и какой выигрыш может произойти, если держаться по-умному, сказала она, — так, очень даже просто. Мой муж, генерал, такой же, как вы, меня бросил. Я принуждена была пойти на эту работу из-за дочки и стариков родителей, совершенно беспомощных учителей. Отец, кстати, погиб в первый год войны. Ну, а теперь, естественно, я одна виновата, кто же может вам возразить, кто рискнет не согласиться с великим ученым и самым знаменитым доктором в стране, — хитро подольстилась она, — да еще и с генералом-академиком, когда он при том ногами топочет и кричит на женщину?..</p><p></p><p>— Я не топотал, — угрюмо возразил генерал, — но в ту пору, согласитесь, мне не до этикета было…</p><p></p><p>Чувствуя, что верх будет ее, она сказала горько:</p><p></p><p>— Дело не в этикете, а в куске хлеба.</p><p></p><p>Подошел официант, Инна Матвеевна заказала только одно первое и сквозь слезы произнесла, словно бы самой себе:</p><p></p><p>— Хоть горячего поем.</p><p></p><p>— А дочка ваша как же?</p><p></p><p>— Дочке я купила яичко, — сказала Горбанюк, — боюсь ее вокзальными супчиками кормить.</p><p></p><p>Она отвернулась от уже виноватого и сочувствующего взгляда.</p><p></p><p>— Разве я знала, кто он был? — сморкаясь и плача, спросила она. — Разве мы там имеем право знать? И сколько их таких, думаете, один, да? А уж если вы такой великий и знаменитый, да еще и бесстрашный, то почему вообще не поставите вопрос о том, что у нас шить хирургам нечем, шелка нет, лесками шьют самодельными на лагпунктах? Гипертоники, сердечники, почти дистрофики, как их оперировать, вы об этом думали? Судить легко и клятвы давать, как в театре, и ногами топать…</p><p></p><p>Ей принесли ее суп, с нарочитой жадностью она стала есть и хлеба туда накрошила, — генерал был не из тех, которых обольщают, он был попроще, такие жалеют и сострадают. Вроде ее покойного отца — накричит, а потом себя же поносит и себя уничижает за справедливую вспыльчивость. Но чтобы вызвать это сострадание, нужно уметь быть жалкой. Жалкой и достойной. Жалкой и гордой. Не поддаться даже на яблоко «для дочери», на плитку шоколада — «для ребенка же, а не вам!».</p><p></p><p>«Нет, на шоколадку я не клюну, — думала она, — не это наш главный разговор!»</p><p></p><p>— В случае чего, — сказал генерал-доктор, — в Москве вот мои позывные. Авось я смогу вам быть полезным…</p><p></p><p>И той же белой докторской рукой, которой он так недавно пытался отстегнуть кнопку кобуры, генерал протянул ей листок со всеми своими служебными и домашними телефонами.</p><p></p><p>Вот это действительно было ей нужно. Это не шоколадка. Но и тут она выдержала характер. Она как бы даже ничего не поняла.</p><p></p><p>— Но зачем же? — спросила Инна Матвеевна. — Для чего это мне?</p><p></p><p>Медный колокол на перроне ударил один раз. Ничего, она могла и опоздать ради этого разговора. Этот был почти главным. Преддверием к главному. Опоздает — генерал поможет догнать на курьерском.</p><p></p><p>— Я постараюсь помочь вам, — произнес генерал-доктор, вставая вслед за ней. И, увидев, что она кладет свои «бедные» деньги за суп на стол, сделал умоляющее движение рукой. Но она все-таки положила — бедная, но гордая. — Вы позвоните мне во всех случаях, — произнес генерал-доктор, — я беру с вас слово…</p><p></p><p>Улегшись на свою полку в вагоне, Инна Матвеевна подумала, что, в сущности, все не так уж плохо. Вот и этот прибран к рукам. «Добер, — словно бы болезнь диагносцировала она, — добер бобер!» И уснула, полная радужных надежд.</p><p></p><p>В Ленинграде Горбанюк поселилась у Доды Эйсберг, где приняли ее по-свойски, просто и сердечно. И папа Эйсберг, старый эпикуреец, понимающий толк в сухих винах и утверждающий, что ничего вкуснее фленсбургских устриц на свете нет, и мачеха Доды, молоденькая и веселенькая дама, сразу по выражению глаз Инны, по всем ее повадкам, скромным и уверенным в себе, поняли, что Инна приехала на «большие дела» и что ее полезно иметь другом. Разумеется, они не знали, что Инна никакой дружбы ни с кем не признает.</p><p></p><p>Папа Эйсберг познакомил Инну с адвокатом, от которого она ничего не скрыла, не скрыла и про свое письмо мужу о разводе. Адвокат с известной фамилией, лысый, в черной академической шапочке, слушая красивую, душистую, спокойную истицу, молча пил чай с солеными черными сухариками, кивал головой и изредка задумчиво соглашался:</p><p></p><p>— Это так. Разумеется. Да, конечно. Еще бы.</p><p></p><p>А потом совершенно неожиданно заявил:</p><p></p><p>— Вся ваша затея, Инна Матвеевна, представляется мне, простите, грандиозной подлостью, задача ваша юридически крайне запутана и темна. Я вам не помощник.</p><p></p><p>Инна саркастически улыбнулась и другому адвокату рассказала лишь то, что посчитала нужным. Этот другой, калач тертый, побеседовав с генералом Горбанюком, позвонил Инне по телефону и сообщил, что «по некоторым причинам представлять интересы Инны Матвеевны не может».</p><p></p><p>В первой инстанции состоялось лишь краткое собеседование. Только во второй дело могли рассматривать по существу.</p><p></p><p>На сей раз Инна пришла в суд «брошенной», «несчастной», «живущей в тяжелых условиях» одинокой женщиной с «прелестным ребенком». Все было продумано до деталей. Елочку она одела даже богато, сама пришла в платке и в ватнике под протертым, но аккуратно заштопанным плащом, хоть стоял январь. Плащ произвел впечатление, тем более что бесхитростная Тася Горбанюк, та фронтовая сестра милосердия, которая вытащила генерала, когда он был полковником, из горящего дома, — эта Тася пришла на суд в хорошей и дорогой шубке. Да и чего ей было стесняться: шубку свою она не украла, ей эту первую в ее жизни шубку купил муж. И купил, когда она долго болела, родив ему сына Витьку.</p><p></p><p>Генерал в суде сидел отнюдь не по-генеральски, ссутулившись, спрятав голову в плечи, не глядя по сторонам. Инна слышала, как какой-то щекастый и подвыпивший инвалид отозвался о генерале так:</p><p></p><p>— Это ж надо, какой неавторитетный вид. На майора и то не тянет.</p><p></p><p>Живота Горбанюк действительно не нажил. Он был очень бледен, судорога часто пробегала по его серому лицу, и даже заикался он мучительнее прежнего. Инне Матвеевне порой делалось его даже жалко — все-таки первая любовь с поцелуем белой ночью над Невой, — но ничем помочь сейчас она не могла. Процесс судебного заседания, или как оно там называлось, катился сам по себе, по своей логике и своим законам.</p><p></p><p>Дело шло гладко и четко под сочувственный шумок зевак и ротозеев, набившихся в зал, под улыбочки и подтрунивания брошенных жен, остро и низко наслаждающихся в судах, под незаметную сразу, но очень ощутимую поддержку всех тех «добреньких», которые заранее настроены в пользу любой оставленной, против любого оставившего.</p><p></p><p>И судья был под стать залу.</p><p></p><p>Во-первых, он судил, невольно и честолюбиво подпадая под влияние одобрения публики, а во-вторых, судил, испытывая особое уважение к себе за то, что он, еще недавно капитан, да и не очень чтобы удалой, судит генерала. А в зале к тому же сидела супруга судьи и соседи по квартире. Судья их видел и даже замечал, как они переглядываются, наверное перешептываясь:</p><p></p><p>— От дает наш-то!</p><p></p><p>— От жиганул!</p><p></p><p>— Теперь генералу крышечка!</p><p></p><p>— Так вы не можете предъявить суду письмо вашей супруги Горбанюк Инны Матвеевны о том, что она считает себя с вами разведенной? — спросил судья, который почему-то считал нужным, задавая вопросы генералу, иронически улыбаться. — Вы продолжаете настаивать на том, что письмо вами якобы утеряно?</p><p></p><p>Горбанюк промолчал. Мог ли здесь, сейчас он рассказать о том, как бомба прямым попаданием ахнула в ту школу, где разместился штаб, как Тася выволокла его, бездыханного, в одном залитом кровью исподнем, как более месяца он вообще ничего не понимал, не помнил и не соображал, даже о штабной документации не помнил, не то что о своем бумажнике. Пропало письмо, сгорело…</p><p></p><p>— Может быть, вы все-таки вспомните, куда девалось таинственное письмо? — опять, одарив зал иронической улыбкой, осведомился судья. — Если оно вообще существовало…</p><p></p><p>— Оно существовало, — потеряв внезапно власть над собой, металлическим тенорком, но не заикнувшись, словно хлыстом ударил, произнес генерал. — И требую доверия, я никогда не врал…</p><p></p><p>— Здесь требовать не рекомендуется, — с улыбочкой сообщил судья. — Тут, гражданин Горбанюк, суд, и здесь никаких генералов нет… Что же касается вашего утверждения, будто вы никогда не врете, то это нам неизвестно. Письма-то нет? Или есть? Как будем считать?</p><p></p><p>С Тасей сделалась истерика. Ее никто не обижал, но она вдруг так ужасно измучилась за своего Гришу, с которым, несмотря на все передряги войны, была бесконечно счастлива, так за него обиделась, что вроде бы на собрании потребовала слова, а когда ей под смех зала разъяснили, что тут суд, она выкрикнула нелепую ругательную фразу, разрыдалась и была уведена подругой, — чуть не падающая с ног, несчастная до такой степени, что у Инны Матвеевны засосало под ложечкой от жалости, но и тут она ничего не попыталась сделать, потому что кривда уже победила правду и генерал, фатальной волею судьбы и нелепых обстоятельств, стал лгуном, двоеженцем, алиментщиком и даже тем бездарным военачальником, из-за которого наши войска, бывало, терпели поражения. Об этом не говорилось, конечно, впрямую, но судья что-то такое скверненькое намекнул по поводу «амурных делишек» во фронтовой обстановке, намекнул так, что и эта тема опять-таки очень подошла зевакам и ротозеям обоих полов, препровождающим свое время в зале судебных заседаний. Обыватель и мещанин, вкупе с дезертиром, обожают, когда чернят и поносят на его глазах скромное, славное и героическое, как бы говоря этой акцией: «Все грязненькие, все ничтожества, все мышиные жеребчики, все охотники до клубнички, но только кому до времени везет, а какой и сразу попадается!»</p><p></p><p>Одна заседательница, что сидела слева от судьи, как показалось вначале генералу, слушала его внимательно и даже вопросы задавала сочувственно, но он и в ней обманулся, — про такую манеру разговора в суде эта народная заседательница вычитала в книжке и сегодня ее испробовала. На самом же деле она еще до начала заседания твердо решила этому «негодяю» развода не давать, чтобы другим мужчинам «неповадно было».</p><p></p><p>Только ко второй половине слушания дела генерал-лейтенант Горбанюк внезапно понял, куда все поворачивает: он оказался презренным человечишкой, отказавшимся содержать дочь, развратником и еще невесть кем. Все более и более судья напирал на «моральный облик» гражданина Горбанюка, на его «проделки» во время Великой Отечественной войны, на его «неоформленное сожительство» с гражданкой Бельчиковой, на попрание основ «советской семьи», — в общем Горбанюк понял, что его превращают в существо, недостойное быть генералом Советской Армии.</p><p></p><p>Тут плохое, надорванное войной сердце Григория Сергеевича мелко и часто забилось, дало несколько перебоев и вынудило его быстро сунуть под язык крошку нитроглицерина. Нет, ему не было страшно, что Инна не даст развода, разве дело в том, записаны они с Тасей или нет? Тасю он любил, и никакие силы не могли бы его заставить покинуть эту добрую, сильную, уютную и милую его сердцу женщину. Дело было куда страшнее и непоправимее. Он не мог представить себя без армии. Вопрос тут стоял, разумеется, не в генеральстве, генеральство было лишь свидетельством того, что та армия, которой он отдал себя безраздельно, оценила своего даровитого солдата, сделав его генералом, теперь же его лишат права быть даже рядовым, его демобилизуют. Вот что было поистине страшно и непоправимо, и вот что сразу почувствовала Тася…</p><p></p><p>Разобравшись в том, чего он поначалу не понимал, Григорий Сергеевич ужаснулся и стал защищаться страстно, но так при этом неумело, так бесхитростно, так необдуманно, что проиграл последнюю надежду выйти хотя бы не облитым грязью с ног до головы из этого зала.</p><p></p><p>В разводе ему, разумеется, отказали, что же касается до иска Инны Матвеевны, то он был полностью удовлетворен. Прямо после оглашения приговора Горбанюк кинулся искать деньги взаймы: за все эти годы Инне «причиталась» порядочная сумма, он хотел отдать все сегодня же. И снова подал на развод.</p><p></p><p>Товарищи и начальство генерала Горбанюка не только не выразили ему никаких претензий, — наоборот, ему даже посочувствовали: мало ли что бывает в жизни, дело мужское!</p><p></p><p>Горбанюк вспылил. Он был честным человеком, честным всегда и везде. Такая поддержка его оскорбила. Он генерал Советской Армии, нельзя жить генералом с такими обвинениями. Он якобы бросил жену и ребенка и налгал про ее письмо? Нет, он докажет, что не налгал. Докажет!</p><p></p><p>Большое начальство даже удивилось: ведь ему абсолютно верят, никто не сомневается в его порядочности.</p><p></p><p>— Мне не верит советский суд! — сказал Горбанюк и осведомился, может ли быть свободным.</p><p></p><p>Уж на этот раз Инна Матвеевна дело бы несомненно проиграла. Григорий Сергеевич привез в Ленинград всех тех, кто знал про письмо Инны.</p><p></p><p>Их было трое, остальные четверо погибли: близкими друзьями Горбанюка были офицеры переднего края, их, случалось, убивали. И адвокат у него теперь был настоящий, тот самый, в академической шапочке, который отказался помочь Инне. Этот старик понимал, что такое понятие «честь»!</p><p></p><p>Но до второго рассмотрения дело не дошло по той причине, что в ночь перед судом Григорий Сергеевич скоропостижно скончался.</p><p></p><p>Еще в сорок втором полковник Горбанюк, что называется, «надорвал» себе сердце, оно у него «засбоило», и еще тогда ему сказали, не без иронии правда, что любое волнение может стоить ему жизни.</p><p></p><p>— Слушаюсь, — усмехнулся Горбанюк, — постараюсь не волноваться.</p><p></p><p>И ему, и дивврачу разговор не казался нелепым, несмотря на то, что оба знали цену такого рода увещеваниям. Да и волнение волнению рознь. Что страшнее для болезненно честного человека, чем надругательство именно над его честью, над его порядочностью?</p><p></p><p>В ночь перед его смертью они долго болтали, Горбанюк и Тася. Все им теперь казалось поправимым — военное инженерство, конструкторские дарования у Григория Сергеевича никто не отнимет. Пойдет в КБ, возглавит группу, доведет до кондиции одну задумочку. С деньгами — наплевать, вот из долгов выкрутиться, а дальше не пропадут. Тася пойдет работать, например в детсад, там и Витька прокормится, слухам же про «эту» — так Тася называла Инну — никто теперь верить не станет, после суда…</p><p></p><p>Потом Григорий Сергеевич принес Тасе поужинать, сварил кашу, посадил Витьку на горшок и лег сам. Тасе не спалось, ее познабливало, и она глубокой ночью вдруг услышала его тихий, заикающийся голос:</p><p></p><p>— Тасечка, не волнуйся, пожалуйста, я умираю, кажется…</p><p></p><p>Когда она, вскрикнув, зажгла лампу, он медленно вытягивался под тонким одеялом: ватное еще вечером было положено ей на ноги.</p><p></p><p>— Гриша! — позвала она, припадая к нему.</p><p></p><p>Он не ответил. Лицо его медленно делалось спокойным, таким, каким ни разу не было со дня суда. И глаза он закрыл сам, как всегда все себе делал сам.</p><p></p><p>Утром, к десяти, Инна пришла в городской суд. Она опять была бледная и аккуратная, но Елочка в новой шапочке и в новом меховом воротнике выглядела так, что возле одинокой мамы с дочкой сразу образовалась толпа из тех самых ротозеев и зевак, которые ужасно как желали нового поражения заики-генерала и его «любовницы».</p><p></p><p>Старый адвокат с Инной не поздоровался.</p><p></p><p>А потом она уехала домой, где семья Эйсберга ей посочувствовала, но холодно: они уже знали кое-какие подробности от своего знакомого адвоката. И тотчас же Инна Матвеевна почувствовала, что здесь ей оставаться нельзя.</p><p></p><p>Если бы ее спросили — почему, она не нашлась бы, что ответить. Но уезжать было совершенно необходимо, на такие штуки у нее было удивительное чутье, не человеческое — звериное, как вообще в ней много было чего-то не слишком человеческого.</p><p></p><p>— Смотришь, как кошка, — бывало, выговаривала ей мать, Раиса Стефановна. — Хоть моргни! И зрачки у тебя кошачьи — поперек!</p><p></p><p>А когда Инна прочитала некролог и сопоставила фамилии подписавших его с теми фамилиями, которые есть у нее даже на самый крайний случай, она поняла, что процесс выиграл все-таки тихий Гриша, а не она, и месяцем позже отбыла в Москву с бумагой, которую и «выгрызала» со звериным упорством ровно тридцать дней. В этой бумаге, состряпанной ее гением, было лишь сказано, что она вдова скоропостижно скончавшегося генерал-лейтенанта инженерных войск Горбанюка Г. С.</p><p></p><p>В столице Инна Матвеевна из автомата позвонила тому самому генералу-доктору, который назвал ее в свое время «подлецом души» и про которого она думала — «добер бобер».</p><p></p><p>Генерал-доктор принял ее тотчас же у себя дома, а пока они беседовали, супруга генерала, бездетная старая красавица Лариса Ромуальдовна, со слезами умиления возилась с Елкой, задаривала «сиротку» и умоляла «пожить у бабушки Лары хоть денечек!»</p><p></p><p>Прожили не денечек, а неделю. Инна натирала в генеральской квартире на Петровке полы, стряпала в кухне узбекские яства, была кротка, задумчива, иногда произносила: «Я пойду на часок-другой, пройдусь, не буду портить вам настроение своей постной физиономией».</p><p></p><p>И шныряла по комиссионкам, в которых были у нее дела, а купленное складывала в чемоданы, распиханные по камерам хранения.</p><p></p><p>В марте генерал дал ей письмо в город Унчанск к бывшему своему порученцу Женьке Степанову.</p><p></p><p>— Он болван, но добрый парень, — произнес генерал, вручая незапечатанное послание Инне Горбанюк. — По телефону я его предупредил. Сделает все возможное и невозможное и в смысле интересной работы, и в смысле квартиры.</p><p></p><p>Прощание было наитрогательнейшим. Лариса Ромуальдовна сказала, что у Елки и у Инны в Москве есть своя квартира, вот эта самая, номер шесть. И никогда никаких гостиниц. Вы запомнили, Инночка? И простили моего мужа?</p><p></p><p>В Унчанске товарищ Горбанюк дала понять, что сюда ее привело горе, «неизбывное», как она выразилась, горе, и тут она надеется в настоящем кипучем деле спрятаться от самой себя, от пережитого, от невозвратимой потери.</p><p></p><p>«Бобер, который был „добер“, выпустил щучку в озерко.</p><p></p><p>Евгений Родионович предложил Инне Матвеевне несколько должностей. Она избрала кадры. И буквально в несколько дней так окунулась в работу, что знала всех и все. Ее знали тоже и называли не иначе, как «вдова». Она была вдовой боевого генерала.</p><p></p><p>Пенсии за мужа Инна все ж таки, испугавшись предыдущего, предпочла не добиваться. Но выглядело это благородно, красиво и даже величественно. В Унчанске сразу стало известно, что покойный генерал был «ходок» по части дам, что в войну у него случился эдакий «случай», который кончился сюрпризом — военно-полевая жена поднесла ему сынишку. Жену, разумеется, генерал выгнал вон, такие жены — не жены, это все понимают, но, с другой стороны, под кем санки не подламывались, кто с коня не падал, — пусть осудят. Инна Матвеевна человек самостоятельный, зарабатывает, вещами обеспечена, а та «несчастная» — человек без профессии, вот Горбанюк и отдала ей пенсию. Разве не трогательная история? И разве не страхует она от любого слушка, от любой сплетни?</p><p></p><p>Одеты и Инна, и ее дочка действительно были отлично. Еще в Ленинграде, а потом проездом в Москве Инна Матвеевна ликвидировала больше половины «сахарных» ценностей: платину, золото, бриллианты из тех двух банок, что скрыла она от милиции. Это дало ей возможность вдоволь побегать по комиссионным магазинам, завести некоторые знакомства и превратиться во вдову, муж которой вдоволь нахватал трофеев. Таким путем даже мертвого и чужого мужа Горбанюка Г. С. она и после смерти заливала грязью и мерзостью…</p><p></p><p>«Видно, генеральчик был губа не дура, — сказал Евгений Родионович Ираиде, — понимал толк в барахле. Разбирался!»</p><p></p><p>Как бы там ни было, но в Унчанске Инна Матвеевна не собиралась терпеть поражение. Она была честолюбива и метила высоко, но спутника в жизни не искала. А интрижки ее не привлекали своей хлопотливостью. Разумеется, могла начать она карьеру и в Москве, но чуть-чуть там было опасно, у покойника-генерала оказалось много друзей, она это испытала, добывая безобидную и совершенно законную справку о своем вдовстве. Нет, начинать следовало совсем потихоньку и там, где тебя никто не знает, где ты всем чужая и все твои знакомые — новые. И где о тебе самой известно лишь то, что тебе нужно, чтобы было известно.</p><p></p><p>Разумеется, она не забыла и свою еще не начатую, не придуманную диссертацию. Вот о работе ее над научной темой должны были знать многие. И сразу же в Унчанске Инна Матвеевна дала всем понять, что время свое она ценит, потому что занята научной работой, которую готовит давно, даже в трудные годы войны и то она не отрывалась от этой своей темы. Но так как, кроме слов «тема», «научная работа», «сборы материалов», «уж я-то понимаю», «трудности эксперимента», «постановка опыта в крупном масштабе», «объективное подтверждение», в ее хозяйстве еще ничего решительно не было, то и высказывалась она крайне осторожно, обтекаемо, даже таинственно.</p><p></p><p>Впрочем, и тут все нежданно-негаданно наладилось. Как-то, разглядывая в своей «секретной» комнате различные папки, она почувствовала нечто вроде озарения, какой-то даже легкий озноб. Машинописная строчка циркуляра привлекла ее пристальное, судорожное внимание, она впилась в эту строчку и поняла, что эти слова, если их как следует расставить, и есть суть ее диссертации. Еще час, не более, она комбинировала и переставляла и наконец определила для себя название своей будущей научной работы. Выглядело это так: «Подбор, расстановка, комплектование и воспитание медицинских кадров Унчанской области».</p><p></p><p>На следующий день она поделилась своим замыслом со Степановым.</p><p></p><p>Женька оторопело помолчал, потом осведомился:</p><p></p><p>— Ну, а та… старая ваша тема?</p><p></p><p>— То — тема всей жизни, а это актуальнейшая работа, целиком связанная с практической жизнью. Надеюсь, вам понятно, что наука и практика едины?</p><p></p><p>Пока она должна была только заявить о себе, отрекомендовать себя, показать всем здесь свою волю, свою несгибаемость, свой характер, свою нетерпимость и непримиримость.</p><p></p><p>Для этого ей следовало что-то или кого-то разоблачить, ударить по каким-то безобразиям, искажениям, извращениям, по гнилому либерализму или по зарвавшимся руководителям, все это рисовалось в ее воображении еще неточно, расплывчатыми мазками, ускользающими понятиями, но это непременно нужно было, по ее взглядам, для того, чтобы взойти наверх, руководить, командовать, повелевать.</p><p></p><p>Но чтобы бить по противнику, нужен противник. Враг. Вернее, человек, которого можно сделать врагом. Разумеется, не клевеща на него, а лишь вызвав в нем противодействие тому направлению, которое она считала правильным, справедливым, соответствующим духу времени.</p><p></p><p>«Непонимание современной ситуации, — так, пожалуй, можно было определить ей то, на что поведет она наступление. — Отсутствие скромности, выпячивание своего „я“, мелкобуржуазный анархизм, игнорирование установок, данных всем без исключения…»</p><p></p><p>Какой-то еще «синдикализм» вертелся в ее голове, но она отмела его. Пока следовало искать здесь: вот в этом выпячивании «своего я» было начало начал.</p><p></p><p>«Устименко?» — подумала она.</p><p></p><p>Конечно, он был опасен. Но бить следовало только по крупному. Разумеется, с ним еще было можно помириться, съездить к нему самой, а не вызывать его к себе, дать ему возможность самому полностью расставить кадры в своем больничном городке. Но какой смысл в этом примирении? Чтобы все было тихо? Разве этого она хотела?</p><p></p><p>Нет, ей нужен был бой с предрешенным исходом.</p><p></p><p>Она накопит резервы, она проведет все виды разведки, она вооружится до зубов, ее превосходство будет абсолютным. А противник, не подозревая о направлении главного удара, несомненно, будет совершать ошибку за ошибкой.</p><p></p><p>Вот что наделал «бобер», который был столь «добер», что простил Инне Матвеевне самим им обнаруженную в ней подлость души. Вот какие цветочки посадил бобер на унчанскую землю. А ведь ягодки еще не поспели…</p><p></p><p>И вот какого врага обрел себе неосторожный Владимир Афанасьевич в первое же знакомство с завкадрами. Вот какова была товарищ Горбанюк.</p><p></p><p>Впрочем, что-что, а врагов он умел наживать всегда и везде — таков уж был у него характер!</p><p></p><p>И умел их не бояться — вот что, пожалуй, было самым главным в этом его качестве. Не только не бояться, но и не замечать. И даже не то чтобы не замечать, а игнорировать. Например, на всякого рода совещаниях, где Инна Матвеевна стремилась его уколоть, поддеть или выставить эдаким нытиком, любящим все рисовать в черном цвете, Владимир Афанасьевич ей просто не отвечал. Как будто бы ее и не было, словно она не выступала, якобы он ее не слышал. Покусывая губы, не сдерживаясь, она спрашивала с места:</p><p></p><p>— Ну, а мне вы не желаете ответить?</p><p></p><p>— Да что ж вам отвечать, — недоуменно вглядывался в нее Устименко. — Нет, я вам, пожалуй, не буду отвечать…</p><p></p><p>Ложась в свою узкую, жесткую, монашескую постель, Инна Матвеевна, жалея себя и свою уходящую молодость, напряженно и подолгу думала о том, как начнет она решающий и окончательный бой. А потом, в полудремоте, виделся ей одинокий волк, Жорж Палий. Виделся он, загорелый, играющий мускулами, в снежно-белой майке. Виделись его пустые и слепящие глаза. Где тлеют его кости?</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>НЕДОБРОЕ УТРО</p><p></p><p></p><p>— Ну вот, доброе утро, прошла еще одна ночь! — бодрым, хорошо поставленным голосом сказала мать Веры, Нина Леопольдовна. — Я пришла к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало, что оно горячим светом по листам затрепетало…</p><p></p><p>Нина Леопольдовна была железнодорожной кассиршей высокой квалификации, но этой специальностью тяготилась, потому что считала себя одаренной драматической артисткой и раньше много играла в любительских спектаклях, которые впоследствии стали именоваться самодеятельными. Переиграла она за свою жизнь десятки ролей и, обладая хорошей памятью, всегда находила какую-либо подходящую фразу из роли, которую можно было употребить к случаю, если не целиком, то хоть частично, а если не из роли, то из стишка или басни, которых она знала великое множество.</p><p></p><p>— Мамуля, чаю, — потягиваясь на продавленном матрасе, попросила Вера. — Мы вчера пили…</p><p></p><p>— Ты не пей, молодушка, зелена вина! — ловко посадив на белую полную руку Наташку, продекламировала Нина Леопольдовна. — Володя, вы что будете, чай или кофе?</p><p></p><p>— И то бурда, и то бурда! — ответил он, одеваясь за печкой. — Вы бы заварили, Нина Леопольдовна, покрепче, не вегетарианского…</p><p></p><p>— Не боитесь испортить цвет лица?</p><p></p><p>Она всегда разговаривала такими фразами.</p><p></p><p>— Нет, не боюсь, — раздраженно ответил он.</p><p></p><p>— Ты не злись, — сказала Вера. — Мы ведь не виноваты, что тебя полночи продержали у больного. Это не мы устроили автомобильную катастрофу. Кстати, чем там кончилось?</p><p></p><p>— Ничем особенным, — произнес он. — Полежать Штубу придется с неделю, не меньше.</p><p></p><p>Он побрился тупым лезвием, потрогал лоб Наташки, не горяч ли — Нине Леопольдовне не нравились нынче глаза девочки, — выпил крепкого чая, натянул плащ и отправился на работу. А Вера Николаевна захотела мяса.</p><p></p><p>— Открыть тушенку? — спросила мать.</p><p></p><p>— Мяса я хочу, сочного, жареного мяса, а никакую не тушенку, — ноющим голосом сказала Вера. — Бифштекс.</p><p></p><p>— Вот получит твой литерную карточку, и будет тебе бифштекс, — обещала мать. — Вчера-то хоть весело было у начальства?</p><p></p><p>— Чудовищно! — зевая и натягивая на длинную, красивую ногу золотистый чулок и вылавливая под рубашкой резинку, ответила Вера. — Провинция, густая провинция, тощища…</p><p></p><p>— А знаменитый адмирал?</p><p></p><p>— Нормальный бурбон и фагот. Рожа красная, молчит, пялит глаза.</p><p></p><p>— Были же врачи?</p><p></p><p>— Ах, мама, о чем говорить!</p><p></p><p>— Тебе предложили работу?</p><p></p><p>— Я просто думать об этом не хочу.</p><p></p><p>Она поставила перед собой зеркало, оглядела ровные зубы, приопустила по одному веки, медленно накрасила губы. Наталья с интересом смотрела на все ее манипуляции. Нина Леопольдовна вымыла посуду, затворила окно, из которого тянуло сыростью.</p><p></p><p>— Потом мы сходим на почтамт, — не глядя на Нину Леопольдовну, немножко с вызовом сказала Вера Николаевна. — Письма будут приходить на твою фамилию, мамуля.</p><p></p><p>— Зачем? — всплеснула руками Нина Леопольдовна. — Я ведь не смогу смотреть ему в глаза! — из какой-то пьесы, чуть театрально воскликнула она.</p><p></p><p>— И не смотри, никто тебя не неволит! — спокойно и даже лениво ответила Вера Николаевна. — Тем более что Владимиру все равно, смотрят ему в глаза или нет.</p><p></p><p>Одевая Наташу, Вера пела, а Нина Леопольдовна была задумчива и невпопад отвечала на вопросы дочери. Попозже, когда они совсем собрались идти, мать спросила у дочери своим натуральным, немножко испуганным голосом, не прекратить ли Вере всю эту переписку и вместе с перепиской весь «сюжет»? Ведь Владимир Афанасьевич несомненно чувствует, он не из тех людей, которых можно безнаказанно обманывать.</p><p></p><p>— Ему же больно! — из какой-то пьесы воскликнула Нина Леопольдовна. — По-человечьи больно!</p><p></p><p>Вера Николаевна зевнула, потом с низкого кривого крыльца оглядела ветхий двор, поленницу дров, лопухи, флигель с собачьей конурой у ступеней, кривую березку возле ворот. Мать следила за этим ее взглядом и понимала его. Но Вересова все-таки пояснила.</p><p></p><p>— Чтобы так прошла вся жизнь? — медленно и зло улыбаясь, спросила она. — Вот здесь?</p><p></p><p>— Но вам же дадут квартиру! — воскликнула мать. — Это на самое первое время.</p><p></p><p>— А мне и квартира не нужна, — отворотившись от Нины Леопольдовны и натягивая на белую руку замшевую перчатку, раздельно произнесла Вера. — Мне здесь ничего не нужно, понимаешь, мамуля? Я сделала с ним, с нашим дорогим, ошибку. Ужаснейшую, трагическую и глупую до смешного. Володя решительно неталантлив.</p><p></p><p>— Володя неталантлив? — поразилась мать.</p><p></p><p>— Как это ни дико, мамочка. У него нет своего конька. Он — вообще! А в его годы «вообще» — это сдача на милость победителя. Он все думает, все посвистывает, все какие-то книжки и журналы листает. Не на определенную тему, а — то такие, то эдакие. У него — «широкий круг». А широкий круг — это неопределенность цели, зыбкость основ, разболтанность. Ты удивилась, что я сказала: Володя неталантлив. Ах, мамочка, неужели ты до сих пор не поняла, что талант — это честолюбие, а он-то как раз честолюбия начисто лишен. Поддерживать талант — это подогревать честолюбие, а что мне подогревать, когда там пусто.</p><p></p><p>— Ты не преувеличиваешь? — спросила Нина Леопольдовна.</p><p></p><p>— Если бы! — грустно усмехнулась Вера. — Он, бедняга, человек долга. Но я-то о взлете мечтала, я его к взлету тренировала, я в этом взлете вот как была уверена. Что же мне теперь прикажешь с этим долгом делать? Ведь это невесть как скучно, мамочка, это почти что муж бухгалтер, который считает, что он есть законный представитель долга, представитель государственных интересов, защитник чего-то там эдакого, а по сути — «ваш супруг бухгалтер». Вот ведь как…</p><p></p><p>Наташка заныла на руках у бабушки, Вера красиво и ловко забрала девочку к себе, прижалась щекой к ее щечке и сказала звонким, чистым, ясным голосом:</p><p></p><p>— Да, да, конечно, это может быть даже и противно — то, что я так думаю, но, мамочка-мамуля, жизнь у нас одна. Была война, только что отвоевались, что же теперь осталось? Какие надежды, какие обещания? Стареть потихонечку, превратиться в одну из тех рано увядших докториц, которые утешают себя словом «долг»? Работать под командованием Володи? А ты знаешь, как чудовищно, свирепо, отвратительно он требователен? Как груб при малейшем просчете? Как у него лицо белеет? Ты этого никогда не видела, потому что здесь, дома, только частичка его, и то самая кроткая, а вот там, на работе, его девяносто девять процентов со всем непреоборимым хамством, с тихим голосом, от которого даже у меня, у его жены, ноги подкашиваются…</p><p></p><p>Тонкие ноздри ее дрогнули, дрогнул и сильно вырезанный рот, на блестящих глазах проступили слезы, и почти с яростью она проговорила:</p><p></p><p>— Ты подумай, мама, мне нравилось в нем это отсутствие тщеславия. Я была уверена, что вызову к жизни в нем все его способности, всю силу его знаний, его бешеную энергию, я была уверена, что пробужу в нем сумасшедшее тщеславие, и тогда все увидят его незаурядность… Давай посидим!</p><p></p><p>Они сели на лавочку в бывшем Соборном скверике. Вера вынула из сумочки папиросу, закурила.</p><p></p><p>— Честолюбие! — со слезами в голосе сказала она. — Даже курить бросил. Говорит, жалко денег. Ты слышала что-нибудь подобное? Честолюбие — это прямое, единственное дело индивидуальности, а не какая-то там идиотская больница. Ну как он ее восстановит или даже наново выстроит?! Честолюбие — это хирург, доктор, профессор Устименко, который, несмотря на тяжелые ранения в войну, несмотря на увечья, не оставил любимого дела… Ну как в таких случаях пишут? А он? Теперь он «растворится» в своем коллективе. Устименко как таковой исчезнет. И исчезнет навсегда. Рассосется. Устименко перестанет существовать. Ой, мамочка, я хорошо его знаю, он даже не представляет себе, как глубоко я его знаю. У него сейчас будут главные — это те, которых он себе соберет, с бору да с сосенки заманит, все эти врачишки, выполняющие долг. Он будет с ними носиться как дурак с писаной торбой, он будет ими хвастаться, про них талдычить, ими восторгаться…</p><p></p><p>Жадно выкурив папироску, Вера придавила окурок подошвой, потрогала холодной ладонью горевшие щеки.</p><p></p><p>— Что же делать? — спросила Нина Леопольдовна. — Может быть, мне с ним поговорить?</p><p></p><p>— Тебе?</p><p></p><p>— Мне. Как-никак я повидала многое в жизни.</p><p></p><p>— Ты, несомненно, повидала многое, мамуля, но такие, как мой супруг, тебе не попадались. Владимир Афанасьевич — редкостный экземпляр. Лучше не вмешивайся.</p><p></p><p>— Но это же вопрос всего вашего будущего.</p><p></p><p>— Боюсь, что никакого будущего нет, — успокоившись и разглядывая себя в зеркальце, сказала Вера Николаевна. — Во всяком случае — здесь.</p><p></p><p>— А где же оно есть?</p><p></p><p>— Может быть, в Москве? — вопросом же ответила Вера. — Ужели же Константин Георгиевич с его возможностями и пробивной силой не поможет мне вначале в Москве?</p><p></p><p>— Какой такой Константин Георгиевич? — совсем испугавшись, спросила мать. — Кто он?</p><p></p><p>— Мамочка, это — Цветков, — сказала Вера Николаевна. — Ты же все знаешь, ты у нас умненькая. Там бы я начала все с начала. С самого начала. Я еще не начала стареть, мамуля?</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>ПОБЕГ</p><p></p><p></p><p>С ней всегда так бывало, страшилась только решать. А потом уже все делалось простым и легко выполнимым.</p><p></p><p>Спокойно, не торопясь, она заперла на ключ саманный дом, в котором размещалась поликлиника, положила ключ в обычное, условленное с Клавочкой место возле колодца, вздохнула и пошла огородиками к развилке, где в старом сарае, в подполе с ночи был спрятан ее чемодан.</p><p></p><p>Было еще очень рано, шел седьмой час, солнце не начало палить. И идти было нетяжело, боялась она только встречи с Рахимом, но он еще, наверное, спал на своей ковровой тахте, напившись молодого вина. Да еще неприятно было бы встретить Клавочку — та, конечно, догадается и заплачет: «Что я буду одна делать?» И в самом деле, что она станет делать одна?</p><p></p><p>Сердце Любы вдруг заколотилось, испарина проступила на лице и на шее. Она пошла быстрее, потом побежала. Нет, не Клавочки она боялась, а самое себя. Боялась, что вдруг повернет обратно и нынче же вечером все начнется с начала: опять явится Рахим, будет грозиться, что убьет ее и себя, вытащит из кармана свой, наверное не стреляющий пистолет, а она будет униженно просить:</p><p></p><p>— Уйдите, пожалуйста, уйдите, Рахим, очень вас прошу!</p><p></p><p>Она бежала, чемодан бил ее по ноге, черные глаза выражали страдание и испуг. И коса, выпавшая из тюбетейки, вдруг превратила ее в совсем девчонку, беззащитную и напуганную до такой степени, что первая же проезжающая в сторону Ай-Тюрега трехтонка с воем затормозила, чтобы «подкинуть» девушку, попавшую, видимо, в беду.</p><p></p><p>В машине везли черепицу, а два пассажира-лейтенанта пели песни и сразу же принялись потчевать Любу прекрасной дыней-чарджуйкой. Дыню она ела с удовольствием и с удовольствием отвечала на расспросы, куда она едет и зачем, — что у нее-де «скончался брат» и она спешит на п.охороны.</p><p></p><p>— Уже пожилой был? — спросил лейтенант покурносее.</p><p></p><p>— Двадцать семь лет и три месяца, — сильно откусив от дыни, ответила Люба. — Штангист.</p><p></p><p>— А по профессии? — спросил другой лейтенант.</p><p></p><p>— Филателист! — сказала Люба первое, что взбрело на ум. — Иван Иванович Елкин, не слышали?</p><p></p><p>Лейтенанты ничего не знали про филателиста-штангиста Елкина, но из сочувствия Любе петь перестали и присмирели. Они и билет ей достали до Москвы без всякого ее участия: пусть девушка сосредоточится на своем горе.</p><p></p><p>А она, рассеянно доев дыню и закурив предложенную лейтенантами папироску, сидела на приступочке весовой конторы станции Ай-Тюрег и думала про своего Вагаршака.</p><p></p><p>Какое это счастье было думать про него сейчас, когда она высвобождалась из того места, куда он не мог приехать. Какое счастье!</p><p></p><p>Поезд двинулся, она залезла на вторую полку, закинула руки за голову и уснула сразу же, мгновенно, а когда открыла глаза, то было уже очень жарко, под окном мальчишки продавали яблоки и груши, счастливо верещал ребенок, ласково смеялась его мать.</p><p></p><p>«Пора бы мне родить, — потягиваясь в жаре и духоте, подумала Люба. — Рожу маленького Вагаршака, будет так же вопросительно смотреть, как он. А если дочка, назову Ашхен, пусть старухе будет стыдно!»</p><p></p><p>И, повернувшись на бок, накинув шелковый платочек на ухо, чтобы не мешал вагонный веселый шум, стала думать про своего Саиняна и про то, как все это у них случилось. «Дурачок какой! — ласково думала она, вновь задремывая. — Словно бы и не в.зрослый, словно бы навсегда застрял в мальчишках. Может быть, все настоящие гении такие?»</p><p></p><p>И ей представилось то собрание, когда Иван Иванович Елкин, окончательно решивший избавиться от докучливого студента, взгромоздился на кафедру и стал делиться с тревожно затихшим залом своими соображениями насчет Вагаршака и его индивидуалистической, мелкобуржуазной, «какой-то такой не нашей, товарищи, не нашенской, что ли, сути…»</p><p></p><p>Говорил он доверительно и как бы даже скорбел, что-де проглядели, вовремя не разобрались, не предостерегли, а, наоборот, дали расцвести этому с виду привлекательному, ярко окрашенному, пестрому, затейливому, но в глубине…</p><p></p><p>Тут Иван Иванович несколько запутался между цветком и плодом.</p><p></p><p>— Все-таки плод Саинян или цветок? — крикнула из зала Люба.</p><p></p><p>— Габай, ведите себя прилично! — взвился Жмудь, известный подлипала.</p><p></p><p>— Нам известна биография Саиняна, — продолжал Иван Иванович, вырвавшись наконец из чуждой ему области ботаники. — Но мы также помним мудрые слова о том, что сын за отца не отвечает!</p><p></p><p>— Я — отвечаю! — круто, с места сказал Саинян.</p><p></p><p>— Как? — не расслышал Елкин и даже наклонился вперед.</p><p></p><p>— Я отвечаю за своего отца, — встав, чтобы его слышали все, громко и веско произнес Вагаршак. — Отвечаю. Произошла ошибка. Ежовщина…</p><p></p><p>Договорить Саиняну Елкин не дал.</p><p></p><p>— В таком случае я принужден прибегнуть к пословице, довольно известной: яблочко от яблони недалеко падает…</p><p></p><p>Зал помертвел.</p><p></p><p>Елкин говорил все бойчее и бойчее, и зал слушал подавленно, теперь все понимали, каков Иван Иванович — дока на разоблачения. И то, как с ним опасно связываться. А холуй Жмудь даже крикнул:</p><p></p><p>— Абсолютно правильно!</p><p></p><p>— Мы пошли навстречу Саиняну, — продолжал Елкин, — и мы дали ему возможность побывать в обстановке фронтовой хирургии… Мы…</p><p></p><p>— Вы здесь ни при чем! — сказал Вагаршак. — Вы даже не знали, что я уехал…</p><p></p><p>— Вам следует молчать! — крикнул Иван Иванович и налился кровью. Он умел приводить себя в бешенство.</p><p></p><p>— А вам не следует лгать! — бесстрашно произнес Вагаршак.</p><p></p><p>Главным в речи Елкина было то, что Саинян, вернувшись с фронта, привез не благодарность институту, замечательной кузнице медицинских кадров, а какие-то завиральные, или, если называть факты их подлинными именами, то клеветнические идеи насчет того, что имеются преподаватели, которые даже не представляют себе, что такое фронт и фронтовая обстановка.</p><p></p><p>— А разве таких нет? — спросил Вагаршак из зала.</p><p></p><p>Голос его прозвучал мягко и даже грустно. А проректор, про которого было известно, что он терпеть не может всяких реплик, не зазвонил, только долгим взглядом посмотрел на Саиняна, словно раздумывая о чем-то.</p><p></p><p>Елкин вновь рванулся на Вагаршака.</p><p></p><p>— Конечно, институт ошибся и даже опозорил свое имя, послав Вагаршака Саиняна на фронт. Его не следовало посылать. Надо сначала проверить того, кому доверяется такая почетная поездка, проверить глубоко, серьезно, основательно.</p><p></p><p>— Товарищи, — опять из зала сказал Вагаршак, — ведь мы собрались, чтобы выслушать мое сообщение. Профессор Елкин, еще не узнав, о чем я собрался говорить, на основании каких-то слухов и слушков заранее назвал меня клеветником и почему-то занялся моей неинтересной биографией…</p><p></p><p>— Конкретнее! — потребовал Елкин.</p><p></p><p>— Конкретнее я скажу, когда получу слово, — с усмешкой, совершенно взбесившей Елкина, произнес Вагаршак.</p><p></p><p>Зал зашумел. Институт в огромном большинстве своем знал Саиняна как сильного, даже единственного в своем роде студента. Таким обычно не завидуют. Таких уважают и такими даже хвастаются. Пишут в письмах: «Есть у нас Саинян. Это, конечно, в будущем великий доктор». А то, что «в будущем великий доктор» еще к тому же и прост, и храбр, и легок с людьми, конечно, привлекало к нему сердца. И теперь зал шумел опасным шумом.</p><p></p><p>— Студент Саинян имеет слово, — позвонив в звонок, произнес проректор, неплохой в прошлом хирург и суровый человек. — Сколько вам нужно времени?</p><p></p><p>— Два часа.</p><p></p><p>Елкин все еще занимал кафедру. Он не уходил. Не сдавался.</p><p></p><p>— Прошу вас, — сказал проректор.</p><p></p><p>Не такой уж был дурак профессор Елкин, чтобы так, зазря, распрощаться со своим авторитетом. А покинуть кафедру — это рискнуть авторитетом.</p><p></p><p>Вагаршак медленно пошел по проходу.</p><p></p><p>Елкин совсем разорался.</p><p></p><p>Он не предоставит трибуну человеку чуждых взглядов. Он считает более чем легкомысленным давать слово Вагаршаку.</p><p></p><p>Но Саинян все шел и шел к нему — высокий, худой, с недобро мерцающими зрачками.</p><p></p><p>Тогда Иван Иванович протянул короткие ручки к проректору, заклиная его проявить мужество в эти минуты. Покончить с проявлениями либерализма и ударить кулаком — вот чего он просил. На словах «ударить кулаком» профессор Елкин поперхнулся и закашлялся — с ним это не раз случалось и на лекциях, тогда студенты внимательно приглядывались, не хватит ли любимого профессора кондрашка. Пожалуй, следовало использовать этот кашель, и профессор Елкин, театрально пошатываясь, пошел к столу, за которым сидел проректор. В аудитории на весь этот спектакль реагировали бурно, хихикая без стеснения. Злой и сконфуженный тем, что студенты его разгадали, Иван Иванович теперь уже совсем нарочно кашлял, только чтобы помешать своему врагу Саиняну.</p><p></p><p>Но сколько можно было здесь кашлять?</p><p></p><p>Вагаршак терпеливо пережидал.</p><p></p><p>И его терпение тоже веселило студентов.</p><p></p><p>— Ну что ж, — наконец заговорил Вагаршак, — профессор Елкин хотел, чтобы я говорил конкретно. Я и буду говорить только конкретно, буду говорить о том, какие у нас у всех долги перед воюющей от Баренцева до Черного моря Красной Армией.</p><p></p><p>И, задумавшись на мгновение, он привел пример, вкратце сводившийся к следующей формулировке: ни в одной из воюющих армий не существует столь совершенной системы оперативного лечения раненных в живот, как именно в нашей Красной Армии. Так вот, известно ли здесь, в институте, чем именно отличается наша система оперативного лечения раненных в живот от иных систем? Речь идет, разумеется, о современном лечении, а не о том, которое рекомендуется старыми книгами.</p><p></p><p>Елкин опять крикнул:</p><p></p><p>— Вы что, нас экзаменовать собрались?</p><p></p><p>— К сожалению, мне не дано это право, — без лишней скромности заявил Вагаршак.</p><p></p><p>Проректор негромко постучал костяшками кулака по столу.</p><p></p><p>Саинян вежливо поклонился и извинился:</p><p></p><p>— Простите, Николай Николаевич, я не имел в виду преподавательский состав. Я ответил на вопрос профессора Елкина. И только на его вопрос.</p><p></p><p>— Продолжайте! — велел проректор.</p><p></p><p>— Суть нашей системы заключается в том, что наши медицинские учреждения приближены к действующим войскам настолько вплотную, что операция раненных в живот может производиться чрезвычайно быстро после ранения, а только этот фактор, и именно этот, дает шансы на выздоровление при ранениях в живот…</p><p></p><p>Проректор повернулся к Вагаршаку и блеснул на него своими черными, живыми глазами.</p><p></p><p>— Я не буду останавливаться на том, что мы в этом смысле и по сей день изучаем в институте, — усмехнулся Вагаршак. — Скажу лишь, что опыт, накопленный хирургами медсанбатов в оперативном лечении раненных в живот, как и оперативное лечение огнестрельных ран вообще, грандиозно обогатившее мировую хирургию, — все это нам пока что просто неизвестно…</p><p></p><p>— А пособия? — крикнул Елкин. — Где пособия? Где литература?</p><p></p><p>— Помолчите, Иван Иванович, — вновь застучал проректор, — Саинян и есть живое пособие. Мы слушаем вас, товарищ Саинян.</p><p></p><p>И вновь Вагаршак увидел живой и подбадривающий блеск зрачков проректора.</p><p></p><p>— В нынешнюю войну, — опять заговорил Вагаршак, — по сути дела впервые в истории мы сменили малоэффективную систему местного медикаментозного лечения ран научно обоснованной системой оперативного лечения. Очень рано, через часы или в первые сутки, из раны удаляются мертвые ткани и все загрязняющее рану. Создаются условия, чтобы раны не осложнялись инфекцией. Этими операциями сотни тысяч раненых были спасены от неизбежной гибели. Позднее раны зашивались, так называемый вторичный шов раны способствовал скорейшему возвращению в строй.</p><p></p><p>— Так пусть Саинян и преподает! — крикнул с места Жмудь, известный и преданный холуй Елкина. — Давай, Вагаршак, не теряйся!</p><p></p><p>Саинян и не думал теряться. Он принадлежал к тем людям, которые, зная и веря, никогда не сворачивали с прямой дороги. И тут, зная и веря в неоспоримую полезность того, что показал ему сам доктор Арьев на фронте, он не собирался отступать, несмотря на то, что его а.така могла вызвать и недовольство очень многих. Ведь говорил он не для собственного прибытку, как выражался Пирогов, а для дела. Им, врачам, предстояло ехать на фронты, и они должны были знать заранее, с чем встретятся.</p><p></p><p>— Проявление массовой талантливости советских докторов на фронтах, — заговорил вновь Вагаршак, — дало замечательные результаты, дало целую систему, о которой мы здесь еще и понятия не имеем. Мы словно бы говорим на языке Тредиаковского, мы тут не современны! Дорогое, золотое время мы тратим на трескотню, на вздор…</p><p></p><p>— Нет, это невозможно! — вскочил вдруг Иван Иванович Елкин. — Это решительно невозможно. Я категорически возражаю. Все, что здесь происходит, отдает непотребством. Что же это? Кто кого учит?</p><p></p><p>— Это собеседование! — яростно крикнула из зала Люба. — Неужто и поговорить нельзя? И не прерывайте Саиняна, он же не кончил…</p><p></p><p>Проректор взял в руку звонок.</p><p></p><p>Аудитория шумела сдержанно, невесело и немного угрожающе.</p><p></p><p>— Требую слова! — закричал Жмудь. — Требую, требую, требую, требую…</p><p></p><p>Вагаршак, слегка побледнев, сошел с кафедры и сел в первом ряду. А проректор, положив левую руку на плечо Елкина, что-то ему шепнул и нажал на елкинское плечо так, что Иван Иванович сел. И глаза у него сделались испуганные.</p><p></p><p>— Минуточку, товарищи, — заговорил проректор. — Я вынужден вмешаться, потому что нас всех занесло, как говорится, не в ту сторону. Профессор Елкин, к сожалению, принял на свой счет то, что ему и адресовано не было, да и вообще я не склонен представлять дело так, что Саинян кого-то в чем-то упрекал. Мы на собрании, и все тут — товарищи, все друзья, которые вправе сказать друг другу и горькие слова…</p><p></p><p>Проректор произнес умную и хорошую речь. Ему аплодировали так долго, что Елкин даже успел за время аплодисментов уйти. Слово дали студентке Габай. Выступление ее было коротким.</p><p></p><p>— Я к началу вернусь, — сказала она, — жалко только, что профессор Елкин отбыл. Читает нам достопочтенный Иван Иванович, как снимать пробы с пищи и как очищать водоемы, и ладно. Это все в книжках написано, лучше бы сам на войну отправился и сам на месте учил, как водоемы очищать, и сам пробы снимал. Я не про то, это так, к слову. Я про то, что Вагаршак Саинян — гордость нашего института и к нему нужно особое отношение. Совершенно особое!</p><p></p><p>— Под стеклянный колпак его! — крикнул Жмудь. — В башню из слоновой кости! Забронировать от самокритики!</p><p></p><p>Люба подождала, покуда Жмудь выкричался.</p><p></p><p>— Что касается биографии Саиняна… — начала она опять, но Вагаршак вдруг оказался рядом с ней и мягко, но с силой оттеснил ее плечом от кафедры.</p><p></p><p>В зале засмеялись, улыбнулся и Вагаршак. А Люба осталась стоять за его спиной, потому что не знала, что ей надо делать.</p><p></p><p>— Я же не из-за тебя, — услышал он ее шепот. — Я по-товарищески, как о любом другом талантливом студенте…</p><p></p><p>— Дело совершенно не во мне, — как бы и ей, но и всей аудитории начал Вагаршак, — дело в нашей работе. Мы же собрались сюда не для того, чтобы попрекать друг друга, не для того, чтобы подсчитывать обиды и вновь обижаться, не для того, чтобы считаться с самолюбием. Мы для дела собрались. И разве возможно иначе, когда там…</p><p></p><p>Он немножко подумал, где запад, как бы даже прислушался и, резко показав рукою влево, на окна, произнес:</p><p></p><p>— Разве все это можно допускать нам тут, когда там умирают люди?</p><p></p><p>Ничего особенного он не сказал своим глуховатым голосом, но ему захлопали шумно и даже яростно, — он сказал то, что думали почти все, хоть и не умели выразить.</p><p></p><p>— Мне помешали рассказать вам то, ради чего мы собрались, — сказал Вагаршак и вынул из кармана блокнот, с которым ездил на фронт. — Возьмите, товарищи, тетрадки, думаю, некоторые сюжеты вам смогут пригодиться на практике. Я буду рассказывать вам то, на что обращал мое внимание подполковник Арьев, так что это не самодеятельность моя. Это то, что нам непременно пригодится там, куда нас направят. Ну и потом кое-какие уже мои личные размышления, касающиеся дней нашей жизни…</p><p></p><p>С замершим сердцем Люба увидела, как записывает проректор.</p><p></p><p>Незаметно она сошла в аудиторию из своего укрытия за Вагаршаковой спиной и тоже стала писать.</p><p></p><p>Более двух часов продолжалась лекция студента Саиняна. Вторая половина собрания ничем не походила на первую. Здесь ни на чем не настаивали, ничего не вколачивали в голову слушателям, ничего не требовали и не отрицали, — Вагаршак рассказывал о своих сомнениях, и битком набитая аудитория слушала не студента, а зрелого мужа, серьезного, умного врача, — он вместе со своими коллегами задает себе вопросы, на которые еще не в силах полностью ответить, но которые существуют и требуют ответа. Он ссылался на Вишневского и Бурденко, на Еланского и Ахутина, на Левита и Банайтиса, на Джанелидзе и Петровского, на Стручкова и Шамова, на Гирголава и Беркутова, на многих других, еще никому не известных, но замечательных — Коломийцева и Сотнюка, Ивана Федоровича Залесского и Ивана Федоровича Крыленкова, в общем на всех тех, которые оставили далеко позади себя учебники, доныне изучаемые в институте почтительно и без всяких изменений.</p><p></p><p>— Вот как обстоят дела, — сказал в заключение Вагаршак. — Надо нам нагонять.</p><p></p><p>Ему не аплодировали. Тут нечему было радоваться. Но уже в марте в институте появились новые профессора: один прихрамывающий, с тиком — его жестоко искалечило под Нарвой, другой быстрый, шустрый, как выяснилось впоследствии, тяжелый сердечник, профессор Коновалов. И Нисевич, и Коновалов своими лекциями подтвердили правоту Саиняна. Но Вагаршак вовсе не радовался. Он огорчался тому, что был прав.</p><p></p><p>И Нисевич, и Коновалов сразу оценили Саиняна.</p><p></p><p>У него была дьявольская энергия, у этого немногословного, даже тихого с виду студента. И исступленное чувство врачебного долга. Нет, он совершенно не был сентиментален, он всего только отвечал за все будущее советской медицины. Только всего. Не больше, но и не меньше.</p><p></p><p>Ни от кого другого он этого не требовал, хотя и помогал всем без исключения, но от Любы требовал. Жестоко, неумолимо, «бесчеловечно», — возмущалась она.</p><p></p><p>Он невесело спрашивал:</p><p></p><p>— Ты мне не веришь?</p><p></p><p>Голос у него был мягкий, глаза сочувствовали ей, но он ничего не мог с собой поделать, он не мог не требовать.</p><p></p><p>— Подумай о войне, — просил он.</p><p></p><p>— Но мы же не на войне.</p><p></p><p>— Мы как на войне, дорогая, но здесь нужно быть еще честнее, чем на самой войне. Там легче, там обстоятельства, которых здесь нет. Но мы тут обязаны их видеть — эти обстоятельства…</p><p></p><p>— Я — тупая, Вагаршак.</p><p></p><p>— Нисколько! — обижался он. — Ты легко утомляешься. И сдаешься. Ты неорганизованная еще…</p><p></p><p>— Я тебе противна?</p><p></p><p>— Ты ленивая девочка, — утверждал он. — Но еще не все потеряно…</p><p></p><p>И улыбался — светло и остро:</p><p></p><p>— Я этого не потерплю. Я буду бороться с твоей леностью и с тем, что ты нелюбопытна, всеми средствами. Вплоть до жестокостей. Я перекую твой характер. Учись на моих глазах!</p><p></p><p>Они занимались теперь вдвоем, вернее, занималась она, а Вагаршак читал книги, какие-то записки, которые ему давали оба новых военных профессора, печально посвистывал, глядя в мутное окно своего запечного жилья. Если случалось «сырье», Люба варила суп, он же и второе. Вдвоем им было легко и весело, с каждым днем, с каждым часом она все больше, все глубже и серьезнее любила этого длиннорукого, то медленного, а то вдруг исполненного бешеной энергии странного взрослого мальчика, юношу-мужчину, который ни с того ни с сего начинал ей рассказывать истории о повадках дельфинов, или о муравьеде, или о летучей мыши. Глаза его при этом вспыхивали, все ему было интересно, этому Вагаршаку, все казалось еще непонятным или не до конца понятным, он умел радостно удивляться и однажды так рассказал ей о скрытых силах человеческого организма, о его резервах и возможностях, что она — медичка, и неглупая, — просто ахнула.</p><p></p><p>— Знаешь, прямо — Гомер! — сказала она.</p><p></p><p>— Да, величественно! — ответил он, улыбаясь черными глазами потому, что ей понравилось его повествование. — Но надо научиться по-настоящему командовать этими резервами сил. Мы еще совсем темные ребята в этой области.</p><p></p><p>— Послушай, из меня получится врач? — спросила она его однажды.</p><p></p><p>— А из меня? — спросил он, взяв ее голову в свои большие, горячие ладони. — А? Получится?</p><p></p><p>Он поцеловал ее в полуоткрытые губы и сказал внезапно серьезным голосом:</p><p></p><p>— Вот что, Любочка. Давай выясним наши отношения.</p><p></p><p>— Давай, — ответила она.</p><p></p><p>— Я тебя люблю, — сказал Вагаршак, и огонь в его глазах погас — Люблю. Но пожениться мы не можем.</p><p></p><p>— Здравствуйте, — удивилась она. — Почему это не можем?</p><p></p><p>— Потому что я не хочу портить твою жизнь.</p><p></p><p>— А чем ты мне можешь испортить эту мою жизнь? — робея от его решительности, спросила она. — Своим характером?</p><p></p><p>— Нет, не характером. Моей биографией. Ты способная девочка, хоть и ленивая. Тебе все дороги открыты. А если у тебя мужем буду я, мало ли… И ты сделаешься яблочком, которое недалеко падает, помнишь Елкина?</p><p></p><p>— Вздор! — крикнула она. — Бред!</p><p></p><p>— Конечно, — почти весело согласился он, — но, как пишет в письмах твоя сестра, «жизнь есть жизнь». И вот, представляешь, в один из дней это все тебе надоест. Нет, ты мне не скажешь, но я-то почувствую…</p><p></p><p>— Ты просто не хочешь на мне жениться, — рассердилась Люба. — Это как в фельетоне из довоенной газеты: ты бытовой разложенец — вот ты кто! И пусть наше дело разберет студенческий коллектив!</p><p></p><p>— Пусть! — с нежностью глядя на нее, сказал Вагаршак. — Я очень люблю, когда мою личную жизнь обсуждает здоровый студенческий коллектив. И все-таки я на тебе не женюсь, Любочка.</p><p></p><p>— Но ведь я и так твоя жена, что бы там ни было!</p><p></p><p>— Бросишь! — сказал Вагаршак. — Надоест! Или посоветуешь мне покаяться и отмежеваться от родителей, и тогда мы поссоримся.</p><p></p><p>— Ты просто боишься своей тети Ашхен, — огрызнулась Люба. — Сам же говорил, что она ревнивая и не позволит тебе жениться.</p><p></p><p>— Тетя Ашхен очень ревнивая, — почему-то с удовольствием произнес Вагаршак. — Но она тебя полюбит. Тебя нельзя не полюбить, но и она понимает то, о чем я тебе сказал. Только, пожалуйста, Любочка, договоримся еще по одному вопросу. Если мы поженимся — нас при распределении направят работать вместе. И тогда все то трудное, что ожидает меня, придется делить и тебе. А если же…</p><p></p><p>Она не дала ему договорить.</p><p></p><p>— Ладно, — услышал он ее вконец разобиженный голос, — отложим ваше попеченье на будущее воскресенье. Не нужны мне никакие твои загсы. Обманул девушку и задал стрекача, все вы такие — мужчины!</p><p></p><p>Вагаршак погладил ее по голове.</p><p></p><p>— Уйди, — сквозь слезы сказала она. — Дай пореветь над своей растоптанной жизнью…</p><p></p><p>Она ревела, он думал.</p><p></p><p>— Я все равно тебя дождусь! — сказала она. — Слышишь?</p><p></p><p>— Я бы хотел этого…</p><p></p><p>— Правда?</p><p></p><p>— А ты не знаешь?</p><p></p><p>— Но когда?</p><p></p><p>— Тетя Ашхен говорит, что это не может вечно продолжаться.</p><p></p><p>— Если бы ты только не влюбился без меня, — в сердцах сказала Люба. — Ты красивый, талантливый, приедешь куда-нибудь — и сразу они начнут над тобой порхать, окружать тебя чуткостью, понимающе смотреть в глаза. Ох, как я их знаю — их всех…</p><p></p><p>Накануне дня, когда их должны были распределять, она спросила:</p><p></p><p>— Может быть, все-таки поженимся?</p><p></p><p>— Нет! — сказал он глухо. — И не стоит об этом говорить!</p><p></p><p>Всю ту последнюю ночь Люба проплакала. Вагаршак сидел на низком подоконнике, курил самокрутки и, коротко вздыхая, молчал. На рассвете, когда они лежали обнявшись, истомленные любовью и наступающим расставанием, Вагаршак произнес:</p><p></p><p>— Неизбежности нашей разлуки, конечно, нет. Но существует одно обстоятельство, которое ты не можешь не понимать. Моя биография может толкнуть меня на известный компромисс. Какой — я еще не знаю точно. Любимая жена, именно любимая, при обстоятельствах, которые не нуждаются в уточнении, может толкнуть на компромисс с совестью, с долгом, с тем, что я хочу делать. И тогда любимая женщина станет врагом.</p><p></p><p>Люба приподнялась на локте. На своем лице она чувствовала дыхание Вагаршака.</p><p></p><p>— И я возненавижу любимую женщину, — произнес он спокойным голосом. — Я сделаю один только шаг к этому компромиссу — и наша жизнь будет кончена.</p><p></p><p>— А разве я не смогу тебя удержать от этого таинственного шага?</p><p></p><p>— Как, если я совершу его во имя нашей семьи?</p><p></p><p>— Значит, я могу считать, что мы женаты, но ты уехал пока в длительную командировку?</p><p></p><p>— Можешь, — притягивая ее к себе, сказал он, — можешь! На Северном полюсе или еще где-нибудь, где нет ни одной женщины. Где есть только работа. И совсем не опасно, даже беспокоиться нечего, такой уж полюс. Тут дело не во мне, Любочка, а в тебе.</p><p></p><p>Она еще ближе наклонилась к нему.</p><p></p><p>— Во мне? Но я ведь больше никого и никогда не полюблю.</p><p></p><p>— Тогда давай считать, что мы женаты.</p><p></p><p>— Это как? — даже не поняла она.</p><p></p><p>— Гражданским браком, — вглядываясь в ее бледное лицо, произнес он, — подлинным гражданским браком. Без штемпеля в паспорте. Без яблочка от яблоньки. Вот и все. Такой вариант тебе подходит?</p><p></p><p>Такой вариант ей подходил.</p><p></p><p>И все-таки у нее было тяжело на сердце.</p><p></p><p>Она проводила его на вокзал, а сама уехала на другой день. И ехала, как сейчас, тоже на верхней полке, и тоже было жарко, только тогда были почти одни военные, еще шла война, но эта весна была весной Победы.</p><p></p><p>— Вот видишь как! — сказала она во сне и совсем проснулась.</p><p></p><p>Ей говорили и сестры, и акушерка, и Клавочка, что она разговаривает во сне. Раньше этого с ней не случалось. А теперь, все это время там, в больничке, она разговаривала с ним во сне.</p><p></p><p>— Это какая станция? — спросила Люба, ловко съехав с полки.</p><p></p><p>— Была Сверчковка, — сказала ей молодая женщина, укачивающая девочку. — Надо быть, к Биевке подъезжаем.</p><p></p><p>В Биевке на станции при свете фонарей, о которые бились какие-то мохнатые, рогатые, незнакомые бабочки или жуки, тетки продавали вареных кур, огурчики в укропе, крепкого, ароматного засола, и из-под полы — лепешки. Покуда Люба торговалась, поезд без гудка медленно двинулся за ее спиной, и она едва успела вскочить на подножку мягкого, спокойно покачивающегося вагона. В одной руке она держала курицу за лапу и огурцы с лепешкой, другой пыталась подтянуться удобнее, чтобы вскочить в тамбур. Ей помогли, она увидела близко от себя веселые, светлые, чуть пьяноватые глаза молодого полковника и тотчас же оказалась в купе, набитом летчиками. Здесь на столике покачивалась четверть красного, маслянистого вина, на диванах были навалены яблоки и груши, пахло разлитым коньяком, какой-то золотистой копченой рыбкой, которую все грызли и дружно нахваливали…</p><p></p><p>Узнав, что Любовь Николаевна доктор, летчики все наперебой стали жаловаться на болезни и спрашивать у нее лекарств «от сердца», «от мгновенной и вечной любви», «от неудачного увлечения», «от безнадежного чувства». Все они смеялись, и Люба не решилась рассказать версию об «умершем брате». Это было бы диссонансом, тут она нашла другой вариант, оптимистический: едет Любовь Николаевна к сестре, которая вышла замуж и празднует свадьбу.</p><p></p><p>Этот вариант дал повод к целому циклу разговоров о Любиной личной жизни, о ее увлечениях, о ее будущем муже и свадьбе, которая, разумеется, не за горами. Любовь Николаевна краснела, смеялась, пила красное вино, грызла рыбок, свою курицу, яблоко. На большой, еще не восстановленной после войны станции все летчики уговорили ее пойти гулять, и тут, на перроне, они встретили своего совсем еще молодого генерала, который ехал в «международном» и прогуливался, сделав генеральское, скучное лицо. Заметив и разглядев Любу Габай, генерал заметно оживился и пригласил своих подчиненных, разумеется с их «дамой», к себе в вагон. Здесь летчики пели грустную украинскую песню, Люба ела шоколад и говорила генералу:</p><p></p><p>— Нет, Федор Федорович, нет и еще раз нет! Терапию целиком отрицать нельзя. В нашей советской терапии есть несомненно и крупные достижения. Конечно, деятельность хирурга более эффектна…</p><p></p><p>Генерал смотрел на Любу желтыми, жадными, настороженными, кошачьими глазами, ей было жутковато и щекотно от этого взгляда и, разумеется, противно: она чувствовала, что окружена сильными, здоровыми, жадными до нее мужчинами и не без злорадства купалась в этом своем нынешнем окружении, словно в теплом море, побаиваясь глубины и радуясь близости безопасного, людного берега, где как бы дожидался ее Вагаршак, непоколебимый, надежный и спокойный.</p><p></p><p>«Вот видишь, как я всем нравлюсь, — как бы приглашала она его, чтобы он перестал соблюдать свое мудрое спокойствие, — вот видишь, какие они все самые разные и как я им нужна, могла бы даже генерала завертеть, да что мне все генералы, когда ты у меня есть! Ты же есть у меня, Саинян?»</p><p></p><p>— Выпейте наливки, — просил генерал, — совершенно исключительная наливка, слабенькая, дамская…</p><p></p><p>Люба смеялась и качала головой. Ее волосы опять отсвечивали медью, и глаза весело блестели: нет, не может она больше пить, она же не летчик, она всего только врач.</p><p></p><p>И вдруг ей холодно стало, когда услышала свой собственный голос — «врач». Что же там, в ее больнице? Куда пишут, кому жалуются, где ищут нового врача? Зинаида, наверное, рыдает в голос — давать или не давать Сердюченкову морфин? А если привезли рыбацкого моториста? Будто у него «острый живот»? А если Тося начала рожать?</p><p></p><p>— Вы что это зажурились? — спросил генерал. — Мамочку вспомнили?</p><p></p><p>— Нет, свою больницу, — искренне ответила Люба.</p><p></p><p>— И что?</p><p></p><p>— Как там мои больные…</p><p></p><p>— Возьмите нас в ваши больные, — попросил летчик-полковник. — Будет у вас хлопот, не оберешься.</p><p></p><p>И летчики начали хохотать:</p><p></p><p>— Нам много лекарств надо…</p><p></p><p>— Одна докторша с нами не управится…</p><p></p><p>— Еще подружек потребуем!</p><p></p><p>— Мы будем лежать, а вы нас посещать…</p><p></p><p>Она смотрела на них, сдвинув брови. А потом вдруг слезы брызнули у нее из глаз, она вскочила и опрометью бросилась в свой вагон. Полковник с чубчиком и светлыми, веселыми глазами попытался ее удержать, она больно ударила его по запястью и с грохотом захлопнула за собой дверь купе.</p><p></p><p>— О! — сказал инженер-майор постарше других. — До чего ж в красивом свете показали себя товарищи соколы…</p><p></p><p>Он свернул папироску из желтого душистого табака, заправил ее в мундштук и, покосившись на генерала, пожаловался:</p><p></p><p>— Курить — нас научили — при женщине нехорошо. Спрашиваем: «Разрешите?» Китель снять — тоже спрашиваем. А по серьезному счету все равно не научились ничему.</p><p></p><p>— Это вы мне, Михайленко? — багровея, ощерился генерал.</p><p></p><p>— Зачем вам? Разве ж я службу не знаю? Себе. Мысли вслух. Разрешите быть свободным?</p><p></p><p>Поднявшись, он миновал свой вагон, отыскал тот, в котором ехала Люба, нашел ее и от имени своих товарищей перед ней извинился. Она ничего ему не ответила — плакала, спрятав лицо в ладони.</p><p></p><p></p><p></p><p></p><p>ЕЩЕ ОДИН СКАНДАЛИСТ ПРИЕХАЛ</p><p></p><p></p><p>Прямо из вагона, оставив в камере хранения свой фанерный, с жестяными наугольничками, далеко не щегольский чемодан и побрившись в вокзальной парикмахерской, Николай Евгеньевич Богословский пешком пересек разбитый и изуродованный войной город от станции к Большой пристани на Приреченской улице и с видом независимым и начальственным остановился возле группы каких-то товарищей штатского вида, которые бранились у Тишинских ворот старого Троицкого монастыря.</p><p></p><p>Товарищи бранились так громко и злобно, что возле них уже собралась изрядная толпа, которая тоже наскакивала, расколовшись во мнениях, то друг на друга, то на уже перессорившихся в шляпах. Все тут были воспаленные от крика, и Николай Евгеньевич далеко не сразу ухватил суть дела. А ухватив, тоже стал наскакивать, перейдя в гневе даже на фальцет. Так как на плечах его были полковничьи погоны, то товарищи в шляпах принуждены были к нему отнестись вежливо, а толпа унчанцев сразу же примкнула к его мнению, и оторвавшиеся от своих местные жители вновь примкнули к большинству, образовав единое и монолитное целое.</p><p></p><p>Спор шел о том, следует или не следует взрывать стены седого монастыря, построенного еще в екатерининские времена. Какой-то бывалый солдат с усами и с проломанным козырьком фуражки кричал, что стены эти кушать не просят, а места на реке Унче сколько угодно, если строить новый речной вокзал, то, пожалуйста, вон оно, место под взгорьем, — и удобно, и красиво, метров пятьдесят только дороги вывести.</p><p></p><p>— Красотища же, — сказал другой человек, тоже, видно, вернувшийся с войны, — да и не хватит ли взрывать?</p><p></p><p>Среди товарищей в шляпах возвышался человек гораздо крупнее их ростом, про которого Богословскому сказали, что это и есть сам Золотухин. Золотухин был без всякого головного убора и в криках не участвовал, он лишь внимательно и строго слушал, вглядываясь в говорильщиков спокойными глазами и слушая все мнения со вниманием и интересом.</p><p></p><p>— Ну, а вы что, полковник? — осведомился он, обернувшись к Богословскому. — Вы почему ругаетесь?</p><p></p><p>— Потому что много глупостей навиделся и более их видеть не желаю, — насупившись ответил старый доктор. — Это в Москве приходится ломать, потому что там другого выхода нет, да и то, бывает, нашелся бы, а у нас-то? Аж ветер свищет, земли сколько, зачем же своего прошлого сознательно себя лишать?</p><p></p><p>Тот, кого назвали Золотухиным, слушал внимательно. Но Николаю Евгеньевичу почему-то казалось, что «сам» хоть и слушает, но «прослушивает», и он выстрелил из пушки:</p><p></p><p>— У Николая Васильевича Гоголя еще выражена та мысль, что оно чем больше ломки, тем больше означает деятельности градоправителя, — таким снарядом ударил Богословский по Золотухину. — Вот я что думаю, глядя на все эти взрывания.</p><p></p><p>Золотухин вдруг захохотал, и такой был у него великолепный, басистый, раскатистый смех, что даже Николай Евгеньевич, не склонный в данное время ни к каким смешкам, улыбнулся навстречу.</p><p></p><p>— Вы что же тут, проездом или как? — спросил «сам». — Или, может быть, здешний?</p><p></p><p>— А почему это вас интересует?</p><p></p><p>— А потому что, товарищ полковник, многие люди Унчанск минуют, а нам люди позарез нужны.</p><p></p><p>Народ вокруг, присмирев от начала доброго разговора, попристальнее разглядывал Богословского, и вдруг его кто-то даже узнал, назвал по имени-отчеству и сразу же, заробев, смолк.</p><p></p><p>— Слышал про вас, — протягивая Богословскому руку, сказал Золотухин, — рад вашему возвращению. Давайте познакомимся. Нам тут скандалисты до крайности нужны, а про вас рассказывают, что вы скандалист из примерных. Так, значит, чем больше ломки, тем больше деятельности?</p><p></p><p>И, обернувшись к своей комиссии, он сказал не без яда в голосе:</p><p></p><p>— Так что же, товарищи? Я предполагаю, что со взрыванием над нами не каплет?</p><p></p><p>Выбравшись из толпы, Богословский, хромая (покалеченная нога уже успела разболеться за рейс через город), спустился к временной пристани и первым занял место в катеришке кубового цвета, наверное на днях демобилизованном из военной речной флотилии.</p><p></p><p>Осеннее солнце не щедро и без тепла освещало широкие воды Унчи, еще более широкие, чем до войны, потому что и левый, и правый берег выгорели дотла, не было теперь ни длинного ряда пристаней, ни старых приземистых солидных амбаров, ни древних часовенок и церквушек, ни речного вокзала, ни даже деревьев, старых и разлапистых, деятельно оберегавшихся в довоенные годы специальной пионерской дружиной. Теперь Унча текла, как триста — четыреста лет назад, среди пологих пустынных берегов, одряхлевшая, медленная, сонная…</p><p></p><p>«И приехать толком не успел, а уже в скандалисты зачислен, — подумал Николай Евгеньевич, — кто же это меня успел эдак ославить? Пожалуй что Женька Степанов, куриная рожа, более некому. Или Устименко на меня успел сослаться в своей запальчивости?»</p><p></p><p>Пожилая женщина-матрос убрала шаткие сходни, медленно, с сопением и судорогами заработал мотор, катер неторопливо отработал задний ход. Крепче засвистал речной ветер. Богословский нашел чурку, поставил ее на попа, упористо сел, натянул покрепче фуражку. Пассажиров было немного: молчаливые, с темными, усталыми лицами, больше в ватниках и шинелях, они пристраивались так, чтобы сразу же задремать, сохранить силы, и даже детишки были тихие, не баловались и тоже искали, где потеплее можно соснуть. А поблизости расположилась старуха с внучатами; открыв жестяную банку, она стала их кормить чем-то до того несъедобным и неаппетитным, что Богословский покруче отвернулся — тошно было видеть.</p><p></p><p>Когда катеришко, лихо развернувшись, выскочил на фарватер, Николай Евгеньевич тихонько запел. Он пел так, что никто не слышал, пел и сам не замечал, пел, как во время сложных и длинных операций:</p><p></p><p></p><p></p><p>Гори, гори, моя звезда,</p><p></p><p>Гори, звезда заветная,</p><p></p><p>Ты у меня одна приветная,</p><p></p><p>Другой не будет никогда…</p><p></p><p></p><p></p><p>Речной ветер с ровной и спокойной силой дул ему в лицо, он, прищурившись, смотрел в далекую даль и совершенно не замечал, что по его щекам бегут слезы: ведь он ехал туда, где его никто не встретит, но где его встречали и ждали столько лет подряд. Он ехал не для того, чтобы поздороваться, а чтобы попрощаться навсегда, и уже здесь, на катере, прощался и отрывал от себя ту жизнь, которая была раньше, чтобы можно было делать свое дело и жить дальше.</p><p></p><p>У него и водка была с собой припасена, чтобы прощание прошло легче, чтобы оглушить себя, как оглушали в пироговские времена, еще до эфира: перед тяжелой ампутацией Николай Иванович Пирогов приказывал «поднести» раненому кружку водки, боль переносилась легче.</p><p></p><p>«Да, впрочем, и я некоторым образом ранен!» — усмехнулся Богословский и поправил привычным жестом повязку на животе. Пора было забинтовать себя наново, он перевязывал себя пять раз в сутки, такой уж выработался распорядок, но в вагоне производить эти манипуляции было неловко, и он все откладывал до «попозже».</p><p></p><p>В Черном Яре не было ни пристани, ни церкви, ни самого Черного Яра, ни больницы, которая именовалась «аэропланом». Немцы здесь все подорвали и выжгли, держа оборону между Унчой и Янчой. Речное начальство бедовало в каком-то кособоком вагончике, наверное немецкого происхождения, из землянок по откосу вились дымки — и там жили люди, от «аэроплана» остались кирпичи и часть фундамента, а домик, в котором жительствовали Богословские семьей, исчез вовсе, Николай Евгеньевич даже следов его не смог обнаружить. Был только пепел, спекшиеся головни, недогоревшие бревна, разбросанные, черные от копоти кирпичи и ячейки фрицевских таинственных укреплений, коридорчики ходов сообщений, серые норы — там они гнездились в глубине земли, когда их отсюда вышибали.</p><p></p><p>Здесь, приблизительно в том месте, где когда-то квартировали Богословские и где быстро, всегда быстро бегала Ксения Николаевна, где он любил и был любим и в вёдро, и в непогоду, здесь, где дочка и жена мешали ему болтовней и он на них сердился, здесь, где раздражал его скрип качелей и глухой стук волейбольного мяча, здесь, где он не ценил того, что дала ему судьба, — тут он со всем этим попрощался, потому что могил не было: жена и дочка ведь не умерли, их уничтожили.</p><p></p><p>Постелив шинель на низком взгорье, кряхтя от боли, Богословский прилег на бок, прислушался к мертвой тишине, привычно завладевшей бойким когда-то городишком, крепко сжал зубы, чтобы не текли больше слезы, налил себе солдатскую кружку водки и выпил ее залпом, не морщась и не отрываясь, а потом, сердясь на себя и не по-докторски брезгуя той нечистотой, которая теперь сопутствовала ему всегда, если он вовремя, минута в минуту, не занимался «туалетом своей раны», сделал себе перевязку, сжег грязное и только тогда лег на бок и укрылся полою шинели, ожидая, покуда хмель поможет жить…</p><p></p><p>— Вот, Ксюша, я теперь-то, — сказал он, дрожа и от боли после перевязки, и от холода, и от усталости, — вот, брат, я какой стал, понимаешь ли…</p><p></p><p>Разумеется, хмель ничему не помог, даже слезы потекли обильнее, и никак он их не мог остановить, ослабевший, одинокий, замученный, старый человек.</p><p></p><p>Так пролежал он порядочно времени. Мыслей вначале у него никаких не было, он от них отбивался, от проклятых, живых, неотступных воспоминаний, но потом голова прояснилась, дыхание стало ровным. Богословский сел и заставил себя думать и решать…</p><p></p><p>Этот недлинный осенний день весь прошел у Николая Евгеньевича в размышлениях. А к вечеру, когда над Янчой пошли косяки диких уток, прежнее твердое выражение глаз вернулось к Богословскому. Еще раз он постоял возле руин «аэроплана», оглядевшись, чтобы никто не видел, глубоко, земно поклонился Черному Яру, своей семье, своим докторам, своему прошлому, здешней своей зрелой молодости, своим спорам, боям, годам, когда он только «из небытия возникал и утверждался лекарем», по выражению покойного Полунина, — поклонившись, он еще огляделся и пошел к катеру, который уже подваливал, идя в обратный рейс в Унчанск.</p><p></p><p>Первого знакомого Николай Евгеньевич повстречал только в вокзальном «туалете для мужчин». Это был бравый старик с бородкой, которому, по его устному заявлению, Богословский лет с десяток назад вырезал «огромадную часть». На вокзале после войны старик заведовал «вот этим всем делом», — он не без гордости кивнул на кафельные стены, на переплетения труб, на прочую аппаратуру — «более сорока кувертов», — красиво и по-старинному выразился он. Кроме того, он чистил обувь «кремами своего производства» и почти насильно вычистил старые сапоги Богословского аж двумя ваксами и еще каким-то раствором. Здесь же он помог Богословскому умыться горячей водой из котелка и дал ему иголку, чтобы пришить подворотничок.</p><p></p><p>— Ты не стесняйся, — сказал он напоследок доктору, — если что, захаживай. Могу денег одолжить, пожалуйста: чего-чего, а на заработки грех роптать. Нонче человек, и воинский и статский, любит сапоги почистить. Недорого, а все обличье другое. Ну и одеколончиком спрыснуться — тоже доход…</p><p></p><p>Пообедал Богословский в «Гранд-отеле» тщательно, до того, что самому было противно, когда выбирал себе пищу, а потом сел в такси и поехал в сторону больничного городка, где долго ходил меж фундаментами, лесами и руинами, отыскивая ту хирургию, где предстояло ему работать.</p><p></p><p>Наконец он нашел это здание. Все в строительных лесах, оно светилось двумя этажами окон за угрюмыми останками бывшей клиники Постникова, выходившей искалеченным фасадом на улицу, когда-то густо застроенную и плотно заселенную, в старопрежние времена именовавшуюся Ионовскою — в честь купчины Ионы Крахмальникова, а впоследствии переименованную в Сеченовскую — в честь знаменитого ученого.</p><p></p><p>— Н-да, пошуровали тут фрицы, — про себя произнес Богословский, со злой печалью оглядывая картину разрушений, еще более зловещую в наступающей тьме сырого и холодного вечера, под крики воронья. — Да-а, показали себя…</p><p></p><p>Старчески покряхтывая от непереносимой усталости, Николай Евгеньевич еще прошагал по разбитой и размытой дороге и потянул к себе клейкую от свежей краски дверь. Зазвенел блок пружинами, нянька в вестибюле, оставив рукоделье и сделав строгое лицо, зашагала посетителю навстречу, чтобы воспрепятствовать его попытке незаконно проникнуть в доверенную ей больницу.</p><p></p><p>— Сейчас поздно, товарищ офицер, — сказала она, — сейчас никакого впуска уже нет и передач не принимаем.</p><p></p><p>— А я, нянечка, не к больным, я сам врач, и нужен мне ваш Владимир Афанасьевич.</p><p></p><p>Ответить старуха ничего не успела.</p><p></p><p>Со второго этажа в это самое время спускался Устименко, еще не снявший халата. Темные брови его резко и четко выделялись на бледном лице.</p><p></p><p>— Николай Евгеньевич? — сразу узнав, издали, не повышая голоса, спросил Устименко. — Вы?</p><p></p><p>Тот молчал, радостно и гордо вглядываясь в своего выученика. Похудел только что-то. Или это тоже возраст? Не старость, но возраст мужества.</p><p></p><p>— Чего молчите? — подойдя вплотную, спросил Устименко. — Разыграть собрались? Я же вас все равно всегда узнаю…</p><p></p><p>— Сейчас, погодите, досчитаю, — не без удивления услышал Устименко.</p><p></p><p>— Что досчитаете?</p><p></p><p>— Досчитаю, именно каким нумером сюда приехал, — что-то про себя шепча, сказал Богословский. И добавил: — Шестьдесят седьмым.</p><p></p><p>— Это что же такое?</p><p></p><p>— Это нумер места деятельности за прожитую жизнь. Определяюсь нынче под ваше просвещенное начало, пройдя шестьдесят семь больниц, клиник, лечебниц, госпиталей, медсанбатов, санитарных поездов и прочих заведений, рассчитанных для помощи страждущим. Еще на улице Ленина начал считать, да все сбивался. Теперь давайте, Владимир Афанасьевич, поздороваемся…</p><p></p><p>Старый доктор опустил на пол свой фанерный чемодан с наугольничками, обнял Устименку, прижал к себе могучими еще руками и объявил:</p><p></p><p>— Вот, свиделись два хромых черта. Хорошо, что хоть на разные копыта охромели, меньше комичности в нас станут примечать. Чего бледен-то, Владимир Афанасьевич?</p><p></p><p>— Строимся, — сказал Устименко, подбирая с полу чемодан Богословского.</p><p></p><p>— Это здание уже тобою учреждено?</p><p></p><p>— Закончено лишь мною. Ну пойдемте же!</p><p></p><p>В кабинете главного врача Богословский спокойно выслушал, что «некоторое время» ему и ночевать придется тут, на диване, так как квартиры еще не выделены.</p><p></p><p>— Да что вы! — усмехнулся Николай Евгеньевич. — А я-то, старый дурошлеп, думал, что нашему брату врачу в первую голову выделяют. Привык к этому. Избалован.</p><p></p><p>— Это вам не война, — ответно усмехнулся Устименко.</p><p></p><p>Давешняя нянечка принесла им цикорного чая, упредив, что он «б. с.», то есть без сахару, и по тарелочке каши из пшенички, что было, разумеется, незаконно, так как Женька Степанов уже издал приказик, «рекомендующий» врачам «из больничных кухонь питания не получать». Но нельзя же было не покормить нового доктора, хоть по первости, и нянечка распорядилась грозным именем Владимира Афанасьевича. За цикорным напитком Устименко осведомился:</p><p></p><p>— Что ж это вы, Николай Евгеньевич, пропали? Я уж и надеяться перестал. И ни словечка от вас.</p><p></p><p>— Оперировался.</p><p></p><p>— Нога?</p><p></p><p>— Зачем нога. Нога — шут с ней. Я бы только, Владимир Афанасьевич, не хотел никакой прежалостной музыки, — он сказал «музыка», с ударением на втором слоге. — Не хотел бы слов и движений…</p><p></p><p>Устименко пожал плечами:</p><p></p><p>— Не понимаю.</p><p></p><p>— Понять — дело нехитрое. Рак желудка, тот самый, про который нас утешают, что лет через сотню с ним будет покончено. Охотно и с радостью верю, но от этого мне покуда что не легче. Итак, резецировали препорядочную толику, разумеется под моим просвещенным руководством. Но так как руководил не только я, а и еще некто с легко воспаляющимся самолюбием, то и напортачили соединенными усилиями так, как только хирурги могут напортачить, те самые, про которых пишут, что у них «умные руки». В результате живу — перевязываюсь пять раз в сутки: дважды ночью, трижды днем.</p><p></p><p>Устименко спросил:</p><p></p><p>— И вы не писали?</p><p></p><p>— Далеко больно писать-то было из страны Австрии в град Унчанск.</p><p></p><p>— Австрияки над вами так поусердствовали? — невольно впадая в тон Богословского, спросил Устименко.</p><p></p><p>— Не без них. Там-то я, кстати, и познакомился с господином Гебейзеном. Как он? Прижился?</p><p></p><p>— Соседи, — сказал Устименко. — У меня комната с кухней, он за стенкой и ходит через кухню. Выучился: на Павла Григорьевича уже откликается.</p><p></p><p>— Ученый был когда-то крупный, — легко вздохнув, произнес Николай Евгеньевич. — Немножко, конечно, как у графа Льва Толстого, — «Эрсте колонне марширт». Это, конечно, есть, не без греха, но ведь оно могло и в узилище народиться, не так ли? А по молодости, известно, сокрушитель был первостатейный. Интересная это проблема — взаимоотношение тюрем, лагерей ихних и науки. Ежели по господину Гебейзену судить, то наука от содержания ее за решеткой никак вперед не движется. Много фашисты на этом застращивании потеряли своих прибытков…</p><p></p><p>Богословский задумался ненадолго, словно позабыв о Владимире Афанасьевиче, а Устименко украдкой вгляделся в его жесткое, чуть татарское лицо, в котором теперь были плотно и четко врезаны морщины, в бритую, серебрящуюся щетиной крепкую голову, в целлулоидовый подворотничок, который точно показывал, какая раньше у Богословского была богатырская шея.</p><p></p><p>«Кормить старика надо, откармливать, — со скрытым вздохом, по-бабьи подумал Устименко, — а где мне харчей набраться?»</p><p></p><p>В дверь деликатненько постучали — прибежала, узнав о приезде нового доктора, востроносенькая, быстренькая, расторопненькая рентгенологша Катенька Закадычная, Екатерина Всеволодовна, — прибежала «помочь», «прибрать», «покормить». Катеньке всегда казалось, что без ее вмешательства мужчины останутся «неухоженные», и была она действительно ловка во всем…</p><p></p><p>— Да мы и сами с усами, — смущаясь Катенькиной добротой, сказал Богословский. — Вы, доктор, не беспокойтесь, все отлично улажено, видите — чаевничаем и вас приглашаем.</p><p></p><p>Устименко молчал.</p><p></p><p>Катенька выскочила за нянечкой, чтобы «выбрать» Николаю Евгеньевичу «постельные принадлежности» получше, а Богословский осведомился, чего это Устименко набычился.</p><p></p><p>— Это потом, — ответил Владимир Афанасьевич.</p><p></p><p>— Что — потом?</p><p></p><p>— Со временем потолкуем.</p><p></p><p>— Да она вам что, неприятель?</p><p></p><p>— Она? Черт ее знает что она такое, — произнес Устименко с брезгливостью в голосе. — А вот не отделаться.</p><p></p><p>Врач Закадычная Е. В. попала к Устименке против его желания: рентгенолога он не мог найти сам, и Горбанюк ему «такового врача» прислала при бумаге за своей бисерной подписью. В первую же беседу с Владимиром Афанасьевичем Закадычная, быстро облизывая острым язычком губки, созналась, что «имела большие неприятности из-за продуктов питания». Устименко со свойственной ему настырностью выяснил, что Катенька в бытность свою сестрой-хозяйкой пакостно попользовалась сгущенным молоком, предназначенным больным, и была на этом поймана, понеся даже наказание.</p><p></p><p>— Непонятно, — сказал он тогда своим непрощающим голосом. — Это вы больных обокрали?</p><p></p><p>Закадычная попыталась вывернуться, но Устименко ее так прижал, как не снилось тому следователю, который вел дело врача Закадычной.</p><p></p><p>— И на это молоко, украденное у больных, вы приобрели себе норковый жакетик?</p><p></p><p>— Жакетик, — облизывая пущенную слезинку, повторила Е. В.</p><p></p><p>— Ну так я бы не желал вас считать работником больницы, — как можно деликатнее сообщил Закадычной Владимир Афанасьевич свое окончательное решение.</p><p></p><p>Но товарищ Горбанюк ему позвонила и попросила его «продумать свое негуманное мнение, ибо перед девушкой, действительно виноватой, он навсегда закрывает все возможности исправиться». «Она же погибнет, а про вас говорят, что вы человек добрый», — заключила Инна Матвеевна.</p><p></p><p>С тем Устименко и остался. При всей его нетерпимой ненависти к любым грязным проделкам он сдался на слове «погибнет». И оставил врача Закадычную Е. В. временно.</p><p></p><p>— Оттого и старается? — осведомился Богословский.</p><p></p><p>— Может, я и не прав, — пожал плечами Устименко.</p><p></p><p>— Пожалуй, что и не правы. Но вполне возможно, что здесь кот посхимился.</p><p></p><p>— Это как?</p><p></p><p>— А разве неизвестна вам притча о том, как кот мышам объяснил, что отныне он в монахи постригся и свежатиной более не балуется?</p><p></p><p>Устименко улыбнулся. Даже говорил Богословский всегда по-своему.</p><p></p><p>А Катенька старалась, и как старалась! Не прочитав на лице Богословского ничего даже намекающего на то, что он в курсе ее «истории» и успел осудить, она спешила побыстрее завоевать симпатии старого доктора и ванночкой, и другим диваном «с новыми, крепкими пружинами», и даже хорошим халатом из бельевой. Диван вытаскивали, потом другой втаскивали долго, Катенька для работ мобилизовала кочегара, а потом, раскрасневшаяся, утомленная, присела отдохнуть, послушать, про что рассказывает Богословский. Ей послышалось, что он произнес слово «анекдотец», и именно потому она присела.</p><p></p><p>— В лечебном заведении, где меня пользовали, — говорил Николай Евгеньевич, — вот где совместно с австрияками надо мною учинили вышеизложенную акцию, в нашей палате лежали еще четверо гиппократовых сынов — медиков. Воссоединили нас, чтобы мы не были мучимы прочими, которые, как известно, любят вопросы задавать. Ну, а что ответить-то? Ну, мы четверо все больше читали, иногда беседовали, иногда нашу науку лаяли. Один там, молодой, вычитал в эту пору из какого-то журнала у Марии Капитоновны Петровой, помощницы великого Павлова, одну ее работку, некоторые наблюдения. Причинами рака, видимо, Мария Капитоновна не занималась, вернее, не изучала их, а вот влияние чрезмерных напряжений нервной системы на функции внутренних органов очень даже изучала, долго, пристально и талантливо. Вы об этом не читали?</p><p></p><p>— У нас тут почитаешь! — вмешалась Катенька. — Владимир Афанасьевич и на сон времени не имеет, не то что на чтение.</p><p></p><p>Богословский взглянул на Е. В. Закадычную и покачал головой.</p><p></p><p>— Нет, читать всегда необходимо. Мы, практики, очень уж самонадеянны в своем точном знании того, что «пульса нет», очень уж циничны в своем самоуверенном и самоутверждающем отставании. И умеем на все с высоты незнания — а это высота колоссальная! — кивать. «Дескать, было, знаем, все было!» Кое-что действительно было, а кое-что и впервой. Тут нужно и зря время потратить, плевела от семян отличить, но к пользе. Есть даже такая неписаная теорийка, что все читать «для умственной гигиены» не годится, «паморки» забиваются…</p><p></p><p>— А и правда, — укладывая диванный валик, опять вмешалась Катенька. — Вы, конечно, меня извините, но ведь все высказывания и незачем читать. Например, есть высказывания путаников от науки, всяких мракобесов, осужденные общественностью…</p><p></p><p>— Ишь ты, востра! — подивился Богословский.</p><p></p><p>— Востра или не востра, — начала обижаться Закадычная, — но то, что мне не полезно, для меня излишне, и я при своих нагрузках не в состоянии сама лично разбираться… И так прорабатывать приходится очень много литературы…</p><p></p><p>— Прорабатывать? — повторил Николай Евгеньевич.</p><p></p><p>— А как же? Не выбирать же самой?</p><p></p><p>— Да, да, оно так, бывает, — закивал Богословский, — но я ведь не о навыке чтения — им и гоголевский Петрушка награжден был, я о навыке размышления. Да позвольте, голубушка, вы врач ли?</p><p></p><p>— Я? — испугалась Е. В.</p><p></p><p>— Нет, вы не обижайтесь. Что-то мне померещилось в вашей фразе, для врача не соответственное. Врачу непременно самому надо думать, а то как раз и обмишуришься, за чужедумами — вот я про что. Впрочем, это все вздор!</p><p></p><p>И, не желая замечать Катенькину обиженную мину, он продолжил свой рассказ о Марии Капитоновне:</p><p></p><p>— Так вот, Владимир Афанасьевич, задала она, наша умница Мария Капитоновна, десяти собачкам трудные, непосильно даже тяжелые задачи. Труднейшие! Погодя некоторое время она четырех псов из опытов изъяла и посадила на норму, сняла с них нагрузку из мучений, переживаний, всяких там обид, сетований на несправедливости…</p><p></p><p>— Так у собак же рефлексы, — с улыбкой обиженного превосходства сказала Катенька, — это доказано в трудах академика Павлова. Какие же сетования и несправедливости?..</p><p></p><p>— Это я шучу, — уже огрызнулся Богословский. — Впрочем, не мешайте, пожалуйста!</p><p></p><p>Катенька слегка закусила губу. Ей редко говорили, чтобы она не мешала. Она бы и до конца обиделась, если бы могла это себе позволить!</p><p></p><p>— Не в санаторий перевела их Мария Капитоновна, — продолжал Богословский, — а на их собачий «средний уровень». Как собакам полагается, не хуже, не лучше. Шесть же остались жить в буквальном смысле, как собаки. Ужасно! Ну и, естественно, от такой жизни они дряхлели, тощали, кожа на них покрылась экземой, шерсть полезла клочьями. Мария Капитоновна давала им отдых, они довольно быстро возвращались к норме. Ну, а потом опять старая песня: нервные страдания, беспокойная, мучительная «собачья жизнь». Так вот, Владимир Афанасьевич, после естественной смерти всех испытуемых животных вскрывали, — конечно, у четырех из шести злокачественные опухоли. Хорош процент? А четыре контрольные собаки, психика которых щадилась, дожили до глубокой старости и погибли без всяких признаков злокачественных опухолей. Говорят, Иван Петрович очень невесело смеялся, выслушав опыт. Чрезвычайно невесело!</p><p></p><p>— Пододеяльничек вам подшить? — немножко обиженно спросила Катенька.</p><p></p><p>— Да, пожалуйста, — попросил Богословский, — будьте уж добры…</p><p></p><p>И вновь с невеселой усмешкой стал рассказывать:</p><p></p><p>— А мы, гиппократовы сыны, располагавшие в онкологическом досугом, как стали, Владимир Афанасьевич, вспоминать свое житьишко и различные удары судьбы, а пуще всего хамство, именно свинское хамство, разнузданное, со всяким «моему ндраву не препятствуй», всяких важных больных, и их претензии к медицине, и топанье ногами, и ожидание в приемных, и отрицание абсолютно достоверных фактов иными начальничками во имя собственных амбиций, вообще как вспомнили все плевки в душу, — тут мы точнехонько выяснили: со щадящим режимом среди нас, человеков, слабовато. Нет, отпуска бывали, это все хорошо, но ведь Мария Капитоновна доказала, что отпуска не помогают, надобно постоянный щадящий режим. Ибо человек не хуже собаки.</p><p></p><p>— А разве есть такие люди, которые иначе считают? — еще несколько обиженным голосом спросила Закадычная.</p><p></p><p>— В Греции все есть, — ответил Николай Евгеньевич цитатой из Чехова.</p><p></p><p>— В Греции-то конечно, — не поняла Катенька. — Но меня наша жизнь интересует. Неужели в нашей действительности имеются люди, которые позволяют себе такие мысли?</p><p></p><p>И тут вдруг почему-то взорвался Устименко. Яростное чувство брезгливости медленно накапливалось в нем, человеке вообще-то достаточно сдержанном. Но нечто неуловимое в интонации Е. В. Закадычной, какая-то служебность и пристальная дотошность сработали наподобие удара по капсюлю в гранате, и в кабинете главного врача вдруг с лязгом прогрохотал взрыв.</p><p></p><p>— Идите отсюда, Екатерина Всеволодовна, — спокойным, даже слишком спокойным голосом произнес Устименко. — Идите, идите, вас сюда никто не приглашал, идите побыстрее домой, идите…</p><p></p><p>Он внезапно поднялся за своим столом, переложил для чего-то книгу, потом хлопнул ею по столешнице и крикнул:</p><p></p><p>— Дайте нам, в конце концов, поговорить друг с другом!</p><p></p><p>— Извините, — вспыхнув румянцем, захлопотала и залепетала Закадычная. — Извините. Но я не предполагала. Беседа в служебном кабинете. Очень извиняюсь, спокойной вам ночи, Николай Евгеньевич…</p><p></p><p>Дверь за нею закрылась, Устименко сел, Богословский усмехнулся.</p><p></p><p>— Вот и посекли курицу крапивой, не клохчи по-пустому! — сказал он и не без печали спросил: — Как это сделалось, Владимир Афанасьевич? Вот я во всех войнах именно за власть Советов воевал, у вас руки побиты на войне-войнишке, а нас девчонка проверяет — какие мы такие? Как это объясните?</p><p></p><p>Устименко устало пожал плечами.</p><p></p><p>— Я же ее выгнал, — словно оправдался он. — Нахамил даже.</p><p></p><p>— Ну и бес с ней, — заключил Богословский. — Дослушайте, к слову, про Марию Капитоновну. Вывод-то ясен: человека щадить нужно, а то будущая Мария Капитоновна такое своей наукой выяснит, что будущий Иван Петрович не найдет возможным даже невесело засмеяться.</p><p></p><p>— Всякого ли человека щадить нужно, — спросил Устименко, — и всякий ли человек — человек?</p><p></p><p>Он сидел за своим столом, по привычке упражняя искалеченные руки старой игрушкой — веревочкой с пуговками.</p><p></p><p>— Во всяком случае, все мы грешим грубостью. И вы вот бомбочкой взорвались! И я вас похлеще. Некоторые имеют даже смелость называть это «стилем», другие на нервы ссылаются. Мой батюшка, покойник, про эдаких интересовался: «А он с генерал-губернатором тоже нервный или только с себе подчиненными?»</p><p></p><p>Устименко слегка покраснел, вновь сделался он учеником при старом своем учителе, а был уже выучеником.</p><p></p><p>— Не обиделись?</p><p></p><p>— Нет! — сказал Владимир Афанасьевич. — Я, пожалуй, никогда на вас не обижался, даже в «аэроплане», когда вы меня мордой в невесть что тыкали. Так уж давайте обычаи наши не менять.</p><p></p><p>— Эка! — сказал Богословский. — Тогда вы мальчиком были.</p><p></p><p>— Мне без вас нельзя, Николай Евгеньевич. Больно скандален, заносит меня, случается, да и вообще…</p><p></p><p>— Что же мне при вас вроде пушкинского при Гриневе слуги состоять?</p><p></p><p>— Служить буду вам я, — прямо вглядываясь в глаза Богословского, сказал Устименко. — А вы здесь будете править и володеть. Вы будете здесь профессором и академиком.</p><p></p><p>— А если я старик ретроград? Если «после старости пришедшей будет припадок сумасшедший», тогда как?</p><p></p><p>Оба негромко посмеялись.</p><p></p><p>— Меня уж и тут ваш «сам» Золотухин успел скандалистом окрестить, — рассказал Богословский. — Откуда навет?</p><p></p><p>— От меня, — отозвался Устименко. — Я ему обещал, что мы с вами в две глотки его одолеем.</p><p></p><p>— Это мы-то? Пара хромых, запряженных с зарею?</p><p></p><p>— Ничего, одолеем. Он мужик толковый, стесняется только иногда крутое решение принять…</p><p></p><p>С Марии Капитоновны началось, на строительство больничного городка переметнулось. Покуда Устименко демонстрировал своему «академику» будущий больничный городок, в Унчанске дважды выключали свет, разумеется не предупреждая больницу. И дважды Владимир Афанасьевич звонил на ГЭС, спрашивая металлическим голосом, почему не предупреждают.</p><p></p><p>Потом сказал в трубку:</p><p></p><p>— Это хулиганство. Будет поставлен в известность товарищ Золотухин.</p><p></p><p>И спросил у Богословского:</p><p></p><p>— Грубо? А как иначе?</p><p></p><p>Богословский не слушал, сердился даже в темноте на нелепости и нецелесообразности в строительстве, а когда зажигался свет, тыкал пальцем в чертежи и сердитым тенором спрашивал, как Устименко думает, каков тут проем? И зачем по две двери в этом коридорном тупике? А для чего лестница, когда вон тут, за десять метров, вторая? Это вот холодильная установка? Да что, смеются над главврачом здешние тупицы и олухи?</p><p></p><p>Устименко кивал, радуясь, — он ведь и сам все понимал, но как важно понимать вдвоем и вдвоем сопротивляться. А Николай Евгеньевич, вдруг потянувшись, вспомнил:</p><p></p><p>— У Бальзака, что ли, написано? «Одиночество хорошая вещь, но непременно нужен кто-нибудь, кому можно сказать, что одиночество хорошая вещь». Идите, товарищ главврач, мне еще перевязку себе сделать нужно.</p><p></p><p>Перевязку Николаю Евгеньевичу, конечно, сделал Устименко и опять, в который раз за свою жизнь, подивился невероятному мужеству этого человека. Ведь это никогда не заживет. С этим нужно доживать до смерти. И ни разу ни в чем не дать себе пощады, не пожалеть себя, не позволить себе попросить пардону у судьбы.</p><p></p><p>— Получили удовольствие? — с невеселой усмешкой спросил Богословский. — Но зато полезно, очень полезно. Я теперь знаю, батенька, что такое страдание. А раньше был про него только наслышан.</p><p></p><p>В третьем часу ночи Устименко поднялся уходить. Богословский, потянувшись, сказал:</p><p></p><p>— Завтра погоны спорем, и откроется нам вся прелесть мирной жизни.</p><p></p><p>— Ой ли? — спросил Устименко. — Я лично здесь воюю, а при вашем посредстве из обороны надеюсь в наступление перейти.</p><p></p><p>Дома Владимир Афанасьевич сказал жене:</p><p></p><p>— Николай Евгеньевич все-таки приехал. После тяжелейшей операции, но в великолепной форме. Сейчас мы в больнице вздохнем. Я просто не верю себе, что он действительно приехал. Ты его помнишь?</p><p></p><p>Она не ответила — уже спала. Какое ей было дело до его горестей и радостей?</p><p></p><p>Владимир Афанасьевич вышел в кухню, зажег керосинку, поставил сковородку с макаронами, полил их в задумчивости каким-то маслом из бутылки. На запах разогреваемой снеди приотворилась дверь жильцовой комнаты, профессор Гебейзен в накинутом на плечи одеяле сказал, грозя пальцем:</p><p></p><p>— Не можно так долго не спать. Сон есть прежде всего необходимость.</p><p></p><p>— А вы?</p><p></p><p>— Старость мало спит.</p><p></p><p>— Богословский мой приехал, — сказал Устименко. — Есть у нас теперь ведущий хирург. Ясно вам, герр профессор?</p><p></p><p>— О! — произнес профессор. — О! Это добрый подарок. Это прекрасно! Да?</p><p></p><p>— Чего лучше! Садитесь, макароны будем есть, только масло рыбой пахнет, ничего?</p><p></p><p>— Оно пахнет потому рыбом, — с проницательным выражением лица ответил профессор, — что оно есть рыбье масло вашего дочки Наташка.</p><p></p><p>Тем не менее профессор взял вилку и сел за стол.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Dashok0809, post: 1113288, member: 4290"] Глава третья БЕРЕГИТЕСЬ, ИННА МАТВЕЕВНА! Обойдясь при первом знакомстве с Инной Матвеевной Горбанюк без всякой учтивости и отвергнув ее настойчивые притязания на руководство подбором кадров для больничного городка, Устименко, разумеется, ни в самой малой мере не представлял себе, какого собранного, жестокого, спокойного и хитрого врага он нажил и какие скверные силы пробудились к действию… Инна Матвеевна, урожденная Боярышникова, получив медицинское образование в Ленинграде, перед самой Отечественной войной подарила своему мужу, молодому инженеру, дочку Елочку и сразу же после родов отправилась в древний город Самарканд поправлять свое здоровье овощами, фруктами и солнцем, к которым привыкла с детства, а также затем, чтобы поразмышлять на досуге под теплой синью среднеазиатских небес о теме диссертации. Практическая медицина с ее «некрасивостями» и «неэстетическими буднями» еще во время студенческой практики повергла Инну почти в отчаяние, и уже на пятом курсе Горбанюк твердо решила «идти в Науку, и только в Науку с большой буквы», как например знаменитая мадам Кюри. Разумеется, мадам Горбанюк было куда затруднительнее «идти в Науку», ибо не хватало ей ни таланта, ни мосье Кюри, зато настойчивости и того, что именуется в просторечии «пробойной силой», у Горбанюк имелось хоть отбавляй. Тишайший ее супруг, инженер Горбанюк, конечно, ничем споспешествовать ей не мог. Едва кончив свое образование, он погрузился в «кальки» и «синьки», которые поглотили его целиком. О будущем она должна была думать сама. Старики Боярышниковы, владея вблизи Самарканда бедным домиком и крошечным участком искусно и искусственно орошаемой земли, как бы слегка помешались на выведении каких-то особых сортов растений, которые они описывали, фотографировали и направляли в музей и коллекции дарственно, а что оставалось — преподносили школе, в которой оба преподавали, и соседним школам, которые завидовали «уголку природы» в их школе. Оба — и дед Елочки, Матвей Романович, и бабка, Раиса Стефановна, — были прирожденными учителями, и не педагогами — это слово считалось «дурным вкусом», — а именно учителями, нашедшими подлинное и глубокое счастье в своей профессии и в том, что они любимы, уважаемы и даже знамениты. С самого нежного детства, с младых ногтей, Инне это все чрезвычайно не нравилось. Прежде всего, раздражала ее скромность, а то и бедность обихода родителей, их умение довольствоваться малым: пиалой зеленого чая в жаркий день, книжками, горячими беседами вместо комфортабельного жития-бытия; раздражала мать, приводящая в дом шумных и вульгарных девчонок с хулиганистыми мальчишками, раздражал отец, который, раскручивая на пальце шнурок от пенсне, «подтягивал» каких-то олухов по тригонометрии и физике почему-то бесплатно, в то время как у единственной дочери не было даже хороших, выходных туфель. Как-то она даже сказала об этом родителям, и тут случился грандиозный скандал с топаньем ногами и с криками «вон из моего дома!». Оказалось, что она задела какие-то их «идеалы» и «плюнула в самое дорогое». — Я же хочу, чтобы вам было полегче! — спокойно пожала тогда плечами юная Инна. — Просто жалко смотреть на вашу жизнь. Вот болтаете всегда о Третьяковской галерее, а Сурикова и не видели вашего любимого, потому что денег не хватает в Москву съездить. Смешно! Мамы же и папы ваших учеников торгуют фруктами за бешеные деньги, им ничего не стоит заплатить за своих начинающих олухов, при чем же здесь «идеалы»? Вот возьмите, к примеру, вашего же жильца старика Есакова. Живет не тужит… Старик Есаков был стыдом и горем Инниных родителей. Со свойственным им прекраснодушием они пригласили этого бобыля переехать к ним в давние времена. Он и переехал со всеми своими пожитками и оказался никаким не адвокатом, а одним из тех ходатаев по делам, которые твердо знают, что есть еще нивы, всегда нуждающиеся в пахарях. Он и прорабствовал на частных строительствах, и давал советы жуликам, и сухофруктами комбинировал через артели и кооперации, и командовал торговлей перцем, и коврами промышлял для иностранцев, и, по слухам, не брезговал даже золотишком. Выдворить Есакова было невозможно, периодически его сажали, но он опять выходил, энергичный, жилистый, выбритый, с голодным блеском злых и умных глазок. Боярышниковы его стыдились, давно с ним не здоровались, а он посмеивался: — Идиоты! Вы извините, Инночка, это я по-доброму. Я вчера каурму-шурпу варил, а они только ноздри раздувают. Приглашаю: отобедайте со мной! Нос воротят. Добро бы не работал я, а то ведь круглосуточно… Война застала Инну в Самарканде. Недели через две старик Есаков сказал Инне в садике: — Конечно, ваши родители со мной ни в коем случае не согласятся и даже назовут меня гитлеровским агентом. Но вы дама разумная. Так вот, боюсь, что вся эта эскапада закончится к Новому году в нашей милой Москве. Нас, вернее — вас, поставят на колени. Я человек сугубо статский, но для того, чтобы понять, кто наступает, а кто драпает, не нужен ни Клаузевиц, ни Кутузов. Финита ля комедия! Инна молча пошла домой. Отец угрюмо пил чай из пиалы. Мать жарила лепешки. — Чего этот поганец тебе врал? — спросил Матвей Романович, сдувая чаинки в пиале. — Не могу видеть его праздничное выражение лица. Инна Матвеевна потянулась всем телом, кошачьи зрачки блеснули зеленым. А знойной ночью, жалея своего тихого Гришу, пошла на свидание к Жоржику Палию, соученику по школе. Свидание под звездами заключилось коньяком в квартире Жоржа и ее тихим вопросом: — Что же теперь будет? Палий лежал рядом с ней — огромный, прохладный, мускулистый, — сладко затягивался папиросой, косил на нее еще распаленным взглядом. — Тебе надо здесь пустить корни, — произнес он низким голосом и вновь притянул ее к себе. — Крепкие корни, — услышала она, он опять медленно поцеловал ее, — слышишь, крепкие? Она слышала, она все слышала… И знала — Палий сделает, тут с ним считались, у него была бронь, «броня крепка, и танки наши быстры», как пропел Палий, так почему же не устроить все с максимальными удобствами для них обоих? Ведь война продлится не день, не два. Зина — жена Палия — осталась где-то под Львовом, Горбанюк, наверное, погиб или погибнет… На этой же неделе Жоржик навестил семью Боярышниковых. Он был в бледно-желтом чесучовом костюме, в чесучовой же фуражке, красивый, быстрый, легкий, спешащий. На полуодетую Инну он как бы не обратил никакого внимания, но Раисе Стефановне поцеловал руку, а Матвея Романовича обнял. Это был добрый товарищ по школе, свой парень и никто другой. Впрочем, Инна заметила его взгляд на себе, мгновенный, иронически-ободряющий, и ей даже холодно стало — так вдруг вспомнился рассвет и недопитая бутылка на столе, страшные, горильи его мускулы и слова о том, что «броня крепка, и танки наши быстры»… — Короче, Инка, завтра пойдешь по этому адресу, — сказал он, протягивая ей листок из записной книжки, — спросишь указанного товарища. Конечно, через бюро пропусков… — Могу полюбопытствовать, что за работа? — осведомился Матвей Романович. — Работа — лечебная, — кратко ответил Палий. От чая он отказался — спешил, не то было время, чтобы чаи распивать. Инна проводила его до калитки. Здесь он велел: — Сегодня. После десяти. Прямо ко мне. Она кивнула и вернулась. Листок из записной книжки Жоржа лежал на столе, отец внимательно его изучал. — Странно, — сказал он брюзгливым тоном, — очень странно. Насколько я понимаю, это ведомство командует лечебными лагпунктами в местах заключения… — Ну и что? — спросила Инна. — Ты будешь контролировать и инспектировать работу лагерного медицинского персонала? — Откуда я знаю, папа? — рассердилась Инна. — Я еще ничего не знаю… — Но здесь же написано? И он протянул ей листок, где бисерным почерком Палия все было четко обозначено. И даже оклад — довольно порядочный для молодого врача. «После десяти», когда она стряпала им ужин в кухне, в которой висел Зинин фартук, Палий объяснил, что ее новая работа в чем-то даже романтична. Конечно, дело суровое, но с контриками, вредителями и шпионами мы и так более чем гуманны. Даже медицинское обслуживание у них существует, да еще в такое трудное время… И Жорж слегка плечами пожал, как бы не соглашаясь с чрезмерной добротой той организации, в которой Инне предстояло работать. — Теперь ты будешь сперва чекистом, а потом врачом, — сказал он ей, — слышишь, врачом потом! — И впился жесткими губами в ее рот. Но она ничего не слышала. Этот Палий был не то что ее мямля Гриша. Даже плакать ей хотелось в его руках, даже руки ему она целовала… — Так, так, — сказал ей отец, постукивая длинными пальцами по столешнице, — значит, окончательно оформляешься? — Окончательно. — Но ведь и на фронтах врачей не хватает, — угрюмо бросил он. — Ты слышала об этом? — Тебе бы хотелось, чтобы Елка осталась сиротой? — Не знаю, — сказал Боярышников, — не знаю, дочка. В таких бедах рассуждать неприлично… — Однако же ты… — Я же, кстати, завтра ухожу. — Куда это? — Как куда? Туда, где воюют. Было слышно, как всхлипывает мать за тонкой стенкой, как наверху в мезонине прохаживается старик Есаков. Отец ушел наутро, а вскорости от него пришло письмо, просил срочно выслать ему очки по прилагаемому адресу — пенсне на учении он разбил. Это было последнее письмо, потом пришла похоронная. Муж Инны, инженер-капитан Горбанюк, не погиб, как предполагала его супруга. В первом же письме он кротко недоумевал, почему это она ему не отвечает. Осторожными словами он приглашал ее к себе, он командовал отдельной частью, им «положен» врач, работы много, Елочку можно оставить дедушке и бабушке, война, разумеется, трудная, но у него условия сравнительно курортные. Инна показала письмо Жоржу. Тот пожал плечами. — Что ты мне посоветуешь? — спросила она. Он опять пожал плечами. — Не понимаю, — раздраженно сказала Инна Матвеевна. — Дело твое, — поигрывая бицепсами и не глядя на нее, произнес Палий. — Я, по крайней мере, никакой ответственности на себя не беру. Ты это запомни, пожалуйста! И вообще… — Что — вообще? — испугалась она. — Понимаешь, будем свободными людьми, — мягко попросил он. — Мы взрослые, самостоятельные. И точка. Ясно? Она кивнула. Это было ужасно, неправдоподобно, но этот человек ею командовал. Командовал — наглый, самовлюбленный, сытый, мускулистый, наверное глупый. И она боялась, что он ее бросит. Или выгонит. Скажет своим низким голосом — убирайся вон, что она тогда станет делать? С матерью невозможно было советоваться, Инна спросила жильца, как ей поступить. Палий тут был ни при чем, Палий ничего не решал, она понимала, что это все — «пока», сочетаться браком он не предполагал. А надо было решать. — Вы же выполняете свой долг! — рассердился Есаков. — Вы же работаете! И не в санатории, вы помогаете охранять общество от всех этих вредителей и контрреволюционеров. Так в чем же дело? Соблюдайте спокойствие, воспитывайте дочку. Ваша семья уже отдала все, что могла, Родине. Теперь он стал куда аккуратнее, жилец Есаков. Новый год миновал, немцы в Москву не вошли. Кроме того, старик знал, где работает Инна. Разве могла она тогда предположить, что ее Гриша, кроткий добряк, даже немножко заика, тишайший человек, возьмет да обнаружит, как тысячи подобных ему в Великую Отечественную войну, свои замечательные способности и, начав с саперного батальона, очень быстро станет известен многим выдающимся военачальникам, которые станут требовать к себе не кого другого, а именно инженер-полковника Горбанюка? И разве могло ей в ту пору даже присниться, что так часто поминаемый впоследствии в приказах Верховного Главнокомандующего знаменитый генерал инженерных войск Горбанюк Г. С, кавалер орденов Ленина и Кутузова, Суворова и Богдана Хмельницкого, Красного Знамени и Отечественной войны, — ее муж, тихий Гриша, с его кальками, синьками и справочником Хютте? На первые полдюжины писем Инна Матвеевна просто не ответила: мало ли что, могла же она и не получить вообще ни одного? И Раисе Стефановне запретила писать, ничего не объясняя, запретила — и все. Воля у нее была сильная, и старуха ее побаивалась. Потом пришел треугольничек, из которого Инна поняла, что полк мужа не выходит из боев, что сам Гриша уже был и ранен, и контужен, но что все-таки надеется со временем увидеть ее хоть на некоторое время, если, конечно, она сама этого хочет. На это письмо Инна кратко ответила, что у нее погиб отец, погиб в бою, что она в ужасном состоянии и не находит себе места. Два письма пришли из Москвы — Гриша опять попал в госпиталь. Оба были исполнены сочувствия. Она послала открытку, почти нежную, — Палий в эту пору застрял в Ташкенте. Затем месяца четыре от Григория Сергеевича не было ни слова. Жорж непрерывно пребывал в разъездах. Он похудел, скулы его заострились, в глазах появилось нечто крайне беспокойное, тревожно-волчиное. С Инной он делался все более и более холоден, иногда бывал резок, даже груб. Раиса Стефановна по-прежнему учительствовала, но, как заметила Инна, выполняла теперь некоторые поручения жильца, который помогал им сводить концы с концами, как любил он сам выражаться, попивая вечерами чай из пиалы покойного отца. Он жил тихо, энергической стяжательской и скрытной жизнью, ел запершись, сытно, до пота, сердился на длинную войну и убеждал Инну, что, разумеется, она овдовела, а если еще нет, то непременно овдовеет в самом ближайшем будущем, потому что лейтенанты, по его сведениям, живут на переднем крае в среднем сутки, следовательно, капитаны — двое, от силы — трое. На что же ей надеяться? — Я бы на вашем месте считал себя свободной! — говаривал Есаков. — Свободной и вольной… Летом Григорий Сергеевич прислал ей письмо-вызов. Оказывается, он был уверен, что она прискачет, едва он свистнет. Она пришла в бешенство. Какое он имеет право писать ей в таком духе? Оставить единственного ребенка бабушке? А работа? Ее работа? И она ответила. Полковник Горбанюк, которого она все еще считала капитаном, получил соответствующее письмо, не оставляющее сомнений ни в чем. Да, она привыкла к своему вдовству, оплакала мужа, который полугодиями не изволил ей писать, а воспоминания о поцелуях над Невой в эту лихую годину звучат неприлично, пусть он поймет это раз навсегда. И пусть сделает одолжение — оставит ее наконец в покое. Ни аттестата ей не нужно, ни претензий к нему она не имеет. Привет и самые лучшие пожелания. Он написал еще письмо — перечень пропавших писем. Печальное и спокойное письмо, горькое, очень усталое. — Дурачок! — даже ласково произнесла она и порвала листок. Больше он не писал. И Палий словно сгинул. Квартира его была заперта, на работе насмешливо отвечали, что Георгий Викторович, возможно, не вернется в Самарканд. Возможно, но еще точно неизвестно. Война, знаете ли! А кто его спрашивает, как передать в случае чего? Она сердито вешала трубку. Потом вдруг стало известно, что у Палия большие неприятности, а какие именно — толком никто не знал. Ходили разные слухи — одни другого хуже. Ясно было одно: броня, которая здесь считалась «крепкой», где-то в ином месте за броню не была признана, и Жоржу удалось «осуществить свою мечту» — попасть на фронт, но не совсем таким путем, каким туда попадали честные люди. Товарищ Палий угодил в штрафбат, и Инна с присущей ей категоричностью, но не без скорби, поставила на нем крест. Работа — «сперва чекист, а потом врач» — давалась Инне нелегко, очень даже нелегко. Но уволиться было невозможно, да и паек отпускался порядочный. И лечить, и оперировать Инну Матвеевну никто не понуждал, хоть на вскрытиях присутствовать и доводилось, чего она очень не любила, главным образом потому, что тут она обязана была решать, а это занятие ей всегда было вовсе не по душе. Иногда она очень уставала — уставала от скорбных, замученных, ожидающих глаз, от запаха заключенных, от их голодных лиц, от опасливых слов, от того, как ее боялись и как боялась она. Уставала от ветра-афганца, от песка, духоты, раскаленного неба, от вышек, колючей проволоки, уставала от количества врагов народа, затурканных уголовниками интеллигентов, замордованных, презираемых, живущих словно «вне закона» и ни на что не имеющих права… Но попозже это стало проходить. Она экономила силы, научилась требовать в командировках то, что ей было положено, велела себе не переутомляться. И не замечать того, чего не надо было замечать по службе. Свободное время — вот чего она хотела, и времени оказалось у нее в изобилии. Три дня — разъезды, четыре — дома. А время ей нужно было для того, чтобы сосредоточиться над выбором темы диссертации, которую она никак не могла определить по той причине, что не имела на этот счет решительно никаких мыслей, исключая ту, что без диссертации кандидатской, а впоследствии — докторской, в люди не выйти. К работе своей она постепенно привыкла. Привыкла, выполняя волю начальства, заключенных врачей за «незаконные освобождения» строго наказывать для острастки. Привыкла сидеть развалясь, когда старый доктор или даже профессор, но заключенный, стоял перед ней по стойке «смирно». Привыкла раскатисто и насмешливо произносить — «р-р-азговорчики!». Привыкла к собственной фразе, усталой и отвечающей, как ей казалось, на все вопросы: «У нас не санаторий!» Привыкла, тоже не сразу, но все же привыкла к чудовищной, но общепринятой формулировке, звучавшей так: «Больной — здоров!» Привыкла отказывать в любых медикаментах, даже таких, какие были на складе, накладывая резолюцию, ставшую притчей во языцех: «Фронту, а не этим мерзавцам!» И привыкла, в довершение всех своих привычек, искренне ничему не верить, а потому никому, никогда, ничего не разрешать, а разрешенное запрещать. Двух-трех симулянтов она действительно, кажется, разоблачила, это были подонки, убийцы, насильники. Но не верила всем, даже мертвых подозревая в том, что они «филонят». С уголовными она была попокладистее, и когда те однажды изувечили тихого профессора-ботаника затем лишь, чтобы отобрать у старика посылку, Инна Матвеевна для пользы дела шуму не подняла и увечья объяснила «несчастным случаем», разумно рассудив, что ботанику уже не поможешь, а уголовные и лагерное начальство — тот «контингент», с которым и в дальнейшем ей придется иметь дело. И все-таки как-то за спиной она услышала голос, исполненный такой ненависти и такого презрения, что ей стало вдруг очень страшно. — Тот доктор! — было сказано про нее. Казалось бы, ничего особенного: «тот доктор», — ну, что тут такого? Однако в эту ночь ей плохо спалось, и сердце вдруг дало себя знать пугающе мучительными перебоями. В другой раз старый врач, седой и отечный, с глазами, как у филина, пообещал ей: — А может быть, мы еще доживем, гражданка начальница, и встретимся где-либо в вышестоящей инстанции? Вы никогда об этом не думали? — Нет, не встретимся, — с легкой улыбкой ответила она. — Вы ведь, как тут выражаются, «доходяга», где же нам встретиться? Там? И она показала на небо — на чистое, знойное, пекучее небо. — Не я, так другие вас встретят, — вздохнув, ответил доктор. — Встретят — будет разговор. Подумайте! Однажды ее чуть не убили. Она шла по «зоне», и вдруг — а здесь это случалось только вдруг, только мгновенно — засвистал, загремел знаменитый песчаный буран, называемый в этих местах «афганец». Инна Матвеевна пригнулась, побежала, обо что-то стукнулась, рванулась в сторону, вскрикнула, и тогда «он» ударил ее. Она не видела «его». Она слышала только свист песка, скрежет и вой. И босую ножищу того, кто ее ударил, успела приметить. — ****! — еще услышала она в самое последнее мгновение. И потеряла сознание от удара по голове. Следствие велось тайно от нее. Она была героиней, и самый главный начальник режимных лагерей поздравил ее, когда она поправилась. Ей была отведена отдельная палата, специальный повар, выходец из Египта, сделал ей шербет, от сладкого запаха увядающих роз ее тошнило. И лечили ее все профессора, которых можно было допустить к такому человеку, как Инна Матвеевна. В том числе и глава эвакуированной сюда кафедры Генрих Камиллович Байрамов — моложавый, атлетического сложения, немножко быкообразный, но не лишенный некоторого очарования профессор. Он ей и посоветовал «изменить профиль работы». — Это как? — не поняла она. — Вы имеете право на более легкую работу. Вы заслужили это право. Никто не может принудить молодую женщину обслуживать диверсантов, террористов и иных отщепенцев. — А он был террористом? — с придыханием спросила Инна Матвеевна. — Да, был! — доверительно ответил Байрамов. — Короче, мы, доктора, вынесем решение, что вам нынешняя работа противопоказана. Она покорно и женственно на него поглядела. И вздохнула с облегчением. Ведь к мужу она не поехала еще и потому, что безумно, истерически, до кликушества и тошноты боялась войны. Даже маневры, даже учебная тревога здесь, в Средней Азии, наполняли ее ни с чем не сравнимым ужасом, так зачем же рисковать собою в глубоком тылу? Это же действительно бред. Нет, хватит, достаточно! После больницы она отдыхала три месяца. Профессор Байрамов ежедневно посещал тихий домик родителей Инны, тетешкал Елочку, играл в карты с жильцом, грустно и покорно вздыхая, пересказывал сводки, вести с войны. Впрочем, он всегда был оптимистичен в изложении. Жена профессора тоже была профессором, но еще к тому же полковником на войне, и писала ему редко, совершенно мужским, крупным почерком. Он отвечал мелким и посылал посылочки из сухофруктов. Одно письмо жены-полковника Инна вытащила из кармана Генриха Камилловича и прочитала в кухне. Письмо было печальное, влюбленное и жалкое. «Война превратила меня в старуху, — писала жена-полковник, — кровь и страдания не способствуют свежему цвету лица, мой милый Генчик, а быть женой, пользуясь твоим человеколюбием, — не самое веселое занятие на нашей планете». Инна вздохнула с облегчением: за профессора нечего было опасаться. Про таких обычно говорят — «никуда не денется». В жаркие летние ночи они нередко гуляли, он берег ее здоровье и, нежно держа ее под руку, говорил о колдовских самаркандских ночах. Рассказывал он, словно читая книгу, которую знал наизусть, книжными словами, бархатным голосом и так красиво, что ей хотелось спать и она потихоньку позевывала. Про Самарканд она узнала, что он «существует со времен неведения», про долину Зеравшана — что «она словно плащ из зеленой парчи», про пенный арык Сияба — что «он не забывается, как первая любовь», про мечеть первой жены Тимура Биби-ханум — что купол мечети «был бы единственным, когда бы небо не стало его повторением». Иногда, рассказывая, профессор даже подвывал. Инна Матвеевна посмеивалась. Как все робкие и даже трусоватые люди, невропатолог Байрамов почтительно, по его выражению, благоговел перед «загадочными характерами», типа эмира Тимура Гурагана. Про Тимура он знал много и, содрогаясь плечами, рассказывал о нем искательно, почти с восторгом. Инна слушала, зябко поеживаясь, ей нравилось, что Тимура называли «полюс мира и веры», нравилось, что он был властителем «центра вселенной», нравилось, как «железный хромой» предавал мечу и пламени цветущие и мирные города Армении, Сеистана, Индии, Малой Азии, Грузии. И Тимур ей нравился, и Чингисхан, и Наполеон Бонапарт, и Фуше — еще в юности она любила книги о них. Ей было неважно, чего они хотели, ей нравилось, как они действовали. И как ничто не могло их остановить! Если бы она родилась мужчиной и если бы она научилась так ничего не бояться, как умели не бояться они! Если бы! И с диссертацией она боялась. Многие лагерные врачи записывали кое-какие свои наблюдения, и она просматривала все, что у них изымалось по законам и правилам, положенным для заключенных, но некоторые записи она просто не понимала, а спрашивать не представлялось возможным, другие же казались ей ничего не стоящим времяпрепровождением. Одну тетрадь она припрятала до поры до времени, но автор этих записок был слишком знаменит, чтобы посягнуть на них, пока он жив и еще относительно здоров. Да и далеко не все она там понимала, а показать даже своему невропатологу боялась. Байрамов ей тоже советовал темы, но все они были какие-то слишком уж трудоемкие, не сенсационные, расплывчатые… Ей нужен был рецепт, как в поваренной книге: взять столько-то муки, масла, яиц, корицы. Или сделать открытие, как Рентген. Полстраницы — и всего делов. Ей нравилась старая узбекская пословица: человек без любви — осел, человек без стремлений — глина, — особенно про глину. Но она не знала, какие у нее стремления. Что же касается любви, то она не строила на этот счет никаких иллюзий, и когда лунных ночей и колдовского Самарканда, с ее точки зрения, хватило, Инна Матвеевна сказала отрывисто, деловым голосом: — Вы останетесь у меня ночевать. Невропатолог оробел от внезапности, а она, раскрыв большую, мягкую, пухлую постель, не погасив свет и сразу же перейдя на «ты», командовала: — Отвернись. Можешь смотреть. Еще отвернись. Укладывайся. Томно отдыхая, он сказал: — Я жалел тебя. Такая травма… — Пережалел, — отрезала она, засыпая, и не слишком им довольная. — Я могла бог знает что о тебе подумать. В душной темноте ночи он попытался почитать подходящие к случаю рубай, которых знал изрядно на память, но Инна рассердилась. — Ну, знаешь, — сказала она влюбленному и умиленному профессору, — стихов мне предостаточно. До оскомины. Он слегка обиделся. С его точки зрения, стихов было как раз мало. И стихов мало, и музыки — совсем ничего, и о совместных взглядах на искусство не сказали они ни слова. Не побывали ни в театре, ни в кино. И вот уже спят вместе. Не грубо ли? Не оставит ли это осадок в ее душе? — О, господи, какой ты разговорчивый, — рассердилась она и повернулась к нему спиной. — Спать надо! Но ей не спалось. Ей вспомнился Жоржик Палий. Тот не читал стихов и не ныл насчет музыки. Но именно тот был ей нужен, а не этот. Тот — рассеянно посвистывающий и не замечающий ее, тот — крупный и поджарый, с улыбочкой в самые близкие мгновения, тот — наглый и злой волк, а не этот — успевший наесть живот, вздыхающий болтун, муж полковника. Разумеется, когда он сделал ей формальное предложение, замуж за него она не пошла. Отравленная Палием, она отказала ему, тем более что в запальчивости и в возвышенном состоянии духа он решил оставить московскую квартиру супруге-полковнику с тем, чтобы вместе с Инной навсегда поселиться в Ташкенте. По его словам, там их ждал и стол, и дом, и добрые друзья — «интеллигентные и тонкие люди», как выразился Байрамов. — Очень рада за тебя, — спокойно ответила ему Инна Матвеевна. — А ты? — Мне здешних красот хватит, благодарю вас, профессор. — Но ты же не можешь без солнца, тепла, здешнего неба… — В мирное время примирюсь… — Не хочешь же ты этим сказать… — начал было он. — Хочу. Они помолчали. — Одинокая молодая женщина, — опять попытался говорить Байрамов, — я даже представить себе не могу… — Ты вернешься в Москву к своей мадам, — потянувшись, сказала Инна Матвеевна, — а за меня не беспокойся. Она еще не знала, что будет дальше, но про своего невропатолога твердо решила — «бесперспективный!». И даже не то чтобы она на него ставила как на скаковую лошадь — нет, это просто были не те пути в жизнь. Ну, профессор, а дальше что? Подавать ему кок-чай, когда он пишет свои никому не нужные работы? Это сейчас он в чести, когда вся медицина воюет, а когда настоящие доктора вернутся? И когда ему вспомнят, что он был «эвакуирован как талант»? Вот Бурденко, или Вишневский, или Куприянов — таланты не меньшие, мягко выражаясь, однако их никуда не эвакуировали… В первые дни их расставания Байрамов даже плакал, расставались они с неделю. Но потом попривык и купил перед отъездом у жильца порядочно сухофруктов для Москвы. А на Инну Матвеевну посыпались неприятности, одна другой хуже. Изменив, по совету Байрамова, «профиль работы», она в той же «системе» стала «заведовать», что обычно легче, чем «делать». Но раньше она тоже ничего не делала, а лишь «проверяла», сейчас же стала еще и отвечать перед начальством, сама еще не зная в полной мере этой своей обязанности. Произошло же следующее: тот самый несгибаемый знаменитый старик ученый, тетрадку которого она припрятала в надежном месте, под черепицами у жильца, вдруг сдал и начал болеть. А в это самое время случилось так, что по каким-то таинственным причинам обвинение его в чудовищном злодеянии, за которое он был приговорен к расстрелу, а затем ко многим годам заключения, оказалось вдруг необоснованным и ошибочным. Но подняться с койки старик уже не мог, хоть и был освобожден. К нему прилетела жена, огромная, высохшая, видимо когда-то очень красивая, теперь — старуха, а вслед за ней на специальном самолете прибыл генерал-лейтенант медицинской службы, тот самый профессор, по учебнику которого Инна училась и который казался ей таким же нереальным, как, допустим, Гиппократ, Пастер, Пирогов или Бурденко. На аэродроме голубоглазого и серебристо-седого генерала-академика встречало все Иннино начальство, вплоть до самого главного, и Инна как ответственный медик. Не подав никому руки, медицинский генерал сел в машину с Горбанюк — он называл ее только по фамилии — и немедленно же начал допрашивать о состоянии здоровья того старика, из-за которого поднялся этот шум. Инна ничего толком не знала. — Но вы — врач? — спросил он, не оборачиваясь к ней. — Так точно, врач. — Кто его лечил? Горбанюк и этого толком не знала. Он был вовсе не по ее части — умирающий старик, теперь, она чувствовала, ее просто «подставили». Она должна была ответить за чужие грехи. Страшно ей не было. Хорошо ответит — вызволят. А генерал-академик не съест. Видывала она таких крикунов! — Еще вопрос, — сказал генерал. — Вы знали, кто он? — Тут знать ничего не положено, — вывернулась Горбанюк. — У нас своя специфика, товарищ генерал-лейтенант. И подумала: «Утерся?» Генерал-лейтенант отвернулся от нее. А через час вышел из комнатки, где лежал таинственный старик, и сказал и Инне, и другим здешним врачам — не сказал, а тихо прокричал, прокричал хриплым шепотом: — Какие же вы подлецы! Боже мой, какие вы подлецы! Подлецы души, вот именно подлецы души! У него было белое, трясущееся лицо, и на этом лице нестерпимо светились гадливой ненавистью голубые, казалось бы младенчески добрые, неспособные к гневу глаза. — Кислород! — гаркнул он. — Перестреляю всех, сволочи! И его белая рука врача действительно потянулась к кобуре, которую он, наверное, никогда не расстегивал за все пережитые им войны, потянулась, но так кобуру и не расстегнула. — Вы знали, что у него? — генерал кивнул на дверь палаты. — Вам было известно, что он болен микседемой? — Имелось мнение… — начала было Инна Матвеевна. — Вы знали, черт бы вас подрал, что ему назначен тиреоидин? — Располагая незначительными запасами… — Но запасами же! — рявкнул генерал-доктор. — Запасами, дрянь вы этакая! Так как же вы смели… Он задохнулся. Чья-то услужливая рука протянула ему стакан с водой. Генерал брезгливо оттолкнул руку и уже тише спросил: — Вам известна моя фамилия? Он смотрел на Инну Матвеевну сверкающими бешенством глазами. — Я вас спрашиваю, Горбанюк, вы знаете, кто я такой? — Конечно, — едва пролепетала она. — По вашему классическому учебнику… — Так вот я классически озабочусь тем, чтобы вы, Горбанюк, никогда впредь не смели именоваться врачом. Классически, — бессмысленно повторил он и еще раз крикнул: — Классически! И удостоверяю это свое обещание именем моего умирающего товарища! Умирающий товарищ — это был тот старик, которому Инна Матвеевна отказала в тиреоидине. И который, словно назло ей, скончался к вечеру. Начальство за Инну не заступилось. Наоборот, оно все свалило на нее. Рассказывали, что оно, начальство, даже плакало перед генералом и утверждало, будто по неграмотности и по вине церковноприходской школы, в которой получало образование, не имело чести знать, кто этот самый старик и почему «у его здоровье важнее здоровья других „зэков“. Инну с грохотом, не впустив даже в здание, где была ее служба, выгнали вон. А начальство вешало трубку, когда она звонила. На третий же раз она выслушала такие слова, что помертвела от страха. Оказалось, что она своей вредительской деятельностью дискредитировала работу соответствующего учреждения, что вопрос о ее партийной принадлежности будет решаться соответственно, что… — Посмотрим! — вызывающе, грозным от страха голосом перебила она. — Если вы начнете, я в Москву доложу о ваших порядочках… И она затараторила о том, что именно доложит во всех подробностях. Голос ее срывался, и она визжала, как рыночная торговка, но за визгом и угрозами начальство угадало глубину опасности, которая была до сих пор скрыта в Инне Матвеевне Горбанюк. Начальство скисло, но пропуск у нее все-таки отобрали вместе со служебным удостоверением и специальной продуктовой квитанционной книжкой. Товарищ, явившийся за всеми документами к ней домой, посоветовал Инне «не рыпаться». — Давай, Горбанюк, отчаливай втихаря, — посоветовал товарищ по работе. — Не шуми. И никто тебя не обидит по любому другому ведомству. Надо было уезжать. Надо было исчезнуть, раствориться, пропасть. Надо было, чтобы фамилию ее навечно забыл голубоглазый генерал-лейтенант медицинской службы, тот самый, который поклялся тогда возле палаты умирающего старика. Но беда никогда не приходит одна. В эти же дни захворала Раиса Стефановна, захворала скромно, как жила, — прилегла и сказала виноватым голосом, что теперь ей, кажется, не подняться. Инна Матвеевна испугалась, побежала к старику Есакову, но у него были свои неприятности — по поводу его деятельности поступили какие-то материалы в прокуратуру. Он бодрился, по его словам «не впервой ему защищать свое честное имя», но какие-то две жестяные банки с сахарным песком спрятал в квартире Боярышниковых. Инна же выдернула из-за балки в его мезонине свою тетрадку — потихонечку. Мать и болела, и умирала скромно, даже виновато, ни на что не жалуясь, только жалела Елку, так как Инна невкусно стряпает девочке, а та малоежка. В эту же пору от постоянных вызовов в прокуратуру совсем извелся и пожелтел лицом жилец Есаков. В тот день, в который померла Раиса Стефановна, наверху, над покойницей, тяжело стучали сапоги — там происходил обыск, милиция изымала у Есакова эскизы Репина, критские чашки, драгоценные персидские ковры из Шираза, итальянский фарфор, миниатюры, сделанные века назад в Исфахане. Антиквар-эксперт, присланный вместе с милицией, только губами причмокивал на богатства старика Есакова, а тот жарил себе яичницу-глазунью, в первый раз в жизни не скупясь на масло, и злобно утверждал, что все эти вещи у него случайно сложены и ему не принадлежат… В сумерках Есакова увели, а попозже увезли конфискаты на специальной машине. Елка ревела во весь голос, Инна Матвеевна мучилась сомнениями — правильно ли сделала, что не сказала милиции про банки с сахаром. Еще не открыв их, она догадывалась: жилец спрятал у нее самое главное, самое дорогое. А открыть не могла: банки лежали в диване, а на диване в ряд сидели товарки матери — старые учительницы, — вспоминали Раечку, на террасе курили товарищи покойного отца — вспоминали Матвея. Было холодно, мозгло, сыро, наступал декабрь. Похоронив мать, Инна Матвеевна заперлась, завесила окна и подняла крышку дивана. В жестяных банках, как она и предполагала, под сахаром, в мешочках из клеенки тихо дожидалось своего часа золото. Золото и платина. Тут были и монеты царской чеканки, и обручальные кольца, истонченные временем, и платиновые браслеты, и портсигары, и часы, и цепочки, и перстни. Старый безмен показал семь фунтов! Инна вздохнула: где тебя носит, серый волк Палий, если ты жив, отзовись, мы не пропали бы с этим товаром! Задерживаться, конечно, не имело никакого смысла. Жилец мог и сознаться в том, что «сахар» сдал на хранение ей, Горбанюк. Только такого факта не хватало в ее биографии! Родительское движимое имущество она в течение суток распродала любителям покупать «по случаю». Продавала не торгуясь, кто что заплатит. Что же касается до недвижимого, то здесь Инна Матвеевна поступила даже красиво. Заперев дом на ключ, она сдала дом и участок исполкому «навечно» — это слово было модным и солидным, — подарила от имени своих покойных родителей детсаду имени Розы Люксембург. Акт передачи ключей был запечатлен на фотографии, а фотографию напечатали в газете: там еще никто не знал о том, что товарищ Горбанюк И. М. теперь уже вовсе не та Горбанюк, какой она была эти годы. Газету с фотографией Инна Матвеевна бережно уложила в один из чемоданов. И наконец поезд повез маму и дочку в Ленинград. К этому времени Инна знала, что ее бывший муж и генерал-лейтенант Горбанюк Г. С. — одно и то же лицо. И более того, через специально засланную к генералу инженерных войск свою старую подружку-наперсницу Доду Эйсберг Инна знала еще, что письмо, в котором она писала своему мужу про то, почему она не считает более себя его женой, он потерял. Изволил потерять. Правда, он знал письмо на память, но Доде продемонстрировать не мог, потому что оно «погибло». «Потерял, шляпа! — думала Инна, радостно и полно дыша в вагоне. — И не только потерял, но и не стесняется об этом говорить, не понимает, в какую историю втяпался и как я его могу теперь изобразить. Потерял мое письмо, сошелся незаконно, ребенка родил, демонстрирует свое счастье и меня, видите ли, хвалит за то, что я, не любя, была искренна и предоставила ему свободу!» Теперь ей чудилось, что она и в самом деле брошенная жена, да еще и с ребенком, и эту трогательную историю она впервые поведала пассажирам своего вагона, пробуя свои силы, словно артистка-дебютантка на репетиции. Репетиция сошла удачно, так удачно, что Инна стала первым человеком в вагоне, все ее жалели и все старались ей услужить, а Елка всю длинную дорогу не слезала с колен жалостливых слушателей повести своей хорошенькой мамаши. И слова Инна слышала только духоподъемные, горячие, ласковые: — Вы, главное, не попадитесь на собственной доброте. — И помните, что ребенку нужен отец! — Вы же не для себя. Вы-то себя прокормите! Вы только не сдавайтесь, ни на какие компромиссы не сдавайтесь! — У нас, слава богу, не посчитаются ни с какими заслугами, если он морально гнилой товарищ. У нас на этот счет строго! — Конечно, нелегко вам будет, но нужно сердце в кулаке держать! Она кивала и печально улыбалась. Ей и впрямь виделось сейчас, что она обойдена судьбой, что она несчастна не по своей вине, что она даже травима и затравлена. Голубоглазый и седой медицинский генерал сливался в ее воображении с Горбанюком, жестокосердное начальство — с невропатологом Байрамовым, как ей нынче казалось, «бросившим» ее одну здесь, в Самарканде. «Две сиротки», — сказал кто-то в вагоне про нее и про Елку, и эти слова заставили ее заплакать. Как все очень дурные и беспредельно жестокие люди, Инна была сентиментальна и чрезвычайно жалостлива сама к себе. «Две сиротки, — думала теперь она, когда вдруг замечала свою дочку, — мы с ней две сиротки. Одни на свете, на всем свете…» В Куйбышеве на вокзале, услышав, что там открыт коммерческий ресторан, Инна пошла перекусить. В деньгах она себе не отказывала, но, будучи одной из «двух сироток», не хотела, чтобы кто-либо из соседей по вагону видел, что она станет есть. И как назло, а может быть, все это вело и к добру, оказалась за одним столиком с голубоглазым генералом медицинской службы, которого черт попутал хлебать щи именно в это время, здесь, хоть ехал он вовсе не этим поездом, а просто случайно оказался на вокзале. — Вы? — только и спросил он. — Я, — бледнея ответила Инна. — Выгнали? — спросил он, наливая себе в рюмку водки. — Конечно, — дрогнувшим ртом сказала она. — А как же! И осталась я с дочкой и с волчьим билетом одна на всем свете… Седенький генерал поставил обратно рюмку. — То есть как это? — А так, — все еще дрожа губами и понимая, как много сейчас поставлено на карту и какой выигрыш может произойти, если держаться по-умному, сказала она, — так, очень даже просто. Мой муж, генерал, такой же, как вы, меня бросил. Я принуждена была пойти на эту работу из-за дочки и стариков родителей, совершенно беспомощных учителей. Отец, кстати, погиб в первый год войны. Ну, а теперь, естественно, я одна виновата, кто же может вам возразить, кто рискнет не согласиться с великим ученым и самым знаменитым доктором в стране, — хитро подольстилась она, — да еще и с генералом-академиком, когда он при том ногами топочет и кричит на женщину?.. — Я не топотал, — угрюмо возразил генерал, — но в ту пору, согласитесь, мне не до этикета было… Чувствуя, что верх будет ее, она сказала горько: — Дело не в этикете, а в куске хлеба. Подошел официант, Инна Матвеевна заказала только одно первое и сквозь слезы произнесла, словно бы самой себе: — Хоть горячего поем. — А дочка ваша как же? — Дочке я купила яичко, — сказала Горбанюк, — боюсь ее вокзальными супчиками кормить. Она отвернулась от уже виноватого и сочувствующего взгляда. — Разве я знала, кто он был? — сморкаясь и плача, спросила она. — Разве мы там имеем право знать? И сколько их таких, думаете, один, да? А уж если вы такой великий и знаменитый, да еще и бесстрашный, то почему вообще не поставите вопрос о том, что у нас шить хирургам нечем, шелка нет, лесками шьют самодельными на лагпунктах? Гипертоники, сердечники, почти дистрофики, как их оперировать, вы об этом думали? Судить легко и клятвы давать, как в театре, и ногами топать… Ей принесли ее суп, с нарочитой жадностью она стала есть и хлеба туда накрошила, — генерал был не из тех, которых обольщают, он был попроще, такие жалеют и сострадают. Вроде ее покойного отца — накричит, а потом себя же поносит и себя уничижает за справедливую вспыльчивость. Но чтобы вызвать это сострадание, нужно уметь быть жалкой. Жалкой и достойной. Жалкой и гордой. Не поддаться даже на яблоко «для дочери», на плитку шоколада — «для ребенка же, а не вам!». «Нет, на шоколадку я не клюну, — думала она, — не это наш главный разговор!» — В случае чего, — сказал генерал-доктор, — в Москве вот мои позывные. Авось я смогу вам быть полезным… И той же белой докторской рукой, которой он так недавно пытался отстегнуть кнопку кобуры, генерал протянул ей листок со всеми своими служебными и домашними телефонами. Вот это действительно было ей нужно. Это не шоколадка. Но и тут она выдержала характер. Она как бы даже ничего не поняла. — Но зачем же? — спросила Инна Матвеевна. — Для чего это мне? Медный колокол на перроне ударил один раз. Ничего, она могла и опоздать ради этого разговора. Этот был почти главным. Преддверием к главному. Опоздает — генерал поможет догнать на курьерском. — Я постараюсь помочь вам, — произнес генерал-доктор, вставая вслед за ней. И, увидев, что она кладет свои «бедные» деньги за суп на стол, сделал умоляющее движение рукой. Но она все-таки положила — бедная, но гордая. — Вы позвоните мне во всех случаях, — произнес генерал-доктор, — я беру с вас слово… Улегшись на свою полку в вагоне, Инна Матвеевна подумала, что, в сущности, все не так уж плохо. Вот и этот прибран к рукам. «Добер, — словно бы болезнь диагносцировала она, — добер бобер!» И уснула, полная радужных надежд. В Ленинграде Горбанюк поселилась у Доды Эйсберг, где приняли ее по-свойски, просто и сердечно. И папа Эйсберг, старый эпикуреец, понимающий толк в сухих винах и утверждающий, что ничего вкуснее фленсбургских устриц на свете нет, и мачеха Доды, молоденькая и веселенькая дама, сразу по выражению глаз Инны, по всем ее повадкам, скромным и уверенным в себе, поняли, что Инна приехала на «большие дела» и что ее полезно иметь другом. Разумеется, они не знали, что Инна никакой дружбы ни с кем не признает. Папа Эйсберг познакомил Инну с адвокатом, от которого она ничего не скрыла, не скрыла и про свое письмо мужу о разводе. Адвокат с известной фамилией, лысый, в черной академической шапочке, слушая красивую, душистую, спокойную истицу, молча пил чай с солеными черными сухариками, кивал головой и изредка задумчиво соглашался: — Это так. Разумеется. Да, конечно. Еще бы. А потом совершенно неожиданно заявил: — Вся ваша затея, Инна Матвеевна, представляется мне, простите, грандиозной подлостью, задача ваша юридически крайне запутана и темна. Я вам не помощник. Инна саркастически улыбнулась и другому адвокату рассказала лишь то, что посчитала нужным. Этот другой, калач тертый, побеседовав с генералом Горбанюком, позвонил Инне по телефону и сообщил, что «по некоторым причинам представлять интересы Инны Матвеевны не может». В первой инстанции состоялось лишь краткое собеседование. Только во второй дело могли рассматривать по существу. На сей раз Инна пришла в суд «брошенной», «несчастной», «живущей в тяжелых условиях» одинокой женщиной с «прелестным ребенком». Все было продумано до деталей. Елочку она одела даже богато, сама пришла в платке и в ватнике под протертым, но аккуратно заштопанным плащом, хоть стоял январь. Плащ произвел впечатление, тем более что бесхитростная Тася Горбанюк, та фронтовая сестра милосердия, которая вытащила генерала, когда он был полковником, из горящего дома, — эта Тася пришла на суд в хорошей и дорогой шубке. Да и чего ей было стесняться: шубку свою она не украла, ей эту первую в ее жизни шубку купил муж. И купил, когда она долго болела, родив ему сына Витьку. Генерал в суде сидел отнюдь не по-генеральски, ссутулившись, спрятав голову в плечи, не глядя по сторонам. Инна слышала, как какой-то щекастый и подвыпивший инвалид отозвался о генерале так: — Это ж надо, какой неавторитетный вид. На майора и то не тянет. Живота Горбанюк действительно не нажил. Он был очень бледен, судорога часто пробегала по его серому лицу, и даже заикался он мучительнее прежнего. Инне Матвеевне порой делалось его даже жалко — все-таки первая любовь с поцелуем белой ночью над Невой, — но ничем помочь сейчас она не могла. Процесс судебного заседания, или как оно там называлось, катился сам по себе, по своей логике и своим законам. Дело шло гладко и четко под сочувственный шумок зевак и ротозеев, набившихся в зал, под улыбочки и подтрунивания брошенных жен, остро и низко наслаждающихся в судах, под незаметную сразу, но очень ощутимую поддержку всех тех «добреньких», которые заранее настроены в пользу любой оставленной, против любого оставившего. И судья был под стать залу. Во-первых, он судил, невольно и честолюбиво подпадая под влияние одобрения публики, а во-вторых, судил, испытывая особое уважение к себе за то, что он, еще недавно капитан, да и не очень чтобы удалой, судит генерала. А в зале к тому же сидела супруга судьи и соседи по квартире. Судья их видел и даже замечал, как они переглядываются, наверное перешептываясь: — От дает наш-то! — От жиганул! — Теперь генералу крышечка! — Так вы не можете предъявить суду письмо вашей супруги Горбанюк Инны Матвеевны о том, что она считает себя с вами разведенной? — спросил судья, который почему-то считал нужным, задавая вопросы генералу, иронически улыбаться. — Вы продолжаете настаивать на том, что письмо вами якобы утеряно? Горбанюк промолчал. Мог ли здесь, сейчас он рассказать о том, как бомба прямым попаданием ахнула в ту школу, где разместился штаб, как Тася выволокла его, бездыханного, в одном залитом кровью исподнем, как более месяца он вообще ничего не понимал, не помнил и не соображал, даже о штабной документации не помнил, не то что о своем бумажнике. Пропало письмо, сгорело… — Может быть, вы все-таки вспомните, куда девалось таинственное письмо? — опять, одарив зал иронической улыбкой, осведомился судья. — Если оно вообще существовало… — Оно существовало, — потеряв внезапно власть над собой, металлическим тенорком, но не заикнувшись, словно хлыстом ударил, произнес генерал. — И требую доверия, я никогда не врал… — Здесь требовать не рекомендуется, — с улыбочкой сообщил судья. — Тут, гражданин Горбанюк, суд, и здесь никаких генералов нет… Что же касается вашего утверждения, будто вы никогда не врете, то это нам неизвестно. Письма-то нет? Или есть? Как будем считать? С Тасей сделалась истерика. Ее никто не обижал, но она вдруг так ужасно измучилась за своего Гришу, с которым, несмотря на все передряги войны, была бесконечно счастлива, так за него обиделась, что вроде бы на собрании потребовала слова, а когда ей под смех зала разъяснили, что тут суд, она выкрикнула нелепую ругательную фразу, разрыдалась и была уведена подругой, — чуть не падающая с ног, несчастная до такой степени, что у Инны Матвеевны засосало под ложечкой от жалости, но и тут она ничего не попыталась сделать, потому что кривда уже победила правду и генерал, фатальной волею судьбы и нелепых обстоятельств, стал лгуном, двоеженцем, алиментщиком и даже тем бездарным военачальником, из-за которого наши войска, бывало, терпели поражения. Об этом не говорилось, конечно, впрямую, но судья что-то такое скверненькое намекнул по поводу «амурных делишек» во фронтовой обстановке, намекнул так, что и эта тема опять-таки очень подошла зевакам и ротозеям обоих полов, препровождающим свое время в зале судебных заседаний. Обыватель и мещанин, вкупе с дезертиром, обожают, когда чернят и поносят на его глазах скромное, славное и героическое, как бы говоря этой акцией: «Все грязненькие, все ничтожества, все мышиные жеребчики, все охотники до клубнички, но только кому до времени везет, а какой и сразу попадается!» Одна заседательница, что сидела слева от судьи, как показалось вначале генералу, слушала его внимательно и даже вопросы задавала сочувственно, но он и в ней обманулся, — про такую манеру разговора в суде эта народная заседательница вычитала в книжке и сегодня ее испробовала. На самом же деле она еще до начала заседания твердо решила этому «негодяю» развода не давать, чтобы другим мужчинам «неповадно было». Только ко второй половине слушания дела генерал-лейтенант Горбанюк внезапно понял, куда все поворачивает: он оказался презренным человечишкой, отказавшимся содержать дочь, развратником и еще невесть кем. Все более и более судья напирал на «моральный облик» гражданина Горбанюка, на его «проделки» во время Великой Отечественной войны, на его «неоформленное сожительство» с гражданкой Бельчиковой, на попрание основ «советской семьи», — в общем Горбанюк понял, что его превращают в существо, недостойное быть генералом Советской Армии. Тут плохое, надорванное войной сердце Григория Сергеевича мелко и часто забилось, дало несколько перебоев и вынудило его быстро сунуть под язык крошку нитроглицерина. Нет, ему не было страшно, что Инна не даст развода, разве дело в том, записаны они с Тасей или нет? Тасю он любил, и никакие силы не могли бы его заставить покинуть эту добрую, сильную, уютную и милую его сердцу женщину. Дело было куда страшнее и непоправимее. Он не мог представить себя без армии. Вопрос тут стоял, разумеется, не в генеральстве, генеральство было лишь свидетельством того, что та армия, которой он отдал себя безраздельно, оценила своего даровитого солдата, сделав его генералом, теперь же его лишат права быть даже рядовым, его демобилизуют. Вот что было поистине страшно и непоправимо, и вот что сразу почувствовала Тася… Разобравшись в том, чего он поначалу не понимал, Григорий Сергеевич ужаснулся и стал защищаться страстно, но так при этом неумело, так бесхитростно, так необдуманно, что проиграл последнюю надежду выйти хотя бы не облитым грязью с ног до головы из этого зала. В разводе ему, разумеется, отказали, что же касается до иска Инны Матвеевны, то он был полностью удовлетворен. Прямо после оглашения приговора Горбанюк кинулся искать деньги взаймы: за все эти годы Инне «причиталась» порядочная сумма, он хотел отдать все сегодня же. И снова подал на развод. Товарищи и начальство генерала Горбанюка не только не выразили ему никаких претензий, — наоборот, ему даже посочувствовали: мало ли что бывает в жизни, дело мужское! Горбанюк вспылил. Он был честным человеком, честным всегда и везде. Такая поддержка его оскорбила. Он генерал Советской Армии, нельзя жить генералом с такими обвинениями. Он якобы бросил жену и ребенка и налгал про ее письмо? Нет, он докажет, что не налгал. Докажет! Большое начальство даже удивилось: ведь ему абсолютно верят, никто не сомневается в его порядочности. — Мне не верит советский суд! — сказал Горбанюк и осведомился, может ли быть свободным. Уж на этот раз Инна Матвеевна дело бы несомненно проиграла. Григорий Сергеевич привез в Ленинград всех тех, кто знал про письмо Инны. Их было трое, остальные четверо погибли: близкими друзьями Горбанюка были офицеры переднего края, их, случалось, убивали. И адвокат у него теперь был настоящий, тот самый, в академической шапочке, который отказался помочь Инне. Этот старик понимал, что такое понятие «честь»! Но до второго рассмотрения дело не дошло по той причине, что в ночь перед судом Григорий Сергеевич скоропостижно скончался. Еще в сорок втором полковник Горбанюк, что называется, «надорвал» себе сердце, оно у него «засбоило», и еще тогда ему сказали, не без иронии правда, что любое волнение может стоить ему жизни. — Слушаюсь, — усмехнулся Горбанюк, — постараюсь не волноваться. И ему, и дивврачу разговор не казался нелепым, несмотря на то, что оба знали цену такого рода увещеваниям. Да и волнение волнению рознь. Что страшнее для болезненно честного человека, чем надругательство именно над его честью, над его порядочностью? В ночь перед его смертью они долго болтали, Горбанюк и Тася. Все им теперь казалось поправимым — военное инженерство, конструкторские дарования у Григория Сергеевича никто не отнимет. Пойдет в КБ, возглавит группу, доведет до кондиции одну задумочку. С деньгами — наплевать, вот из долгов выкрутиться, а дальше не пропадут. Тася пойдет работать, например в детсад, там и Витька прокормится, слухам же про «эту» — так Тася называла Инну — никто теперь верить не станет, после суда… Потом Григорий Сергеевич принес Тасе поужинать, сварил кашу, посадил Витьку на горшок и лег сам. Тасе не спалось, ее познабливало, и она глубокой ночью вдруг услышала его тихий, заикающийся голос: — Тасечка, не волнуйся, пожалуйста, я умираю, кажется… Когда она, вскрикнув, зажгла лампу, он медленно вытягивался под тонким одеялом: ватное еще вечером было положено ей на ноги. — Гриша! — позвала она, припадая к нему. Он не ответил. Лицо его медленно делалось спокойным, таким, каким ни разу не было со дня суда. И глаза он закрыл сам, как всегда все себе делал сам. Утром, к десяти, Инна пришла в городской суд. Она опять была бледная и аккуратная, но Елочка в новой шапочке и в новом меховом воротнике выглядела так, что возле одинокой мамы с дочкой сразу образовалась толпа из тех самых ротозеев и зевак, которые ужасно как желали нового поражения заики-генерала и его «любовницы». Старый адвокат с Инной не поздоровался. А потом она уехала домой, где семья Эйсберга ей посочувствовала, но холодно: они уже знали кое-какие подробности от своего знакомого адвоката. И тотчас же Инна Матвеевна почувствовала, что здесь ей оставаться нельзя. Если бы ее спросили — почему, она не нашлась бы, что ответить. Но уезжать было совершенно необходимо, на такие штуки у нее было удивительное чутье, не человеческое — звериное, как вообще в ней много было чего-то не слишком человеческого. — Смотришь, как кошка, — бывало, выговаривала ей мать, Раиса Стефановна. — Хоть моргни! И зрачки у тебя кошачьи — поперек! А когда Инна прочитала некролог и сопоставила фамилии подписавших его с теми фамилиями, которые есть у нее даже на самый крайний случай, она поняла, что процесс выиграл все-таки тихий Гриша, а не она, и месяцем позже отбыла в Москву с бумагой, которую и «выгрызала» со звериным упорством ровно тридцать дней. В этой бумаге, состряпанной ее гением, было лишь сказано, что она вдова скоропостижно скончавшегося генерал-лейтенанта инженерных войск Горбанюка Г. С. В столице Инна Матвеевна из автомата позвонила тому самому генералу-доктору, который назвал ее в свое время «подлецом души» и про которого она думала — «добер бобер». Генерал-доктор принял ее тотчас же у себя дома, а пока они беседовали, супруга генерала, бездетная старая красавица Лариса Ромуальдовна, со слезами умиления возилась с Елкой, задаривала «сиротку» и умоляла «пожить у бабушки Лары хоть денечек!» Прожили не денечек, а неделю. Инна натирала в генеральской квартире на Петровке полы, стряпала в кухне узбекские яства, была кротка, задумчива, иногда произносила: «Я пойду на часок-другой, пройдусь, не буду портить вам настроение своей постной физиономией». И шныряла по комиссионкам, в которых были у нее дела, а купленное складывала в чемоданы, распиханные по камерам хранения. В марте генерал дал ей письмо в город Унчанск к бывшему своему порученцу Женьке Степанову. — Он болван, но добрый парень, — произнес генерал, вручая незапечатанное послание Инне Горбанюк. — По телефону я его предупредил. Сделает все возможное и невозможное и в смысле интересной работы, и в смысле квартиры. Прощание было наитрогательнейшим. Лариса Ромуальдовна сказала, что у Елки и у Инны в Москве есть своя квартира, вот эта самая, номер шесть. И никогда никаких гостиниц. Вы запомнили, Инночка? И простили моего мужа? В Унчанске товарищ Горбанюк дала понять, что сюда ее привело горе, «неизбывное», как она выразилась, горе, и тут она надеется в настоящем кипучем деле спрятаться от самой себя, от пережитого, от невозвратимой потери. «Бобер, который был „добер“, выпустил щучку в озерко. Евгений Родионович предложил Инне Матвеевне несколько должностей. Она избрала кадры. И буквально в несколько дней так окунулась в работу, что знала всех и все. Ее знали тоже и называли не иначе, как «вдова». Она была вдовой боевого генерала. Пенсии за мужа Инна все ж таки, испугавшись предыдущего, предпочла не добиваться. Но выглядело это благородно, красиво и даже величественно. В Унчанске сразу стало известно, что покойный генерал был «ходок» по части дам, что в войну у него случился эдакий «случай», который кончился сюрпризом — военно-полевая жена поднесла ему сынишку. Жену, разумеется, генерал выгнал вон, такие жены — не жены, это все понимают, но, с другой стороны, под кем санки не подламывались, кто с коня не падал, — пусть осудят. Инна Матвеевна человек самостоятельный, зарабатывает, вещами обеспечена, а та «несчастная» — человек без профессии, вот Горбанюк и отдала ей пенсию. Разве не трогательная история? И разве не страхует она от любого слушка, от любой сплетни? Одеты и Инна, и ее дочка действительно были отлично. Еще в Ленинграде, а потом проездом в Москве Инна Матвеевна ликвидировала больше половины «сахарных» ценностей: платину, золото, бриллианты из тех двух банок, что скрыла она от милиции. Это дало ей возможность вдоволь побегать по комиссионным магазинам, завести некоторые знакомства и превратиться во вдову, муж которой вдоволь нахватал трофеев. Таким путем даже мертвого и чужого мужа Горбанюка Г. С. она и после смерти заливала грязью и мерзостью… «Видно, генеральчик был губа не дура, — сказал Евгений Родионович Ираиде, — понимал толк в барахле. Разбирался!» Как бы там ни было, но в Унчанске Инна Матвеевна не собиралась терпеть поражение. Она была честолюбива и метила высоко, но спутника в жизни не искала. А интрижки ее не привлекали своей хлопотливостью. Разумеется, могла начать она карьеру и в Москве, но чуть-чуть там было опасно, у покойника-генерала оказалось много друзей, она это испытала, добывая безобидную и совершенно законную справку о своем вдовстве. Нет, начинать следовало совсем потихоньку и там, где тебя никто не знает, где ты всем чужая и все твои знакомые — новые. И где о тебе самой известно лишь то, что тебе нужно, чтобы было известно. Разумеется, она не забыла и свою еще не начатую, не придуманную диссертацию. Вот о работе ее над научной темой должны были знать многие. И сразу же в Унчанске Инна Матвеевна дала всем понять, что время свое она ценит, потому что занята научной работой, которую готовит давно, даже в трудные годы войны и то она не отрывалась от этой своей темы. Но так как, кроме слов «тема», «научная работа», «сборы материалов», «уж я-то понимаю», «трудности эксперимента», «постановка опыта в крупном масштабе», «объективное подтверждение», в ее хозяйстве еще ничего решительно не было, то и высказывалась она крайне осторожно, обтекаемо, даже таинственно. Впрочем, и тут все нежданно-негаданно наладилось. Как-то, разглядывая в своей «секретной» комнате различные папки, она почувствовала нечто вроде озарения, какой-то даже легкий озноб. Машинописная строчка циркуляра привлекла ее пристальное, судорожное внимание, она впилась в эту строчку и поняла, что эти слова, если их как следует расставить, и есть суть ее диссертации. Еще час, не более, она комбинировала и переставляла и наконец определила для себя название своей будущей научной работы. Выглядело это так: «Подбор, расстановка, комплектование и воспитание медицинских кадров Унчанской области». На следующий день она поделилась своим замыслом со Степановым. Женька оторопело помолчал, потом осведомился: — Ну, а та… старая ваша тема? — То — тема всей жизни, а это актуальнейшая работа, целиком связанная с практической жизнью. Надеюсь, вам понятно, что наука и практика едины? Пока она должна была только заявить о себе, отрекомендовать себя, показать всем здесь свою волю, свою несгибаемость, свой характер, свою нетерпимость и непримиримость. Для этого ей следовало что-то или кого-то разоблачить, ударить по каким-то безобразиям, искажениям, извращениям, по гнилому либерализму или по зарвавшимся руководителям, все это рисовалось в ее воображении еще неточно, расплывчатыми мазками, ускользающими понятиями, но это непременно нужно было, по ее взглядам, для того, чтобы взойти наверх, руководить, командовать, повелевать. Но чтобы бить по противнику, нужен противник. Враг. Вернее, человек, которого можно сделать врагом. Разумеется, не клевеща на него, а лишь вызвав в нем противодействие тому направлению, которое она считала правильным, справедливым, соответствующим духу времени. «Непонимание современной ситуации, — так, пожалуй, можно было определить ей то, на что поведет она наступление. — Отсутствие скромности, выпячивание своего „я“, мелкобуржуазный анархизм, игнорирование установок, данных всем без исключения…» Какой-то еще «синдикализм» вертелся в ее голове, но она отмела его. Пока следовало искать здесь: вот в этом выпячивании «своего я» было начало начал. «Устименко?» — подумала она. Конечно, он был опасен. Но бить следовало только по крупному. Разумеется, с ним еще было можно помириться, съездить к нему самой, а не вызывать его к себе, дать ему возможность самому полностью расставить кадры в своем больничном городке. Но какой смысл в этом примирении? Чтобы все было тихо? Разве этого она хотела? Нет, ей нужен был бой с предрешенным исходом. Она накопит резервы, она проведет все виды разведки, она вооружится до зубов, ее превосходство будет абсолютным. А противник, не подозревая о направлении главного удара, несомненно, будет совершать ошибку за ошибкой. Вот что наделал «бобер», который был столь «добер», что простил Инне Матвеевне самим им обнаруженную в ней подлость души. Вот какие цветочки посадил бобер на унчанскую землю. А ведь ягодки еще не поспели… И вот какого врага обрел себе неосторожный Владимир Афанасьевич в первое же знакомство с завкадрами. Вот какова была товарищ Горбанюк. Впрочем, что-что, а врагов он умел наживать всегда и везде — таков уж был у него характер! И умел их не бояться — вот что, пожалуй, было самым главным в этом его качестве. Не только не бояться, но и не замечать. И даже не то чтобы не замечать, а игнорировать. Например, на всякого рода совещаниях, где Инна Матвеевна стремилась его уколоть, поддеть или выставить эдаким нытиком, любящим все рисовать в черном цвете, Владимир Афанасьевич ей просто не отвечал. Как будто бы ее и не было, словно она не выступала, якобы он ее не слышал. Покусывая губы, не сдерживаясь, она спрашивала с места: — Ну, а мне вы не желаете ответить? — Да что ж вам отвечать, — недоуменно вглядывался в нее Устименко. — Нет, я вам, пожалуй, не буду отвечать… Ложась в свою узкую, жесткую, монашескую постель, Инна Матвеевна, жалея себя и свою уходящую молодость, напряженно и подолгу думала о том, как начнет она решающий и окончательный бой. А потом, в полудремоте, виделся ей одинокий волк, Жорж Палий. Виделся он, загорелый, играющий мускулами, в снежно-белой майке. Виделись его пустые и слепящие глаза. Где тлеют его кости? НЕДОБРОЕ УТРО — Ну вот, доброе утро, прошла еще одна ночь! — бодрым, хорошо поставленным голосом сказала мать Веры, Нина Леопольдовна. — Я пришла к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало, что оно горячим светом по листам затрепетало… Нина Леопольдовна была железнодорожной кассиршей высокой квалификации, но этой специальностью тяготилась, потому что считала себя одаренной драматической артисткой и раньше много играла в любительских спектаклях, которые впоследствии стали именоваться самодеятельными. Переиграла она за свою жизнь десятки ролей и, обладая хорошей памятью, всегда находила какую-либо подходящую фразу из роли, которую можно было употребить к случаю, если не целиком, то хоть частично, а если не из роли, то из стишка или басни, которых она знала великое множество. — Мамуля, чаю, — потягиваясь на продавленном матрасе, попросила Вера. — Мы вчера пили… — Ты не пей, молодушка, зелена вина! — ловко посадив на белую полную руку Наташку, продекламировала Нина Леопольдовна. — Володя, вы что будете, чай или кофе? — И то бурда, и то бурда! — ответил он, одеваясь за печкой. — Вы бы заварили, Нина Леопольдовна, покрепче, не вегетарианского… — Не боитесь испортить цвет лица? Она всегда разговаривала такими фразами. — Нет, не боюсь, — раздраженно ответил он. — Ты не злись, — сказала Вера. — Мы ведь не виноваты, что тебя полночи продержали у больного. Это не мы устроили автомобильную катастрофу. Кстати, чем там кончилось? — Ничем особенным, — произнес он. — Полежать Штубу придется с неделю, не меньше. Он побрился тупым лезвием, потрогал лоб Наташки, не горяч ли — Нине Леопольдовне не нравились нынче глаза девочки, — выпил крепкого чая, натянул плащ и отправился на работу. А Вера Николаевна захотела мяса. — Открыть тушенку? — спросила мать. — Мяса я хочу, сочного, жареного мяса, а никакую не тушенку, — ноющим голосом сказала Вера. — Бифштекс. — Вот получит твой литерную карточку, и будет тебе бифштекс, — обещала мать. — Вчера-то хоть весело было у начальства? — Чудовищно! — зевая и натягивая на длинную, красивую ногу золотистый чулок и вылавливая под рубашкой резинку, ответила Вера. — Провинция, густая провинция, тощища… — А знаменитый адмирал? — Нормальный бурбон и фагот. Рожа красная, молчит, пялит глаза. — Были же врачи? — Ах, мама, о чем говорить! — Тебе предложили работу? — Я просто думать об этом не хочу. Она поставила перед собой зеркало, оглядела ровные зубы, приопустила по одному веки, медленно накрасила губы. Наталья с интересом смотрела на все ее манипуляции. Нина Леопольдовна вымыла посуду, затворила окно, из которого тянуло сыростью. — Потом мы сходим на почтамт, — не глядя на Нину Леопольдовну, немножко с вызовом сказала Вера Николаевна. — Письма будут приходить на твою фамилию, мамуля. — Зачем? — всплеснула руками Нина Леопольдовна. — Я ведь не смогу смотреть ему в глаза! — из какой-то пьесы, чуть театрально воскликнула она. — И не смотри, никто тебя не неволит! — спокойно и даже лениво ответила Вера Николаевна. — Тем более что Владимиру все равно, смотрят ему в глаза или нет. Одевая Наташу, Вера пела, а Нина Леопольдовна была задумчива и невпопад отвечала на вопросы дочери. Попозже, когда они совсем собрались идти, мать спросила у дочери своим натуральным, немножко испуганным голосом, не прекратить ли Вере всю эту переписку и вместе с перепиской весь «сюжет»? Ведь Владимир Афанасьевич несомненно чувствует, он не из тех людей, которых можно безнаказанно обманывать. — Ему же больно! — из какой-то пьесы воскликнула Нина Леопольдовна. — По-человечьи больно! Вера Николаевна зевнула, потом с низкого кривого крыльца оглядела ветхий двор, поленницу дров, лопухи, флигель с собачьей конурой у ступеней, кривую березку возле ворот. Мать следила за этим ее взглядом и понимала его. Но Вересова все-таки пояснила. — Чтобы так прошла вся жизнь? — медленно и зло улыбаясь, спросила она. — Вот здесь? — Но вам же дадут квартиру! — воскликнула мать. — Это на самое первое время. — А мне и квартира не нужна, — отворотившись от Нины Леопольдовны и натягивая на белую руку замшевую перчатку, раздельно произнесла Вера. — Мне здесь ничего не нужно, понимаешь, мамуля? Я сделала с ним, с нашим дорогим, ошибку. Ужаснейшую, трагическую и глупую до смешного. Володя решительно неталантлив. — Володя неталантлив? — поразилась мать. — Как это ни дико, мамочка. У него нет своего конька. Он — вообще! А в его годы «вообще» — это сдача на милость победителя. Он все думает, все посвистывает, все какие-то книжки и журналы листает. Не на определенную тему, а — то такие, то эдакие. У него — «широкий круг». А широкий круг — это неопределенность цели, зыбкость основ, разболтанность. Ты удивилась, что я сказала: Володя неталантлив. Ах, мамочка, неужели ты до сих пор не поняла, что талант — это честолюбие, а он-то как раз честолюбия начисто лишен. Поддерживать талант — это подогревать честолюбие, а что мне подогревать, когда там пусто. — Ты не преувеличиваешь? — спросила Нина Леопольдовна. — Если бы! — грустно усмехнулась Вера. — Он, бедняга, человек долга. Но я-то о взлете мечтала, я его к взлету тренировала, я в этом взлете вот как была уверена. Что же мне теперь прикажешь с этим долгом делать? Ведь это невесть как скучно, мамочка, это почти что муж бухгалтер, который считает, что он есть законный представитель долга, представитель государственных интересов, защитник чего-то там эдакого, а по сути — «ваш супруг бухгалтер». Вот ведь как… Наташка заныла на руках у бабушки, Вера красиво и ловко забрала девочку к себе, прижалась щекой к ее щечке и сказала звонким, чистым, ясным голосом: — Да, да, конечно, это может быть даже и противно — то, что я так думаю, но, мамочка-мамуля, жизнь у нас одна. Была война, только что отвоевались, что же теперь осталось? Какие надежды, какие обещания? Стареть потихонечку, превратиться в одну из тех рано увядших докториц, которые утешают себя словом «долг»? Работать под командованием Володи? А ты знаешь, как чудовищно, свирепо, отвратительно он требователен? Как груб при малейшем просчете? Как у него лицо белеет? Ты этого никогда не видела, потому что здесь, дома, только частичка его, и то самая кроткая, а вот там, на работе, его девяносто девять процентов со всем непреоборимым хамством, с тихим голосом, от которого даже у меня, у его жены, ноги подкашиваются… Тонкие ноздри ее дрогнули, дрогнул и сильно вырезанный рот, на блестящих глазах проступили слезы, и почти с яростью она проговорила: — Ты подумай, мама, мне нравилось в нем это отсутствие тщеславия. Я была уверена, что вызову к жизни в нем все его способности, всю силу его знаний, его бешеную энергию, я была уверена, что пробужу в нем сумасшедшее тщеславие, и тогда все увидят его незаурядность… Давай посидим! Они сели на лавочку в бывшем Соборном скверике. Вера вынула из сумочки папиросу, закурила. — Честолюбие! — со слезами в голосе сказала она. — Даже курить бросил. Говорит, жалко денег. Ты слышала что-нибудь подобное? Честолюбие — это прямое, единственное дело индивидуальности, а не какая-то там идиотская больница. Ну как он ее восстановит или даже наново выстроит?! Честолюбие — это хирург, доктор, профессор Устименко, который, несмотря на тяжелые ранения в войну, несмотря на увечья, не оставил любимого дела… Ну как в таких случаях пишут? А он? Теперь он «растворится» в своем коллективе. Устименко как таковой исчезнет. И исчезнет навсегда. Рассосется. Устименко перестанет существовать. Ой, мамочка, я хорошо его знаю, он даже не представляет себе, как глубоко я его знаю. У него сейчас будут главные — это те, которых он себе соберет, с бору да с сосенки заманит, все эти врачишки, выполняющие долг. Он будет с ними носиться как дурак с писаной торбой, он будет ими хвастаться, про них талдычить, ими восторгаться… Жадно выкурив папироску, Вера придавила окурок подошвой, потрогала холодной ладонью горевшие щеки. — Что же делать? — спросила Нина Леопольдовна. — Может быть, мне с ним поговорить? — Тебе? — Мне. Как-никак я повидала многое в жизни. — Ты, несомненно, повидала многое, мамуля, но такие, как мой супруг, тебе не попадались. Владимир Афанасьевич — редкостный экземпляр. Лучше не вмешивайся. — Но это же вопрос всего вашего будущего. — Боюсь, что никакого будущего нет, — успокоившись и разглядывая себя в зеркальце, сказала Вера Николаевна. — Во всяком случае — здесь. — А где же оно есть? — Может быть, в Москве? — вопросом же ответила Вера. — Ужели же Константин Георгиевич с его возможностями и пробивной силой не поможет мне вначале в Москве? — Какой такой Константин Георгиевич? — совсем испугавшись, спросила мать. — Кто он? — Мамочка, это — Цветков, — сказала Вера Николаевна. — Ты же все знаешь, ты у нас умненькая. Там бы я начала все с начала. С самого начала. Я еще не начала стареть, мамуля? ПОБЕГ С ней всегда так бывало, страшилась только решать. А потом уже все делалось простым и легко выполнимым. Спокойно, не торопясь, она заперла на ключ саманный дом, в котором размещалась поликлиника, положила ключ в обычное, условленное с Клавочкой место возле колодца, вздохнула и пошла огородиками к развилке, где в старом сарае, в подполе с ночи был спрятан ее чемодан. Было еще очень рано, шел седьмой час, солнце не начало палить. И идти было нетяжело, боялась она только встречи с Рахимом, но он еще, наверное, спал на своей ковровой тахте, напившись молодого вина. Да еще неприятно было бы встретить Клавочку — та, конечно, догадается и заплачет: «Что я буду одна делать?» И в самом деле, что она станет делать одна? Сердце Любы вдруг заколотилось, испарина проступила на лице и на шее. Она пошла быстрее, потом побежала. Нет, не Клавочки она боялась, а самое себя. Боялась, что вдруг повернет обратно и нынче же вечером все начнется с начала: опять явится Рахим, будет грозиться, что убьет ее и себя, вытащит из кармана свой, наверное не стреляющий пистолет, а она будет униженно просить: — Уйдите, пожалуйста, уйдите, Рахим, очень вас прошу! Она бежала, чемодан бил ее по ноге, черные глаза выражали страдание и испуг. И коса, выпавшая из тюбетейки, вдруг превратила ее в совсем девчонку, беззащитную и напуганную до такой степени, что первая же проезжающая в сторону Ай-Тюрега трехтонка с воем затормозила, чтобы «подкинуть» девушку, попавшую, видимо, в беду. В машине везли черепицу, а два пассажира-лейтенанта пели песни и сразу же принялись потчевать Любу прекрасной дыней-чарджуйкой. Дыню она ела с удовольствием и с удовольствием отвечала на расспросы, куда она едет и зачем, — что у нее-де «скончался брат» и она спешит на п.охороны. — Уже пожилой был? — спросил лейтенант покурносее. — Двадцать семь лет и три месяца, — сильно откусив от дыни, ответила Люба. — Штангист. — А по профессии? — спросил другой лейтенант. — Филателист! — сказала Люба первое, что взбрело на ум. — Иван Иванович Елкин, не слышали? Лейтенанты ничего не знали про филателиста-штангиста Елкина, но из сочувствия Любе петь перестали и присмирели. Они и билет ей достали до Москвы без всякого ее участия: пусть девушка сосредоточится на своем горе. А она, рассеянно доев дыню и закурив предложенную лейтенантами папироску, сидела на приступочке весовой конторы станции Ай-Тюрег и думала про своего Вагаршака. Какое это счастье было думать про него сейчас, когда она высвобождалась из того места, куда он не мог приехать. Какое счастье! Поезд двинулся, она залезла на вторую полку, закинула руки за голову и уснула сразу же, мгновенно, а когда открыла глаза, то было уже очень жарко, под окном мальчишки продавали яблоки и груши, счастливо верещал ребенок, ласково смеялась его мать. «Пора бы мне родить, — потягиваясь в жаре и духоте, подумала Люба. — Рожу маленького Вагаршака, будет так же вопросительно смотреть, как он. А если дочка, назову Ашхен, пусть старухе будет стыдно!» И, повернувшись на бок, накинув шелковый платочек на ухо, чтобы не мешал вагонный веселый шум, стала думать про своего Саиняна и про то, как все это у них случилось. «Дурачок какой! — ласково думала она, вновь задремывая. — Словно бы и не в.зрослый, словно бы навсегда застрял в мальчишках. Может быть, все настоящие гении такие?» И ей представилось то собрание, когда Иван Иванович Елкин, окончательно решивший избавиться от докучливого студента, взгромоздился на кафедру и стал делиться с тревожно затихшим залом своими соображениями насчет Вагаршака и его индивидуалистической, мелкобуржуазной, «какой-то такой не нашей, товарищи, не нашенской, что ли, сути…» Говорил он доверительно и как бы даже скорбел, что-де проглядели, вовремя не разобрались, не предостерегли, а, наоборот, дали расцвести этому с виду привлекательному, ярко окрашенному, пестрому, затейливому, но в глубине… Тут Иван Иванович несколько запутался между цветком и плодом. — Все-таки плод Саинян или цветок? — крикнула из зала Люба. — Габай, ведите себя прилично! — взвился Жмудь, известный подлипала. — Нам известна биография Саиняна, — продолжал Иван Иванович, вырвавшись наконец из чуждой ему области ботаники. — Но мы также помним мудрые слова о том, что сын за отца не отвечает! — Я — отвечаю! — круто, с места сказал Саинян. — Как? — не расслышал Елкин и даже наклонился вперед. — Я отвечаю за своего отца, — встав, чтобы его слышали все, громко и веско произнес Вагаршак. — Отвечаю. Произошла ошибка. Ежовщина… Договорить Саиняну Елкин не дал. — В таком случае я принужден прибегнуть к пословице, довольно известной: яблочко от яблони недалеко падает… Зал помертвел. Елкин говорил все бойчее и бойчее, и зал слушал подавленно, теперь все понимали, каков Иван Иванович — дока на разоблачения. И то, как с ним опасно связываться. А холуй Жмудь даже крикнул: — Абсолютно правильно! — Мы пошли навстречу Саиняну, — продолжал Елкин, — и мы дали ему возможность побывать в обстановке фронтовой хирургии… Мы… — Вы здесь ни при чем! — сказал Вагаршак. — Вы даже не знали, что я уехал… — Вам следует молчать! — крикнул Иван Иванович и налился кровью. Он умел приводить себя в бешенство. — А вам не следует лгать! — бесстрашно произнес Вагаршак. Главным в речи Елкина было то, что Саинян, вернувшись с фронта, привез не благодарность институту, замечательной кузнице медицинских кадров, а какие-то завиральные, или, если называть факты их подлинными именами, то клеветнические идеи насчет того, что имеются преподаватели, которые даже не представляют себе, что такое фронт и фронтовая обстановка. — А разве таких нет? — спросил Вагаршак из зала. Голос его прозвучал мягко и даже грустно. А проректор, про которого было известно, что он терпеть не может всяких реплик, не зазвонил, только долгим взглядом посмотрел на Саиняна, словно раздумывая о чем-то. Елкин вновь рванулся на Вагаршака. — Конечно, институт ошибся и даже опозорил свое имя, послав Вагаршака Саиняна на фронт. Его не следовало посылать. Надо сначала проверить того, кому доверяется такая почетная поездка, проверить глубоко, серьезно, основательно. — Товарищи, — опять из зала сказал Вагаршак, — ведь мы собрались, чтобы выслушать мое сообщение. Профессор Елкин, еще не узнав, о чем я собрался говорить, на основании каких-то слухов и слушков заранее назвал меня клеветником и почему-то занялся моей неинтересной биографией… — Конкретнее! — потребовал Елкин. — Конкретнее я скажу, когда получу слово, — с усмешкой, совершенно взбесившей Елкина, произнес Вагаршак. Зал зашумел. Институт в огромном большинстве своем знал Саиняна как сильного, даже единственного в своем роде студента. Таким обычно не завидуют. Таких уважают и такими даже хвастаются. Пишут в письмах: «Есть у нас Саинян. Это, конечно, в будущем великий доктор». А то, что «в будущем великий доктор» еще к тому же и прост, и храбр, и легок с людьми, конечно, привлекало к нему сердца. И теперь зал шумел опасным шумом. — Студент Саинян имеет слово, — позвонив в звонок, произнес проректор, неплохой в прошлом хирург и суровый человек. — Сколько вам нужно времени? — Два часа. Елкин все еще занимал кафедру. Он не уходил. Не сдавался. — Прошу вас, — сказал проректор. Не такой уж был дурак профессор Елкин, чтобы так, зазря, распрощаться со своим авторитетом. А покинуть кафедру — это рискнуть авторитетом. Вагаршак медленно пошел по проходу. Елкин совсем разорался. Он не предоставит трибуну человеку чуждых взглядов. Он считает более чем легкомысленным давать слово Вагаршаку. Но Саинян все шел и шел к нему — высокий, худой, с недобро мерцающими зрачками. Тогда Иван Иванович протянул короткие ручки к проректору, заклиная его проявить мужество в эти минуты. Покончить с проявлениями либерализма и ударить кулаком — вот чего он просил. На словах «ударить кулаком» профессор Елкин поперхнулся и закашлялся — с ним это не раз случалось и на лекциях, тогда студенты внимательно приглядывались, не хватит ли любимого профессора кондрашка. Пожалуй, следовало использовать этот кашель, и профессор Елкин, театрально пошатываясь, пошел к столу, за которым сидел проректор. В аудитории на весь этот спектакль реагировали бурно, хихикая без стеснения. Злой и сконфуженный тем, что студенты его разгадали, Иван Иванович теперь уже совсем нарочно кашлял, только чтобы помешать своему врагу Саиняну. Но сколько можно было здесь кашлять? Вагаршак терпеливо пережидал. И его терпение тоже веселило студентов. — Ну что ж, — наконец заговорил Вагаршак, — профессор Елкин хотел, чтобы я говорил конкретно. Я и буду говорить только конкретно, буду говорить о том, какие у нас у всех долги перед воюющей от Баренцева до Черного моря Красной Армией. И, задумавшись на мгновение, он привел пример, вкратце сводившийся к следующей формулировке: ни в одной из воюющих армий не существует столь совершенной системы оперативного лечения раненных в живот, как именно в нашей Красной Армии. Так вот, известно ли здесь, в институте, чем именно отличается наша система оперативного лечения раненных в живот от иных систем? Речь идет, разумеется, о современном лечении, а не о том, которое рекомендуется старыми книгами. Елкин опять крикнул: — Вы что, нас экзаменовать собрались? — К сожалению, мне не дано это право, — без лишней скромности заявил Вагаршак. Проректор негромко постучал костяшками кулака по столу. Саинян вежливо поклонился и извинился: — Простите, Николай Николаевич, я не имел в виду преподавательский состав. Я ответил на вопрос профессора Елкина. И только на его вопрос. — Продолжайте! — велел проректор. — Суть нашей системы заключается в том, что наши медицинские учреждения приближены к действующим войскам настолько вплотную, что операция раненных в живот может производиться чрезвычайно быстро после ранения, а только этот фактор, и именно этот, дает шансы на выздоровление при ранениях в живот… Проректор повернулся к Вагаршаку и блеснул на него своими черными, живыми глазами. — Я не буду останавливаться на том, что мы в этом смысле и по сей день изучаем в институте, — усмехнулся Вагаршак. — Скажу лишь, что опыт, накопленный хирургами медсанбатов в оперативном лечении раненных в живот, как и оперативное лечение огнестрельных ран вообще, грандиозно обогатившее мировую хирургию, — все это нам пока что просто неизвестно… — А пособия? — крикнул Елкин. — Где пособия? Где литература? — Помолчите, Иван Иванович, — вновь застучал проректор, — Саинян и есть живое пособие. Мы слушаем вас, товарищ Саинян. И вновь Вагаршак увидел живой и подбадривающий блеск зрачков проректора. — В нынешнюю войну, — опять заговорил Вагаршак, — по сути дела впервые в истории мы сменили малоэффективную систему местного медикаментозного лечения ран научно обоснованной системой оперативного лечения. Очень рано, через часы или в первые сутки, из раны удаляются мертвые ткани и все загрязняющее рану. Создаются условия, чтобы раны не осложнялись инфекцией. Этими операциями сотни тысяч раненых были спасены от неизбежной гибели. Позднее раны зашивались, так называемый вторичный шов раны способствовал скорейшему возвращению в строй. — Так пусть Саинян и преподает! — крикнул с места Жмудь, известный и преданный холуй Елкина. — Давай, Вагаршак, не теряйся! Саинян и не думал теряться. Он принадлежал к тем людям, которые, зная и веря, никогда не сворачивали с прямой дороги. И тут, зная и веря в неоспоримую полезность того, что показал ему сам доктор Арьев на фронте, он не собирался отступать, несмотря на то, что его а.така могла вызвать и недовольство очень многих. Ведь говорил он не для собственного прибытку, как выражался Пирогов, а для дела. Им, врачам, предстояло ехать на фронты, и они должны были знать заранее, с чем встретятся. — Проявление массовой талантливости советских докторов на фронтах, — заговорил вновь Вагаршак, — дало замечательные результаты, дало целую систему, о которой мы здесь еще и понятия не имеем. Мы словно бы говорим на языке Тредиаковского, мы тут не современны! Дорогое, золотое время мы тратим на трескотню, на вздор… — Нет, это невозможно! — вскочил вдруг Иван Иванович Елкин. — Это решительно невозможно. Я категорически возражаю. Все, что здесь происходит, отдает непотребством. Что же это? Кто кого учит? — Это собеседование! — яростно крикнула из зала Люба. — Неужто и поговорить нельзя? И не прерывайте Саиняна, он же не кончил… Проректор взял в руку звонок. Аудитория шумела сдержанно, невесело и немного угрожающе. — Требую слова! — закричал Жмудь. — Требую, требую, требую, требую… Вагаршак, слегка побледнев, сошел с кафедры и сел в первом ряду. А проректор, положив левую руку на плечо Елкина, что-то ему шепнул и нажал на елкинское плечо так, что Иван Иванович сел. И глаза у него сделались испуганные. — Минуточку, товарищи, — заговорил проректор. — Я вынужден вмешаться, потому что нас всех занесло, как говорится, не в ту сторону. Профессор Елкин, к сожалению, принял на свой счет то, что ему и адресовано не было, да и вообще я не склонен представлять дело так, что Саинян кого-то в чем-то упрекал. Мы на собрании, и все тут — товарищи, все друзья, которые вправе сказать друг другу и горькие слова… Проректор произнес умную и хорошую речь. Ему аплодировали так долго, что Елкин даже успел за время аплодисментов уйти. Слово дали студентке Габай. Выступление ее было коротким. — Я к началу вернусь, — сказала она, — жалко только, что профессор Елкин отбыл. Читает нам достопочтенный Иван Иванович, как снимать пробы с пищи и как очищать водоемы, и ладно. Это все в книжках написано, лучше бы сам на войну отправился и сам на месте учил, как водоемы очищать, и сам пробы снимал. Я не про то, это так, к слову. Я про то, что Вагаршак Саинян — гордость нашего института и к нему нужно особое отношение. Совершенно особое! — Под стеклянный колпак его! — крикнул Жмудь. — В башню из слоновой кости! Забронировать от самокритики! Люба подождала, покуда Жмудь выкричался. — Что касается биографии Саиняна… — начала она опять, но Вагаршак вдруг оказался рядом с ней и мягко, но с силой оттеснил ее плечом от кафедры. В зале засмеялись, улыбнулся и Вагаршак. А Люба осталась стоять за его спиной, потому что не знала, что ей надо делать. — Я же не из-за тебя, — услышал он ее шепот. — Я по-товарищески, как о любом другом талантливом студенте… — Дело совершенно не во мне, — как бы и ей, но и всей аудитории начал Вагаршак, — дело в нашей работе. Мы же собрались сюда не для того, чтобы попрекать друг друга, не для того, чтобы подсчитывать обиды и вновь обижаться, не для того, чтобы считаться с самолюбием. Мы для дела собрались. И разве возможно иначе, когда там… Он немножко подумал, где запад, как бы даже прислушался и, резко показав рукою влево, на окна, произнес: — Разве все это можно допускать нам тут, когда там умирают люди? Ничего особенного он не сказал своим глуховатым голосом, но ему захлопали шумно и даже яростно, — он сказал то, что думали почти все, хоть и не умели выразить. — Мне помешали рассказать вам то, ради чего мы собрались, — сказал Вагаршак и вынул из кармана блокнот, с которым ездил на фронт. — Возьмите, товарищи, тетрадки, думаю, некоторые сюжеты вам смогут пригодиться на практике. Я буду рассказывать вам то, на что обращал мое внимание подполковник Арьев, так что это не самодеятельность моя. Это то, что нам непременно пригодится там, куда нас направят. Ну и потом кое-какие уже мои личные размышления, касающиеся дней нашей жизни… С замершим сердцем Люба увидела, как записывает проректор. Незаметно она сошла в аудиторию из своего укрытия за Вагаршаковой спиной и тоже стала писать. Более двух часов продолжалась лекция студента Саиняна. Вторая половина собрания ничем не походила на первую. Здесь ни на чем не настаивали, ничего не вколачивали в голову слушателям, ничего не требовали и не отрицали, — Вагаршак рассказывал о своих сомнениях, и битком набитая аудитория слушала не студента, а зрелого мужа, серьезного, умного врача, — он вместе со своими коллегами задает себе вопросы, на которые еще не в силах полностью ответить, но которые существуют и требуют ответа. Он ссылался на Вишневского и Бурденко, на Еланского и Ахутина, на Левита и Банайтиса, на Джанелидзе и Петровского, на Стручкова и Шамова, на Гирголава и Беркутова, на многих других, еще никому не известных, но замечательных — Коломийцева и Сотнюка, Ивана Федоровича Залесского и Ивана Федоровича Крыленкова, в общем на всех тех, которые оставили далеко позади себя учебники, доныне изучаемые в институте почтительно и без всяких изменений. — Вот как обстоят дела, — сказал в заключение Вагаршак. — Надо нам нагонять. Ему не аплодировали. Тут нечему было радоваться. Но уже в марте в институте появились новые профессора: один прихрамывающий, с тиком — его жестоко искалечило под Нарвой, другой быстрый, шустрый, как выяснилось впоследствии, тяжелый сердечник, профессор Коновалов. И Нисевич, и Коновалов своими лекциями подтвердили правоту Саиняна. Но Вагаршак вовсе не радовался. Он огорчался тому, что был прав. И Нисевич, и Коновалов сразу оценили Саиняна. У него была дьявольская энергия, у этого немногословного, даже тихого с виду студента. И исступленное чувство врачебного долга. Нет, он совершенно не был сентиментален, он всего только отвечал за все будущее советской медицины. Только всего. Не больше, но и не меньше. Ни от кого другого он этого не требовал, хотя и помогал всем без исключения, но от Любы требовал. Жестоко, неумолимо, «бесчеловечно», — возмущалась она. Он невесело спрашивал: — Ты мне не веришь? Голос у него был мягкий, глаза сочувствовали ей, но он ничего не мог с собой поделать, он не мог не требовать. — Подумай о войне, — просил он. — Но мы же не на войне. — Мы как на войне, дорогая, но здесь нужно быть еще честнее, чем на самой войне. Там легче, там обстоятельства, которых здесь нет. Но мы тут обязаны их видеть — эти обстоятельства… — Я — тупая, Вагаршак. — Нисколько! — обижался он. — Ты легко утомляешься. И сдаешься. Ты неорганизованная еще… — Я тебе противна? — Ты ленивая девочка, — утверждал он. — Но еще не все потеряно… И улыбался — светло и остро: — Я этого не потерплю. Я буду бороться с твоей леностью и с тем, что ты нелюбопытна, всеми средствами. Вплоть до жестокостей. Я перекую твой характер. Учись на моих глазах! Они занимались теперь вдвоем, вернее, занималась она, а Вагаршак читал книги, какие-то записки, которые ему давали оба новых военных профессора, печально посвистывал, глядя в мутное окно своего запечного жилья. Если случалось «сырье», Люба варила суп, он же и второе. Вдвоем им было легко и весело, с каждым днем, с каждым часом она все больше, все глубже и серьезнее любила этого длиннорукого, то медленного, а то вдруг исполненного бешеной энергии странного взрослого мальчика, юношу-мужчину, который ни с того ни с сего начинал ей рассказывать истории о повадках дельфинов, или о муравьеде, или о летучей мыши. Глаза его при этом вспыхивали, все ему было интересно, этому Вагаршаку, все казалось еще непонятным или не до конца понятным, он умел радостно удивляться и однажды так рассказал ей о скрытых силах человеческого организма, о его резервах и возможностях, что она — медичка, и неглупая, — просто ахнула. — Знаешь, прямо — Гомер! — сказала она. — Да, величественно! — ответил он, улыбаясь черными глазами потому, что ей понравилось его повествование. — Но надо научиться по-настоящему командовать этими резервами сил. Мы еще совсем темные ребята в этой области. — Послушай, из меня получится врач? — спросила она его однажды. — А из меня? — спросил он, взяв ее голову в свои большие, горячие ладони. — А? Получится? Он поцеловал ее в полуоткрытые губы и сказал внезапно серьезным голосом: — Вот что, Любочка. Давай выясним наши отношения. — Давай, — ответила она. — Я тебя люблю, — сказал Вагаршак, и огонь в его глазах погас — Люблю. Но пожениться мы не можем. — Здравствуйте, — удивилась она. — Почему это не можем? — Потому что я не хочу портить твою жизнь. — А чем ты мне можешь испортить эту мою жизнь? — робея от его решительности, спросила она. — Своим характером? — Нет, не характером. Моей биографией. Ты способная девочка, хоть и ленивая. Тебе все дороги открыты. А если у тебя мужем буду я, мало ли… И ты сделаешься яблочком, которое недалеко падает, помнишь Елкина? — Вздор! — крикнула она. — Бред! — Конечно, — почти весело согласился он, — но, как пишет в письмах твоя сестра, «жизнь есть жизнь». И вот, представляешь, в один из дней это все тебе надоест. Нет, ты мне не скажешь, но я-то почувствую… — Ты просто не хочешь на мне жениться, — рассердилась Люба. — Это как в фельетоне из довоенной газеты: ты бытовой разложенец — вот ты кто! И пусть наше дело разберет студенческий коллектив! — Пусть! — с нежностью глядя на нее, сказал Вагаршак. — Я очень люблю, когда мою личную жизнь обсуждает здоровый студенческий коллектив. И все-таки я на тебе не женюсь, Любочка. — Но ведь я и так твоя жена, что бы там ни было! — Бросишь! — сказал Вагаршак. — Надоест! Или посоветуешь мне покаяться и отмежеваться от родителей, и тогда мы поссоримся. — Ты просто боишься своей тети Ашхен, — огрызнулась Люба. — Сам же говорил, что она ревнивая и не позволит тебе жениться. — Тетя Ашхен очень ревнивая, — почему-то с удовольствием произнес Вагаршак. — Но она тебя полюбит. Тебя нельзя не полюбить, но и она понимает то, о чем я тебе сказал. Только, пожалуйста, Любочка, договоримся еще по одному вопросу. Если мы поженимся — нас при распределении направят работать вместе. И тогда все то трудное, что ожидает меня, придется делить и тебе. А если же… Она не дала ему договорить. — Ладно, — услышал он ее вконец разобиженный голос, — отложим ваше попеченье на будущее воскресенье. Не нужны мне никакие твои загсы. Обманул девушку и задал стрекача, все вы такие — мужчины! Вагаршак погладил ее по голове. — Уйди, — сквозь слезы сказала она. — Дай пореветь над своей растоптанной жизнью… Она ревела, он думал. — Я все равно тебя дождусь! — сказала она. — Слышишь? — Я бы хотел этого… — Правда? — А ты не знаешь? — Но когда? — Тетя Ашхен говорит, что это не может вечно продолжаться. — Если бы ты только не влюбился без меня, — в сердцах сказала Люба. — Ты красивый, талантливый, приедешь куда-нибудь — и сразу они начнут над тобой порхать, окружать тебя чуткостью, понимающе смотреть в глаза. Ох, как я их знаю — их всех… Накануне дня, когда их должны были распределять, она спросила: — Может быть, все-таки поженимся? — Нет! — сказал он глухо. — И не стоит об этом говорить! Всю ту последнюю ночь Люба проплакала. Вагаршак сидел на низком подоконнике, курил самокрутки и, коротко вздыхая, молчал. На рассвете, когда они лежали обнявшись, истомленные любовью и наступающим расставанием, Вагаршак произнес: — Неизбежности нашей разлуки, конечно, нет. Но существует одно обстоятельство, которое ты не можешь не понимать. Моя биография может толкнуть меня на известный компромисс. Какой — я еще не знаю точно. Любимая жена, именно любимая, при обстоятельствах, которые не нуждаются в уточнении, может толкнуть на компромисс с совестью, с долгом, с тем, что я хочу делать. И тогда любимая женщина станет врагом. Люба приподнялась на локте. На своем лице она чувствовала дыхание Вагаршака. — И я возненавижу любимую женщину, — произнес он спокойным голосом. — Я сделаю один только шаг к этому компромиссу — и наша жизнь будет кончена. — А разве я не смогу тебя удержать от этого таинственного шага? — Как, если я совершу его во имя нашей семьи? — Значит, я могу считать, что мы женаты, но ты уехал пока в длительную командировку? — Можешь, — притягивая ее к себе, сказал он, — можешь! На Северном полюсе или еще где-нибудь, где нет ни одной женщины. Где есть только работа. И совсем не опасно, даже беспокоиться нечего, такой уж полюс. Тут дело не во мне, Любочка, а в тебе. Она еще ближе наклонилась к нему. — Во мне? Но я ведь больше никого и никогда не полюблю. — Тогда давай считать, что мы женаты. — Это как? — даже не поняла она. — Гражданским браком, — вглядываясь в ее бледное лицо, произнес он, — подлинным гражданским браком. Без штемпеля в паспорте. Без яблочка от яблоньки. Вот и все. Такой вариант тебе подходит? Такой вариант ей подходил. И все-таки у нее было тяжело на сердце. Она проводила его на вокзал, а сама уехала на другой день. И ехала, как сейчас, тоже на верхней полке, и тоже было жарко, только тогда были почти одни военные, еще шла война, но эта весна была весной Победы. — Вот видишь как! — сказала она во сне и совсем проснулась. Ей говорили и сестры, и акушерка, и Клавочка, что она разговаривает во сне. Раньше этого с ней не случалось. А теперь, все это время там, в больничке, она разговаривала с ним во сне. — Это какая станция? — спросила Люба, ловко съехав с полки. — Была Сверчковка, — сказала ей молодая женщина, укачивающая девочку. — Надо быть, к Биевке подъезжаем. В Биевке на станции при свете фонарей, о которые бились какие-то мохнатые, рогатые, незнакомые бабочки или жуки, тетки продавали вареных кур, огурчики в укропе, крепкого, ароматного засола, и из-под полы — лепешки. Покуда Люба торговалась, поезд без гудка медленно двинулся за ее спиной, и она едва успела вскочить на подножку мягкого, спокойно покачивающегося вагона. В одной руке она держала курицу за лапу и огурцы с лепешкой, другой пыталась подтянуться удобнее, чтобы вскочить в тамбур. Ей помогли, она увидела близко от себя веселые, светлые, чуть пьяноватые глаза молодого полковника и тотчас же оказалась в купе, набитом летчиками. Здесь на столике покачивалась четверть красного, маслянистого вина, на диванах были навалены яблоки и груши, пахло разлитым коньяком, какой-то золотистой копченой рыбкой, которую все грызли и дружно нахваливали… Узнав, что Любовь Николаевна доктор, летчики все наперебой стали жаловаться на болезни и спрашивать у нее лекарств «от сердца», «от мгновенной и вечной любви», «от неудачного увлечения», «от безнадежного чувства». Все они смеялись, и Люба не решилась рассказать версию об «умершем брате». Это было бы диссонансом, тут она нашла другой вариант, оптимистический: едет Любовь Николаевна к сестре, которая вышла замуж и празднует свадьбу. Этот вариант дал повод к целому циклу разговоров о Любиной личной жизни, о ее увлечениях, о ее будущем муже и свадьбе, которая, разумеется, не за горами. Любовь Николаевна краснела, смеялась, пила красное вино, грызла рыбок, свою курицу, яблоко. На большой, еще не восстановленной после войны станции все летчики уговорили ее пойти гулять, и тут, на перроне, они встретили своего совсем еще молодого генерала, который ехал в «международном» и прогуливался, сделав генеральское, скучное лицо. Заметив и разглядев Любу Габай, генерал заметно оживился и пригласил своих подчиненных, разумеется с их «дамой», к себе в вагон. Здесь летчики пели грустную украинскую песню, Люба ела шоколад и говорила генералу: — Нет, Федор Федорович, нет и еще раз нет! Терапию целиком отрицать нельзя. В нашей советской терапии есть несомненно и крупные достижения. Конечно, деятельность хирурга более эффектна… Генерал смотрел на Любу желтыми, жадными, настороженными, кошачьими глазами, ей было жутковато и щекотно от этого взгляда и, разумеется, противно: она чувствовала, что окружена сильными, здоровыми, жадными до нее мужчинами и не без злорадства купалась в этом своем нынешнем окружении, словно в теплом море, побаиваясь глубины и радуясь близости безопасного, людного берега, где как бы дожидался ее Вагаршак, непоколебимый, надежный и спокойный. «Вот видишь, как я всем нравлюсь, — как бы приглашала она его, чтобы он перестал соблюдать свое мудрое спокойствие, — вот видишь, какие они все самые разные и как я им нужна, могла бы даже генерала завертеть, да что мне все генералы, когда ты у меня есть! Ты же есть у меня, Саинян?» — Выпейте наливки, — просил генерал, — совершенно исключительная наливка, слабенькая, дамская… Люба смеялась и качала головой. Ее волосы опять отсвечивали медью, и глаза весело блестели: нет, не может она больше пить, она же не летчик, она всего только врач. И вдруг ей холодно стало, когда услышала свой собственный голос — «врач». Что же там, в ее больнице? Куда пишут, кому жалуются, где ищут нового врача? Зинаида, наверное, рыдает в голос — давать или не давать Сердюченкову морфин? А если привезли рыбацкого моториста? Будто у него «острый живот»? А если Тося начала рожать? — Вы что это зажурились? — спросил генерал. — Мамочку вспомнили? — Нет, свою больницу, — искренне ответила Люба. — И что? — Как там мои больные… — Возьмите нас в ваши больные, — попросил летчик-полковник. — Будет у вас хлопот, не оберешься. И летчики начали хохотать: — Нам много лекарств надо… — Одна докторша с нами не управится… — Еще подружек потребуем! — Мы будем лежать, а вы нас посещать… Она смотрела на них, сдвинув брови. А потом вдруг слезы брызнули у нее из глаз, она вскочила и опрометью бросилась в свой вагон. Полковник с чубчиком и светлыми, веселыми глазами попытался ее удержать, она больно ударила его по запястью и с грохотом захлопнула за собой дверь купе. — О! — сказал инженер-майор постарше других. — До чего ж в красивом свете показали себя товарищи соколы… Он свернул папироску из желтого душистого табака, заправил ее в мундштук и, покосившись на генерала, пожаловался: — Курить — нас научили — при женщине нехорошо. Спрашиваем: «Разрешите?» Китель снять — тоже спрашиваем. А по серьезному счету все равно не научились ничему. — Это вы мне, Михайленко? — багровея, ощерился генерал. — Зачем вам? Разве ж я службу не знаю? Себе. Мысли вслух. Разрешите быть свободным? Поднявшись, он миновал свой вагон, отыскал тот, в котором ехала Люба, нашел ее и от имени своих товарищей перед ней извинился. Она ничего ему не ответила — плакала, спрятав лицо в ладони. ЕЩЕ ОДИН СКАНДАЛИСТ ПРИЕХАЛ Прямо из вагона, оставив в камере хранения свой фанерный, с жестяными наугольничками, далеко не щегольский чемодан и побрившись в вокзальной парикмахерской, Николай Евгеньевич Богословский пешком пересек разбитый и изуродованный войной город от станции к Большой пристани на Приреченской улице и с видом независимым и начальственным остановился возле группы каких-то товарищей штатского вида, которые бранились у Тишинских ворот старого Троицкого монастыря. Товарищи бранились так громко и злобно, что возле них уже собралась изрядная толпа, которая тоже наскакивала, расколовшись во мнениях, то друг на друга, то на уже перессорившихся в шляпах. Все тут были воспаленные от крика, и Николай Евгеньевич далеко не сразу ухватил суть дела. А ухватив, тоже стал наскакивать, перейдя в гневе даже на фальцет. Так как на плечах его были полковничьи погоны, то товарищи в шляпах принуждены были к нему отнестись вежливо, а толпа унчанцев сразу же примкнула к его мнению, и оторвавшиеся от своих местные жители вновь примкнули к большинству, образовав единое и монолитное целое. Спор шел о том, следует или не следует взрывать стены седого монастыря, построенного еще в екатерининские времена. Какой-то бывалый солдат с усами и с проломанным козырьком фуражки кричал, что стены эти кушать не просят, а места на реке Унче сколько угодно, если строить новый речной вокзал, то, пожалуйста, вон оно, место под взгорьем, — и удобно, и красиво, метров пятьдесят только дороги вывести. — Красотища же, — сказал другой человек, тоже, видно, вернувшийся с войны, — да и не хватит ли взрывать? Среди товарищей в шляпах возвышался человек гораздо крупнее их ростом, про которого Богословскому сказали, что это и есть сам Золотухин. Золотухин был без всякого головного убора и в криках не участвовал, он лишь внимательно и строго слушал, вглядываясь в говорильщиков спокойными глазами и слушая все мнения со вниманием и интересом. — Ну, а вы что, полковник? — осведомился он, обернувшись к Богословскому. — Вы почему ругаетесь? — Потому что много глупостей навиделся и более их видеть не желаю, — насупившись ответил старый доктор. — Это в Москве приходится ломать, потому что там другого выхода нет, да и то, бывает, нашелся бы, а у нас-то? Аж ветер свищет, земли сколько, зачем же своего прошлого сознательно себя лишать? Тот, кого назвали Золотухиным, слушал внимательно. Но Николаю Евгеньевичу почему-то казалось, что «сам» хоть и слушает, но «прослушивает», и он выстрелил из пушки: — У Николая Васильевича Гоголя еще выражена та мысль, что оно чем больше ломки, тем больше означает деятельности градоправителя, — таким снарядом ударил Богословский по Золотухину. — Вот я что думаю, глядя на все эти взрывания. Золотухин вдруг захохотал, и такой был у него великолепный, басистый, раскатистый смех, что даже Николай Евгеньевич, не склонный в данное время ни к каким смешкам, улыбнулся навстречу. — Вы что же тут, проездом или как? — спросил «сам». — Или, может быть, здешний? — А почему это вас интересует? — А потому что, товарищ полковник, многие люди Унчанск минуют, а нам люди позарез нужны. Народ вокруг, присмирев от начала доброго разговора, попристальнее разглядывал Богословского, и вдруг его кто-то даже узнал, назвал по имени-отчеству и сразу же, заробев, смолк. — Слышал про вас, — протягивая Богословскому руку, сказал Золотухин, — рад вашему возвращению. Давайте познакомимся. Нам тут скандалисты до крайности нужны, а про вас рассказывают, что вы скандалист из примерных. Так, значит, чем больше ломки, тем больше деятельности? И, обернувшись к своей комиссии, он сказал не без яда в голосе: — Так что же, товарищи? Я предполагаю, что со взрыванием над нами не каплет? Выбравшись из толпы, Богословский, хромая (покалеченная нога уже успела разболеться за рейс через город), спустился к временной пристани и первым занял место в катеришке кубового цвета, наверное на днях демобилизованном из военной речной флотилии. Осеннее солнце не щедро и без тепла освещало широкие воды Унчи, еще более широкие, чем до войны, потому что и левый, и правый берег выгорели дотла, не было теперь ни длинного ряда пристаней, ни старых приземистых солидных амбаров, ни древних часовенок и церквушек, ни речного вокзала, ни даже деревьев, старых и разлапистых, деятельно оберегавшихся в довоенные годы специальной пионерской дружиной. Теперь Унча текла, как триста — четыреста лет назад, среди пологих пустынных берегов, одряхлевшая, медленная, сонная… «И приехать толком не успел, а уже в скандалисты зачислен, — подумал Николай Евгеньевич, — кто же это меня успел эдак ославить? Пожалуй что Женька Степанов, куриная рожа, более некому. Или Устименко на меня успел сослаться в своей запальчивости?» Пожилая женщина-матрос убрала шаткие сходни, медленно, с сопением и судорогами заработал мотор, катер неторопливо отработал задний ход. Крепче засвистал речной ветер. Богословский нашел чурку, поставил ее на попа, упористо сел, натянул покрепче фуражку. Пассажиров было немного: молчаливые, с темными, усталыми лицами, больше в ватниках и шинелях, они пристраивались так, чтобы сразу же задремать, сохранить силы, и даже детишки были тихие, не баловались и тоже искали, где потеплее можно соснуть. А поблизости расположилась старуха с внучатами; открыв жестяную банку, она стала их кормить чем-то до того несъедобным и неаппетитным, что Богословский покруче отвернулся — тошно было видеть. Когда катеришко, лихо развернувшись, выскочил на фарватер, Николай Евгеньевич тихонько запел. Он пел так, что никто не слышал, пел и сам не замечал, пел, как во время сложных и длинных операций: Гори, гори, моя звезда, Гори, звезда заветная, Ты у меня одна приветная, Другой не будет никогда… Речной ветер с ровной и спокойной силой дул ему в лицо, он, прищурившись, смотрел в далекую даль и совершенно не замечал, что по его щекам бегут слезы: ведь он ехал туда, где его никто не встретит, но где его встречали и ждали столько лет подряд. Он ехал не для того, чтобы поздороваться, а чтобы попрощаться навсегда, и уже здесь, на катере, прощался и отрывал от себя ту жизнь, которая была раньше, чтобы можно было делать свое дело и жить дальше. У него и водка была с собой припасена, чтобы прощание прошло легче, чтобы оглушить себя, как оглушали в пироговские времена, еще до эфира: перед тяжелой ампутацией Николай Иванович Пирогов приказывал «поднести» раненому кружку водки, боль переносилась легче. «Да, впрочем, и я некоторым образом ранен!» — усмехнулся Богословский и поправил привычным жестом повязку на животе. Пора было забинтовать себя наново, он перевязывал себя пять раз в сутки, такой уж выработался распорядок, но в вагоне производить эти манипуляции было неловко, и он все откладывал до «попозже». В Черном Яре не было ни пристани, ни церкви, ни самого Черного Яра, ни больницы, которая именовалась «аэропланом». Немцы здесь все подорвали и выжгли, держа оборону между Унчой и Янчой. Речное начальство бедовало в каком-то кособоком вагончике, наверное немецкого происхождения, из землянок по откосу вились дымки — и там жили люди, от «аэроплана» остались кирпичи и часть фундамента, а домик, в котором жительствовали Богословские семьей, исчез вовсе, Николай Евгеньевич даже следов его не смог обнаружить. Был только пепел, спекшиеся головни, недогоревшие бревна, разбросанные, черные от копоти кирпичи и ячейки фрицевских таинственных укреплений, коридорчики ходов сообщений, серые норы — там они гнездились в глубине земли, когда их отсюда вышибали. Здесь, приблизительно в том месте, где когда-то квартировали Богословские и где быстро, всегда быстро бегала Ксения Николаевна, где он любил и был любим и в вёдро, и в непогоду, здесь, где дочка и жена мешали ему болтовней и он на них сердился, здесь, где раздражал его скрип качелей и глухой стук волейбольного мяча, здесь, где он не ценил того, что дала ему судьба, — тут он со всем этим попрощался, потому что могил не было: жена и дочка ведь не умерли, их уничтожили. Постелив шинель на низком взгорье, кряхтя от боли, Богословский прилег на бок, прислушался к мертвой тишине, привычно завладевшей бойким когда-то городишком, крепко сжал зубы, чтобы не текли больше слезы, налил себе солдатскую кружку водки и выпил ее залпом, не морщась и не отрываясь, а потом, сердясь на себя и не по-докторски брезгуя той нечистотой, которая теперь сопутствовала ему всегда, если он вовремя, минута в минуту, не занимался «туалетом своей раны», сделал себе перевязку, сжег грязное и только тогда лег на бок и укрылся полою шинели, ожидая, покуда хмель поможет жить… — Вот, Ксюша, я теперь-то, — сказал он, дрожа и от боли после перевязки, и от холода, и от усталости, — вот, брат, я какой стал, понимаешь ли… Разумеется, хмель ничему не помог, даже слезы потекли обильнее, и никак он их не мог остановить, ослабевший, одинокий, замученный, старый человек. Так пролежал он порядочно времени. Мыслей вначале у него никаких не было, он от них отбивался, от проклятых, живых, неотступных воспоминаний, но потом голова прояснилась, дыхание стало ровным. Богословский сел и заставил себя думать и решать… Этот недлинный осенний день весь прошел у Николая Евгеньевича в размышлениях. А к вечеру, когда над Янчой пошли косяки диких уток, прежнее твердое выражение глаз вернулось к Богословскому. Еще раз он постоял возле руин «аэроплана», оглядевшись, чтобы никто не видел, глубоко, земно поклонился Черному Яру, своей семье, своим докторам, своему прошлому, здешней своей зрелой молодости, своим спорам, боям, годам, когда он только «из небытия возникал и утверждался лекарем», по выражению покойного Полунина, — поклонившись, он еще огляделся и пошел к катеру, который уже подваливал, идя в обратный рейс в Унчанск. Первого знакомого Николай Евгеньевич повстречал только в вокзальном «туалете для мужчин». Это был бравый старик с бородкой, которому, по его устному заявлению, Богословский лет с десяток назад вырезал «огромадную часть». На вокзале после войны старик заведовал «вот этим всем делом», — он не без гордости кивнул на кафельные стены, на переплетения труб, на прочую аппаратуру — «более сорока кувертов», — красиво и по-старинному выразился он. Кроме того, он чистил обувь «кремами своего производства» и почти насильно вычистил старые сапоги Богословского аж двумя ваксами и еще каким-то раствором. Здесь же он помог Богословскому умыться горячей водой из котелка и дал ему иголку, чтобы пришить подворотничок. — Ты не стесняйся, — сказал он напоследок доктору, — если что, захаживай. Могу денег одолжить, пожалуйста: чего-чего, а на заработки грех роптать. Нонче человек, и воинский и статский, любит сапоги почистить. Недорого, а все обличье другое. Ну и одеколончиком спрыснуться — тоже доход… Пообедал Богословский в «Гранд-отеле» тщательно, до того, что самому было противно, когда выбирал себе пищу, а потом сел в такси и поехал в сторону больничного городка, где долго ходил меж фундаментами, лесами и руинами, отыскивая ту хирургию, где предстояло ему работать. Наконец он нашел это здание. Все в строительных лесах, оно светилось двумя этажами окон за угрюмыми останками бывшей клиники Постникова, выходившей искалеченным фасадом на улицу, когда-то густо застроенную и плотно заселенную, в старопрежние времена именовавшуюся Ионовскою — в честь купчины Ионы Крахмальникова, а впоследствии переименованную в Сеченовскую — в честь знаменитого ученого. — Н-да, пошуровали тут фрицы, — про себя произнес Богословский, со злой печалью оглядывая картину разрушений, еще более зловещую в наступающей тьме сырого и холодного вечера, под крики воронья. — Да-а, показали себя… Старчески покряхтывая от непереносимой усталости, Николай Евгеньевич еще прошагал по разбитой и размытой дороге и потянул к себе клейкую от свежей краски дверь. Зазвенел блок пружинами, нянька в вестибюле, оставив рукоделье и сделав строгое лицо, зашагала посетителю навстречу, чтобы воспрепятствовать его попытке незаконно проникнуть в доверенную ей больницу. — Сейчас поздно, товарищ офицер, — сказала она, — сейчас никакого впуска уже нет и передач не принимаем. — А я, нянечка, не к больным, я сам врач, и нужен мне ваш Владимир Афанасьевич. Ответить старуха ничего не успела. Со второго этажа в это самое время спускался Устименко, еще не снявший халата. Темные брови его резко и четко выделялись на бледном лице. — Николай Евгеньевич? — сразу узнав, издали, не повышая голоса, спросил Устименко. — Вы? Тот молчал, радостно и гордо вглядываясь в своего выученика. Похудел только что-то. Или это тоже возраст? Не старость, но возраст мужества. — Чего молчите? — подойдя вплотную, спросил Устименко. — Разыграть собрались? Я же вас все равно всегда узнаю… — Сейчас, погодите, досчитаю, — не без удивления услышал Устименко. — Что досчитаете? — Досчитаю, именно каким нумером сюда приехал, — что-то про себя шепча, сказал Богословский. И добавил: — Шестьдесят седьмым. — Это что же такое? — Это нумер места деятельности за прожитую жизнь. Определяюсь нынче под ваше просвещенное начало, пройдя шестьдесят семь больниц, клиник, лечебниц, госпиталей, медсанбатов, санитарных поездов и прочих заведений, рассчитанных для помощи страждущим. Еще на улице Ленина начал считать, да все сбивался. Теперь давайте, Владимир Афанасьевич, поздороваемся… Старый доктор опустил на пол свой фанерный чемодан с наугольничками, обнял Устименку, прижал к себе могучими еще руками и объявил: — Вот, свиделись два хромых черта. Хорошо, что хоть на разные копыта охромели, меньше комичности в нас станут примечать. Чего бледен-то, Владимир Афанасьевич? — Строимся, — сказал Устименко, подбирая с полу чемодан Богословского. — Это здание уже тобою учреждено? — Закончено лишь мною. Ну пойдемте же! В кабинете главного врача Богословский спокойно выслушал, что «некоторое время» ему и ночевать придется тут, на диване, так как квартиры еще не выделены. — Да что вы! — усмехнулся Николай Евгеньевич. — А я-то, старый дурошлеп, думал, что нашему брату врачу в первую голову выделяют. Привык к этому. Избалован. — Это вам не война, — ответно усмехнулся Устименко. Давешняя нянечка принесла им цикорного чая, упредив, что он «б. с.», то есть без сахару, и по тарелочке каши из пшенички, что было, разумеется, незаконно, так как Женька Степанов уже издал приказик, «рекомендующий» врачам «из больничных кухонь питания не получать». Но нельзя же было не покормить нового доктора, хоть по первости, и нянечка распорядилась грозным именем Владимира Афанасьевича. За цикорным напитком Устименко осведомился: — Что ж это вы, Николай Евгеньевич, пропали? Я уж и надеяться перестал. И ни словечка от вас. — Оперировался. — Нога? — Зачем нога. Нога — шут с ней. Я бы только, Владимир Афанасьевич, не хотел никакой прежалостной музыки, — он сказал «музыка», с ударением на втором слоге. — Не хотел бы слов и движений… Устименко пожал плечами: — Не понимаю. — Понять — дело нехитрое. Рак желудка, тот самый, про который нас утешают, что лет через сотню с ним будет покончено. Охотно и с радостью верю, но от этого мне покуда что не легче. Итак, резецировали препорядочную толику, разумеется под моим просвещенным руководством. Но так как руководил не только я, а и еще некто с легко воспаляющимся самолюбием, то и напортачили соединенными усилиями так, как только хирурги могут напортачить, те самые, про которых пишут, что у них «умные руки». В результате живу — перевязываюсь пять раз в сутки: дважды ночью, трижды днем. Устименко спросил: — И вы не писали? — Далеко больно писать-то было из страны Австрии в град Унчанск. — Австрияки над вами так поусердствовали? — невольно впадая в тон Богословского, спросил Устименко. — Не без них. Там-то я, кстати, и познакомился с господином Гебейзеном. Как он? Прижился? — Соседи, — сказал Устименко. — У меня комната с кухней, он за стенкой и ходит через кухню. Выучился: на Павла Григорьевича уже откликается. — Ученый был когда-то крупный, — легко вздохнув, произнес Николай Евгеньевич. — Немножко, конечно, как у графа Льва Толстого, — «Эрсте колонне марширт». Это, конечно, есть, не без греха, но ведь оно могло и в узилище народиться, не так ли? А по молодости, известно, сокрушитель был первостатейный. Интересная это проблема — взаимоотношение тюрем, лагерей ихних и науки. Ежели по господину Гебейзену судить, то наука от содержания ее за решеткой никак вперед не движется. Много фашисты на этом застращивании потеряли своих прибытков… Богословский задумался ненадолго, словно позабыв о Владимире Афанасьевиче, а Устименко украдкой вгляделся в его жесткое, чуть татарское лицо, в котором теперь были плотно и четко врезаны морщины, в бритую, серебрящуюся щетиной крепкую голову, в целлулоидовый подворотничок, который точно показывал, какая раньше у Богословского была богатырская шея. «Кормить старика надо, откармливать, — со скрытым вздохом, по-бабьи подумал Устименко, — а где мне харчей набраться?» В дверь деликатненько постучали — прибежала, узнав о приезде нового доктора, востроносенькая, быстренькая, расторопненькая рентгенологша Катенька Закадычная, Екатерина Всеволодовна, — прибежала «помочь», «прибрать», «покормить». Катеньке всегда казалось, что без ее вмешательства мужчины останутся «неухоженные», и была она действительно ловка во всем… — Да мы и сами с усами, — смущаясь Катенькиной добротой, сказал Богословский. — Вы, доктор, не беспокойтесь, все отлично улажено, видите — чаевничаем и вас приглашаем. Устименко молчал. Катенька выскочила за нянечкой, чтобы «выбрать» Николаю Евгеньевичу «постельные принадлежности» получше, а Богословский осведомился, чего это Устименко набычился. — Это потом, — ответил Владимир Афанасьевич. — Что — потом? — Со временем потолкуем. — Да она вам что, неприятель? — Она? Черт ее знает что она такое, — произнес Устименко с брезгливостью в голосе. — А вот не отделаться. Врач Закадычная Е. В. попала к Устименке против его желания: рентгенолога он не мог найти сам, и Горбанюк ему «такового врача» прислала при бумаге за своей бисерной подписью. В первую же беседу с Владимиром Афанасьевичем Закадычная, быстро облизывая острым язычком губки, созналась, что «имела большие неприятности из-за продуктов питания». Устименко со свойственной ему настырностью выяснил, что Катенька в бытность свою сестрой-хозяйкой пакостно попользовалась сгущенным молоком, предназначенным больным, и была на этом поймана, понеся даже наказание. — Непонятно, — сказал он тогда своим непрощающим голосом. — Это вы больных обокрали? Закадычная попыталась вывернуться, но Устименко ее так прижал, как не снилось тому следователю, который вел дело врача Закадычной. — И на это молоко, украденное у больных, вы приобрели себе норковый жакетик? — Жакетик, — облизывая пущенную слезинку, повторила Е. В. — Ну так я бы не желал вас считать работником больницы, — как можно деликатнее сообщил Закадычной Владимир Афанасьевич свое окончательное решение. Но товарищ Горбанюк ему позвонила и попросила его «продумать свое негуманное мнение, ибо перед девушкой, действительно виноватой, он навсегда закрывает все возможности исправиться». «Она же погибнет, а про вас говорят, что вы человек добрый», — заключила Инна Матвеевна. С тем Устименко и остался. При всей его нетерпимой ненависти к любым грязным проделкам он сдался на слове «погибнет». И оставил врача Закадычную Е. В. временно. — Оттого и старается? — осведомился Богословский. — Может, я и не прав, — пожал плечами Устименко. — Пожалуй, что и не правы. Но вполне возможно, что здесь кот посхимился. — Это как? — А разве неизвестна вам притча о том, как кот мышам объяснил, что отныне он в монахи постригся и свежатиной более не балуется? Устименко улыбнулся. Даже говорил Богословский всегда по-своему. А Катенька старалась, и как старалась! Не прочитав на лице Богословского ничего даже намекающего на то, что он в курсе ее «истории» и успел осудить, она спешила побыстрее завоевать симпатии старого доктора и ванночкой, и другим диваном «с новыми, крепкими пружинами», и даже хорошим халатом из бельевой. Диван вытаскивали, потом другой втаскивали долго, Катенька для работ мобилизовала кочегара, а потом, раскрасневшаяся, утомленная, присела отдохнуть, послушать, про что рассказывает Богословский. Ей послышалось, что он произнес слово «анекдотец», и именно потому она присела. — В лечебном заведении, где меня пользовали, — говорил Николай Евгеньевич, — вот где совместно с австрияками надо мною учинили вышеизложенную акцию, в нашей палате лежали еще четверо гиппократовых сынов — медиков. Воссоединили нас, чтобы мы не были мучимы прочими, которые, как известно, любят вопросы задавать. Ну, а что ответить-то? Ну, мы четверо все больше читали, иногда беседовали, иногда нашу науку лаяли. Один там, молодой, вычитал в эту пору из какого-то журнала у Марии Капитоновны Петровой, помощницы великого Павлова, одну ее работку, некоторые наблюдения. Причинами рака, видимо, Мария Капитоновна не занималась, вернее, не изучала их, а вот влияние чрезмерных напряжений нервной системы на функции внутренних органов очень даже изучала, долго, пристально и талантливо. Вы об этом не читали? — У нас тут почитаешь! — вмешалась Катенька. — Владимир Афанасьевич и на сон времени не имеет, не то что на чтение. Богословский взглянул на Е. В. Закадычную и покачал головой. — Нет, читать всегда необходимо. Мы, практики, очень уж самонадеянны в своем точном знании того, что «пульса нет», очень уж циничны в своем самоуверенном и самоутверждающем отставании. И умеем на все с высоты незнания — а это высота колоссальная! — кивать. «Дескать, было, знаем, все было!» Кое-что действительно было, а кое-что и впервой. Тут нужно и зря время потратить, плевела от семян отличить, но к пользе. Есть даже такая неписаная теорийка, что все читать «для умственной гигиены» не годится, «паморки» забиваются… — А и правда, — укладывая диванный валик, опять вмешалась Катенька. — Вы, конечно, меня извините, но ведь все высказывания и незачем читать. Например, есть высказывания путаников от науки, всяких мракобесов, осужденные общественностью… — Ишь ты, востра! — подивился Богословский. — Востра или не востра, — начала обижаться Закадычная, — но то, что мне не полезно, для меня излишне, и я при своих нагрузках не в состоянии сама лично разбираться… И так прорабатывать приходится очень много литературы… — Прорабатывать? — повторил Николай Евгеньевич. — А как же? Не выбирать же самой? — Да, да, оно так, бывает, — закивал Богословский, — но я ведь не о навыке чтения — им и гоголевский Петрушка награжден был, я о навыке размышления. Да позвольте, голубушка, вы врач ли? — Я? — испугалась Е. В. — Нет, вы не обижайтесь. Что-то мне померещилось в вашей фразе, для врача не соответственное. Врачу непременно самому надо думать, а то как раз и обмишуришься, за чужедумами — вот я про что. Впрочем, это все вздор! И, не желая замечать Катенькину обиженную мину, он продолжил свой рассказ о Марии Капитоновне: — Так вот, Владимир Афанасьевич, задала она, наша умница Мария Капитоновна, десяти собачкам трудные, непосильно даже тяжелые задачи. Труднейшие! Погодя некоторое время она четырех псов из опытов изъяла и посадила на норму, сняла с них нагрузку из мучений, переживаний, всяких там обид, сетований на несправедливости… — Так у собак же рефлексы, — с улыбкой обиженного превосходства сказала Катенька, — это доказано в трудах академика Павлова. Какие же сетования и несправедливости?.. — Это я шучу, — уже огрызнулся Богословский. — Впрочем, не мешайте, пожалуйста! Катенька слегка закусила губу. Ей редко говорили, чтобы она не мешала. Она бы и до конца обиделась, если бы могла это себе позволить! — Не в санаторий перевела их Мария Капитоновна, — продолжал Богословский, — а на их собачий «средний уровень». Как собакам полагается, не хуже, не лучше. Шесть же остались жить в буквальном смысле, как собаки. Ужасно! Ну и, естественно, от такой жизни они дряхлели, тощали, кожа на них покрылась экземой, шерсть полезла клочьями. Мария Капитоновна давала им отдых, они довольно быстро возвращались к норме. Ну, а потом опять старая песня: нервные страдания, беспокойная, мучительная «собачья жизнь». Так вот, Владимир Афанасьевич, после естественной смерти всех испытуемых животных вскрывали, — конечно, у четырех из шести злокачественные опухоли. Хорош процент? А четыре контрольные собаки, психика которых щадилась, дожили до глубокой старости и погибли без всяких признаков злокачественных опухолей. Говорят, Иван Петрович очень невесело смеялся, выслушав опыт. Чрезвычайно невесело! — Пододеяльничек вам подшить? — немножко обиженно спросила Катенька. — Да, пожалуйста, — попросил Богословский, — будьте уж добры… И вновь с невеселой усмешкой стал рассказывать: — А мы, гиппократовы сыны, располагавшие в онкологическом досугом, как стали, Владимир Афанасьевич, вспоминать свое житьишко и различные удары судьбы, а пуще всего хамство, именно свинское хамство, разнузданное, со всяким «моему ндраву не препятствуй», всяких важных больных, и их претензии к медицине, и топанье ногами, и ожидание в приемных, и отрицание абсолютно достоверных фактов иными начальничками во имя собственных амбиций, вообще как вспомнили все плевки в душу, — тут мы точнехонько выяснили: со щадящим режимом среди нас, человеков, слабовато. Нет, отпуска бывали, это все хорошо, но ведь Мария Капитоновна доказала, что отпуска не помогают, надобно постоянный щадящий режим. Ибо человек не хуже собаки. — А разве есть такие люди, которые иначе считают? — еще несколько обиженным голосом спросила Закадычная. — В Греции все есть, — ответил Николай Евгеньевич цитатой из Чехова. — В Греции-то конечно, — не поняла Катенька. — Но меня наша жизнь интересует. Неужели в нашей действительности имеются люди, которые позволяют себе такие мысли? И тут вдруг почему-то взорвался Устименко. Яростное чувство брезгливости медленно накапливалось в нем, человеке вообще-то достаточно сдержанном. Но нечто неуловимое в интонации Е. В. Закадычной, какая-то служебность и пристальная дотошность сработали наподобие удара по капсюлю в гранате, и в кабинете главного врача вдруг с лязгом прогрохотал взрыв. — Идите отсюда, Екатерина Всеволодовна, — спокойным, даже слишком спокойным голосом произнес Устименко. — Идите, идите, вас сюда никто не приглашал, идите побыстрее домой, идите… Он внезапно поднялся за своим столом, переложил для чего-то книгу, потом хлопнул ею по столешнице и крикнул: — Дайте нам, в конце концов, поговорить друг с другом! — Извините, — вспыхнув румянцем, захлопотала и залепетала Закадычная. — Извините. Но я не предполагала. Беседа в служебном кабинете. Очень извиняюсь, спокойной вам ночи, Николай Евгеньевич… Дверь за нею закрылась, Устименко сел, Богословский усмехнулся. — Вот и посекли курицу крапивой, не клохчи по-пустому! — сказал он и не без печали спросил: — Как это сделалось, Владимир Афанасьевич? Вот я во всех войнах именно за власть Советов воевал, у вас руки побиты на войне-войнишке, а нас девчонка проверяет — какие мы такие? Как это объясните? Устименко устало пожал плечами. — Я же ее выгнал, — словно оправдался он. — Нахамил даже. — Ну и бес с ней, — заключил Богословский. — Дослушайте, к слову, про Марию Капитоновну. Вывод-то ясен: человека щадить нужно, а то будущая Мария Капитоновна такое своей наукой выяснит, что будущий Иван Петрович не найдет возможным даже невесело засмеяться. — Всякого ли человека щадить нужно, — спросил Устименко, — и всякий ли человек — человек? Он сидел за своим столом, по привычке упражняя искалеченные руки старой игрушкой — веревочкой с пуговками. — Во всяком случае, все мы грешим грубостью. И вы вот бомбочкой взорвались! И я вас похлеще. Некоторые имеют даже смелость называть это «стилем», другие на нервы ссылаются. Мой батюшка, покойник, про эдаких интересовался: «А он с генерал-губернатором тоже нервный или только с себе подчиненными?» Устименко слегка покраснел, вновь сделался он учеником при старом своем учителе, а был уже выучеником. — Не обиделись? — Нет! — сказал Владимир Афанасьевич. — Я, пожалуй, никогда на вас не обижался, даже в «аэроплане», когда вы меня мордой в невесть что тыкали. Так уж давайте обычаи наши не менять. — Эка! — сказал Богословский. — Тогда вы мальчиком были. — Мне без вас нельзя, Николай Евгеньевич. Больно скандален, заносит меня, случается, да и вообще… — Что же мне при вас вроде пушкинского при Гриневе слуги состоять? — Служить буду вам я, — прямо вглядываясь в глаза Богословского, сказал Устименко. — А вы здесь будете править и володеть. Вы будете здесь профессором и академиком. — А если я старик ретроград? Если «после старости пришедшей будет припадок сумасшедший», тогда как? Оба негромко посмеялись. — Меня уж и тут ваш «сам» Золотухин успел скандалистом окрестить, — рассказал Богословский. — Откуда навет? — От меня, — отозвался Устименко. — Я ему обещал, что мы с вами в две глотки его одолеем. — Это мы-то? Пара хромых, запряженных с зарею? — Ничего, одолеем. Он мужик толковый, стесняется только иногда крутое решение принять… С Марии Капитоновны началось, на строительство больничного городка переметнулось. Покуда Устименко демонстрировал своему «академику» будущий больничный городок, в Унчанске дважды выключали свет, разумеется не предупреждая больницу. И дважды Владимир Афанасьевич звонил на ГЭС, спрашивая металлическим голосом, почему не предупреждают. Потом сказал в трубку: — Это хулиганство. Будет поставлен в известность товарищ Золотухин. И спросил у Богословского: — Грубо? А как иначе? Богословский не слушал, сердился даже в темноте на нелепости и нецелесообразности в строительстве, а когда зажигался свет, тыкал пальцем в чертежи и сердитым тенором спрашивал, как Устименко думает, каков тут проем? И зачем по две двери в этом коридорном тупике? А для чего лестница, когда вон тут, за десять метров, вторая? Это вот холодильная установка? Да что, смеются над главврачом здешние тупицы и олухи? Устименко кивал, радуясь, — он ведь и сам все понимал, но как важно понимать вдвоем и вдвоем сопротивляться. А Николай Евгеньевич, вдруг потянувшись, вспомнил: — У Бальзака, что ли, написано? «Одиночество хорошая вещь, но непременно нужен кто-нибудь, кому можно сказать, что одиночество хорошая вещь». Идите, товарищ главврач, мне еще перевязку себе сделать нужно. Перевязку Николаю Евгеньевичу, конечно, сделал Устименко и опять, в который раз за свою жизнь, подивился невероятному мужеству этого человека. Ведь это никогда не заживет. С этим нужно доживать до смерти. И ни разу ни в чем не дать себе пощады, не пожалеть себя, не позволить себе попросить пардону у судьбы. — Получили удовольствие? — с невеселой усмешкой спросил Богословский. — Но зато полезно, очень полезно. Я теперь знаю, батенька, что такое страдание. А раньше был про него только наслышан. В третьем часу ночи Устименко поднялся уходить. Богословский, потянувшись, сказал: — Завтра погоны спорем, и откроется нам вся прелесть мирной жизни. — Ой ли? — спросил Устименко. — Я лично здесь воюю, а при вашем посредстве из обороны надеюсь в наступление перейти. Дома Владимир Афанасьевич сказал жене: — Николай Евгеньевич все-таки приехал. После тяжелейшей операции, но в великолепной форме. Сейчас мы в больнице вздохнем. Я просто не верю себе, что он действительно приехал. Ты его помнишь? Она не ответила — уже спала. Какое ей было дело до его горестей и радостей? Владимир Афанасьевич вышел в кухню, зажег керосинку, поставил сковородку с макаронами, полил их в задумчивости каким-то маслом из бутылки. На запах разогреваемой снеди приотворилась дверь жильцовой комнаты, профессор Гебейзен в накинутом на плечи одеяле сказал, грозя пальцем: — Не можно так долго не спать. Сон есть прежде всего необходимость. — А вы? — Старость мало спит. — Богословский мой приехал, — сказал Устименко. — Есть у нас теперь ведущий хирург. Ясно вам, герр профессор? — О! — произнес профессор. — О! Это добрый подарок. Это прекрасно! Да? — Чего лучше! Садитесь, макароны будем есть, только масло рыбой пахнет, ничего? — Оно пахнет потому рыбом, — с проницательным выражением лица ответил профессор, — что оно есть рыбье масло вашего дочки Наташка. Тем не менее профессор взял вилку и сел за стол. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Юрий Герман " Я отвечаю за все"