Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Ю.П.Герман "Дело, которому ты служишь"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Heкит" data-source="post: 1113322" data-attributes="member: 4291"><p><strong><span style="font-size: 18px">Глава одиннадцатая</span></strong></p><p><strong><span style="font-size: 18px">Поет труба!</span></strong></p><p><strong><span style="font-size: 18px"></span></strong></p><p>Сумерничали в кухне, за столом, в честь приезда Родиона Мефодиевича накрытым розовой, с бахромой скатертью. Салфетки тоже были разложены — до того туго накрахмаленные, что казались жестяными. О салфетках немного поговорили — дед сокрушенно вздохнул: он никак не мог совладать с крахмалом, один сорт, по его словам, «брал с передером», другой «не дотягивал».</p><p></p><p>— Да брось ты, батя, — сказал Родион Мефодиевич, — на кой нам бес крахмальные салфетки!</p><p></p><p>— Как у людей, так и у нас, — подняв кверху корявый палец, ответил Мефодий. — Твоя супруга бывшая с крахмалу кушает, и у тебя не хуже. А то станет языком тренькать: позабыт мой бывший несчастный муж. Для чего оно?</p><p></p><p>Нынче с утра дед выпил водочки и теперь понемножку «добавлял на старые дрожжи» — раз-другой в год он любил себе позволить «потешить бесов», как это называла Варвара. Сидел он в новой пиджачной тройке, купленной сыном в Ленинграде. И жевал, сильно наклонившись над столом и вытянув далеко вперед шею, чтобы не обронить чего изо рта на новый костюм.</p><p></p><p>— Веселитесь? — спросил Евгений, входя в кухню.</p><p></p><p>— Отдыхаем, — ответил Родион Мефодиевич. — Позвал бы Ираиду, посидели бы с нами.</p><p></p><p>— Невозможно, пап, мы званы в некий дом, куда нельзя опаздывать.</p><p></p><p>Он осторожно, исподлобья разглядывал отчима: тот задумчиво вертел пустую стопку в пальцах. Родион Мефодиевич уже порядком выпил сегодня, но был совершенно трезв, только часто вздыхал, задумывался и порою насвистывал какой-то маршик. И было странно видеть его в полосатой матросской тельняшке — ведь мог он хоть первый вечер посидеть в кителе с двумя новыми, сверкающими орденами? А то сидит, крутит стопку!</p><p></p><p>— Как мама? — неожиданно спросил отец.</p><p></p><p>— Да как тебе сказать, — ответил Евгений. — Сейчас она ведущая портниха в городе. Додик ее даже в театр пристроил, она изучила историю костюма и там одевает разных Людовиков и Фердинандов.</p><p></p><p>— Что ж, частное заведение вроде бы?</p><p></p><p>Евгений потянулся и немножко зевнул:</p><p></p><p>— Почему частное? Я же тебе сказал — она служит в театре и очень там уважаема. Ведь не дурак же Додик! Если частное — сразу фининспектор и прочие осложнения…</p><p></p><p>— Так, понятно, — кивнул Степанов. Он всегда говорил, что ему понятно и кивал, если совершенно ничего не понимал. — Ну, а ты как прыгаешь?</p><p></p><p>Женя лениво сообщил, что он без пяти минут врач, что на брак с Ираидой пожаловаться не может, что жизнь протекает, в общем, нормально и что отец Ираиды в основном гарантировал Евгению возможность остаться при институте.</p><p></p><p>— Что ж, ученый из тебя прорезался, что ли? — спросил Степанов.</p><p></p><p>— Ученый не ученый, но у нас был студенческий кружок научный, и мы кое-какие темы разработали. Одна работка у нас напечатана в вестнике.</p><p></p><p>— У кого у вас?</p><p></p><p>— У нас, у кружковцев.</p><p></p><p>— А сколько вас?</p><p></p><p>— Шестнадцать.</p><p></p><p>— Коллектив, значит, — сказал Родион Мефодиевич. — Понятно. Раньше был, допустим, Цингер, или Киселев, или Менделеев, а вас — шестнадцать. Володька тоже с вами старался?</p><p></p><p>Евгений приопустил веки, чтобы отец не заметил бешенства, которое овладело им. Чего хочет этот настырный мучитель? Чего пристал? Что за глумливые интонации? Ну вернулся из Испании, ну воевал там, ну похоронил друзей, так ведь это его служба, обязанность, долг. Послали бы Степанова Евгения, и он бы поехал. И любой студент поехал! Что они — не советские люди?</p><p></p><p>— Значит, все в порядочке? — спросил Родион Мефодиевич Женю.</p><p></p><p>— В полном! — с некоторым вызовом ответил тот.</p><p></p><p>— Ну что ж, хорошо…</p><p></p><p>— И я предполагаю, что недурно. Специальность я себе выбрал — пойду по административной линии. Николай Иванович Пирогов учил, что врач на войне — это прежде всего администратор. В этой области, папа, у нас не слишком благополучно.</p><p></p><p>— В области администраторов, что ли? — осведомился Степанов. — По-моему, как раз тут у нас все подходяще. Начальства хватает, а вот работников…</p><p></p><p>Евгений взял с тарелки ломтик сыру, пожевал и вздохнул:</p><p></p><p>— Это все не так просто…</p><p></p><p>В это время, к счастью, зазвонил телефон, и можно было уйти. Дед и Родион Мефодиевич остались за столом вдвоем. В коридоре Евгений сказал Ираиде:</p><p></p><p>— Этот товарищ сведет меня с ума. Он весь в своих двадцатых годах, а мы нынче переживаем другое время. И время другое, и песни другие. И вообще…</p><p></p><p>Он махнул рукой.</p><p></p><p>— У него все-таки замученный вид, — вздохнула Ираида. — Надо бы организовать консилиум, пригласить папу, Геннадия Тарасовича. Ох, боже мой, я совершенно теряю голову от этой собаки, — рассердилась она, увидев, как Шарик выходит из кухни. — Просто смешно — ребенок, и тут же вечно дворняга…</p><p></p><p>— Ладно, одевайся, опоздаем, — велел Евгений. — И причешись как следует, тебе эти космы совершенно не к лицу. Цепочек бы надо поменьше, зачем обращать на себя внимание, мы же простые ребята, советское студенчество, вечная у тебя манера, если в гости — рвать людям глаза.</p><p></p><p>— Ах, перестань! — простонала Ираида.</p><p></p><p>В кухне было слышно, как хлопнула дверь. Интеллигентная няня, которую взяли потому, что ее фамилия была фон Герц, а звали Паулина Гуговна, — пела маленькому степановскому внуку немецкую колыбельную песенку. Большой сундук Гуговны стоял, в коридоре, и старуха грозилась, что завещает Юрочке все свое удивительное наследство, только часть которого хранится здесь под замком.</p><p></p><p>— Ты как с ней уживаешься, батя? — спросил Родион Мефодиевич, отрезая себе пирога.</p><p></p><p>— А чего уживаться? Обыкновенно, — ответил дед Мефодий. — Она мне: хам, Фонька, старый пес, я ей обратно: лахудра или, допустим, еще как в деревне говаривали…</p><p></p><p>— Полностью?</p><p></p><p>— А чего ж терпеть?</p><p></p><p>— Значит, не скучаете?</p><p></p><p>Старик подумал, ответил обстоятельно:</p><p></p><p>— Чего ж скучать? Варвару покормить надо, прибрать, сготовить, на базар конечно, дровишек позаботиться. Гуговна — это ж одни только переболтушки, а дела-то нет. Женька с Иркой придут — голодные, щишек похлебать где? К деду! Еще стукнем по стопочке?</p><p></p><p>— По стопочке стукнем.</p><p></p><p>Родион Мефодиевич налил холодной водки; дед бережно взял стаканчик, подержал его заскорузлой рукой, спросил неожиданно сладким голосом:</p><p></p><p>— И с чего она такая скусная, прорвы на нее нет? А? Мефодиевич?</p><p></p><p>Теперь он называл сына по отчеству, так ему казалось приличней. Глаза деда смотрели весело, он уже хорошо выпил, плотно закусил и сейчас сидел, довольный собой, за столом, который раскинул к приезду Родиона Мефодиевича, заставленным пирогами, испеченными по рецепту Аглаи, жареным мясом, скворчащими на сковороде румяными колбасами. И огурцы удались на славу, и капуста квашеная красная тоже красиво выглядела среди других кушаний. Все было «честь по чести», как любил выражаться подвыпивши, дед.</p><p></p><p>— Значит, с награждением прибыл, — произнес он, утирая усы и бороду. — С орденами правительственными, высокими наградами. Конечно, поздравляем. А вот где был-то, сыночек богоданный?</p><p></p><p>— Где был, батя, там меня нету.</p><p></p><p>— Обижаешь, Мефодиевич. Я человек секретный.</p><p></p><p>— Секретный, копия на базар, — сказал Степанов. — Твои секреты вся наша Красивая улица знает.</p><p></p><p>Дед в некотором замешательстве поспешил к плите, якобы там, в духовке, перепрело польское кушанье бигос. А вытащив латку, сказал:</p><p></p><p>— Слышь, Мефодиевич, надобно бы нам подсчетом заняться. Денег немало осталось твоих от хозяйства, когда приемка будет?</p><p></p><p>Родион Мефодиевич сказал, что никогда. Он рассеянно, мелкими кусочками ломал пирог и ел, глядя в стену перед собой.</p><p></p><p>— Это как же — никогда? — обиделся дед. Он давно и тщательно копил деньги, торгуясь на базаре; искал дрова подешевле, сам стирал простыни и полотенца, мыл даже полы, если Варваре было недосуг, а тут вдруг «никогда». — Нет, Мефодиевич, — рассердился старик, — так оно не пойдет. Я тебе в хозяйстве не обуза, я тебе как лучше стараюсь, я тебе кажный божий день через Варьку письменно отчеты пишу, а ты — «никогда».</p><p></p><p>— Вот в наказание за подсчеты и отчеты я тебе остаток лично отдаю на шубу, — строго сказал Родион Мефодиевич. — Пойдем завтра в магазин и купим шубу на меху и шапку меховую.</p><p></p><p>Дед подумал и ответил:</p><p></p><p>— Это нельзя. Гуговна удавится.</p><p></p><p>— Удавится — похороним.</p><p></p><p>— Нет, нельзя! — повторил дед. — Ежели так, лучше Варваре справить сак меховой. Тут неподалеку, видел я, продается богатый сак.</p><p></p><p>— Сак Варьке и без твоих денег купим, а тебе все равно шубу.</p><p></p><p>— Шуба мне без интересу. Варьку надобно действительно приодеть. Девка в самом соку, на выданье. Приданое бы справили — одеяло, подушки, все как надо…</p><p></p><p>Родион Мефодиевич поморщился, ему всегда было неприятно думать о том, как Варя станет выходить замуж.</p><p></p><p>— Ладно, надоело! — сказал он. — Давай лучше выпьем, помянем Афанасия покойного.</p><p></p><p>В коридоре длинно зазвонил звонок, Гуговна, несмотря на то, что была близко от двери, открывать не пошла. Родион Мефодиевич нажал на задвижку, оглядел Володю и тут, на лестничной площадке, обнял его. Сзади стояли Аглая и Варя.</p><p></p><p>— Я его, пап, из лаборатории вытащила, — сказала Варя. — Ты не удивляйся, что от него так странно пахнет…</p><p></p><p>С Аглаей Родион Мефодиевич тоже поцеловался. Дед ловко ставил на стол чистые тарелки, стопки, переливал водку в графин с калганным корнем, со смородиновыми почками, с красным перцем.</p><p></p><p>— Ну, садитесь, — сказал Родион Мефодиевич, — помянем Афанасия, потом все расскажу.</p><p></p><p>Он поднял стопку своей татуированной, голой до локтя рукой, подержал и проговорил негромко:</p><p></p><p>— Помянем же коммуниста, украинца, отца твоего, Владимир, брата твоего, Аглая, и дружка моего — Афанасия Петровича Устименко, павшего смертью героя в борьбе за свободу испанского народа. Да будет ему пухом мадридская земля…</p><p></p><p>Дед перекрестился, все выпили молча. Володя, давясь, ел пирог. Гуговна опять запела свою колыбельную песню. Родион Мефодиевич закурил, взгляд у него сделался тяжелым, недобрым.</p><p></p><p>— Коротко, — заговорил он. — Семерка «юнкерсов» шла на Мадрид строем клина — это я сам видел. Остальное не видел, слышал от людей. Машины «юнкерсы» трехмоторные, тяжелые, летчики на них германцы, фашисты. Афанасий один начал бой. Наверное, очень тяжело ему было, покуда ведомые справились, взлетели, чего-то заколодило у них. Бомбы «юнкерсы» в этот раз на Мадрид не сбросили. Две машины Афанасий сбил, обе разбились. Потом…</p><p></p><p>Родион Мефодиевич сильно затянулся, произнес негромко, но ясно и четко:</p><p></p><p>— Потом его машина загорелась. Он хотел пламя сбить. И сгорел. Сгорел наш Афанасий Петрович в воздухе над Мадридом. х.оронили его там же, в Мадриде, народу было, не знаю, сколько тысяч, матери несли ребятишек на руках, провожали его и летчики, и танкисты, и пехотинцы. Что русский он — понимали все. Гроб несли не как у нас носят, а стоя, открытый. Можно было подумать, что шагает Афанасий со всеми испанцами вместе. Лицо ему огонь мало тронул, волосы только… Пели «Интернационал». Еще пели испанские песни, «Варшавянку», на кладбище залпы трижды палили. На могиле положен белый камень.</p><p></p><p>Володя смотрел на Степанова немигающим взглядом. Аглая тихо плакала, Варвара, пальцами утирая слезы, отвернулась к окну. Дед Мефодий слушал насупившись, угрюмо.</p><p></p><p>— Были у меня фотографии, — продолжал Родион Мефодиевич, — пришлось с ними расстаться. Были записочки кое-какие и письмо от отца твоего тебе, Владимир, на всякий случай он написал, — ничего не осталось… Но на память перескажу. Говорил он, Афанасий, часто в последнее время испанцам такие слова: «Устал — встряхнись, ослаб — подтянись, забыл — вспомни: революция не кончилась». Еще читали мы с ним на досуге лорда Джорджа Гордона Байрона, который тем еще хорош там был, что для Греции много полезного выполнил. И вот некоторые строчки часто Афанасий повторял, посмеиваясь, будто бы даже и шутя, но, конечно, без всяких шуток. Я немного запомнил:</p><p></p><p>Встревожен мертвых сон — могу ли спать?</p><p>Тираны давят мир — я ль уступлю?</p><p>Созрела жатва — мне ли медлить жать?</p><p>На ложе колкий терн — я не дремлю!</p><p>В моих ушах что день поет труба,</p><p>Ей вторит сердце…</p><p></p><p>Так он, бывало, и говорил, спрашивал: «Поет труба, Родион?» А я ему отвечал: «Поет! Особенно от твоих угощений — то зеленые маслины, то каракатица в собственном чернильном соку, то еще какую новость испанскую отыщешь!» Вот так. А больше мне нечего рассказать.</p><p></p><p>Родион Мефодиевич тщательно раскурил папиросу и замолчал надолго, как он умел это делать, совершенно не интересуясь своими гостями: наверное, задумался, вспоминал могилы, оставленные там, живых, которые и по нынешний день томятся во французских лагерях за колючей проволокой, и тех женщин в черных глухих платьях, которые, прижав к груди мертвых детей, лежали на пыльной площади деревеньки Рамбла в провинции Кордова. Вместе с покойным Афанасием Родион Мефодиевич смотрел на этих «побитых каменьями» жен антифашистов. Тогда, переглянувшись, они поняли: нечто новое, не изведанное еще по силе жестокости надвигается на беззаботно отплясывающий мир. Этому еще студенисто-неопределенному, еще расплывчатому, еще таящемуся в густых сумерках следовало немедленно и всеми силами противостоять, иначе мир, легкомысленный, живущий только нынешним днем мир, распевающий песенки и весело читающий фельетончики о своих президентах и министрах, мир борьбы за хлеб и зрелища, очень скоро, совсем скоро будет превращен в груды дымящихся развалин, над которыми с победным рокотом станут проноситься огромные бомбардировщики со свастиками на фюзеляжах.</p><p></p><p>«Началось!» — сказал тогда Родион Мефодиевич.</p><p></p><p>«На полную железку!» — ответил Афанасий.</p><p></p><p>— Вот еще был случай, — заговорил Степанов, вглядываясь в Володю своими зоркими холодноватыми глазами. — Через деревушку Рамбла мы проезжали с твоим отцом. Там все жены антифашистов были вместе с детьми и даже с грудными детьми выведены на площадь и в пыли, среди бела дня, насмерть убиты камнями. Они рядом встали, женщины эти, обнялись, а в них булыгами — эдакими…</p><p></p><p>— Разве ж с этим мыслимо было вполголоса справиться? — спросил он. — Ведь даже мы с Афанасием, не бог весть какие головы ответственные и государственные, поняли — стороной не пройдет, началось, на полную железку дело пошло. И заворачивает оно к тому, что, как они предлагают, не быть двум мирам и двум системам, а быть лишь одной системе, которую им ихние завоеватели на блюде поднесут. Там проверочку они сделали, как, дескать, договорится земной шарик — против нас или нет? Не договорится — подготовимся и начнем, потому что, если там не договорились, то уже нигде и никогда не договориться, а ему, то есть Гитлеру, только и нужно, чтобы никто нигде ни с кем не договорился, тогда он и начнет поодиночке щелкать каждого. Тебе понятно?</p><p></p><p>— Понятно, — сказал Володя.</p><p></p><p>— Выпей водки, — посоветовал Родион Мефодиевич. — У меня нынче с возвращением такой день удался веснушчатый — все пью водочку. Удивительно даже, как это много времени прошло, а я ни разу толком и не отоспался.</p><p></p><p>Он тревожно огляделся вокруг, и все заметили, что он измучен, этот крепкий, словно просоленный морскими ветрами человек, этот всегда спокойный, во всех случаях жизни посмеивающийся, жестко выбритый, мускулистый Степанов — действительно «балтийская слава, ветров альбатросы», как любил пошучивать он, вспоминая нескладные вирши времен гражданской войны.</p><p></p><p>— Ты не простыл, пап? — тихонько спросила Варя.</p><p></p><p>Родион Мефодиевич обнял ее одной рукой, крепко прижал к себе, произнес невесело:</p><p></p><p>— Здоров, дочка, вполне даже здоров, только приустал маленько, да мысли допекают скучные. Вот, например, все нам кажется, что фашизм вроде стороной пройдет, как дожди проходят. А пройти стороной он не может — давно я, еще до Испании, все присматриваюсь, размышляю. Например, для чего воздухоплаватель немецкий некто Гуго Экенер в США пожаловал на своем ДР-3 «фридрихсгафен»? Для морального воздействия на американцев — вот-де какую мы избираем силу. Для чего германский пароход «Бремен» завоевал голубую ленту, и именно в ныо-йоркской гавани, а не в своем порту? Опять же для испуга! И летчики ихние, и боксеры, и кинокартины — везде германская сила, германская победа, германское превосходство, германский кулак. А они в Европе и за океаном всё танцуют, всё пляшут — дурачье… Тельман в тюрьме — это что значит? «Тысячелетняя империя» — это что означает? Германская делегация покинула Женеву — к чему это? Теперь в Лондоне основали «Англо-германское товарищество», распространяют среди англичан гитлеровские идеи, посадили председателем лорда Маунттемпла, а он шишка в британской химической промышленности. Чемберлен — шляпа, либо купленный, либо вовсе болван. Так что, думается мне, шарику земному не на кого больше рассчитывать, как на нас.</p><p></p><p>— Значит, будет война? — спросила Варвара.</p><p></p><p>— Быть событиям немалым, — повернувшись к Аглае, говорил Степанов, — и задача наша такова, чтобы народ наш и, в частности, молодежь держать в состоянии мобилизационной готовности. Ты вот, Аглая Петровна, образованием командуешь, учти мои советы. Военкоматам не справиться с этим делом, ежели идейно мы сами нашу молодежь не закалим. Есть еще и легкомыслие у нас, и шапкозакидательство, а я нынче повидал и понюхал — не простая работа нас ожидает. Может, и выпьем за то, чтобы с тем, что я видел, а вы, к вашему счастью, пока не сталкивались, в конечном счете совладать?</p><p></p><p>— Это с чем же? — спросил, моргая, дед.</p><p></p><p>— С врагом, дед! — без улыбки ответил Степанов.</p><p></p><p>— Тогда что ж, как люди, так и я, — произнес дед, стеснявшийся вообще «тешить бесов» при Варваре. И сообщил Аглае: — Ты в чай шиповника подбавляешь? Хорошее дело. И дешевле, и запах — ну чистое сено.</p><p></p><p>— Чай-то, дед, сеном отдавать не должен, — заметил Родион Мефодиевич. — А что касается дешевизны, то заваривай сено — и вся недолга.</p><p></p><p>— Сено, сено, — передразнил дед, — секретно, копия на базар. А я тоже вполне свое соображение имею. В Испании ты, Мефодиевич, был, вот где. Страна есть — Испания. Про нее по радио завсегда говорят. И стих даже сложен, Варька его долбит: «Гренадская волость в Испании есть». Нет, скажешь?</p><p></p><p>И, победно оглядевшись, дед вдруг запел скучным, бабьим голосом:</p><p></p><p>Кабы знала я, кабы ведала,</p><p>Молоденька, чаяла</p><p>Свою горьку долю</p><p>На счастье замужества…</p><p></p><p>Ему казалось, что если люди сидят за столом — выпивают и закусывают, то дело хозяина поддерживать веселье и первому начинать песню. Но интеллигентная Гуговна постучала своим сухим кулачком в стену, и с пением пришлось покончить.</p><p></p><p>— Юрка у них ужасно нервный мальчишка, — сказала Варвара. — Профессор Персиянинов его консультирует, он просто понять не может — отчего такой нервный мальчик.</p><p></p><p>— Профессора тожа! — сказал дед. — Заявится и сразу Егора в задницу целует. Ах, какие вы прекрасные, ах, какие вы мальчишечки! И денег ему отваливают пятьдесят рублей, я еще и не то за полсотни сделаю…</p><p></p><p>— Ну что ты, дед! — не согласилась Варвара. — Профессор Персиянинов величина, он у вас в институте, правда, Володя?</p><p></p><p>— Был, но ушел, — сказал Устименко, — и никакая он не величина, а просто его мамаши любят за то, что он всем говорит, будто этот ребенок единственный на свете.</p><p></p><p>— То есть высококачественный ребенок? — спросил Степанов.</p><p></p><p>Варя заметила с грустью:</p><p></p><p>— Такой солидный, всегда шутит, веселый.</p><p></p><p>А Володя уже точно бы и не слышал, думал о своем. И весь этот длинный и нелегкий вечер он словно бы вдруг куда-то исчезал и потом растерянно спрашивал.</p><p></p><p>— А? Вы мне?</p><p></p><p>Родион Мефодиевич пошел их провожать. Варвара с дедом остались мыть посуду. Степанов взглянул на дочь, потом на Володю, но ничего не сказал. Когда они выходили, на лестнице им встретился Борька Губин — красивый, здоровенный, в хорошем пальто нараспашку и в мягкой шляпе.</p><p></p><p>— Здравствуйте, Варя дома? — спросил Борис почему-то у Володи.</p><p></p><p>— Дома, — равнодушно ответил Устименко, и Родион Мефодиевич опять на него взглянул.</p><p></p><p>— Это что за парень? — спросил Степанов.</p><p></p><p>— А, Губин Борис. Разве вы его не узнали? Он теперь у нас в городе известная личность. Стихи пишет, рецензии в газете, а если с ним идешь по улице, то часто слышишь: вот Губин. Хороший парень и способный. Варвара его очень хвалит, утверждает, что он легкий человек и не мучитель, как некоторые.</p><p></p><p>— Мучитель, надо понимать, ты?</p><p></p><p>— Наверное! — вяло ответил Володя.</p><p></p><p>И пошел вперед, угрюмо задумавшись, глубоко сунув руки в карманы. Аглая и Родион Мефодиевич о чем-то негромко разговаривали сзади.</p><p></p><p><strong><span style="font-size: 18px">Некоторые перемены</span></strong></p><p><strong><span style="font-size: 18px"></span></strong></p><p>С этого вечера Степанов почти каждый день приходил к Володе — так тот думал вначале, а потом с грустным изумлением понял, что Родион Мефодиевич ходит вовсе не к нему, а к тетке Аглае. Он подолгу рассказывал ей одной, а она слушала, подперев красивую голову руками и глядя в одну точку — на старенькую настольную лампу под вышитым тряпичным абажуром. Родион Мефодиевич в морском кителе с золотыми нашивками на рукавах, багрово-загорелый, с седеющими висками и темными кустиками-бровями ходил из конца в конец по теткиной комнате и рассказывал, посмеиваясь и ничего не спрашивая. Володя-то знал, как легко и радостно было ей рассказывать. А однажды он впервые в жизни услышал, как Аглая пела не для себя, а для другого человека. Наверное, они не заметили, как хлопнула парадная дверь и как он вошел, а Володя сел на край ванны и заслушался с полотенцем в руках. Аглая пела негромко, но так просто и так открыто, с такой искренностью тихой и душевной беседы, как поют только русские женщины:</p><p></p><p>Что ж ты, ноченька, так нахмурилась?</p><p>Ни одной в тебе нету звездочки!</p><p>С кем мне ноченьку ночевать будет,</p><p>С кем осеннюю коротать будет?</p><p>Нет ни батюшки, нет ни матушки;</p><p>Лишь один-то есть мил-сердечный друг,</p><p>Да и тот со мной не в любви живет…</p><p></p><p>Тетка допела, Володя сразу, с силой отвернул кран, вода со звоном полилась в ванну. Но запереться он не успел, Аглая вошла в переднюю в новом, нарядном платье, спросила, счастливо блестя глазами:</p><p></p><p>— Давно пришел?</p><p></p><p>— Как ты пела — слышал! — ответил он угрюмо.</p><p></p><p>— Не суди! — попросила она. — Не суди, мальчик…</p><p></p><p>Володя с удивлением на нее смотрел. Он еще никогда не видел Аглаю такой. Про тетку говорили, что она красивая, он и сам замечал это. Но такой прекрасной, светящейся, легкой, совсем еще юной он ее даже и представить себе не мог.</p><p></p><p>Вода с клокотаньем наполняла голубоватую ванну; Володя стоял худой, с выпирающими ключицами, в трусах, небритый, а она, держа горячей рукой его локоть, говорила ему быстрым, ласковым, едва слышным шепотом:</p><p></p><p>— Я ведь давно его любила, давно, очень давно. Но тогда это было трудно и для него, и для меня. А сейчас я счастлива, мальчик мой, совсем счастлива. Подумай, рассуди сам, Гриша погиб в двадцать первом году, и ты ведь рано или поздно уйдешь от меня, он одинок теперь, зачем же нам — ему и мне — терять друг друга? Я вижу по твоим глазам, что ты осуждаешь, но за что?</p><p></p><p>— Не осуждаю я, — глядя в теткины сияющие глаза, ответил Володя. — А просто… все вы меня бросаете… И Варька, и ты, и Пыч. Не бросай только меня, тетка, — попросил он. — Как я один буду? Скучно же все-таки?</p><p></p><p>Ванна мгновенно перелилась, Володя поскользнулся на кафельном полу, из комнаты вышел Родион Мефодиевич и сказал жалобно:</p><p></p><p>— Бросили меня все, хоть плачь!</p><p></p><p>— Видишь! — кивнула Аглая на Степанова. — Как же мне быть?</p><p></p><p>За ужином Володя вел следствие, а Родион Мефодиевич и Аглая с легкостью и даже с радостью во всем сознавались.</p><p></p><p>— Значит, и переписка была? — спрашивал Володя.</p><p></p><p>— А то нет? — сказала тетка. — Этим ты не намажешь, это сыр, а масло в масленке.</p><p></p><p>— И в Ленинграде, когда ты ездила, вы видались?</p><p></p><p>— Ну и видались, — сказал Родион Мефодиевич. — И в Эрмитаже были, и в Русском музее, и на Исаакий лазали.</p><p></p><p>— В вашем-то возрасте?</p><p></p><p>— Нахал! — сказала тетка.</p><p></p><p>— И про Испанию ты знала?</p><p></p><p>— Про Испанию не знала, но догадалась, — наливая Степанову чай, сказала Аглая. — И со стороны Родиона Мефодиевича было не слишком умно скрыть от меня эту поездку.</p><p></p><p>— Я не хотел, чтобы ты лишнее волновалась.</p><p></p><p>— Что же теперь будет? — спросил Володя. — Я-то лично против того, чтобы вы переезжали.</p><p></p><p>— А в чем у тебя дело с Варькой? — спросил Родион Мефодиевич.</p><p></p><p>— Ни в чем, — сказал Володя. — Просто, наверное, это правда, у меня характер тяжелый. Что мне кажется глупым и незначительным в жизни — про то я так и говорю. И получаюсь тираном. Она даже называет меня деспотом. Впрочем, она и моложе меня, и, конечно, все у нее иначе. Я не сужу, Родион Мефодиевич, я просто не могу, как она.</p><p></p><p>— Врешь, судишь! — скачал Степанов. — Вообще зря ее судишь. Потеряешь, такую не отыщешь. Я не сват, я тебя… как бы это выразиться… уважаю, что ли, потому и говорю: требовать с человека требуй, но по-человечески.</p><p></p><p>— Я требую от каждого, как от моего погибшего отца, — внезапно бледнея, произнес Володя. — От себя в первую очередь. И от всех. Иначе мне не подходит.</p><p></p><p>Родион Мефодиевич посмотрел на Аглаю, потом на Володю.</p><p></p><p>— Белены объелся?</p><p></p><p>— Нет! — сказал Устименко. — Никакой белены, Родион Мефодиевич, я не объелся. Однако же считаю, — он вдруг услышал, что говорит совершенно как покойный Пров Яковлевич Полунин, — однако же позволяю себе считать, что смысл человеческого существования состоит в самой высокой требовательности к самому себе, в такой, какой обладал мой отец, когда вылетел один против семерых «юнкерсов». Он ведь на жертву вовсе не шел, правда? Но и не только свой долг он выполнил. Он тогда, в те секунды, один нес ответственность за судьбы мировой революции.</p><p></p><p>— Да не волнуйся ты так! — сказала тетка. — Весь белый.</p><p></p><p>— Я и не волнуюсь. Я только всегда думаю, что если бы все были такими, как мой папа, то, может быть, и войн уже бы не было, и рак бы мы лечили, как лечим насморк или там изжогу, и о туберкулезе бы забыли. А то ведь большинство рассуждает о своей личной пользе, не понимая совершенно того, что польза общественная и принесет личную, но в таких грандиозных масштабах, которые этим индивидуумам и не снились…</p><p></p><p>Он залпом выпил остывший чай и, моргая мохнатыми ресницами, попросил:</p><p></p><p>— Простите меня, пожалуйста. Но очень бывает все-таки трудно. Сегодня в институте одна скотина назвала меня предателем и не товарищем потому, что я отказался просить у Ганичева переэкзаменовки для этого субъекта. Трудно… А отказался я потому, что отлично знаю — субчик этот непременно останется в городе и еще командовать будет, а знаний у него мало, головенка тупая, мыслишки куцые.</p><p></p><p>— Это ты про Евгения? — спросил Степанов.</p><p></p><p>— Спать пойду! — не отвечая на вопрос, сказал Володя. — Устаю.</p><p></p><p>Плотно затворив за собой дверь, он позвонил Старику в общежитие. Пыч подошел сердитый.</p><p></p><p>— Ну что, хорошо быть женатым? — спросил Володя.</p><p></p><p>— Иди к черту! — ответил Старик.</p><p></p><p>— Имей в виду, счастливый молодожен, что если ты завтра не придешь опять заниматься, то между нами все и навсегда кончено. Огурцов мне уже намекал и вызывался заменить тебя.</p><p></p><p>— Твое дело.</p><p></p><p>— Придешь завтра?</p><p></p><p>— Приду! — сказал Пыч и добавил, помолчав: — А и верно, тяжелый ты парень, Володька!</p><p></p><p>— На том стоим! — бодро ответил Устименко.</p><p></p><p>А Родион Мефодиевич, расхаживая в это время по комнате Аглаи с папиросой в руке, говорит о том, что Володя, разумеется, прав, только сейчас у него, как выражаются картежники, «перебор», но не по существу, а по форме.</p><p></p><p>— Такие иногда пускают себе пулю в лоб! — угрюмо сказала Аглая.</p><p></p><p>— Такие никогда! — спокойно ответил Степанов.</p><p></p><p>Проводив Родиона Мефодиевича, Аглая сбросила новое платье, оделась потеплее, послушала, как ровно дышит Володя, и вышла одна на улицу. Автобусы еще ходили, она легко вскочила на девятый номер «Вокзал — Овражки» и, задумавшись, доехала до площади.</p><p></p><p>… В те времена тут чередою стояли извозчики, от пролеток пахло старой кожей и дегтем, а там, за палисадничком, на месте которого теперь круглый парк, раньше был привокзальный базар — торговали жареным рубцом, рыбой, колбасами собственного изготовления, малосольными огурцами, желтым самогоном. Вот площадь, вот каменный дом бывшего городского головы Князева, а вот и деревянный домик с пристроечкой и террасой, со ставнями и березой у калитки. Как выросла, как похорошела береза, как славно, что она сохранилась и что почки ее уже набухают, несмотря на позднюю и холодную весну!</p><p></p><p>И вдруг Аглая почувствовала, что глаза ее наполнились слезами: там, у березы, возле домика с терраской, председатель губчека Кондратьев, Гриша Кондратьев, сказал ей, уезжая на несколько дней в Москву, что когда он вернется, то — хочет она этого или не хочет — быть «тихой свадьбе». Он так и сказал тогда эти странные слова: «тихая свадьба» — и нехотя пояснил:</p><p></p><p>— Вообще насовсем ко мне переедешь. А народ созывать — ну его! Пить станут, «горько» кричать. Ты мне жена — кого это касается? Переедешь?</p><p></p><p>Она кивнула.</p><p></p><p>— Переедешь! — еще раз произнес он. — Переедешь, и начнем жизнь. Но только основанную на новой, коммунистической морали. Без ужасных предрассудков прошлого. Брак есть любовь, а без любви нет брака, а лишь одно лицемерное, буржуазное ханжество. Вплоть до так называемых домов терпимости.</p><p></p><p>— Каких — терпимости? — спросила молоденькая Аглая.</p><p></p><p>— Это я тебе потом, по приезде, разъясню, — строго ответил председатель губчека Кондратьев. — Слушай дальше. Разлюбишь меня — не бойся. Начинай новую жизнь с другим товарищем. Конечно, мне это будет не то чтобы веселенький подарочек. Но новое наше общество не потерпит неравной любви. И жалости в браке оно тоже не потерпит. Так и я считаю, и товарищ Холодилин, докладчик из Политпросвета, говорил. Не слушала ты его?</p><p></p><p>— Нет, — виновато ответила Аглая, — у нас занятия были по стрельбе из пулемета.</p><p></p><p>— По приезде намылю я холку вашему военруку, — сказал Кондратьев, — вечно срывает политпросветработу. Теперь дальше…</p><p></p><p>Они стояли у березы долго — он с кожанкой на руке, с маузером в желтой коробке на боку, она в платье, сшитом из марли. Это было ее самое главное, самое настоящее, самое красивое платье. Она сама покрасила марлю в ярко-синий цвет, подкрахмалила ее и пришила маленький белый воротничок. И такое получилось платье, что она даже стеснялась выходить в нем на люди, — наверное, это было лучшее платье в городе. А Кондратьев смотрел на Аглаю Устименко удивленно и счастливо, качал головой и говорил:</p><p></p><p>— Ну и ну! Из какой же оно мануфактуры?</p><p></p><p>Поезд ушел, а в день возвращения Гриши Кондратьева Аглая долго купалась в теплой реке Унче, плакала и думала: «Вот и кончилась твоя молодость, Аглая, отгуляла свое, теперь быть тебе до смерти замужней бабой. Не бабой, а гражданкой, но все-таки замужней…»</p><p></p><p>В душные предгрозовые сумерки она собрала свой узелок и пошла к Кондратьеву сюда, в этот домик с терраской. Григорий Романович ждал ее, стоя посередине комнаты, туго подпоясанный, в солдатской гимнастерке. Все было чисто прибрано, со стены куда-то в даль вглядывался Карл Маркс, на тумбочке возле узкой койки лежала стопка книг, на ломберном, с инкрустациями, столике потрескивала свеча. Глаза у Кондратьева были широко открыты, и смотрел он на Аглаю всю коротенькую их жизнь, как на чудо. Убитым она мужа не видела, была тогда в тифу, так он и остался перед ней — стоит и смотрит, робкий и тихий, и слышно, как перекатывается гром — все урчит и ударить никак не может.</p><p></p><p>— Теперь послушай по поводу нашей с тобой дальнейшей жизни, — чуть отворотившись, чтобы не видеть детски простодушное лицо Аглаи, заговорил Кондратьев. — Я на суровом деле нахожусь, ко мне всякие подъезжают, чтобы железную революционную законность похерить. Ни от кого ничего никогда, Агаша, не принимай, никаких подарков, ни-ни, забудь! Опять же имеется в губчека оперативный фаэтон пароконный. Лошади ничего, кормим, чтобы вид имели. По частным надобностям не ездим — исключительно для срочных дел. Увижу тебя в этом нашем фаэтоне — опозорю, где бы оно ни случилось.</p><p></p><p>И спросил:</p><p></p><p>— У тебя покушать с собой ничего не найдется?</p><p></p><p>В вечер «тихой свадьбы» они поели черствого Аглаиного хлеба и запили его молоком. А не более как через полгода за товарищем Кондратьевым заехал «оперативный» фаэтон — чекисты отправились в уезд ловить убийцу, насильника и громилу, бывшего барона Таддэ. Из этой поездки Гриша Кондратьев не вернулся: адъютант ротмистра Таддэ в последней схватке швырнул под себя и под председателя губчека гранату-лимонку.</p><p></p><p>После сыпного тифа Аглая оказалась вдовой. На память о муже ей выдали его именной маузер и в память Кондратьева послали вдову на учебу. Из этого домика с березой у калитки она тогда и уехала в удивительную Москву. И больше никогда здесь не бывала.</p><p></p><p>— Как же мне жить? — тихонько спросила она, опершись плечом о ствол березы. — А?</p><p></p><p>Лица путались перед ней — Гриша и Родион Мефодиевич. И то короткое счастливое время путалось с нынешним. Виновата ли она перед Кондратьевым? Как спросить? У кого? Кто ответит?</p><p></p><p>С вокзала из телефона-автомата она позвонила Степанову. Родион Мефодиевич, словно ждал, сразу ответил сипловатым голосом:</p><p></p><p>— Степанов у аппарата.</p><p></p><p>— Поедем когда хочешь, — негромко произнесла Аглая. — Я могу идти в отпуск хотя бы с субботы.</p><p></p><p>— Есть! — серьезно, не торопясь сказал Степанов. — Все будет подготовлено.</p><p></p><p>Повесив трубку, он вернулся в столовую, где сердито занималась Варвара, закурил папиросу, прошелся из угла в угол и сообщил:</p><p></p><p>— Уезжаю я, Варя.</p><p></p><p>— Угу, — ответила она.</p><p></p><p>— Не один уезжаю.</p><p></p><p>— С Аглаей Петровной? — не поднимая взгляда от учебника геологии, спросила Варвара.</p><p></p><p>— С ней.</p><p></p><p>Варя отложила книгу, поднялась, подошла к отцу вплотную, закинула руки за его шею и крепко трижды поцеловала в щеку.</p><p></p><p>А в субботу они все — Варвара, Володя, Евгений с Ираидой и Боря Губин — провожали Аглаю и Родиона Мефодиевича в Сочи. Вечер выдался весенний, совсем уже теплый, сырой и темный. Окно в купе светло-шоколадного международного вагона было поднято; там, на столике, покрытом накрахмаленной салфеткой, в банке стояли ярко-желтые маленькие мимозы. И бутылка шампанского стояла рядом с мимозами.</p><p></p><p>— Если ездить, то только в международном, — говорил Евгений, с жадным любопытством заглядывая в окно, — посмотрите, товарищи, как здесь все рационально и удобно организовано. Нет, буржуи понимали толк в жизни.</p><p></p><p>Родион Мефодиевич, помолодевший, в хорошо сшитом темно-синем кителе с золотом на рукавах, в одной тонкой щегольской перчатке, стоял на перроне; Аглая поучала в окно — из маленькой, в ковриках, чехлах, меди и хрустале, комнатки:</p><p></p><p>— Горячее ешь непременно и каждый день, слышишь, Владимир? Не ленись, пойми: это действительно тебе важно, ты худой, спишь мало, измученный, издерганный, и еще государственные экзамены. Послушай, ведь мало того, что ты сам занимаешься, ты еще вечно кого-то тянешь. Надо есть суп, слышишь? Тебе соседская Слепнева все станет покупать и готовить, но не забывай и не набивайся одним хлебом. Слышишь?</p><p></p><p>— Ты бы, Варвара, за ним присмотрела! — шепотом произнес Степанов.</p><p></p><p>— Владимир, ты ежедневно можешь приходить ко мне обедать! — предложил Губин. — У мамы бытовая сторона жизни обставлена превосходно.</p><p></p><p>— Да он и у нас может! — великодушно сказал Евгений. — Будет вносить свою долю, и вся недолга.</p><p></p><p>Варвара молчала, кусая губы: она у него на третьем месте или даже на пятом — у этого человека. Сначала наука, потом институт, потом мысли, идеи, книги — все что угодно, а уж потом, в самое свободное время, — она. На досуге от нечего делать или если нет никого, кто бы слушал его рассуждения.</p><p></p><p>Боря Губин взял ее под руку, и она не отняла руки: пусть Володька видит. Но он и этого не видел. Он стоял опять задумавшись, словно был сам по себе на перроне. О чем он может сейчас думать? О какой-нибудь слепой кишке?</p><p></p><p>— Мы еще поспеем в кино! — шепотом сказал Боря.</p><p></p><p>— Ладно! — кивнула она.</p><p></p><p>— Ну что ж, прощайте, братцы! — напряженным голосом сказал Родион Мефодиевич. — Я прямо с Черного к себе на Балтику.</p><p></p><p>— Ага! — ответила Варя.</p><p></p><p>Поезд дальнего следования медленно двинулся в свое дальнее следование. Володя, никого не дожидаясь, пошел по перрону к выходу на площадь.</p><p></p><p>— Я не пойду в кино! — сказала Варвара.</p><p></p><p>— А куда? — заботливо спросил Борис.</p><p></p><p>— Я никуда не пойду. Я устала.</p><p></p><p>— Может быть, попьем у тебя чаю?</p><p></p><p>— И чаю мы не попьем. Сказано же — устала.</p><p></p><p>А Евгений говорил Ираиде:</p><p></p><p>— Если умело и умно сочетать личное и общественное, если не быть карасем-идеалистом, если не валять дурака, не нюнить, не киснуть и уметь разбираться в обстановке, то автомобиль, международный вагон и теплое море могут стать таким же бытом, как наша овсянка по утрам, правда, солнышко? Кстати, тебе не кажется, что ты немного опускаешься? Ведь можно же и улыбнуться вовремя, и быть оживлённой, когда это нужно, и одеваться поэлегантнее. Съезди к маме, подлижись, она тебе перешьет летнее пальто в такой длинный жакет. Это сейчас модно.</p><p></p><p>— У меня болит голова, — сказала Ираида.</p><p></p><p>— У тебя, солнышко, вечно что-нибудь болит, — ненавидящим голосом, но негромко и, можно было даже подумать, ласково ответил Евгений. — Но ты, в общем, здоровенькая, и кушаешь хорошо, и все у тебя вполне нормально. Просто надо держать себя в руках.</p><p></p><p>Поезд дальнего следования в это время миновал станцию Капелюхи. Родион Мефодиевич, стоя в коридоре, снял фуражку, белым платком крепко отер лоб. Проводница, ловко переворачивая диван в купе — постелью вверх, спросила:</p><p></p><p>— Может быть, гражданочка желает переменить место, тут в соседнем купе тоже дама едет?</p><p></p><p>— Нет, гражданочка останется здесь со своим мужем! — твердо, без улыбки ответил Степанов. — А «дама» в соседнем поедет одна. Кроме того, дамы и гражданки — это разные люди. Вы не согласны, товарищ проводница?</p><p></p><p>Проводница взглянула в лицо Степанова, увидела его насмешливые глаза, ордена на груди, золото на рукавах и смутилась. А он ласково попросил:</p><p></p><p>— Чайку бы нам, дорогая хозяйка.</p><p></p><p>Аглая сидела на стуле, в уголке купе, подперев голову руками, как дома, очень бледная, улыбалась. В окно несло теплым, сырым ветром с полей, наступающей весною, горьким паровозным дымом. Желтенькие мимозы покачивались на столе.</p><p></p><p>— Кто желает бутерброды, пирожки, алкогольные и безалкогольные напитки? — строго спрашивали в коридоре.</p><p></p><p>— Вот так, — сказал Родион Мефодиевич, садясь на кран дивана и благоговейно нежно и глубоко вглядываясь в темные, непонятные глаза Аглаи.</p><p></p><p>— Как — вот так? — осведомилась она.</p><p></p><p>Он молчал.</p><p></p><p>— Вот так, вот таким путем, — передразнила Аглая. — Перестань стесняться себя. Не бойся слов. Есть слово «любовь». Ты любишь меня, я же понимаю. Мы уже не молоды, мы знаем цену слов. Скажи мне, что ты меня любишь.</p><p></p><p>— Что ты меня любишь, — завороженно, своим глуховатым голосом произнес Родион Мефодиевич.</p><p></p><p>— Скажи: я тебя люблю.</p><p></p><p>— Я тебя люблю, Агаша, — сказал он, — Я ведь и не знал тогда, что оно такое. А я вот даже в Испании все, бывало, как встречусь с Афанасием, так про тебя разговариваю. Он догадывался. Он сказал: женись на ней, Родион, на другой ты теперь никогда не женишься.</p><p></p><p>— А ты разве на мне женился? — со смешком спросила Аглая.</p><p></p><p>— То есть как это?</p><p></p><p>— А разве ты мне сказал, что берешь замуж?</p><p></p><p>— А не сказал? — удивился он.</p><p></p><p>— Я тебе, Родион, точно передам, что ты мне сказал. Ты сказал: «Аглая, я в Сочи еду, поедем вместе, а?» Потом добавил: «Вот таким путем». Так что, милый, я про замужество узнала только из твоей беседы с проводницей.</p><p></p><p>Она легко поднялась, села рядом с ним, просунула руку под его локоть и, прижавшись лицом к его плечу, пожаловалась:</p><p></p><p>— Не получается у тебя со словами.</p><p></p><p>— Не получается! — подтвердил он. — Только ты не обижайся, Агаша. Я людей, у которых со словами получается, не то чтобы боюсь, а как-то хлопотно с ними. Вот Афанасий покойный чем был еще хорош: лишние слова не скакали. И ты молчать умеешь.</p><p></p><p>— Что ж, мы так с тобой всю жизнь и промолчим?</p><p></p><p>— Нет, — твердо, спокойно и ласково произнес Родион Мефодиевич. — Мы с тобой всю нашу жизнь как надо, по-человечески проживем. Вот увидишь.</p><p></p><p>Аглая еще теснее прижала к себе его локоть.</p><p></p><p>— О чем думаешь? — вдруг спросил он.</p><p></p><p>— Счастлива я, — виновато ответила она, — только страшно немного, уйдешь ты в море…</p><p></p><p>— А ты переедешь к Кронштадт или в Ораниенбаум.</p><p></p><p>— Не перееду, — сказала Аглая. — Я здесь нужна. А там буду устраиваться на службу. Не пойдет, Родион. Но тут я тебя стану вечно ждать. Вечно. А ты знаешь, что такое, когда тебя вечно ждут?</p><p></p><p>— Нет, не знаю.</p><p></p><p>— То-то! Теперь узнаешь.</p><p></p><p>Она задумалась. Родион Мефодиевич спросил: о чем?</p><p></p><p>— О Володьке, — сказала Аглая Петровна. — Как-то он там один?</p><p></p><p><strong><span style="font-size: 18px">Удивительный вы народ!</span></strong></p><p><strong><span style="font-size: 18px"></span></strong></p><p>А Володя между тем был вовсе не один. У него сидели подавленные и расстроенные Пыч с Огурцовым. Час тому назад на глазах обоих скончался врач городской Скорой помощи Антон Романович Микешин, тот самый, с которым Володя ездил в санитарной карете позапрошлым летом. Пыч и Огурцов дежурили во второй терапии, когда в приемный покой привезли Микешина. Он был еще в сознании, узнал обоих студентов, даже что-то пошутил, что вот, дескать, укатали сивку крутые горки, но в палате ему стало хуже, он забеспокоился, сознание спуталось, и к сумеркам милый доктор умер.</p><p></p><p>— Надо объявление дать в газету, — сказал Володя, — его весь город знал, скольким людям он помог! Верно, Пыч?</p><p></p><p>Но объявление дать оказалось не так-то просто. Во-первых, было уже поздно, и комната, в которой принимались объявления, оказалась закрытой. А во-вторых, секретарь редакции «Унчанского рабочего» — человек в толстовке, с большими ножницами в руках и почему-то очень веселый — сказал студентам, что областная газета не может сообщать о всех смертях, так же как не может радовать своих читателей сообщениями о всех родившихся на свет гражданах.</p><p></p><p>— Вы бы не острили! — угрюмо посоветовал Пыч. — Мы сюда не веселиться притащились.</p><p></p><p>— А я от природы оптимист! — сообщил секретарь. — И кроме того, знаю, что мы смертны. Так вот, дорогие товарищи, ничем не могу помочь.</p><p></p><p>Пришлось дожидаться редактора. Секретарь болтал по телефону, уходил, приходил, читал влажную газетную полосу, пил чай с бутербродом, студенты сидели на жестком диванчике, молчали. Наконец, уже совсем поздно, явился редактор — тот самый, подпись которого Володя видел каждый день: «Ответственный редактор М. С. Кушелев».</p><p></p><p>— Да, так я вас слушаю, — сказал М. С. Кушелев, когда три студента остановились перед его огромным столом.</p><p></p><p>А выслушав, помотал кудлатой головой.</p><p></p><p>— Ничем вам, товарищи, не могу помочь. Очень скорблю, но покойного Микешина не знаю.</p><p></p><p>— Микешин спас сотни человеческих жизней, если не тысячи, — загремел Володя. — Микешина знает весь город, и очень дурно, что вы, редактор газеты, не изволили его знать. Но это дело ваше — нам нужно объявление.</p><p></p><p>— Объявления не будет! — ответил М. С. Кушелев, углубляясь в чтение такой же влажной полосы, которую давеча читал секретарь редакции. — И прошу дать мне, товарищи, возможность сосредоточиться — у меня идет официальный материал.</p><p></p><p>Пришлось ехать домой к декану Павлу Сергеевичу, потом в клинику к Постникову, по квартирам — к Ганичеву, и другим профессорам, и, наконец, к Жовтяку. Геннадий Тарасович, сидя один в большой столовой, кушал из мельхиорового судка вкусно пахнущего еду, запивал ее минеральной водой и читал иностранный журнал под названием «Фарфор и фаянс». На столе, подальше от еды, Володя заметил несколько пыльных, только что, видимо, развернутых статуэток, треснувший кувшинчик, кривую тарелку и кружку.</p><p></p><p>— А, смена наша! — воскликнул Жовтяк. — Очень рад, очень рад, приветствую молодых товарищей, здравствуйте, дорогие, рассаживайтесь.</p><p></p><p>Прикрыв свою пищу сверкающей крышкой, он выдернул из кольца салфетку, обтер губы и заговорил сытым добродушным тенорком:</p><p></p><p>— Застали меня в часы редкого досуга. Как и все мы, подвержен я, ваш профессор, некоторым страстишкам. Сегодня удачный день, подвернулось кое-что — вот приволок в свою берлогу. Собираю старый фарфор и фаянс.</p><p></p><p>— Это как? — не понял туповатый в таких вопросах Пыч.</p><p></p><p>— А очень просто, коллега. Я коллекционер чистой воды. Есть, например, люди, которые собирают почтовые марки, спичечные коробки, есть — картины, бронзу, деньги…</p><p></p><p>— Это которые копят? — опять не понял Пыч.</p><p></p><p>— Нет, дорогой мой, тут страсть невинная, высокая, платоническая — собирают не деньги, а денежные знаки. Я же — фарфор и фаянс ради красоты форм, искусства, грации, непосредственности старых мастеров. Вот, например, фигурка…</p><p></p><p>Толстыми пальцами Жовтяк взял со стола маленькую, пыльную, давно не мытую статуэтку, подул на нее, посмотрел счастливыми глазами и сказал:</p><p></p><p>— Мейсенский завод, середина восемнадцатого века. Видите? Два купидончика держат подсвечник. У одного ручка отбита чуть-чуть, у купидончика, но это ничего, Право ничего. Но позы какие, а? Непосредственность? Видите, какая непосредственность?</p><p></p><p>— Вижу непосредственность! — с натугой в голосе произнес Огурцов.</p><p></p><p>— А это уже императорский фарфоровый завод — флакончик для духов. И незабудочки на нем пущены, уникальный экземпляр…</p><p></p><p>Он бы еще долго показывал свои нынешние приобретения, если бы Пыч не вытащил из кармана некролог и не протянул его Геннадию Тарасовичу. Тот мгновенно как-то скис, пожевал губами, усомнился.</p><p></p><p>— Почему, в сущности, так торжественно? Просто бы извещение, а? Микешин, Микешин… — сказал он, вспоминая, но так, видимо, и не вспомнив, кто такой был Микешин, спросил: — Где мне прикажете подписать? Последним, что ли? После доцентов?</p><p></p><p>— Можете и первым! — сурово произнес Пыч. — Вот тут, перед Павлом Сергеевичем, вполне уместится ваша подпись. Подпишите только меленько, ведь для типографии неважно, набраны будут все фамилии все равно одним шрифтом.</p><p></p><p>— Это верно! — согласился Жовтяк и стал прилаживаться пролезть со своей фамилией первым. И звание свое — профессор — он тоже поставил.</p><p></p><p>Покуда Геннадий Тарасович читал и писал, Пыч с Володей и Огурцовым оглядывали столовую — бронзу, хрусталь, застекленные шкафы и шкафчики, в которых собраны были «предметы чистой страсти» профессора — тарелки, сервизы, пастушки и старинные, голубого фарфора вазы, блюда, чашки и чашечки — золотое, синее, розовое — много всякого. Между шкафами стояли кресла и диваны, крытые старой парчой, а на стенах висели картины, писанные маслом, в золотых рамах — толстые голые женщины, красномордый монах, ангелы, порхающие в голубом небе.</p><p></p><p>— Ну, так, — сказал Геннадий Тарасович, — я тут зачеркнул слово «незаменимая», просто — «утрата». Солиднее будет.</p><p></p><p>Пыч кивнул. На улице он сердито заметил:</p><p></p><p>— Ничего себе страстишка, нахватал барахла на многие тысячи целковых. Помню, раскулачивал одного гужееда, шестнадцать коров держал, так его супруга мне толковать принялась, что он «коровок прямо таки обожает». Тоже — доктор!</p><p></p><p>Огурцов не согласился:</p><p></p><p>— Неправильно, Пыч. Он только не свое дело в жизни делает. Я вот видел в Москве такой магазин — антикварные предметы, что ли? Вот ему там торговать — это да, это по душе.</p><p></p><p>— В пользу государства? — спросил Пыч. — Мальчишка ты еще, вот кто! Страсти граждан такого типа направлены в основном на удовлетворение аппетитов своего кармана, это уж мне поверь. На черный день собирают, потому что жить ему тревожно. Не свое место ухватил, вот и беспокоится.</p><p></p><p>Некролог с «маститыми» подписями редактор М. С. Кушелев напечатал.</p><p></p><p>х.оронили Антона Романовича в теплое, совсем летнее утро. Народу было человек тридцать-сорок, не больше, а до кладбища дошли не более десятка. Миша Шервуд, Светлана, Алла Шершнева и Нюся были только на выносе, Евгений прошел полпути и уехал в город на трамвае. Дул мягкий ровный ветерок, поскрипывали немазанные оси белого старого катафалка, лошади тоже были старые, с разбитыми ногами. Рядом с Володей вышагивал бородатый кучер из Скорой помощи — Снимщиков, сердито рассказывал:</p><p></p><p>— Теперь я в Гужтрансе работаю, скорая наша исключительно на автомашины перешла. Шибко, конечно, ездиют, но вязнут тоже порядочно. Располагаю так, что если бы покойничек наш в карете ездил — жить бы ему и жить. А то автомобиль — конечно, воздух отравленный, вот и получилась для товарища Микешина последняя запятая…</p><p></p><p>Володя не слушал, смотрел на вдову Антона Романовича, как она шла за гробом — седеющая, худенькая, коротко стриженная женщина, шла не плача, прямая, даже суровая. Но у свежей могилы она вдруг ослабела, ноги ее подкосились, и молча, без стона она упала лицом в сырую землю. Студенты бросились к ней, Постников властно остановил:</p><p></p><p>— Пусть полежит. Не надо ее сейчас трогать.</p><p></p><p>Огурцов сопел, отвернувшись, могильщики, переговариваясь грубыми голосами, собирали заступы, веревки, готовились уходить. Кто-то из них сказал:</p><p></p><p>— Прибавить надо, гражданин товарищ, грунт у нас тяжелый…</p><p></p><p>И опять стало тихо, только высоко на березе, в молодых ее листочках весело и задиристо распевала какая-то пичуга.</p><p></p><p>— Ну ладно, пожелаю здоровьечка — сказал кучер Снимщиков. — Делу, как говорится, время, а потехе час. Пойду помяну покойника — и на работу.</p><p></p><p>Потом, когда вдову Микешина удалось усадить на извозчика, Постников, Володя, Пыч и Огурцов еще прошлись по кладбищу. На могиле Прова Яковлевича Полунина теперь лежала тяжелая гранитная плита, а в изножье рос тоненький высокий тополь. И скамеечка была, на которую они втроем сели, уставшие и замученные за эти дни. Постников же ушел к могиле своей жены.</p><p></p><p>— Не написано, что профессор, — сказал Пыч, оглядывая плиту. — Помнишь, Устименко, как он смеялся, что в Германии есть чин тайного медицинского советника?</p><p></p><p>— Помню, — ответил Володя. — Я все про него помню. Я помню, как он вдруг почему-то рассердился и сказал, что человек может быть профессором и при этом никаким не врачом.</p><p></p><p>Постников вернулся не скоро, печальный, молчаливый, утер платком лоб, усы, тоже сел рядом с Володей.</p><p></p><p>— Почему же это, — спросил Устименко, — а Иван Дмитриевич? Почему никто не пришел нa п.охороны? Ведь мы-то знаем, каким Антон Романович был врачом и сколько он настоящего дела сделал.</p><p></p><p>Постников помолчал, свернул пальцами папироску, вставил ее в янтарный мундштук и ответил неторопливо, задумчиво:</p><p></p><p>— Те, к кому приезжает карета скорой помощи, почти никогда не интересуются фамилией врача, разве только если решат жаловаться на него, что, разумеется, имеет место на нашей планете. А если все в порядке, если все в норме, то зачем, скажите, пожалуйста, знать имя человека, который чего-то там «впрыснул», или «накапал капель», или даже «разрезал». Вот Чингисхана все знают; врача, доктора Гильотена, научного основоположника гильотинирования, тоже знают, так же почти, впрочем, как и некоего доктора Антуана Луи, упражнявшегося над трупами в способах наилучшего обезглавливания приговоренных к смерти. Знают и величайшего мошенника всех времен и народов — Талейрана, знают Фуше, Гришку Распутина, интересуются Ротшильдами, царями и царишками, провокатором Азефом, ну, а Микешин… что же… был эдакий в очках, а нынче и нет eго.</p><p></p><p>Он близко и сурово заглянул Володе в глаза и добавил со вздохом:</p><p></p><p>— Так-то вот, Устименко.</p><p></p><p>— Нет, не так! — внезапно и жестко сказал Пыч. — Не согласен я с вами, Иван Дмитриевич. Это все, конечно, было, но этого не должно быть! И не для того мы взяли власть в свои руки, не для того существуют замечательные слова о диктатуре пролетариата, не для того мы, большевики, командуем печатью, чтобы вся эта труха отравляла человеческое сознание. Вот, верите — не верите, а я слово вам даю: наступит время, и скоро наступит, и уже наступает, и уже оно есть когда такие, как Микешин, станут народными героями. Еще не все это понимают, но поймут, заставим понять, и вы не расстраивайтесь…</p><p></p><p>Он оборвал свою речь так же внезапно, как и начал, и вдруг, смутившись, покашлял. Огурцов и Володя молчали. А Постников вдруг необычным для него веселым голосом ответил:</p><p></p><p>— Ах, большевики-большевики, удивительный вы народ! Все настоящее обязательно осуществите!</p><p></p><p>— Не осуществим, а уже осуществляем! — угрюмо ответил Пыч. — И осуществили многое. А что впереди, в будущем, наворочаем, так это никому и не снилось.</p><p></p><p>— Трудно вам! — сказал Постников.</p><p></p><p>— Не жалуемся, однако. Но было бы легче, если бы интеллигенция сама извергала из своей среды таких профессоров, как, допустим, ваш Геннадий Тарасович. Куда было бы легче.</p><p></p><p>Пыч подтянул голенища своих порыжелых сапог, искоса посмотрел на Ивана Дмитриевича и спросил:</p><p></p><p>— Не обиделись? Я ведь от души.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Heкит, post: 1113322, member: 4291"] [B][SIZE=5]Глава одиннадцатая Поет труба! [/SIZE][/B] Сумерничали в кухне, за столом, в честь приезда Родиона Мефодиевича накрытым розовой, с бахромой скатертью. Салфетки тоже были разложены — до того туго накрахмаленные, что казались жестяными. О салфетках немного поговорили — дед сокрушенно вздохнул: он никак не мог совладать с крахмалом, один сорт, по его словам, «брал с передером», другой «не дотягивал». — Да брось ты, батя, — сказал Родион Мефодиевич, — на кой нам бес крахмальные салфетки! — Как у людей, так и у нас, — подняв кверху корявый палец, ответил Мефодий. — Твоя супруга бывшая с крахмалу кушает, и у тебя не хуже. А то станет языком тренькать: позабыт мой бывший несчастный муж. Для чего оно? Нынче с утра дед выпил водочки и теперь понемножку «добавлял на старые дрожжи» — раз-другой в год он любил себе позволить «потешить бесов», как это называла Варвара. Сидел он в новой пиджачной тройке, купленной сыном в Ленинграде. И жевал, сильно наклонившись над столом и вытянув далеко вперед шею, чтобы не обронить чего изо рта на новый костюм. — Веселитесь? — спросил Евгений, входя в кухню. — Отдыхаем, — ответил Родион Мефодиевич. — Позвал бы Ираиду, посидели бы с нами. — Невозможно, пап, мы званы в некий дом, куда нельзя опаздывать. Он осторожно, исподлобья разглядывал отчима: тот задумчиво вертел пустую стопку в пальцах. Родион Мефодиевич уже порядком выпил сегодня, но был совершенно трезв, только часто вздыхал, задумывался и порою насвистывал какой-то маршик. И было странно видеть его в полосатой матросской тельняшке — ведь мог он хоть первый вечер посидеть в кителе с двумя новыми, сверкающими орденами? А то сидит, крутит стопку! — Как мама? — неожиданно спросил отец. — Да как тебе сказать, — ответил Евгений. — Сейчас она ведущая портниха в городе. Додик ее даже в театр пристроил, она изучила историю костюма и там одевает разных Людовиков и Фердинандов. — Что ж, частное заведение вроде бы? Евгений потянулся и немножко зевнул: — Почему частное? Я же тебе сказал — она служит в театре и очень там уважаема. Ведь не дурак же Додик! Если частное — сразу фининспектор и прочие осложнения… — Так, понятно, — кивнул Степанов. Он всегда говорил, что ему понятно и кивал, если совершенно ничего не понимал. — Ну, а ты как прыгаешь? Женя лениво сообщил, что он без пяти минут врач, что на брак с Ираидой пожаловаться не может, что жизнь протекает, в общем, нормально и что отец Ираиды в основном гарантировал Евгению возможность остаться при институте. — Что ж, ученый из тебя прорезался, что ли? — спросил Степанов. — Ученый не ученый, но у нас был студенческий кружок научный, и мы кое-какие темы разработали. Одна работка у нас напечатана в вестнике. — У кого у вас? — У нас, у кружковцев. — А сколько вас? — Шестнадцать. — Коллектив, значит, — сказал Родион Мефодиевич. — Понятно. Раньше был, допустим, Цингер, или Киселев, или Менделеев, а вас — шестнадцать. Володька тоже с вами старался? Евгений приопустил веки, чтобы отец не заметил бешенства, которое овладело им. Чего хочет этот настырный мучитель? Чего пристал? Что за глумливые интонации? Ну вернулся из Испании, ну воевал там, ну похоронил друзей, так ведь это его служба, обязанность, долг. Послали бы Степанова Евгения, и он бы поехал. И любой студент поехал! Что они — не советские люди? — Значит, все в порядочке? — спросил Родион Мефодиевич Женю. — В полном! — с некоторым вызовом ответил тот. — Ну что ж, хорошо… — И я предполагаю, что недурно. Специальность я себе выбрал — пойду по административной линии. Николай Иванович Пирогов учил, что врач на войне — это прежде всего администратор. В этой области, папа, у нас не слишком благополучно. — В области администраторов, что ли? — осведомился Степанов. — По-моему, как раз тут у нас все подходяще. Начальства хватает, а вот работников… Евгений взял с тарелки ломтик сыру, пожевал и вздохнул: — Это все не так просто… В это время, к счастью, зазвонил телефон, и можно было уйти. Дед и Родион Мефодиевич остались за столом вдвоем. В коридоре Евгений сказал Ираиде: — Этот товарищ сведет меня с ума. Он весь в своих двадцатых годах, а мы нынче переживаем другое время. И время другое, и песни другие. И вообще… Он махнул рукой. — У него все-таки замученный вид, — вздохнула Ираида. — Надо бы организовать консилиум, пригласить папу, Геннадия Тарасовича. Ох, боже мой, я совершенно теряю голову от этой собаки, — рассердилась она, увидев, как Шарик выходит из кухни. — Просто смешно — ребенок, и тут же вечно дворняга… — Ладно, одевайся, опоздаем, — велел Евгений. — И причешись как следует, тебе эти космы совершенно не к лицу. Цепочек бы надо поменьше, зачем обращать на себя внимание, мы же простые ребята, советское студенчество, вечная у тебя манера, если в гости — рвать людям глаза. — Ах, перестань! — простонала Ираида. В кухне было слышно, как хлопнула дверь. Интеллигентная няня, которую взяли потому, что ее фамилия была фон Герц, а звали Паулина Гуговна, — пела маленькому степановскому внуку немецкую колыбельную песенку. Большой сундук Гуговны стоял, в коридоре, и старуха грозилась, что завещает Юрочке все свое удивительное наследство, только часть которого хранится здесь под замком. — Ты как с ней уживаешься, батя? — спросил Родион Мефодиевич, отрезая себе пирога. — А чего уживаться? Обыкновенно, — ответил дед Мефодий. — Она мне: хам, Фонька, старый пес, я ей обратно: лахудра или, допустим, еще как в деревне говаривали… — Полностью? — А чего ж терпеть? — Значит, не скучаете? Старик подумал, ответил обстоятельно: — Чего ж скучать? Варвару покормить надо, прибрать, сготовить, на базар конечно, дровишек позаботиться. Гуговна — это ж одни только переболтушки, а дела-то нет. Женька с Иркой придут — голодные, щишек похлебать где? К деду! Еще стукнем по стопочке? — По стопочке стукнем. Родион Мефодиевич налил холодной водки; дед бережно взял стаканчик, подержал его заскорузлой рукой, спросил неожиданно сладким голосом: — И с чего она такая скусная, прорвы на нее нет? А? Мефодиевич? Теперь он называл сына по отчеству, так ему казалось приличней. Глаза деда смотрели весело, он уже хорошо выпил, плотно закусил и сейчас сидел, довольный собой, за столом, который раскинул к приезду Родиона Мефодиевича, заставленным пирогами, испеченными по рецепту Аглаи, жареным мясом, скворчащими на сковороде румяными колбасами. И огурцы удались на славу, и капуста квашеная красная тоже красиво выглядела среди других кушаний. Все было «честь по чести», как любил выражаться подвыпивши, дед. — Значит, с награждением прибыл, — произнес он, утирая усы и бороду. — С орденами правительственными, высокими наградами. Конечно, поздравляем. А вот где был-то, сыночек богоданный? — Где был, батя, там меня нету. — Обижаешь, Мефодиевич. Я человек секретный. — Секретный, копия на базар, — сказал Степанов. — Твои секреты вся наша Красивая улица знает. Дед в некотором замешательстве поспешил к плите, якобы там, в духовке, перепрело польское кушанье бигос. А вытащив латку, сказал: — Слышь, Мефодиевич, надобно бы нам подсчетом заняться. Денег немало осталось твоих от хозяйства, когда приемка будет? Родион Мефодиевич сказал, что никогда. Он рассеянно, мелкими кусочками ломал пирог и ел, глядя в стену перед собой. — Это как же — никогда? — обиделся дед. Он давно и тщательно копил деньги, торгуясь на базаре; искал дрова подешевле, сам стирал простыни и полотенца, мыл даже полы, если Варваре было недосуг, а тут вдруг «никогда». — Нет, Мефодиевич, — рассердился старик, — так оно не пойдет. Я тебе в хозяйстве не обуза, я тебе как лучше стараюсь, я тебе кажный божий день через Варьку письменно отчеты пишу, а ты — «никогда». — Вот в наказание за подсчеты и отчеты я тебе остаток лично отдаю на шубу, — строго сказал Родион Мефодиевич. — Пойдем завтра в магазин и купим шубу на меху и шапку меховую. Дед подумал и ответил: — Это нельзя. Гуговна удавится. — Удавится — похороним. — Нет, нельзя! — повторил дед. — Ежели так, лучше Варваре справить сак меховой. Тут неподалеку, видел я, продается богатый сак. — Сак Варьке и без твоих денег купим, а тебе все равно шубу. — Шуба мне без интересу. Варьку надобно действительно приодеть. Девка в самом соку, на выданье. Приданое бы справили — одеяло, подушки, все как надо… Родион Мефодиевич поморщился, ему всегда было неприятно думать о том, как Варя станет выходить замуж. — Ладно, надоело! — сказал он. — Давай лучше выпьем, помянем Афанасия покойного. В коридоре длинно зазвонил звонок, Гуговна, несмотря на то, что была близко от двери, открывать не пошла. Родион Мефодиевич нажал на задвижку, оглядел Володю и тут, на лестничной площадке, обнял его. Сзади стояли Аглая и Варя. — Я его, пап, из лаборатории вытащила, — сказала Варя. — Ты не удивляйся, что от него так странно пахнет… С Аглаей Родион Мефодиевич тоже поцеловался. Дед ловко ставил на стол чистые тарелки, стопки, переливал водку в графин с калганным корнем, со смородиновыми почками, с красным перцем. — Ну, садитесь, — сказал Родион Мефодиевич, — помянем Афанасия, потом все расскажу. Он поднял стопку своей татуированной, голой до локтя рукой, подержал и проговорил негромко: — Помянем же коммуниста, украинца, отца твоего, Владимир, брата твоего, Аглая, и дружка моего — Афанасия Петровича Устименко, павшего смертью героя в борьбе за свободу испанского народа. Да будет ему пухом мадридская земля… Дед перекрестился, все выпили молча. Володя, давясь, ел пирог. Гуговна опять запела свою колыбельную песню. Родион Мефодиевич закурил, взгляд у него сделался тяжелым, недобрым. — Коротко, — заговорил он. — Семерка «юнкерсов» шла на Мадрид строем клина — это я сам видел. Остальное не видел, слышал от людей. Машины «юнкерсы» трехмоторные, тяжелые, летчики на них германцы, фашисты. Афанасий один начал бой. Наверное, очень тяжело ему было, покуда ведомые справились, взлетели, чего-то заколодило у них. Бомбы «юнкерсы» в этот раз на Мадрид не сбросили. Две машины Афанасий сбил, обе разбились. Потом… Родион Мефодиевич сильно затянулся, произнес негромко, но ясно и четко: — Потом его машина загорелась. Он хотел пламя сбить. И сгорел. Сгорел наш Афанасий Петрович в воздухе над Мадридом. х.оронили его там же, в Мадриде, народу было, не знаю, сколько тысяч, матери несли ребятишек на руках, провожали его и летчики, и танкисты, и пехотинцы. Что русский он — понимали все. Гроб несли не как у нас носят, а стоя, открытый. Можно было подумать, что шагает Афанасий со всеми испанцами вместе. Лицо ему огонь мало тронул, волосы только… Пели «Интернационал». Еще пели испанские песни, «Варшавянку», на кладбище залпы трижды палили. На могиле положен белый камень. Володя смотрел на Степанова немигающим взглядом. Аглая тихо плакала, Варвара, пальцами утирая слезы, отвернулась к окну. Дед Мефодий слушал насупившись, угрюмо. — Были у меня фотографии, — продолжал Родион Мефодиевич, — пришлось с ними расстаться. Были записочки кое-какие и письмо от отца твоего тебе, Владимир, на всякий случай он написал, — ничего не осталось… Но на память перескажу. Говорил он, Афанасий, часто в последнее время испанцам такие слова: «Устал — встряхнись, ослаб — подтянись, забыл — вспомни: революция не кончилась». Еще читали мы с ним на досуге лорда Джорджа Гордона Байрона, который тем еще хорош там был, что для Греции много полезного выполнил. И вот некоторые строчки часто Афанасий повторял, посмеиваясь, будто бы даже и шутя, но, конечно, без всяких шуток. Я немного запомнил: Встревожен мертвых сон — могу ли спать? Тираны давят мир — я ль уступлю? Созрела жатва — мне ли медлить жать? На ложе колкий терн — я не дремлю! В моих ушах что день поет труба, Ей вторит сердце… Так он, бывало, и говорил, спрашивал: «Поет труба, Родион?» А я ему отвечал: «Поет! Особенно от твоих угощений — то зеленые маслины, то каракатица в собственном чернильном соку, то еще какую новость испанскую отыщешь!» Вот так. А больше мне нечего рассказать. Родион Мефодиевич тщательно раскурил папиросу и замолчал надолго, как он умел это делать, совершенно не интересуясь своими гостями: наверное, задумался, вспоминал могилы, оставленные там, живых, которые и по нынешний день томятся во французских лагерях за колючей проволокой, и тех женщин в черных глухих платьях, которые, прижав к груди мертвых детей, лежали на пыльной площади деревеньки Рамбла в провинции Кордова. Вместе с покойным Афанасием Родион Мефодиевич смотрел на этих «побитых каменьями» жен антифашистов. Тогда, переглянувшись, они поняли: нечто новое, не изведанное еще по силе жестокости надвигается на беззаботно отплясывающий мир. Этому еще студенисто-неопределенному, еще расплывчатому, еще таящемуся в густых сумерках следовало немедленно и всеми силами противостоять, иначе мир, легкомысленный, живущий только нынешним днем мир, распевающий песенки и весело читающий фельетончики о своих президентах и министрах, мир борьбы за хлеб и зрелища, очень скоро, совсем скоро будет превращен в груды дымящихся развалин, над которыми с победным рокотом станут проноситься огромные бомбардировщики со свастиками на фюзеляжах. «Началось!» — сказал тогда Родион Мефодиевич. «На полную железку!» — ответил Афанасий. — Вот еще был случай, — заговорил Степанов, вглядываясь в Володю своими зоркими холодноватыми глазами. — Через деревушку Рамбла мы проезжали с твоим отцом. Там все жены антифашистов были вместе с детьми и даже с грудными детьми выведены на площадь и в пыли, среди бела дня, насмерть убиты камнями. Они рядом встали, женщины эти, обнялись, а в них булыгами — эдакими… — Разве ж с этим мыслимо было вполголоса справиться? — спросил он. — Ведь даже мы с Афанасием, не бог весть какие головы ответственные и государственные, поняли — стороной не пройдет, началось, на полную железку дело пошло. И заворачивает оно к тому, что, как они предлагают, не быть двум мирам и двум системам, а быть лишь одной системе, которую им ихние завоеватели на блюде поднесут. Там проверочку они сделали, как, дескать, договорится земной шарик — против нас или нет? Не договорится — подготовимся и начнем, потому что, если там не договорились, то уже нигде и никогда не договориться, а ему, то есть Гитлеру, только и нужно, чтобы никто нигде ни с кем не договорился, тогда он и начнет поодиночке щелкать каждого. Тебе понятно? — Понятно, — сказал Володя. — Выпей водки, — посоветовал Родион Мефодиевич. — У меня нынче с возвращением такой день удался веснушчатый — все пью водочку. Удивительно даже, как это много времени прошло, а я ни разу толком и не отоспался. Он тревожно огляделся вокруг, и все заметили, что он измучен, этот крепкий, словно просоленный морскими ветрами человек, этот всегда спокойный, во всех случаях жизни посмеивающийся, жестко выбритый, мускулистый Степанов — действительно «балтийская слава, ветров альбатросы», как любил пошучивать он, вспоминая нескладные вирши времен гражданской войны. — Ты не простыл, пап? — тихонько спросила Варя. Родион Мефодиевич обнял ее одной рукой, крепко прижал к себе, произнес невесело: — Здоров, дочка, вполне даже здоров, только приустал маленько, да мысли допекают скучные. Вот, например, все нам кажется, что фашизм вроде стороной пройдет, как дожди проходят. А пройти стороной он не может — давно я, еще до Испании, все присматриваюсь, размышляю. Например, для чего воздухоплаватель немецкий некто Гуго Экенер в США пожаловал на своем ДР-3 «фридрихсгафен»? Для морального воздействия на американцев — вот-де какую мы избираем силу. Для чего германский пароход «Бремен» завоевал голубую ленту, и именно в ныо-йоркской гавани, а не в своем порту? Опять же для испуга! И летчики ихние, и боксеры, и кинокартины — везде германская сила, германская победа, германское превосходство, германский кулак. А они в Европе и за океаном всё танцуют, всё пляшут — дурачье… Тельман в тюрьме — это что значит? «Тысячелетняя империя» — это что означает? Германская делегация покинула Женеву — к чему это? Теперь в Лондоне основали «Англо-германское товарищество», распространяют среди англичан гитлеровские идеи, посадили председателем лорда Маунттемпла, а он шишка в британской химической промышленности. Чемберлен — шляпа, либо купленный, либо вовсе болван. Так что, думается мне, шарику земному не на кого больше рассчитывать, как на нас. — Значит, будет война? — спросила Варвара. — Быть событиям немалым, — повернувшись к Аглае, говорил Степанов, — и задача наша такова, чтобы народ наш и, в частности, молодежь держать в состоянии мобилизационной готовности. Ты вот, Аглая Петровна, образованием командуешь, учти мои советы. Военкоматам не справиться с этим делом, ежели идейно мы сами нашу молодежь не закалим. Есть еще и легкомыслие у нас, и шапкозакидательство, а я нынче повидал и понюхал — не простая работа нас ожидает. Может, и выпьем за то, чтобы с тем, что я видел, а вы, к вашему счастью, пока не сталкивались, в конечном счете совладать? — Это с чем же? — спросил, моргая, дед. — С врагом, дед! — без улыбки ответил Степанов. — Тогда что ж, как люди, так и я, — произнес дед, стеснявшийся вообще «тешить бесов» при Варваре. И сообщил Аглае: — Ты в чай шиповника подбавляешь? Хорошее дело. И дешевле, и запах — ну чистое сено. — Чай-то, дед, сеном отдавать не должен, — заметил Родион Мефодиевич. — А что касается дешевизны, то заваривай сено — и вся недолга. — Сено, сено, — передразнил дед, — секретно, копия на базар. А я тоже вполне свое соображение имею. В Испании ты, Мефодиевич, был, вот где. Страна есть — Испания. Про нее по радио завсегда говорят. И стих даже сложен, Варька его долбит: «Гренадская волость в Испании есть». Нет, скажешь? И, победно оглядевшись, дед вдруг запел скучным, бабьим голосом: Кабы знала я, кабы ведала, Молоденька, чаяла Свою горьку долю На счастье замужества… Ему казалось, что если люди сидят за столом — выпивают и закусывают, то дело хозяина поддерживать веселье и первому начинать песню. Но интеллигентная Гуговна постучала своим сухим кулачком в стену, и с пением пришлось покончить. — Юрка у них ужасно нервный мальчишка, — сказала Варвара. — Профессор Персиянинов его консультирует, он просто понять не может — отчего такой нервный мальчик. — Профессора тожа! — сказал дед. — Заявится и сразу Егора в задницу целует. Ах, какие вы прекрасные, ах, какие вы мальчишечки! И денег ему отваливают пятьдесят рублей, я еще и не то за полсотни сделаю… — Ну что ты, дед! — не согласилась Варвара. — Профессор Персиянинов величина, он у вас в институте, правда, Володя? — Был, но ушел, — сказал Устименко, — и никакая он не величина, а просто его мамаши любят за то, что он всем говорит, будто этот ребенок единственный на свете. — То есть высококачественный ребенок? — спросил Степанов. Варя заметила с грустью: — Такой солидный, всегда шутит, веселый. А Володя уже точно бы и не слышал, думал о своем. И весь этот длинный и нелегкий вечер он словно бы вдруг куда-то исчезал и потом растерянно спрашивал. — А? Вы мне? Родион Мефодиевич пошел их провожать. Варвара с дедом остались мыть посуду. Степанов взглянул на дочь, потом на Володю, но ничего не сказал. Когда они выходили, на лестнице им встретился Борька Губин — красивый, здоровенный, в хорошем пальто нараспашку и в мягкой шляпе. — Здравствуйте, Варя дома? — спросил Борис почему-то у Володи. — Дома, — равнодушно ответил Устименко, и Родион Мефодиевич опять на него взглянул. — Это что за парень? — спросил Степанов. — А, Губин Борис. Разве вы его не узнали? Он теперь у нас в городе известная личность. Стихи пишет, рецензии в газете, а если с ним идешь по улице, то часто слышишь: вот Губин. Хороший парень и способный. Варвара его очень хвалит, утверждает, что он легкий человек и не мучитель, как некоторые. — Мучитель, надо понимать, ты? — Наверное! — вяло ответил Володя. И пошел вперед, угрюмо задумавшись, глубоко сунув руки в карманы. Аглая и Родион Мефодиевич о чем-то негромко разговаривали сзади. [B][SIZE=5]Некоторые перемены [/SIZE][/B] С этого вечера Степанов почти каждый день приходил к Володе — так тот думал вначале, а потом с грустным изумлением понял, что Родион Мефодиевич ходит вовсе не к нему, а к тетке Аглае. Он подолгу рассказывал ей одной, а она слушала, подперев красивую голову руками и глядя в одну точку — на старенькую настольную лампу под вышитым тряпичным абажуром. Родион Мефодиевич в морском кителе с золотыми нашивками на рукавах, багрово-загорелый, с седеющими висками и темными кустиками-бровями ходил из конца в конец по теткиной комнате и рассказывал, посмеиваясь и ничего не спрашивая. Володя-то знал, как легко и радостно было ей рассказывать. А однажды он впервые в жизни услышал, как Аглая пела не для себя, а для другого человека. Наверное, они не заметили, как хлопнула парадная дверь и как он вошел, а Володя сел на край ванны и заслушался с полотенцем в руках. Аглая пела негромко, но так просто и так открыто, с такой искренностью тихой и душевной беседы, как поют только русские женщины: Что ж ты, ноченька, так нахмурилась? Ни одной в тебе нету звездочки! С кем мне ноченьку ночевать будет, С кем осеннюю коротать будет? Нет ни батюшки, нет ни матушки; Лишь один-то есть мил-сердечный друг, Да и тот со мной не в любви живет… Тетка допела, Володя сразу, с силой отвернул кран, вода со звоном полилась в ванну. Но запереться он не успел, Аглая вошла в переднюю в новом, нарядном платье, спросила, счастливо блестя глазами: — Давно пришел? — Как ты пела — слышал! — ответил он угрюмо. — Не суди! — попросила она. — Не суди, мальчик… Володя с удивлением на нее смотрел. Он еще никогда не видел Аглаю такой. Про тетку говорили, что она красивая, он и сам замечал это. Но такой прекрасной, светящейся, легкой, совсем еще юной он ее даже и представить себе не мог. Вода с клокотаньем наполняла голубоватую ванну; Володя стоял худой, с выпирающими ключицами, в трусах, небритый, а она, держа горячей рукой его локоть, говорила ему быстрым, ласковым, едва слышным шепотом: — Я ведь давно его любила, давно, очень давно. Но тогда это было трудно и для него, и для меня. А сейчас я счастлива, мальчик мой, совсем счастлива. Подумай, рассуди сам, Гриша погиб в двадцать первом году, и ты ведь рано или поздно уйдешь от меня, он одинок теперь, зачем же нам — ему и мне — терять друг друга? Я вижу по твоим глазам, что ты осуждаешь, но за что? — Не осуждаю я, — глядя в теткины сияющие глаза, ответил Володя. — А просто… все вы меня бросаете… И Варька, и ты, и Пыч. Не бросай только меня, тетка, — попросил он. — Как я один буду? Скучно же все-таки? Ванна мгновенно перелилась, Володя поскользнулся на кафельном полу, из комнаты вышел Родион Мефодиевич и сказал жалобно: — Бросили меня все, хоть плачь! — Видишь! — кивнула Аглая на Степанова. — Как же мне быть? За ужином Володя вел следствие, а Родион Мефодиевич и Аглая с легкостью и даже с радостью во всем сознавались. — Значит, и переписка была? — спрашивал Володя. — А то нет? — сказала тетка. — Этим ты не намажешь, это сыр, а масло в масленке. — И в Ленинграде, когда ты ездила, вы видались? — Ну и видались, — сказал Родион Мефодиевич. — И в Эрмитаже были, и в Русском музее, и на Исаакий лазали. — В вашем-то возрасте? — Нахал! — сказала тетка. — И про Испанию ты знала? — Про Испанию не знала, но догадалась, — наливая Степанову чай, сказала Аглая. — И со стороны Родиона Мефодиевича было не слишком умно скрыть от меня эту поездку. — Я не хотел, чтобы ты лишнее волновалась. — Что же теперь будет? — спросил Володя. — Я-то лично против того, чтобы вы переезжали. — А в чем у тебя дело с Варькой? — спросил Родион Мефодиевич. — Ни в чем, — сказал Володя. — Просто, наверное, это правда, у меня характер тяжелый. Что мне кажется глупым и незначительным в жизни — про то я так и говорю. И получаюсь тираном. Она даже называет меня деспотом. Впрочем, она и моложе меня, и, конечно, все у нее иначе. Я не сужу, Родион Мефодиевич, я просто не могу, как она. — Врешь, судишь! — скачал Степанов. — Вообще зря ее судишь. Потеряешь, такую не отыщешь. Я не сват, я тебя… как бы это выразиться… уважаю, что ли, потому и говорю: требовать с человека требуй, но по-человечески. — Я требую от каждого, как от моего погибшего отца, — внезапно бледнея, произнес Володя. — От себя в первую очередь. И от всех. Иначе мне не подходит. Родион Мефодиевич посмотрел на Аглаю, потом на Володю. — Белены объелся? — Нет! — сказал Устименко. — Никакой белены, Родион Мефодиевич, я не объелся. Однако же считаю, — он вдруг услышал, что говорит совершенно как покойный Пров Яковлевич Полунин, — однако же позволяю себе считать, что смысл человеческого существования состоит в самой высокой требовательности к самому себе, в такой, какой обладал мой отец, когда вылетел один против семерых «юнкерсов». Он ведь на жертву вовсе не шел, правда? Но и не только свой долг он выполнил. Он тогда, в те секунды, один нес ответственность за судьбы мировой революции. — Да не волнуйся ты так! — сказала тетка. — Весь белый. — Я и не волнуюсь. Я только всегда думаю, что если бы все были такими, как мой папа, то, может быть, и войн уже бы не было, и рак бы мы лечили, как лечим насморк или там изжогу, и о туберкулезе бы забыли. А то ведь большинство рассуждает о своей личной пользе, не понимая совершенно того, что польза общественная и принесет личную, но в таких грандиозных масштабах, которые этим индивидуумам и не снились… Он залпом выпил остывший чай и, моргая мохнатыми ресницами, попросил: — Простите меня, пожалуйста. Но очень бывает все-таки трудно. Сегодня в институте одна скотина назвала меня предателем и не товарищем потому, что я отказался просить у Ганичева переэкзаменовки для этого субъекта. Трудно… А отказался я потому, что отлично знаю — субчик этот непременно останется в городе и еще командовать будет, а знаний у него мало, головенка тупая, мыслишки куцые. — Это ты про Евгения? — спросил Степанов. — Спать пойду! — не отвечая на вопрос, сказал Володя. — Устаю. Плотно затворив за собой дверь, он позвонил Старику в общежитие. Пыч подошел сердитый. — Ну что, хорошо быть женатым? — спросил Володя. — Иди к черту! — ответил Старик. — Имей в виду, счастливый молодожен, что если ты завтра не придешь опять заниматься, то между нами все и навсегда кончено. Огурцов мне уже намекал и вызывался заменить тебя. — Твое дело. — Придешь завтра? — Приду! — сказал Пыч и добавил, помолчав: — А и верно, тяжелый ты парень, Володька! — На том стоим! — бодро ответил Устименко. А Родион Мефодиевич, расхаживая в это время по комнате Аглаи с папиросой в руке, говорит о том, что Володя, разумеется, прав, только сейчас у него, как выражаются картежники, «перебор», но не по существу, а по форме. — Такие иногда пускают себе пулю в лоб! — угрюмо сказала Аглая. — Такие никогда! — спокойно ответил Степанов. Проводив Родиона Мефодиевича, Аглая сбросила новое платье, оделась потеплее, послушала, как ровно дышит Володя, и вышла одна на улицу. Автобусы еще ходили, она легко вскочила на девятый номер «Вокзал — Овражки» и, задумавшись, доехала до площади. … В те времена тут чередою стояли извозчики, от пролеток пахло старой кожей и дегтем, а там, за палисадничком, на месте которого теперь круглый парк, раньше был привокзальный базар — торговали жареным рубцом, рыбой, колбасами собственного изготовления, малосольными огурцами, желтым самогоном. Вот площадь, вот каменный дом бывшего городского головы Князева, а вот и деревянный домик с пристроечкой и террасой, со ставнями и березой у калитки. Как выросла, как похорошела береза, как славно, что она сохранилась и что почки ее уже набухают, несмотря на позднюю и холодную весну! И вдруг Аглая почувствовала, что глаза ее наполнились слезами: там, у березы, возле домика с терраской, председатель губчека Кондратьев, Гриша Кондратьев, сказал ей, уезжая на несколько дней в Москву, что когда он вернется, то — хочет она этого или не хочет — быть «тихой свадьбе». Он так и сказал тогда эти странные слова: «тихая свадьба» — и нехотя пояснил: — Вообще насовсем ко мне переедешь. А народ созывать — ну его! Пить станут, «горько» кричать. Ты мне жена — кого это касается? Переедешь? Она кивнула. — Переедешь! — еще раз произнес он. — Переедешь, и начнем жизнь. Но только основанную на новой, коммунистической морали. Без ужасных предрассудков прошлого. Брак есть любовь, а без любви нет брака, а лишь одно лицемерное, буржуазное ханжество. Вплоть до так называемых домов терпимости. — Каких — терпимости? — спросила молоденькая Аглая. — Это я тебе потом, по приезде, разъясню, — строго ответил председатель губчека Кондратьев. — Слушай дальше. Разлюбишь меня — не бойся. Начинай новую жизнь с другим товарищем. Конечно, мне это будет не то чтобы веселенький подарочек. Но новое наше общество не потерпит неравной любви. И жалости в браке оно тоже не потерпит. Так и я считаю, и товарищ Холодилин, докладчик из Политпросвета, говорил. Не слушала ты его? — Нет, — виновато ответила Аглая, — у нас занятия были по стрельбе из пулемета. — По приезде намылю я холку вашему военруку, — сказал Кондратьев, — вечно срывает политпросветработу. Теперь дальше… Они стояли у березы долго — он с кожанкой на руке, с маузером в желтой коробке на боку, она в платье, сшитом из марли. Это было ее самое главное, самое настоящее, самое красивое платье. Она сама покрасила марлю в ярко-синий цвет, подкрахмалила ее и пришила маленький белый воротничок. И такое получилось платье, что она даже стеснялась выходить в нем на люди, — наверное, это было лучшее платье в городе. А Кондратьев смотрел на Аглаю Устименко удивленно и счастливо, качал головой и говорил: — Ну и ну! Из какой же оно мануфактуры? Поезд ушел, а в день возвращения Гриши Кондратьева Аглая долго купалась в теплой реке Унче, плакала и думала: «Вот и кончилась твоя молодость, Аглая, отгуляла свое, теперь быть тебе до смерти замужней бабой. Не бабой, а гражданкой, но все-таки замужней…» В душные предгрозовые сумерки она собрала свой узелок и пошла к Кондратьеву сюда, в этот домик с терраской. Григорий Романович ждал ее, стоя посередине комнаты, туго подпоясанный, в солдатской гимнастерке. Все было чисто прибрано, со стены куда-то в даль вглядывался Карл Маркс, на тумбочке возле узкой койки лежала стопка книг, на ломберном, с инкрустациями, столике потрескивала свеча. Глаза у Кондратьева были широко открыты, и смотрел он на Аглаю всю коротенькую их жизнь, как на чудо. Убитым она мужа не видела, была тогда в тифу, так он и остался перед ней — стоит и смотрит, робкий и тихий, и слышно, как перекатывается гром — все урчит и ударить никак не может. — Теперь послушай по поводу нашей с тобой дальнейшей жизни, — чуть отворотившись, чтобы не видеть детски простодушное лицо Аглаи, заговорил Кондратьев. — Я на суровом деле нахожусь, ко мне всякие подъезжают, чтобы железную революционную законность похерить. Ни от кого ничего никогда, Агаша, не принимай, никаких подарков, ни-ни, забудь! Опять же имеется в губчека оперативный фаэтон пароконный. Лошади ничего, кормим, чтобы вид имели. По частным надобностям не ездим — исключительно для срочных дел. Увижу тебя в этом нашем фаэтоне — опозорю, где бы оно ни случилось. И спросил: — У тебя покушать с собой ничего не найдется? В вечер «тихой свадьбы» они поели черствого Аглаиного хлеба и запили его молоком. А не более как через полгода за товарищем Кондратьевым заехал «оперативный» фаэтон — чекисты отправились в уезд ловить убийцу, насильника и громилу, бывшего барона Таддэ. Из этой поездки Гриша Кондратьев не вернулся: адъютант ротмистра Таддэ в последней схватке швырнул под себя и под председателя губчека гранату-лимонку. После сыпного тифа Аглая оказалась вдовой. На память о муже ей выдали его именной маузер и в память Кондратьева послали вдову на учебу. Из этого домика с березой у калитки она тогда и уехала в удивительную Москву. И больше никогда здесь не бывала. — Как же мне жить? — тихонько спросила она, опершись плечом о ствол березы. — А? Лица путались перед ней — Гриша и Родион Мефодиевич. И то короткое счастливое время путалось с нынешним. Виновата ли она перед Кондратьевым? Как спросить? У кого? Кто ответит? С вокзала из телефона-автомата она позвонила Степанову. Родион Мефодиевич, словно ждал, сразу ответил сипловатым голосом: — Степанов у аппарата. — Поедем когда хочешь, — негромко произнесла Аглая. — Я могу идти в отпуск хотя бы с субботы. — Есть! — серьезно, не торопясь сказал Степанов. — Все будет подготовлено. Повесив трубку, он вернулся в столовую, где сердито занималась Варвара, закурил папиросу, прошелся из угла в угол и сообщил: — Уезжаю я, Варя. — Угу, — ответила она. — Не один уезжаю. — С Аглаей Петровной? — не поднимая взгляда от учебника геологии, спросила Варвара. — С ней. Варя отложила книгу, поднялась, подошла к отцу вплотную, закинула руки за его шею и крепко трижды поцеловала в щеку. А в субботу они все — Варвара, Володя, Евгений с Ираидой и Боря Губин — провожали Аглаю и Родиона Мефодиевича в Сочи. Вечер выдался весенний, совсем уже теплый, сырой и темный. Окно в купе светло-шоколадного международного вагона было поднято; там, на столике, покрытом накрахмаленной салфеткой, в банке стояли ярко-желтые маленькие мимозы. И бутылка шампанского стояла рядом с мимозами. — Если ездить, то только в международном, — говорил Евгений, с жадным любопытством заглядывая в окно, — посмотрите, товарищи, как здесь все рационально и удобно организовано. Нет, буржуи понимали толк в жизни. Родион Мефодиевич, помолодевший, в хорошо сшитом темно-синем кителе с золотом на рукавах, в одной тонкой щегольской перчатке, стоял на перроне; Аглая поучала в окно — из маленькой, в ковриках, чехлах, меди и хрустале, комнатки: — Горячее ешь непременно и каждый день, слышишь, Владимир? Не ленись, пойми: это действительно тебе важно, ты худой, спишь мало, измученный, издерганный, и еще государственные экзамены. Послушай, ведь мало того, что ты сам занимаешься, ты еще вечно кого-то тянешь. Надо есть суп, слышишь? Тебе соседская Слепнева все станет покупать и готовить, но не забывай и не набивайся одним хлебом. Слышишь? — Ты бы, Варвара, за ним присмотрела! — шепотом произнес Степанов. — Владимир, ты ежедневно можешь приходить ко мне обедать! — предложил Губин. — У мамы бытовая сторона жизни обставлена превосходно. — Да он и у нас может! — великодушно сказал Евгений. — Будет вносить свою долю, и вся недолга. Варвара молчала, кусая губы: она у него на третьем месте или даже на пятом — у этого человека. Сначала наука, потом институт, потом мысли, идеи, книги — все что угодно, а уж потом, в самое свободное время, — она. На досуге от нечего делать или если нет никого, кто бы слушал его рассуждения. Боря Губин взял ее под руку, и она не отняла руки: пусть Володька видит. Но он и этого не видел. Он стоял опять задумавшись, словно был сам по себе на перроне. О чем он может сейчас думать? О какой-нибудь слепой кишке? — Мы еще поспеем в кино! — шепотом сказал Боря. — Ладно! — кивнула она. — Ну что ж, прощайте, братцы! — напряженным голосом сказал Родион Мефодиевич. — Я прямо с Черного к себе на Балтику. — Ага! — ответила Варя. Поезд дальнего следования медленно двинулся в свое дальнее следование. Володя, никого не дожидаясь, пошел по перрону к выходу на площадь. — Я не пойду в кино! — сказала Варвара. — А куда? — заботливо спросил Борис. — Я никуда не пойду. Я устала. — Может быть, попьем у тебя чаю? — И чаю мы не попьем. Сказано же — устала. А Евгений говорил Ираиде: — Если умело и умно сочетать личное и общественное, если не быть карасем-идеалистом, если не валять дурака, не нюнить, не киснуть и уметь разбираться в обстановке, то автомобиль, международный вагон и теплое море могут стать таким же бытом, как наша овсянка по утрам, правда, солнышко? Кстати, тебе не кажется, что ты немного опускаешься? Ведь можно же и улыбнуться вовремя, и быть оживлённой, когда это нужно, и одеваться поэлегантнее. Съезди к маме, подлижись, она тебе перешьет летнее пальто в такой длинный жакет. Это сейчас модно. — У меня болит голова, — сказала Ираида. — У тебя, солнышко, вечно что-нибудь болит, — ненавидящим голосом, но негромко и, можно было даже подумать, ласково ответил Евгений. — Но ты, в общем, здоровенькая, и кушаешь хорошо, и все у тебя вполне нормально. Просто надо держать себя в руках. Поезд дальнего следования в это время миновал станцию Капелюхи. Родион Мефодиевич, стоя в коридоре, снял фуражку, белым платком крепко отер лоб. Проводница, ловко переворачивая диван в купе — постелью вверх, спросила: — Может быть, гражданочка желает переменить место, тут в соседнем купе тоже дама едет? — Нет, гражданочка останется здесь со своим мужем! — твердо, без улыбки ответил Степанов. — А «дама» в соседнем поедет одна. Кроме того, дамы и гражданки — это разные люди. Вы не согласны, товарищ проводница? Проводница взглянула в лицо Степанова, увидела его насмешливые глаза, ордена на груди, золото на рукавах и смутилась. А он ласково попросил: — Чайку бы нам, дорогая хозяйка. Аглая сидела на стуле, в уголке купе, подперев голову руками, как дома, очень бледная, улыбалась. В окно несло теплым, сырым ветром с полей, наступающей весною, горьким паровозным дымом. Желтенькие мимозы покачивались на столе. — Кто желает бутерброды, пирожки, алкогольные и безалкогольные напитки? — строго спрашивали в коридоре. — Вот так, — сказал Родион Мефодиевич, садясь на кран дивана и благоговейно нежно и глубоко вглядываясь в темные, непонятные глаза Аглаи. — Как — вот так? — осведомилась она. Он молчал. — Вот так, вот таким путем, — передразнила Аглая. — Перестань стесняться себя. Не бойся слов. Есть слово «любовь». Ты любишь меня, я же понимаю. Мы уже не молоды, мы знаем цену слов. Скажи мне, что ты меня любишь. — Что ты меня любишь, — завороженно, своим глуховатым голосом произнес Родион Мефодиевич. — Скажи: я тебя люблю. — Я тебя люблю, Агаша, — сказал он, — Я ведь и не знал тогда, что оно такое. А я вот даже в Испании все, бывало, как встречусь с Афанасием, так про тебя разговариваю. Он догадывался. Он сказал: женись на ней, Родион, на другой ты теперь никогда не женишься. — А ты разве на мне женился? — со смешком спросила Аглая. — То есть как это? — А разве ты мне сказал, что берешь замуж? — А не сказал? — удивился он. — Я тебе, Родион, точно передам, что ты мне сказал. Ты сказал: «Аглая, я в Сочи еду, поедем вместе, а?» Потом добавил: «Вот таким путем». Так что, милый, я про замужество узнала только из твоей беседы с проводницей. Она легко поднялась, села рядом с ним, просунула руку под его локоть и, прижавшись лицом к его плечу, пожаловалась: — Не получается у тебя со словами. — Не получается! — подтвердил он. — Только ты не обижайся, Агаша. Я людей, у которых со словами получается, не то чтобы боюсь, а как-то хлопотно с ними. Вот Афанасий покойный чем был еще хорош: лишние слова не скакали. И ты молчать умеешь. — Что ж, мы так с тобой всю жизнь и промолчим? — Нет, — твердо, спокойно и ласково произнес Родион Мефодиевич. — Мы с тобой всю нашу жизнь как надо, по-человечески проживем. Вот увидишь. Аглая еще теснее прижала к себе его локоть. — О чем думаешь? — вдруг спросил он. — Счастлива я, — виновато ответила она, — только страшно немного, уйдешь ты в море… — А ты переедешь к Кронштадт или в Ораниенбаум. — Не перееду, — сказала Аглая. — Я здесь нужна. А там буду устраиваться на службу. Не пойдет, Родион. Но тут я тебя стану вечно ждать. Вечно. А ты знаешь, что такое, когда тебя вечно ждут? — Нет, не знаю. — То-то! Теперь узнаешь. Она задумалась. Родион Мефодиевич спросил: о чем? — О Володьке, — сказала Аглая Петровна. — Как-то он там один? [B][SIZE=5]Удивительный вы народ! [/SIZE][/B] А Володя между тем был вовсе не один. У него сидели подавленные и расстроенные Пыч с Огурцовым. Час тому назад на глазах обоих скончался врач городской Скорой помощи Антон Романович Микешин, тот самый, с которым Володя ездил в санитарной карете позапрошлым летом. Пыч и Огурцов дежурили во второй терапии, когда в приемный покой привезли Микешина. Он был еще в сознании, узнал обоих студентов, даже что-то пошутил, что вот, дескать, укатали сивку крутые горки, но в палате ему стало хуже, он забеспокоился, сознание спуталось, и к сумеркам милый доктор умер. — Надо объявление дать в газету, — сказал Володя, — его весь город знал, скольким людям он помог! Верно, Пыч? Но объявление дать оказалось не так-то просто. Во-первых, было уже поздно, и комната, в которой принимались объявления, оказалась закрытой. А во-вторых, секретарь редакции «Унчанского рабочего» — человек в толстовке, с большими ножницами в руках и почему-то очень веселый — сказал студентам, что областная газета не может сообщать о всех смертях, так же как не может радовать своих читателей сообщениями о всех родившихся на свет гражданах. — Вы бы не острили! — угрюмо посоветовал Пыч. — Мы сюда не веселиться притащились. — А я от природы оптимист! — сообщил секретарь. — И кроме того, знаю, что мы смертны. Так вот, дорогие товарищи, ничем не могу помочь. Пришлось дожидаться редактора. Секретарь болтал по телефону, уходил, приходил, читал влажную газетную полосу, пил чай с бутербродом, студенты сидели на жестком диванчике, молчали. Наконец, уже совсем поздно, явился редактор — тот самый, подпись которого Володя видел каждый день: «Ответственный редактор М. С. Кушелев». — Да, так я вас слушаю, — сказал М. С. Кушелев, когда три студента остановились перед его огромным столом. А выслушав, помотал кудлатой головой. — Ничем вам, товарищи, не могу помочь. Очень скорблю, но покойного Микешина не знаю. — Микешин спас сотни человеческих жизней, если не тысячи, — загремел Володя. — Микешина знает весь город, и очень дурно, что вы, редактор газеты, не изволили его знать. Но это дело ваше — нам нужно объявление. — Объявления не будет! — ответил М. С. Кушелев, углубляясь в чтение такой же влажной полосы, которую давеча читал секретарь редакции. — И прошу дать мне, товарищи, возможность сосредоточиться — у меня идет официальный материал. Пришлось ехать домой к декану Павлу Сергеевичу, потом в клинику к Постникову, по квартирам — к Ганичеву, и другим профессорам, и, наконец, к Жовтяку. Геннадий Тарасович, сидя один в большой столовой, кушал из мельхиорового судка вкусно пахнущего еду, запивал ее минеральной водой и читал иностранный журнал под названием «Фарфор и фаянс». На столе, подальше от еды, Володя заметил несколько пыльных, только что, видимо, развернутых статуэток, треснувший кувшинчик, кривую тарелку и кружку. — А, смена наша! — воскликнул Жовтяк. — Очень рад, очень рад, приветствую молодых товарищей, здравствуйте, дорогие, рассаживайтесь. Прикрыв свою пищу сверкающей крышкой, он выдернул из кольца салфетку, обтер губы и заговорил сытым добродушным тенорком: — Застали меня в часы редкого досуга. Как и все мы, подвержен я, ваш профессор, некоторым страстишкам. Сегодня удачный день, подвернулось кое-что — вот приволок в свою берлогу. Собираю старый фарфор и фаянс. — Это как? — не понял туповатый в таких вопросах Пыч. — А очень просто, коллега. Я коллекционер чистой воды. Есть, например, люди, которые собирают почтовые марки, спичечные коробки, есть — картины, бронзу, деньги… — Это которые копят? — опять не понял Пыч. — Нет, дорогой мой, тут страсть невинная, высокая, платоническая — собирают не деньги, а денежные знаки. Я же — фарфор и фаянс ради красоты форм, искусства, грации, непосредственности старых мастеров. Вот, например, фигурка… Толстыми пальцами Жовтяк взял со стола маленькую, пыльную, давно не мытую статуэтку, подул на нее, посмотрел счастливыми глазами и сказал: — Мейсенский завод, середина восемнадцатого века. Видите? Два купидончика держат подсвечник. У одного ручка отбита чуть-чуть, у купидончика, но это ничего, Право ничего. Но позы какие, а? Непосредственность? Видите, какая непосредственность? — Вижу непосредственность! — с натугой в голосе произнес Огурцов. — А это уже императорский фарфоровый завод — флакончик для духов. И незабудочки на нем пущены, уникальный экземпляр… Он бы еще долго показывал свои нынешние приобретения, если бы Пыч не вытащил из кармана некролог и не протянул его Геннадию Тарасовичу. Тот мгновенно как-то скис, пожевал губами, усомнился. — Почему, в сущности, так торжественно? Просто бы извещение, а? Микешин, Микешин… — сказал он, вспоминая, но так, видимо, и не вспомнив, кто такой был Микешин, спросил: — Где мне прикажете подписать? Последним, что ли? После доцентов? — Можете и первым! — сурово произнес Пыч. — Вот тут, перед Павлом Сергеевичем, вполне уместится ваша подпись. Подпишите только меленько, ведь для типографии неважно, набраны будут все фамилии все равно одним шрифтом. — Это верно! — согласился Жовтяк и стал прилаживаться пролезть со своей фамилией первым. И звание свое — профессор — он тоже поставил. Покуда Геннадий Тарасович читал и писал, Пыч с Володей и Огурцовым оглядывали столовую — бронзу, хрусталь, застекленные шкафы и шкафчики, в которых собраны были «предметы чистой страсти» профессора — тарелки, сервизы, пастушки и старинные, голубого фарфора вазы, блюда, чашки и чашечки — золотое, синее, розовое — много всякого. Между шкафами стояли кресла и диваны, крытые старой парчой, а на стенах висели картины, писанные маслом, в золотых рамах — толстые голые женщины, красномордый монах, ангелы, порхающие в голубом небе. — Ну, так, — сказал Геннадий Тарасович, — я тут зачеркнул слово «незаменимая», просто — «утрата». Солиднее будет. Пыч кивнул. На улице он сердито заметил: — Ничего себе страстишка, нахватал барахла на многие тысячи целковых. Помню, раскулачивал одного гужееда, шестнадцать коров держал, так его супруга мне толковать принялась, что он «коровок прямо таки обожает». Тоже — доктор! Огурцов не согласился: — Неправильно, Пыч. Он только не свое дело в жизни делает. Я вот видел в Москве такой магазин — антикварные предметы, что ли? Вот ему там торговать — это да, это по душе. — В пользу государства? — спросил Пыч. — Мальчишка ты еще, вот кто! Страсти граждан такого типа направлены в основном на удовлетворение аппетитов своего кармана, это уж мне поверь. На черный день собирают, потому что жить ему тревожно. Не свое место ухватил, вот и беспокоится. Некролог с «маститыми» подписями редактор М. С. Кушелев напечатал. х.оронили Антона Романовича в теплое, совсем летнее утро. Народу было человек тридцать-сорок, не больше, а до кладбища дошли не более десятка. Миша Шервуд, Светлана, Алла Шершнева и Нюся были только на выносе, Евгений прошел полпути и уехал в город на трамвае. Дул мягкий ровный ветерок, поскрипывали немазанные оси белого старого катафалка, лошади тоже были старые, с разбитыми ногами. Рядом с Володей вышагивал бородатый кучер из Скорой помощи — Снимщиков, сердито рассказывал: — Теперь я в Гужтрансе работаю, скорая наша исключительно на автомашины перешла. Шибко, конечно, ездиют, но вязнут тоже порядочно. Располагаю так, что если бы покойничек наш в карете ездил — жить бы ему и жить. А то автомобиль — конечно, воздух отравленный, вот и получилась для товарища Микешина последняя запятая… Володя не слушал, смотрел на вдову Антона Романовича, как она шла за гробом — седеющая, худенькая, коротко стриженная женщина, шла не плача, прямая, даже суровая. Но у свежей могилы она вдруг ослабела, ноги ее подкосились, и молча, без стона она упала лицом в сырую землю. Студенты бросились к ней, Постников властно остановил: — Пусть полежит. Не надо ее сейчас трогать. Огурцов сопел, отвернувшись, могильщики, переговариваясь грубыми голосами, собирали заступы, веревки, готовились уходить. Кто-то из них сказал: — Прибавить надо, гражданин товарищ, грунт у нас тяжелый… И опять стало тихо, только высоко на березе, в молодых ее листочках весело и задиристо распевала какая-то пичуга. — Ну ладно, пожелаю здоровьечка — сказал кучер Снимщиков. — Делу, как говорится, время, а потехе час. Пойду помяну покойника — и на работу. Потом, когда вдову Микешина удалось усадить на извозчика, Постников, Володя, Пыч и Огурцов еще прошлись по кладбищу. На могиле Прова Яковлевича Полунина теперь лежала тяжелая гранитная плита, а в изножье рос тоненький высокий тополь. И скамеечка была, на которую они втроем сели, уставшие и замученные за эти дни. Постников же ушел к могиле своей жены. — Не написано, что профессор, — сказал Пыч, оглядывая плиту. — Помнишь, Устименко, как он смеялся, что в Германии есть чин тайного медицинского советника? — Помню, — ответил Володя. — Я все про него помню. Я помню, как он вдруг почему-то рассердился и сказал, что человек может быть профессором и при этом никаким не врачом. Постников вернулся не скоро, печальный, молчаливый, утер платком лоб, усы, тоже сел рядом с Володей. — Почему же это, — спросил Устименко, — а Иван Дмитриевич? Почему никто не пришел нa п.охороны? Ведь мы-то знаем, каким Антон Романович был врачом и сколько он настоящего дела сделал. Постников помолчал, свернул пальцами папироску, вставил ее в янтарный мундштук и ответил неторопливо, задумчиво: — Те, к кому приезжает карета скорой помощи, почти никогда не интересуются фамилией врача, разве только если решат жаловаться на него, что, разумеется, имеет место на нашей планете. А если все в порядке, если все в норме, то зачем, скажите, пожалуйста, знать имя человека, который чего-то там «впрыснул», или «накапал капель», или даже «разрезал». Вот Чингисхана все знают; врача, доктора Гильотена, научного основоположника гильотинирования, тоже знают, так же почти, впрочем, как и некоего доктора Антуана Луи, упражнявшегося над трупами в способах наилучшего обезглавливания приговоренных к смерти. Знают и величайшего мошенника всех времен и народов — Талейрана, знают Фуше, Гришку Распутина, интересуются Ротшильдами, царями и царишками, провокатором Азефом, ну, а Микешин… что же… был эдакий в очках, а нынче и нет eго. Он близко и сурово заглянул Володе в глаза и добавил со вздохом: — Так-то вот, Устименко. — Нет, не так! — внезапно и жестко сказал Пыч. — Не согласен я с вами, Иван Дмитриевич. Это все, конечно, было, но этого не должно быть! И не для того мы взяли власть в свои руки, не для того существуют замечательные слова о диктатуре пролетариата, не для того мы, большевики, командуем печатью, чтобы вся эта труха отравляла человеческое сознание. Вот, верите — не верите, а я слово вам даю: наступит время, и скоро наступит, и уже наступает, и уже оно есть когда такие, как Микешин, станут народными героями. Еще не все это понимают, но поймут, заставим понять, и вы не расстраивайтесь… Он оборвал свою речь так же внезапно, как и начал, и вдруг, смутившись, покашлял. Огурцов и Володя молчали. А Постников вдруг необычным для него веселым голосом ответил: — Ах, большевики-большевики, удивительный вы народ! Все настоящее обязательно осуществите! — Не осуществим, а уже осуществляем! — угрюмо ответил Пыч. — И осуществили многое. А что впереди, в будущем, наворочаем, так это никому и не снилось. — Трудно вам! — сказал Постников. — Не жалуемся, однако. Но было бы легче, если бы интеллигенция сама извергала из своей среды таких профессоров, как, допустим, ваш Геннадий Тарасович. Куда было бы легче. Пыч подтянул голенища своих порыжелых сапог, искоса посмотрел на Ивана Дмитриевича и спросил: — Не обиделись? Я ведь от души. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Ю.П.Герман "Дело, которому ты служишь"