Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Ю.П.Герман "Дело, которому ты служишь"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Heкит" data-source="post: 1113311" data-attributes="member: 4291"><p><strong><span style="font-size: 18px">Глава девятая</span></strong></p><p><strong><span style="font-size: 18px">«Коллега»</span></strong></p><p><strong><span style="font-size: 18px"></span></strong></p><p>И опять никаких похвал не было. О нем и не вспомнили. Он сидел на своем обычном месте за желтым полированным шкафом, солнечные лучи били ему в лицо, а все, что произошло в эти дни — погоня и розыск, конники и герой-сыщик, пьяный Горшков и молнии, — все это оказалось пустяками, не стоящими никакого внимания. Володя, разумеется, обиделся, но что он мог поделать? Подняться и рассказать всем, как это было трудно и даже страшно? Рассказать, что он и дядя Петя Семочкин — молодцы? Нет, на это он не мог решиться. А погодя, захваченный спокойно-деловым ритмом больничной жизни, он уже и забыл о событиях в Разгонье.</p><p></p><p>С утра Богословский велел ему подготовить к операции некоего Романа Карповича Чухнина — из пятой палаты. Здоровенный Ромка, как звали этого парня другие больные, трусил и, скрывая от себя и от больничного персонала то, что он трус, мучил нянечек, сестру, соседей по палате, кроткую, с кудряшками на лбу докторшу Нину Сергеевну. Самое же противное заключалось в том, что Ромка Чухнин начитался медицинских популярных брошюр и нагло утверждал, будто здесь, в Черноярской больнице, все неучи и отставшие от достижений современной медицины безграмотные врачишки. Злой, мордастый, потливый, он похаживал по коридорам больницы, что-то везде вынюхивал, разузнавал, перевирал и с наслаждением рассказывал:</p><p></p><p>— Давеча старичка одного ночью неслышно сволокли в покойницкую. Ошибочный диагноз! Судить их всех, судить беспощадно, жулики, шпана, а не доктора! Девчонку тоже погубили — воздух попал по ошибке в сердце. В третью кислородную подушку понесли — зачем? Доводят и там своего пациента.</p><p></p><p>Пищу он ругал, про сестру Сонечку рассказывал чудовищные пакости, соседям по палате толковал, что они выйдут отсюда только ногами вперед.</p><p></p><p>— У вас совершенно не используется лизатотерапия, это когда, я извиняюсь за выражение, при помощи мочи лечат, — сказал он изумленному Володе. — И вообще, товарищ санитар или кто вы там есть, у меня пониженное количество гемоглобина и эритроцитов, надо срочные меры принимать, а вы назначаете операцию.</p><p></p><p>— Вы медик? — удивился Володя.</p><p></p><p>— Нормально — советский интеллигент, — с покровительственным смешком произнес Ромка. — Мы как-нибудь и в анамнезе разбираемся, и еще кое-что соображаем.</p><p></p><p>Он смотрел на Володю нагло и презрительно. В палате пересмеивались. Пожилой мужчина, тяжко страдающий после сложного перелома бедра, покряхтывая, посоветовал:</p><p></p><p>— Гнали бы вы, товарищ, этого суслика отсюда коленкой под зад. Житья от него не стало. Наше терпение тоже истощается — сделаем самосуд, как с конокрадом, некрасиво получится.</p><p></p><p>Ромка вздохнул:</p><p></p><p>— Вот обстановка. Приехал бы нарком советского здравоохранения, посмотрел бы, полюбовался.</p><p></p><p>И шепотом добавил:</p><p></p><p>— Симулянтов двадцать пять процентов в больнице, не меньше. Теперь насчет моего желудочно-кишечного тракта: не в порядке. Как хотите, а я на операцию не согласен.</p><p></p><p>Володя послал нянечку за Богословским. Покуда та искала Николая Евгеньевича, Ромка измывался над Володей: и над его очевидной молодостью, и над тем, что у него мохнатые ресницы, и над тем, как тот краснеет. Володя, делая вид, что все пропускает мимо ушей, мучился невыразимо.</p><p></p><p>— Вот, что, Чухнин, — сказал Богословский, садясь возле Ромкиной кровати. — Вы к нам в больницу пришли сами с просьбой исправить вам ваше лицо, так как оно испорчено, по вашим словам, в секретном, но героическом деле. Секретного, я выяснил, ничего не было. Была нормальная пьяная драка в престольный праздник.</p><p></p><p>Богословский говорил намеренно громко, вся палата слышала его слова.</p><p></p><p>— Участие ваше в драке тем более противно, что вы человек некоторым образом начитанный, бухгалтер, ходите в галстуке и шляпе и презрительно разговариваете с теми людьми, которые обходятся без шляпы и без галстука. Ввязались вы в драку исподтишка, и я, далеко не сторонник кулачных расправ, считаю, что возмездие свершилось в данном случае справедливо. Повредили вам ухо, и желание ваше исправить свою внешность понятно. Что же касается до вашего поведения в больнице, то оно отвратительно. Сегодня мы вас оперировать не будем, что же касается пятницы, то либо вас прооперируют, либо в тот же день выпишут. А если будете скандалить, то выпишем сегодня. Пойдемте, Владимир Афанасьевич!</p><p></p><p>В коридоре он сказал Володе:</p><p></p><p>— Дело наше, Владимир Афанасьевич, трудное и крайне неблагодарное. Я, находясь в преддверии труда, полагал, что нам — поелику мы, врачи, работаем в полную меру своих сил и способностей, и, разумеется, честно — в такую же полную меру сыплются добрые слова, сердечные рукопожатия и разные другие сентиментальности, от которых живется веселее. Однако же оно далеко все не так. Доносчик Сиделев, которого мы с вами вытащили из довольно неприятной истории, теперь, позабыв о своих опасениях того периода — помните, когда он предполагал, что я его зарежу, — сердится, что «очень много лишнего ему разрезано», как сегодня он выразился. А мадам его нынче кричала мне, что я «мог бы и лучше постараться для своего бывшего сотрудника». И все это приходится выслушивать потому, что не звать же, в самом-то деле, милицию. Вот тут в четвертой палате лежит некто Лядова Аза Аркадьевна, женщина интеллигентная, жена ответственного товарища. Мы ее, не хвалясь, вытащили из свирепого переплета. Разумеется, страдания она испытывает. Так что же вы думаете? Иначе, как палачами, садистами и даже мазохистами, меня и кротчайшую Нину Сергеевну не называет, в нянечек швыряется чашками, а муж ее, человек порядочный, хороший семьянин и любящий супруг, как принято выражаться, смотрит на нас волком. И не только смотрит, но и слова говорит, которые опять же приходится выслушивать. Да что! Тут недавно на нашего добрейшего Виноградова с палкой одна любящая мамаша накинулась. Это я вам все в том смысле излагаю, чтобы вы, находясь на пороге начала вашего профессионального поприща, на слезы растроганных родственников, на пожатия руки и на букетики полевых цветов, собранные ручонками благодарных малюток, не надеялись. А особенно ежели медицина бессильна. Тут уж будьте ко всему готовы. И вызовы в прокуратуру приемлите спокойно, не обижаясь. Сердце любящего родственника крайне бывает мстительно, и вы, случается, выполнивший более того, что в силах выполнить человек с его ограниченными знаниями, делаетесь даже преступником, пусть не осужденным, но все-таки «на подозрении». Конечно, нелегко оно все. Разумеется, бывает и иначе — личные благодарственные письма и даже в редакции газет — очень трогательно, симпатично, прямо-таки до слез. Но примечательно здесь, что благодарности мы получаем чаще всего тогда, когда нам повезло или где сработала природа, потому что благодарный пациент наш не врач и не понимает того, что известно нам. Вот Пров Яковлевич — мой добрый товарищ, а ваш учитель — частенько говаривает из Ганди такие слова, на мой взгляд, совершенно справедливые: «Я знаю только одного тирана, и это — тихий голос совести…»</p><p></p><p>Он вздохнул, попил из тяжелого стакана газированной воды и, словно опять читая Володины мысли, произнес:</p><p></p><p>— Совесть, честь, порядочность мы напрасно, между прочим, игнорируем, предполагая, что оно не из нашей лексики. Оно наше, только наше, потому что в мире чистогана врач, случается, делает операцию не потому, что эта операция нужна, а потому, что больной богат и его можно «раздоить» на фунты стерлингов, на франки или на доллары. У них патентованные средства за деньги проповедуются именитыми учеными. Ими же и рекламируются. А мы работаем в мире чести, совести и порядочности и с теми, кто этот «тихий голос совести» в себе заглушает, надобно бороться, как со всем нам враждебным, потому что, например, некто Жовтяк, именуемый в дальнейшем профессор…</p><p></p><p>Но тут Богословский взглянул на Володю, вспомнил, что Жовтяк все-таки Володин профессор, смешно смутился и замешкался, фыркнул и сказал:</p><p></p><p>— Ладно, пойдем, коллега, оперировать, у нас с вами нынче нелегкий день!</p><p></p><p>«Коллега»!</p><p></p><p>«У нас с вами», — сказал этот человек, этот коренастый, плечистый, обожженный солнцем, прекрасный человек. И все время, покуда Богословский оперировал, а Володя то давал наркоз, то переливал кровь, то вводил физиологический раствор, то считал пульс, — все это время в ушах его звучала фраза, сказанная без всякой аффектации, глуховатым, мужицким голосом: «У нас с вами». Он был признан, он был своим, он был хоть далеко не самым главным, но все-таки помощником, таким помощником, которому можно было сказать те горькие слова, которые, разумеется, говорят не каждому встречному-поперечному…</p><p></p><p>Часы в предоперационной пробили час, когда Николай Евгеньевич закурил тоненькую папироску, держа ее пинцетом. Володя мыл руки, измученный, потный, задыхающийся от все еще непривычного запаха эфира. Старый доктор Виноградов рассуждал.</p><p></p><p>— Варикозные язвы голени — это просто божье наказание, — говорил он, ни к кому не обращаясь. — Помню я такой случай, Николай Евгеньевич…</p><p></p><p>В это время приоткрылась дверь, завхоз Рукавишников — мужчина энергичный и полнокровный, добродушный и невозмутимый — произнес:</p><p></p><p>— Так что, Николай Евгеньевич, косилку собрали, и Вахрамеев с Антошкой ее сейчас опробовать станут. Так сказать, испытание. Вон она, машина-красавица наша…</p><p></p><p>Косилка, выкрашенная в яркие цвета, ползала за больничной оградой. Володя ничего не понял в ее действиях, но Богословский сердито сказал:</p><p></p><p>— Непонятно, при чем тут Антошка! Он же вечно что-нибудь ломает. Велите Антошке от машины убраться…</p><p></p><p>Володе стало на мгновение смешно; он видел, что Николаю Евгеньевичу самому страстно хочется побежать к своей косилке, но он не мог, потому что предстояла еще одна — самая трудная и продолжительная — операция. Племенной жеребец в совхозе «Знамя труда» ударил копытом в живот конюха — пожилого человека Бобышева, которого только что привезли в больницу. Конюха этого Николай Евгеньевич знал и любил, как очень многих людей в округе — тружеников, делателей, имеющих жизненный опыт. И, сам болезненно морщась (как это ни странно, Богословский при немалом своем опыте совершенно не лишился сострадания), Николай Евгеньевич говорил:</p><p></p><p>— Боюсь, что имеются разрывы селезенки; заметьте, Владимир Афанасьевич, бледность усиливается, кровяное давление падает, похолодание кожи чувствуете? И тошнота, его все время тошнит… Что ж, начнем…</p><p></p><p>Изящно, сильно и красиво Богословский сделал чревосечение и стал ровным голосом говорить о том, как именно разорвана селезенка. Мария Николаевна быстро подавала инструменты, слышался только редкий металлический лязг бросаемых Николаем Евгеньевичем то ножниц, то пинцета, то зонда, то скальпеля, да тяжелое, с всхрапыванием, дыхание Бобышева.</p><p></p><p>— Пульс? — изредка спрашивал Богословский.</p><p></p><p>Устименко отвечал негромко, в тон всему тому, что заведено было в операционной Черноярской больницы. Посапывал тучный Виноградов. В предоперационной часы пробили два, потом половину третьего. В три часа тридцать две минуты Бобышева увезли, Николай Евгеньевич опустился на табуретку, посидел неподвижно несколько секунд, потом сказал:</p><p></p><p>— Неужели вытащили старика?</p><p></p><p>В это мгновение он увидел косилку, которая шла на чугунную ограду больницы.</p><p></p><p>— Антошка! — заливаясь гневным румянцем, воскликнул Богословский. — Один Антошка! Ну черти, ну дьяволы, погубят мне машину, где я другую возьму?</p><p></p><p>Сердито сбрасывая на ходу халат и маску, бегом он бросился прочь из больницы, рванул калитку и, смешно размахивая руками, сильно разевая рот, стал кричать на вихрастого, бесстрашного и белобрысого Антошку. Из окна операционной Володе было видно, как Николай Евгеньевич сам сел на седло любезной его сердцу косилки, как она двинулась дальше и как рядом бежал Антошка, а вынырнувший откуда-то длинноногий санитар Вахрамеев клятвенно прижимал руки к груди и яростно крестился.</p><p></p><p>— Господи, ну что это за человек, такой удивительный! — сказала Нина Сергеевна, тоже стоявшая у окна рядом с Володей. — Ведь он же почти в обмороке сейчас был! Вы заметили, Устименко?</p><p></p><p>— Юродивый, прости господи, — умиленно произнесла хирургическая сестра. — Если хотите знать секрет, то он полночи сам с Вахрамеевым эту косилку нынче собирал.</p><p></p><p>Минут через двадцать, когда Володя вышел из больницы, Богословский в сорочке и в помочах кричал Вахрамееву:</p><p></p><p>— Я говорил, что валик нужно было туже подтянуть? А ты что?</p><p></p><p>Белая шапочка, позабытая на бритой голове Николая Евгеньевича, была задорно и смешно сдвинута на ухо, во всех окнах больницы, и в саду, и в огороде улыбались пациенты Богословского, а он плечом наступал на длинного «механика» и беззлобно, с тоской спрашивал:</p><p></p><p>— Где же теперь маховичок взять? Где? Из твоего Антошки вырезать?</p><p></p><p>— Ай вырежьте, — плача сказал Антошка, — вырежьте, если я виноват. Сами валик не туда поставили, а теперь на меня. Всегда Антошка виноват, несчастный я человек, хоть в петле вешайся…</p><p></p><p>— Я тебе повешусь! — зарычал Богословский.</p><p></p><p>Два сытых больничных мерина увезли косилку в ремонт, Николай Евгеньевич накинул старенький лицованный пиджак, пошел в канцелярию подписывать бумаги. Из окна маленькой палаты, куда перевезли после операции Бобышева, Володя видел, как Богословский поговорил с садовником Ефимом Марковичем, как погрозил пальцем больному Паушкину — сердечнику, жадно курящему огромную самокрутку, как, миновав двор, главврач вошел в левое крыло «аэроплана».</p><p></p><p><strong><span style="font-size: 18px">Здравствуй, милая жизнь!</span></strong></p><p></p><p>У двери палаты тихо плакала дочка Бобышева — миловидная растерянная женщина. Было слышно, как тетя Клаша говорила:</p><p></p><p>— А ты надейся, девушка! У него рука легкая, животворящая. Он хотя и безбожник, но куда любому попу до него. Поп кадит, а он истинно служит. Думай, девушка, надейся!</p><p></p><p>«Служить, а не кадить, — вновь радостно и твердо определил для себя Володя. — Как это она верно сказала — тетя Клаша, как удивительно верно!»</p><p></p><p>За дверью стихло, вошел Николай Евгеньевич, сказал поднявшемуся с места Володе: «Сидите», — и сам сел на другую табуретку. Внимательные, чуть раскосые глаза его всматривались в белое лицо Бобышева, всматривались долго, пристально, спокойно.</p><p></p><p>— Прекрасного ума человек, — сказал он тихо, — своеобразного, насмешливого, характер чисто русский, приятнейшие часы я с ним проводил. И вообще, надо вам знать, очень у нас много в районе отличных людей. Недавно в городе один мой сокурсник, сейчас доктор и профессор, автор ряда медицинских сочинений на общеизвестные темы, но солиднейший и непререкаемый и по внешности эффектный мужчина, — так вот он у меня осведомился: «Тоскуешь, наверное, Николай, и потихоньку пиво пьешь?» Поразительная штука: сколько лет Советской власти, сколько наворочено, какие мечты исполнились, а нормальный профессор все еще про нас с вами думает на основании когда-то прочитанной «Палаты № 6» Антона Чехова, что мы непременно тоскуем и пиво пьем. Ну, поехал я вечером к своему сокурснику, удостоился чести быть приглашенным на суаре, как он выразился (заметьте, что и такие слова подпольно, а существуют). И что же? Винтят.</p><p></p><p>— Как винтят? — не понял Володя.</p><p></p><p>— Ну, игра есть такая, винт, из умных. Играют страстно, увлеченно, совершенно поглощены своим занятием. И за весь вечер ни одного толкового слова, ни одной мысли. Ах ты, думаю, черт возьми, зачем же я сюда явился, чучело гороховое? Профессор, доктор, автор ряда работ. Недаром, знаете ли, говорится: «Все есть для его славы, только его самого не хватает для нашей». Да почему же он профессор? Нет, думаю, невозможно, ошибаюсь я, не разобрался толком. И заговорил с однокурсником своим о хирургической эндокринологии, так он, представляете себе, вот эдак покровительственно меня похлопал по плечу и сказал: «Мы же отдыхаем нынче, а вот, если угодно, приезжай ко мне в клинику, там с моим ассистентом и побеседуете». Разумеется, ни в какую клинику я не поехал.</p><p></p><p>Николай Евгеньевич добродушно и тихонько посмеялся, потолковал в коридоре с бобышевской дочкой и ушел в амбулаторию.</p><p></p><p>Ночью Володя дежурил по больнице вместе с Ксенией Николаевной Богословской и вместе с ней принимал труднейшие роды. Тоненькая, стройная, с высоко уложенными под докторской шапочкой косами, с бледным румянцем и ласково-строгим взглядом, совсем молодая, почти студентка на вид, она, работая, непрестанно объясняла Володе, но так, что ему нисколько не казалось, будто с ним разговаривает опытный врач: просто сокурсница, товарка, больше знающая, чем он сам.</p><p></p><p>Роженица кричала густым, уже замученным голосом, в родилке было жарко, Ксения Николаевна советовала:</p><p></p><p>— Вы тужьтесь, милая, тужьтесь, рожать — это тяжелая работа, но зато потом славно вам будет увидеть дело труда вашего — дочку или сына…</p><p></p><p>Говорила она похоже на Николая Евгеньевича, и Володе тоже хотелось научиться так разговаривать.</p><p></p><p>— Родите вы сына…</p><p></p><p>— Дочку хочу, — рыдающим голосом сказала будущая мамаша, — мальчишки все хулиганы, соседский Мотька давеча в нашу корову из лука стрельнул…</p><p></p><p>Она опять закричала, Ксения Николаевна склонилась над ней, ласково утешая, уговаривая. Володя страдал от сочувствия, морщился, потом даже сам немного потужился — и вышла неловкость: старенькая акушерка заметила, усмехнулась:</p><p></p><p>— И вы тоже, Владимир Афанасьевич? Очень это забавно, все практиканты непременно для помощи сами тужатся. Чудаки вы народ — молодежь!</p><p></p><p>К рассвету акушерка взяла ребенка за ножки, хлопнула большой красной рукой по ягодицам, послушала крик, посетовала:</p><p></p><p>— Хулигана родила, будет из лука, а то еще из рогатки пулять.</p><p></p><p>Володя помогал Ксении Николаевне накладывать швы; клеенки, простыни, тазы — все было в крови, роженица лежала неподвижно, щеки ее и лоб страшно заливала синева. Володя взял пульс — рука была в липком страдальческом поту.</p><p></p><p>— Давайте начнем переливание! — велела Ксения Николаевна. — Поднимите ампулу чуть выше. Вот так…</p><p></p><p>Они перелили пятьсот кубических сантиметров. На рассвете сестра принесла аппарат для введения физиологического раствора. Плохо соображая, Володя делал то, что приказывала Ксения Николаевна. «с.мерть, — думал он, — с.мерть! Что же мы еще можем сделать? Почему мы не зовем всех докторов, почему не посылаем за Богословским?»</p><p></p><p>Позванивало стекло, спокойно распоряжалась тоненькая Ксения Николаевна, — неужели они ничего еще не понимали?</p><p></p><p>Но не понимал он. И когда совсем рассвело, Володя увидел, что щеки матери порозовели. В открытых глазах женщины еще стоял туман, она ничего толком не соображала, но это была не с.мерть, не конец, а жизнь, начало…</p><p></p><p>Где-то далеко, но пронзительно орали младенцы, уже наступил день, нянечки носили их кормить — пронумерованных мальчиков и девочек; скоро и эта мамаша вложит набухший молоком темный сосок в ротик своего первенца. И забудет, что хотела девочку, станет ласкать сына, петь над ним немудреную материнскую песенку и рассказывать другим, какой он у нее необыкновенно умный… Два чуда свершилось на Володиных глазах нынче ночью: женщина, которая по всем канонам старого акушерства не могла родить и остаться при этом живой, родила и осталась живой, и ребенок, который по тем же канонам не мог родиться живым, был жив. И все это сделали люди, много людей, люди, которые не играли, наверное, в винт, не устраивали «суаре» и не выколачивали научные степени ради того, чтобы жирно есть, мягко спать и ходить веселыми ногами в часы величайших народных бедствий…</p><p></p><p>Сеченов, Губорев, Федоров, Кадьян, Дьяконов, Лондон, Богомолец, Спасокукоцкий — с трудом Володя представил себе их портреты сейчас. «Почему мы так мало знаем о них?» — с обидой и горечью подумал он. Ведь всю нынешнюю ночь они были тут, они участвовали в сражении, они победили с.мерть, самое с.мерть, а про них написано только в учебнике очень мало и очень скучно. «Победители смерти!» — вот как нужно назвать главу про них и про таких, как они.</p><p></p><p>— Что вы там шепчете? — спросила Ксения Николаевна. — Шепчет и шепчет! Идите поспите.</p><p></p><p>— До свидания! — сказал он.</p><p></p><p>— До свидания, Владимир Афанасьевич, — почему-то с улыбкой ответила она.</p><p></p><p>Сестра держала полотенце, Ксения Николаевна мыла руки. Володя все стоял.</p><p></p><p>Он не мог так уйти. Слишком длинной была эта ночь, очень многое понял он в эти часы, огромное чувство благодарности переполняло его.</p><p></p><p>— Было очень плохо? — спросил он, кивнув на родилку.</p><p></p><p>— Сложно.</p><p></p><p>— Очень сложно?</p><p></p><p>Ксения Николаевна слабо улыбнулась:</p><p></p><p>— Пожалуй, да.</p><p></p><p>— А теперь?</p><p></p><p>— Вы же сами видите…</p><p></p><p>Давно пора было ему уходить. Зачем он здесь торчал? Ведь ему уже сказали «до свидания»! Черт, дурак, зачем он не убирается…</p><p></p><p>— Пожалуйста, если я могу быть вам полезен, зовите меня, — угрюмо, стесняясь самого себя, попросил Володя.</p><p></p><p>Она кивнула. Ему хотелось поцеловать ее руку, такую, казалось, слабенькую, в голубых венках, такую тоненькую, такую прекрасную руку. Но он, разумеется, не посмел. И, пятясь, длиннорукий, длинноногий, в старых, разбитых сандалиях, пошел к двери. А на крыльце остановился и замер: в больничном саду уже разливались-пели птицы, уже просохла роса, но еще по-ночному крепко и сильно пахли цветы. И огромный, толстый, добродушно гудящий шмель ударился о Володину щеку и полетел дальше по своим шмелиным неотложным делам.</p><p></p><p>«Жизнь! — чувствуя, что у него перехватывает горло, подумал Володя. — Милая, трудная, настоящая жизнь! Здравствуй! Видишь, я тебе помогаю, жизнь! Я еще очень мало умею, я еще пока только на посылках у тебя, но я буду, непременно буду таким, как они. И ты зауважаешь меня, милая жизнь!»</p><p></p><p>Он еще навестил Бобышева в это утро. Старик взглянул на молодого бледного доктора недоуменно и пожаловался на боли. Володя посчитал пульс, вздохнул. Боли! Какое смешное слово! Ведь ты жив, милый старый Бобышев. Ты же жив и, по всей вероятности, долго еще будешь жить. А привезли тебя в больницу почти мертвым.</p><p></p><p>Но Бобышев не понимал ничего этого. И не удивительно: он ведь не знал, из-за какого порога вытащили его здешние доктора. Теперь ему было больно, и он сердился. И смешно было бы уговаривать его радоваться жизни.</p><p></p><p>Полдня Володя проспал. В доме старухи Дауне все ходили на цыпочках.</p><p></p><p>— Ты-ш-ш! — шипела старуха Дауне. — Т-шш-ш, проклятые шерти! Токтор спит. Кокта я фозьму скалку, то я фас фсех упью и токтор не путет фас лечить. Т-ш! Цезарь, прось сфою тутку!</p><p></p><p>«Дудку, — догадался сквозь дремоту Володя. — Цезарь играет на дудке. Вот оно что!»</p><p></p><p>В чем же счастье?</p><p></p><p>Покуда Володя поедал свой обильнейший завтрак, старуха принесла ему письмо от Вари. Чавкая, он начал читать, творожник застрял у него в горле, Володя выплюнул. Пров Яковлевич Полунин умер. Умер. Да как же это могло быть? Как? Нет, наверное тут какая-то ошибка, наверное, однофамилец и все сейчас разъяснится.</p><p></p><p>Не доев, в спадающей сандалии (он забыл застегнуть ремешок и шаркал подошвой) Володя побежал в больницу. На столе в канцелярии лежала газета «Унчанский рабочий». Институт имени Сеченова с прискорбием извещал о безвременной кончине профессора, доктора и выражал соболезнование семье покойного. И некролог с непохожим портретом в черной рамке был напечатан в газете.</p><p></p><p>Господи, как непохожи на Прова Яковлевича были эти скучные, дряблые, нудные строчки, каким он чиновником казался, судя по некрологу, что бы он сам сказал, прочитав о себе этот напыщенный, серый, пошлый вздор! И зачем слова о чуткости, о теплоте, о незабвенном образе, слова, которые всегда казались Прову Яковлевичу дамскими, он так и говорил: «Пощадите меня от дамских сентиментальностей, с ругателями же своими я и сам справлюсь…»</p><p></p><p>— Умер, — прыгающими губами сказал Володя, встретив Николая Евгеньевича, — Полунин умер…</p><p></p><p>— Я знаю, — ответил Богословский, — сегодня прочитал в газете.</p><p></p><p>И, сжав большую руку в кулак, кривясь от горя и обиды, заговорил:</p><p></p><p>— Глупо, безмерно глупо! Как он смел, какое право имел вот так цинически откровенно неглижировать, буквально плевать на свое здоровье! Я говорил ему: Пров, перестань дурака валять, что ты с собой делаешь? Бесконечный</p><p></p><p>табак, жирная пища, пироги, целые ночи за письменным столом, кофе, водка, чай… Да вы ведь не знаете, как он отпуск свой проводил. Поедет до самых Больших Порогов на Унче, купит там лодчонку и один спускается. Представляете? Один! Видел я как-то с берега, с камня Плакуна, поверите, мороз по коже подрал. Ну, а потом костер, уха, табак и вечные размышления, поиски, напряжение ума, жесткость к самому себе, невероятнейшая требовательность, всегдашнее движение, ни единой секунды внутреннего покоя. Казалось бы, что человеку надо? Доктор, профессор, приглашают в столицу — так нет, посмеивается, и баста: «Какой я профессор, я ворон, а не профессор! Каждый человек, братец мой, стоит на поверку ровно столько, сколько он действительно создал, минус его тщеславие. Профессор! А разве мало в истории науки людей, которые при жизни считались дилетантами и не могли получить профессуру, а после их смерти сотни профессоров живут тем, что распространяют, да еще бездарно, их мнения! Тоже скажешь — профессор!»</p><p></p><p>Богословский помолчал, задумчиво произнес:</p><p></p><p>— Лет шесть назад вздумали отметить его пятидесятилетие. Господи, великая сила, какой шум подняли! Так и замяли историю. «Это, говорит, пошло — сидеть в кресле и слушать про самого себя надгробные речи. Станут мои работы перечислять, а у меня три четверти вздора, что же — прикажете мне из своего юбилейного кресла подняться и произнести речь о моих ошибках? И как у меня может ошибок не быть, когда вся медицина есть история человеческих ошибок?» Попробуй потолкуй с эдаким человеком! Да еще повалил меня на ковер и спрашивает: «Жизни хочешь или смерти?» А теперь вот…</p><p></p><p>Они помолчали. Николай Евгеньевич мучительно крякнул, заговорил опять:</p><p></p><p>— Огромная, невозвратимая потеря. Он ведь был к тому же искренний во всем. Не только с друзьями, но и с самим собой. Крупная натура, все широко в нем было, все размашисто. А когда случалось мне говорить ему пошлый вздор о том, чтобы он берег себя, Полунин отвечал: «Мне, Коля, так интереснее». И вот в одночасье, сразу. Впрочем, о такой смерти он именно и мечтал. Чтобы сразу — без микстур, капель, порошков и консилиумов…</p><p></p><p>У Николая Евгеньевича дрогнул подбородок, тонким голосом он воскликнул:</p><p></p><p>— А может быть, и верно? Может быть, и правда интереснее вот так, как он? Правильнее для него? Есть натуры, которые не могут, не желают, не умеют, в конце концов, бережливо жить…</p><p></p><p>Он жадно закурил свою тоненькую дешевую папироску, затянулся глубоко, крепко сдавил руки — кулак о кулак — и спросил:</p><p></p><p>— Для чего живет человек?</p><p></p><p>Володя с печальным изумлением взглянул на Николая Евгеньевича: «Неужели этот старик (Володе в его возрасте Богословский, естественно, казался стариком), неужели этот доктор, с тем, что он уже сделал в жизни, и с тем, что он делает, все-таки задает себе этот вопрос?..»</p><p></p><p>— Для чего? — сердито осведомился Николай Евгеньевич. — Неужели вы об этом не думали?</p><p></p><p>— Думал.</p><p></p><p>— Короленко, кажется, сказал, что человек рожден для счастья, — продолжал Богословский, — для счастья, как птица для полета. Красиво, но неопределенно. Эго самое счастье толкуют и будут толковать по-разному. Вот, например, Полунин и тот мой сокурсник, проживающий нынче благополучно в Москве, о котором я вам, кажется, рассказывал. Кто из них познал истинное счастье? Всегда и во всем рискованный Пров Яковлевич или винтёр Дмитрий Борисович? Отвергатель и разрушитель Полунин или сочинитель никому, кроме него самого, не нужных диссертаций Дмитрий Борисович? Где счастье — в винте или в лодчонке, которую крутят дикие наши пороги и которой управлял Полунин? В полунинском рискованном предположении или в пересказываниях ничему не вредящих, но и ничему не помогающих догм? В полунинском ощущении трагической беспомощности и в попытке восстания против этой беспомощности или в покорном признании беспомощности, да еще эдак, чтобы, сохрани бог, себя не утрудить лишними размышлениями? Но ведь говорит народ, и умно говорит: «Жив, да покойника не стоит». Разве это не глубоко верно? Сильные духом еще во времена Древнего Рима утверждали, что нет большего несчастья, чем потерять смысл жизни ради существования. Как это понять? По всей вероятности, можно истинное и даже весьма глубокое счастье испытывать, лежа, допустим, на горячем песке у моря и слушая пение, что ли, волн, так ведь? Но разве не совершенно такое же счастье испытывает задравший хвост теленок, знаете, когда он прыжками мечется по зеленому лугу? И то, и другое есть счастье бытья, и в этом счастье пребывает множество так называемых людей, но тогда, позвольте, почему же они, люди, — цари природы? Любовь мужчины и женщины на протяжении многих веков поэтически сравнивается с любовью голубей: воркующие голубки, целующиеся голуби и иные пошлости, возведенные в высший ранг. Но я не желаю думать о себе, как о голубе. Не говоря о том, что это пожилому мужику смешно, это еще и непомерно глупо. И голубиное счастье людям полунинской складки невыносимо. Если ты человек, то мало тебе физического ощущения блаженства на берегу моря, мало тебе голубиного покоя (да еще заметьте, голуби все попрошайки и приживалки, чем почему-то умиляют человека) — мало тебе всего этого, тебе непременно нужно движение вперед, борьба, проникновение в не познанные до тебя области знания, ощущение твоей необходимости не для тебя самого и не для твоих детей (этого мало обществу), а непременное ощущение делания, созидания, участия в общем созидании.</p><p></p><p>— То есть счастье в борьбе?</p><p></p><p>— В борьбе? — задумался на мгновение Николай Евгеньевич. — Что ж, конечно, разумеется, в борьбе. Если мы с вами рассуждаем о человеке в подлинном смысле этого слова, о человеке не только потребителе, а о человеке-движителе, то, разумеется, борьба и есть счастье… Впрочем, пойдем, пора оперировать…</p><p></p><p>Весь вечер Володя работал в амбулатории и в приемном покое, и, что бы он ни делал, одна мысль не покидала его: «А Полунина нет! Нет и никогда не будет! Нет, умер, не засмеется своим зычным басом, не войдет в аудиторию размашистым, сильным шагом, не наморщит угрюмо свой большой, в веснушках лоб… Умер Пров Яковлевич».</p><p></p><p>— Еще удивительно, — заглянув в приемный покой, сказал Богословский, — еще удивительно в таких личностях, как Полунин, — это отсутствие в них честолюбия. Ему ничего не жалко, и нигде он не пишет, и не расписывается, и свою метку не ставит: изготовил такой-то. Заметил симптом и не закричал: глядите все, это полунинский симптом. Ему наплевать, он широк, у него хозяйство огромное. Но после таких личностей что-то непременно в науке меняется, толчком, рывком, — это ведь крайне интересно, верно, Владимир Афанасьевич?</p><p></p><p>Только ночью Володя до конца прочитал Варино письмо и подивился в который раз на свою Варвару: как она всегда все понимала и как ни одного пустякового, лишнего слова, никакой болтовни и щебетанья не было в ее рассказе о похоронах Полунина, куда она пошла и положила «от Володи» букетик. «Потому что что же я еще могла сделать?» — спрашивала Варя. «Я, конечно, никакой ленты не привязывала к цветам, — писала Варя, — а только когда клала твой букет, то прошептала: „Это вам от Володи, от вашего ученика, от Устименки“. Но, разумеется, тихо, никто ничего не слышал».</p><p></p><p>Работы с каждым днем прибавлялось. Володины постоянно широко и жадно распахнутые глаза, его готовность всегда действовать, та уважительная искренность, с которой он задавал и Виноградову, и Нине Сергеевне, и Ксении Николаевне вопросы, то желание быть не на виду, а скромно-полезным, та страсть к узнаванию и накоплению знаний, которые все замечали в практиканте Устименке, — все это вместе довольно скоро сделало Володю в каком-то душевном человеческом смысле незаменимым. И даже суровая операционная сестра частенько звала Володю к себе, чтобы учить его той особой ловкости, с которой она справлялась в своем сложном и очень ответственном хозяйстве.</p><p></p><p>— Вот я заготовила набор, — звеня инструментами, говорила она, — опустила его в стерилизатор, а сама, заметьте, не теряя времени, иду к умывальнику и мою руку «для подачи на операцию». Следите внимательно, не пропускайте ничего: наступит пора, и вам самому придется дрессировать нашего брата, не морщитесь, именно — дрессировать, только так. Далее. Я надела стерильный халат, набор из стерилизатора вынут санитаркой, я покрыла его полотенцем, набор размещен по левой стороне инструментального стола. Следитe внимательно, учитесь экономии времени, перед вами сестра высшего класса, экстра, совершенно достойная такого хирурга, как Николай Евгеньевич…</p><p></p><p>Володя ходил непременно в прозекторскую на все вскрытия. С Ниной Сергеевной он ездил на вызовы в деревни Ополье и Большое Гриднево. Четыре раза ставил верные диагнозы — острый аппендицит, почечная колика, ветряная оспа и атерома. Двух больных он курировал и был на обходе похвален Виноградовым, на что Богословский сказал «гм». Ромке Чухнину он сам иссек рубцы возле уха, правда под руководством Николая Евгеньевича, и теперь знаток медицины из пятой палаты разговаривал с Володей подхалимским голосом. Сделал Устименко и еще несколько малых операций, но в больнице его, несмотря на строжайшее запрещение Богословского, все-таки все называли «наш Володя», или «Володечка», или «доктор Володя». Держался Володя солидно, несмотря на смешливость, почти никогда не улыбался, разговаривал отрывисто, вдруг, совершенно, что называется, ни к селу ни к городу, говорил:</p><p></p><p>— Я очень попрошу вас…</p><p></p><p>Были и конфузы. Однажды тетка, которую он лечил в амбулатории от мастита, подстерегла его на лавочке возле выхода из больницы и, прогягивая чистенькое новенькое лукошко, сказала:</p><p></p><p>— Вот тебе, Володечка, медку сотового. Покушай в свое удовольствие. Уж очень хорошо ты, спасибо тебе, деточка, вылечил меня. Здесь и огурчики еще махонькие, и помидорчики, и репочка сладкая.</p><p></p><p>— Кто? — не понял Володя, держа в руке лукошко.</p><p></p><p>— Да ты, ты, Владимир Афанасьевич, тебе благодарность я принесла.</p><p></p><p>— Вы что, Антонова, с ума сошли? — багровея, спросил Устименко.</p><p></p><p>Тетка махнула на него рукой и быстро пошла к коновязи возле амбулатории. Володя постоял, потом, щелкая своими растоптанными сандалиями, погнался за Антоновой.</p><p></p><p>— Вы не смеете! — кричал он, подбегая к подводе. — Я не позволю, я вас привлеку…</p><p></p><p>И еще долго потом ему было стыдно своих собственных глупых воплей, угроз и стыдно вспоминать доброе, испуганное лицо Антоновой. В другой раз хитрый мужичонка с кривым ртом, по кличке Козодой, попросил у Володи по секрету шесть рублей.</p><p></p><p>— Для чего? — спросил Устименко.</p><p></p><p>— А какой ноне день? — осведомился Козодой.</p><p></p><p>— День — пятница.</p><p></p><p>— Какого святого, я спрашиваю тебя, товарищ дорогой, наш распрекрасный доктор?</p><p></p><p>Про святого Володя не знал, разговаривать ему было некогда, и деньги Козодой получил. К вечеру проклятый кладовщик с пристани оказался пьяным, Богословский произвел строгое расследование, и виновным оказался Володя. Козодой поклялся, что для празднования именин он получил от доктора Устименки потребную сумму денег. Володе влетело.</p><p></p><p>— Ты уж прости, — сказал ему погодя Козодой. — Пристал главный с ножом к горлу — кто да кто. Я, человек весь как на ладошке, уважил Николая Евгеньевича, открылся, на тебя показал…</p><p></p><p>В амбулатории, на обходах, в перевязочной Богословский учил Володю:</p><p></p><p>— Немец Бир выразился в свое время очень грубо, но правильно: «От частого оперирования глупеют». Надо сначала подумать, как мне вылечить этого человека, а не какое оперативное вмешательство тут предложить. Операция должна быть категорически необходима.</p><p></p><p>В другой раз Богословский сказал:</p><p></p><p>— Послушайте, что это вы с больным будто бы советуетесь? Поймите, больной человек слаб, растерян, устал от страданий, ему нужно, чтобы им руководили, а вы какую-то палату лордов устраиваете.</p><p></p><p>Однажды, заметив, что Володю разморило от жары и духоты и что он сидит, развалившись на стуле, в амбулатории, Богословский вспылил:</p><p></p><p>— Заболели?</p><p></p><p>— Да жарища же…</p><p></p><p>— Жарища же? — багровея под загаром, гаркнул Богословский. — Идите домой, если так уж сварились. Врач должен быть не отварной говядиной, а энергичным, сильным человеком, которому приятно подчиняться. Вы обязаны быть нравственно богатырем, легендой, сказкой, а не овсяным киселем. Больной должен стараться выздороветь для своего хорошего доктора. Вы еще и своей личностью обязаны действовать, а не только ножом или физиотерапией. Отправляйтесь домой и приходите человеком.</p><p></p><p>— Я не могу быть легендой! — угрюмо ответил Володя. — Я — Устименко.</p><p></p><p>— Искупайтесь в Унче и приходите обратно. Поняли?</p><p></p><p>— Понял! — совсем обиделся Володя.</p><p></p><p>На следующий день Богословский спросил:</p><p></p><p>— Вы евангелие когда-нибудь читали?</p><p></p><p>— Нет! — надуваясь, ответил Володя.</p><p></p><p>— А я, будучи поповским сыном, естественно, читал. И про вас там есть.</p><p></p><p>— Про меня? — удивился Володя.</p><p></p><p>— В евангелии от Луки сказано: «Горе вам, если все говорят вам приятное». Поняли? И еще запомните: мне оперировать самому куда проще и легче, чем стоять возле вас с корнцангом. На замечания же мои не обижайтесь, потому что не делать их тоже проще и легче, чем делать. Так пусть же вам будет стыдно за то, что вы давеча заявили, будто вы не легенда, а Устименко. Я хочу, чтобы вы стали впоследствии легендой.</p><p></p><p>Богословский ушел. Володя выпил два стакана целебной минеральной воды и подумал: «Никогда я еще не был в таком дерьме, как нынче. Ну и ну! Этого и Варьке не расскажешь. Впрочем, насчет легенды можно!»</p><p></p><p>По ночам Володя большей частью дежурил с Виноградовым. Старый доктор часов в двенадцать стлал себе в ординаторской на диване белье, принимал душ и, уютно кряхтя, ложился. Устименко же бродил по палатам, смотрел, чтобы не спали дежурные сестры, нянечки, чтобы больные не играли за полночь в коридоре в шахматы, чтобы не тревожили друг друга поздними разговорами. Раза два-три в ночь он непременно будил Виноградова:</p><p></p><p>— Савченко кашляет.</p><p></p><p>— Что? — спрашивал сердито Виноградов.</p><p></p><p>— Савченко в третьей кашляет. Его давеча оперировали, я боюсь, как бы…</p><p></p><p>Виноградов покорно одевался, зевая и кряхтя, шел в третью палату. Савченко уже не кашлял, спал. Виноградов неподвижно останавливался в коридоре; сделав тревожное лицо, вслушивался.</p><p></p><p>— Что вы? — спрашивал сконфуженный Володя.</p><p></p><p>— Да вот, слушаю.</p><p></p><p>— Что, Константин Иванович?</p><p></p><p>— Не чихнул бы кто!</p><p></p><p>Володя криво и жалко улыбался.</p><p></p><p>— Если чихнет, вы меня разбудите — говорил Виноградов, уходя. — Я тогда приду и скажу — будьте здоровы! Это ведь необходимо, не правда ли?</p><p></p><p>— Хе-хе! — неправдоподобно хихикал Володя, презирая себя за это дурацкое хихиканье. Но что он мог поделать со своей проклятой добросовестностью!</p><p></p><p>На четвертое дежурство Виноградов запретил Устименке его будить. Будить разрешалось только с согласия Ангелины Модестовны — пожилой, носатой и молчаливой сестры.</p><p></p><p>— Я человек сырой, мне, батенька, поспать — первое дело, — сказал Виноградов. — Простите, конечно, но я нынче посчитал — одиннадцать раз вы разбудили меня совершенно напрасно.</p><p></p><p>— Ну, а если бы… — начал Володя.</p><p></p><p>— Идите к черту! — ласково посоветовал Виноградов. — Мне скоро шестьдесят годов стукнет, понятно вам это обстоятельство?</p><p></p><p>И он стал уютно устраиваться на ночлег, посмеиваясь и что-то бурча про себя, — эдакий потертый, умный медведь. Потом, улегшись, вкусно, длинно зевнул и сказал:</p><p></p><p>— Вот я знаю, что вы сейчас думаете: осуждаете, пожалуй, меня. А я вам, юноша, посоветую — не надо. Мы, старые врачи, недурной народ, честный в основном, порядочный и много повидавший. Много, ох, много…</p><p></p><p>Володя молча слушал.</p><p></p><p>— В годы царизма, которых вы, к счастью, не испытали, неизмеримо тяжко жилось каждому из нас, особенно если был ты молодым человеком с идеями и мыслями. Модных практикантов с собственным выездом и жаждой приобретательства я, разумеется, из этого сословия исключаю. Я, батенька, к революции уже более десяти лет в земстве прослужил и хорошо узнал, почем фунт лиха. Небось вы вот нынче на меня смотрите и думаете: эгоист Константин Иванович, о себе беспокоится, себя бережет. Что ж, и берегу, когда старость на дворе. Хочется еще пожить, травку-муравку ножками потоптать, хочется пожить, как живу сейчас, — уважают меня, считаются со мной, я в нашем крае далеко не последний человек, да, с другой стороны, и есть за что! Поработал, хлеб свой не даром ем, и всем широко это известно. А ведь раньше, дорогой мой юноша, служба наша далеко не была безопасна. Шестьдесят семь процентов среди скончавшихся земских врачей умирали от заразных болезней. Шестьдесят семь! Хороша цифра? И мы, зная, на что идем, ехали в деревню, в глушь, и работали, себя совершенно не щадя. И в глушь такую, какой нынче не отыщешь, нету ее больше, извели. А каково работать было? Профессор Сикорский подсчитал, что более десяти процентов смертей всех земских врачей приходится на с.амоубийство. Больше десяти процентов. Что же получалось? Из ста умерших шестьдесят семь умирали, заразившись от больных, а десять кончали с собой. Вот-с вам картина русской жизни. Утомительная, мягко выражаясь. Так что уходился я, милый юноша, вот и хочется, когда есть возможность, поспать. Не судите!</p><p></p><p>— Я и не сужу.</p><p></p><p>— Врете, судите! Да и дело ваше такое, молодое, — всех судить и осуждать. Но мы не таковские — старики Мы свою жизнь прожили так, что особо перед вами каяться не в чем. Понятно, сударь-сударик? Шествуйте же с миром!</p><p></p><p>Володя тихонько вышел из ординаторской, поднялся по винтовой лестнице, сел на скамеечку в солярии на плоской крыше «аэроплана». В далеком, бесконечно далеком, совершенно черном небе тревожным теплым светом переливались звезды. Может быть, их видели и отец в Испании, и Варя в городе, и тетка Аглая где-нибудь в деревенском Доме крестьянина, и Ганичев, и Пыч, и Родион Мефодиевич с мостика своего корабля…</p><p></p><p>Крепко сжав руками колено, он закинул голову и долго просидел так один в тишине летней ночи. Сердце его билось ровно и спокойно, голова была необыкновенно ясной, мысли четкими, строгими и счастливыми. «Люди — прекрасный народ, — думал Володя, — прекраснейший. Это ничего, что Женька Степанов скотина. И наплевать на Додика и Валентину Андреевну. Народ состоит не из них. Народ — другой. Народ — это Бобышев и Виноградов, Богословский и его жена, дядя Петя и храбрый сыщик, отец и Варя, Ганичев и покойный Полунин. Очень важно быть необходимым, нужным, таким, без которого людям, хорошим людям, не обойтись. А все остальное — пустяки!»</p><p></p><p>Отсюда, сверху, он услышал звонок в ворота — это привезли больного в приемный покой. Наверное, срочная операция. Зажегся свет в ординаторской — значит, Ангелина Модестовна разбудила Виноградова. И тотчас же осветились большие квадратные окна операционной.</p><p></p><p>— Трудное дело! — сказал Виноградов, моя руки.</p><p></p><p>И, несмотря на всю безнадежность положения, Константин Иванович все-таки начал бой. Чего только они не делали на протяжении этих двух часов! На Виноградове от пота промок халат, Ангелина Модестовна дважды стерилизовала инструменты. Володя тоже взмок от пота под своей маской. Но они ничем не могли помочь. Они только удержали его немного у черты, но с.мерть победила. Он умер на операционном столе — этот красивый человек с высоким лбом, с мощным, медленно белеющим торсом, с сильным, крепко сжатым ртом, с мускулистыми руками.</p><p></p><p>— Все? — спросил Виноградов.</p><p></p><p>— Все, — сказал Володя и положил холодеющую руку покойника рядом с его торсом на стол, как вещь.</p><p></p><p>Константин Иванович стащил со рта маску.</p><p></p><p>— Куда, к черту, — сказал Константин Иванович, все еще задыхаясь. — Четыре пули всадить, и в такие области. Но могучий человечище был.</p><p></p><p>Он с сожалением взглянул в неподвижное лицо и пошел к двери. Соня накапала ему валерьянки с ландышем. Виноградов выпил капли, словно водку, крякнул и рассердился:</p><p></p><p>— Что происходит? Стреляют в здорового молодого человека, а? Ему бы еще лет пятьдесят жить да поживать…</p><p></p><p>— Как это все произошло? — спросил Володя погодя, уже в ординаторской.</p><p></p><p>— Она не любила своего мужа, а любила этого человека, — сказал Константин Иванович. — Муж же любил свою жену и убил своего соперника.</p><p></p><p>Виноградов вздохнул и широко раскрыл створки окна. Чей-то сдавленный стон донесся до Володи.</p><p></p><p>— Это она, — сказал Виноградов. — Пойдите, Владимир Афанасьевич, помогите. Ей плохо.</p><p></p><p>Володя подошел к скамейке. Тут же что-то делали Ангелина Модестовна и Соня.</p><p></p><p>— Боже мой, боже мой! — услышал Володя низкий, рвущий душу голос. — Боже мой, боже мой, за что? Нет, за что? Пустите меня, сейчас же пустите…</p><p></p><p>— Пустите! — велел Володя.</p><p></p><p>И сам помог женщине дойти до той палаты, куда положили мертвого. У порога она опустилась на колени и поползла к нему, к своему любимому человеку, протягивая руки и шепча:</p><p></p><p>— Прости, прости, прости, прости, прости…</p><p></p><p>Потом тихо, шепотом позвала:</p><p></p><p>— Игорь!</p><p></p><p>И еще тише:</p><p></p><p>— Игорь!</p><p></p><p>Все лицо ее мелко дрожало, когда она взглянула на Володю.</p><p></p><p>— И ничего? Ничего нельзя сделать?</p><p></p><p>Он молчал. Лицо мертвого было теперь совсем белым. И только ночной ветерок едва шевелил его, словно живые, русые волосы.</p><p></p><p>— Вы его зарезали здесь, подлецы! — сказала женщина. — Я везла его живым. Вы его убили, сволочи! Что, свиненок, мальчишка, учился на нем? Да? Учился на беззащитном человеке? Говори!</p><p></p><p>— Как вам не стыдно! — сказал Володя. — Как вы можете…</p><p></p><p>Ангелина Модестовна, Соня и санитар Нефедов закрыли Володю от нее. Иначе бы она, наверное, исцарапала ему лицо.</p><p></p><p>— Уходите, — велела Соня. — Уходите, Владимир Афанасьевич. Нечего вам с ней толковать.</p><p></p><p>И он ушел, раздавленный, измученный, несчастный. Приоткрыл дверь в ординаторскую, услышал ровное дыхание Виноградова и отправился в больничный сад. Но и там было слышно, как кричала эта женщина:</p><p></p><p>— Убийцы! Проклятые убийцы! Это все вы, вы, вы!</p><p></p><p>И во сне Володя видел ее лицо — искаженное, ненавидящее, с пеной на губах. За что именно докторов так возненавидела она? Разве могли они спасти мертвого? Разве могли они совершить чудо?</p><p></p><p>На следующий день он уезжал. Богословский написал ему письмо для института, запечатал сургучными печатями и проводил своего практиканта на пристань. Было сыро, накрапывал дождь, низкие грязно-серые тучи ползли над куполами собора во имя Петра и Павла. Как в день Володиного приезда сюда, Николай Евгеньевич все время здоровался, щурил свои умные татарские глаза и говорил:</p><p></p><p>— А вы не придавайте значения. Не так давно в газете «Известия» прочитал я о том, что в Рыбинске был не просто изруган, а искалечен доктор Никольский. В Иваново-Вознесенске Феоктистов облил азотной кислотой врача Вихмана. Врач Нарцисова едва не была убита. Здравствуйте, Сергей Семенович. В Калуге три морфиниста учинили разбой в больнице. Здравствуйте, здравствуйте, Алексей Петрович. Но поймите, Владимир Афанасьевич, что этих происшествий у нас теперь во много раз меньше, чем до революции. В восемь раз меньше. Понимаете? А минуют еще годы, и это все навсегда забудется, исчезнет, как дурной, грязный сон.</p><p></p><p>Он пожал руку Володе и ушел к своей тележке — сутуловатый, в старом плаще, в картузике с пуговкой.</p><p></p><p>Но потом вдруг вернулся, помолчал, поглядел на Устименко петушиным взглядом и спросил:</p><p></p><p>— Послушайте, Владимир Афанасьевич, может случиться, что отбуду я отсюда в чрезвычайно дальние места. Случится оно не нынче и не завтра. Поедете?</p><p></p><p>— А как же Черный Яр?</p><p></p><p>— Он на месте останется, — со смешком ответил Богословский. — Но тут, скажу вам по совести, дальше шагать некуда. А я люблю бодаться, стену прошибать, крушить, все чтобы с самого начала начиналось. Так поедете?</p><p></p><p>— Поеду! — решительно и твердо, благодарно и радостно сказал Володя. — И вообще простите меня и спасибо вам.</p><p></p><p>— Только пока — все секрет! — произнес Богословский. — А дело интересное, ох интересное! Натерпимся лиха, господи, твоя воля!</p><p></p><p>Теперь он ушел совсем. И было приятно смотреть, как ловко, молодо и бодро он подобрал вожжи, тронул серого кнутом и, не оглядываясь, поглощенный, как всегда, своими мыслями, укатил в больницу.</p><p></p><p>«До свидания, дорогой человек! — подумал Володя, грустно глядя вслед давно скрывшейся из виду тележке. — До свидания, хороший человек! Спасибо вам всем за все! И за последние слова тоже. Наверное, я не совсем ерунда, если он меня позвал на какое-то трудное дело. А это очень важно для себя — знать от других, что ты не чепуховый человечишка!»</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Heкит, post: 1113311, member: 4291"] [B][SIZE=5]Глава девятая «Коллега» [/SIZE][/B] И опять никаких похвал не было. О нем и не вспомнили. Он сидел на своем обычном месте за желтым полированным шкафом, солнечные лучи били ему в лицо, а все, что произошло в эти дни — погоня и розыск, конники и герой-сыщик, пьяный Горшков и молнии, — все это оказалось пустяками, не стоящими никакого внимания. Володя, разумеется, обиделся, но что он мог поделать? Подняться и рассказать всем, как это было трудно и даже страшно? Рассказать, что он и дядя Петя Семочкин — молодцы? Нет, на это он не мог решиться. А погодя, захваченный спокойно-деловым ритмом больничной жизни, он уже и забыл о событиях в Разгонье. С утра Богословский велел ему подготовить к операции некоего Романа Карповича Чухнина — из пятой палаты. Здоровенный Ромка, как звали этого парня другие больные, трусил и, скрывая от себя и от больничного персонала то, что он трус, мучил нянечек, сестру, соседей по палате, кроткую, с кудряшками на лбу докторшу Нину Сергеевну. Самое же противное заключалось в том, что Ромка Чухнин начитался медицинских популярных брошюр и нагло утверждал, будто здесь, в Черноярской больнице, все неучи и отставшие от достижений современной медицины безграмотные врачишки. Злой, мордастый, потливый, он похаживал по коридорам больницы, что-то везде вынюхивал, разузнавал, перевирал и с наслаждением рассказывал: — Давеча старичка одного ночью неслышно сволокли в покойницкую. Ошибочный диагноз! Судить их всех, судить беспощадно, жулики, шпана, а не доктора! Девчонку тоже погубили — воздух попал по ошибке в сердце. В третью кислородную подушку понесли — зачем? Доводят и там своего пациента. Пищу он ругал, про сестру Сонечку рассказывал чудовищные пакости, соседям по палате толковал, что они выйдут отсюда только ногами вперед. — У вас совершенно не используется лизатотерапия, это когда, я извиняюсь за выражение, при помощи мочи лечат, — сказал он изумленному Володе. — И вообще, товарищ санитар или кто вы там есть, у меня пониженное количество гемоглобина и эритроцитов, надо срочные меры принимать, а вы назначаете операцию. — Вы медик? — удивился Володя. — Нормально — советский интеллигент, — с покровительственным смешком произнес Ромка. — Мы как-нибудь и в анамнезе разбираемся, и еще кое-что соображаем. Он смотрел на Володю нагло и презрительно. В палате пересмеивались. Пожилой мужчина, тяжко страдающий после сложного перелома бедра, покряхтывая, посоветовал: — Гнали бы вы, товарищ, этого суслика отсюда коленкой под зад. Житья от него не стало. Наше терпение тоже истощается — сделаем самосуд, как с конокрадом, некрасиво получится. Ромка вздохнул: — Вот обстановка. Приехал бы нарком советского здравоохранения, посмотрел бы, полюбовался. И шепотом добавил: — Симулянтов двадцать пять процентов в больнице, не меньше. Теперь насчет моего желудочно-кишечного тракта: не в порядке. Как хотите, а я на операцию не согласен. Володя послал нянечку за Богословским. Покуда та искала Николая Евгеньевича, Ромка измывался над Володей: и над его очевидной молодостью, и над тем, что у него мохнатые ресницы, и над тем, как тот краснеет. Володя, делая вид, что все пропускает мимо ушей, мучился невыразимо. — Вот, что, Чухнин, — сказал Богословский, садясь возле Ромкиной кровати. — Вы к нам в больницу пришли сами с просьбой исправить вам ваше лицо, так как оно испорчено, по вашим словам, в секретном, но героическом деле. Секретного, я выяснил, ничего не было. Была нормальная пьяная драка в престольный праздник. Богословский говорил намеренно громко, вся палата слышала его слова. — Участие ваше в драке тем более противно, что вы человек некоторым образом начитанный, бухгалтер, ходите в галстуке и шляпе и презрительно разговариваете с теми людьми, которые обходятся без шляпы и без галстука. Ввязались вы в драку исподтишка, и я, далеко не сторонник кулачных расправ, считаю, что возмездие свершилось в данном случае справедливо. Повредили вам ухо, и желание ваше исправить свою внешность понятно. Что же касается до вашего поведения в больнице, то оно отвратительно. Сегодня мы вас оперировать не будем, что же касается пятницы, то либо вас прооперируют, либо в тот же день выпишут. А если будете скандалить, то выпишем сегодня. Пойдемте, Владимир Афанасьевич! В коридоре он сказал Володе: — Дело наше, Владимир Афанасьевич, трудное и крайне неблагодарное. Я, находясь в преддверии труда, полагал, что нам — поелику мы, врачи, работаем в полную меру своих сил и способностей, и, разумеется, честно — в такую же полную меру сыплются добрые слова, сердечные рукопожатия и разные другие сентиментальности, от которых живется веселее. Однако же оно далеко все не так. Доносчик Сиделев, которого мы с вами вытащили из довольно неприятной истории, теперь, позабыв о своих опасениях того периода — помните, когда он предполагал, что я его зарежу, — сердится, что «очень много лишнего ему разрезано», как сегодня он выразился. А мадам его нынче кричала мне, что я «мог бы и лучше постараться для своего бывшего сотрудника». И все это приходится выслушивать потому, что не звать же, в самом-то деле, милицию. Вот тут в четвертой палате лежит некто Лядова Аза Аркадьевна, женщина интеллигентная, жена ответственного товарища. Мы ее, не хвалясь, вытащили из свирепого переплета. Разумеется, страдания она испытывает. Так что же вы думаете? Иначе, как палачами, садистами и даже мазохистами, меня и кротчайшую Нину Сергеевну не называет, в нянечек швыряется чашками, а муж ее, человек порядочный, хороший семьянин и любящий супруг, как принято выражаться, смотрит на нас волком. И не только смотрит, но и слова говорит, которые опять же приходится выслушивать. Да что! Тут недавно на нашего добрейшего Виноградова с палкой одна любящая мамаша накинулась. Это я вам все в том смысле излагаю, чтобы вы, находясь на пороге начала вашего профессионального поприща, на слезы растроганных родственников, на пожатия руки и на букетики полевых цветов, собранные ручонками благодарных малюток, не надеялись. А особенно ежели медицина бессильна. Тут уж будьте ко всему готовы. И вызовы в прокуратуру приемлите спокойно, не обижаясь. Сердце любящего родственника крайне бывает мстительно, и вы, случается, выполнивший более того, что в силах выполнить человек с его ограниченными знаниями, делаетесь даже преступником, пусть не осужденным, но все-таки «на подозрении». Конечно, нелегко оно все. Разумеется, бывает и иначе — личные благодарственные письма и даже в редакции газет — очень трогательно, симпатично, прямо-таки до слез. Но примечательно здесь, что благодарности мы получаем чаще всего тогда, когда нам повезло или где сработала природа, потому что благодарный пациент наш не врач и не понимает того, что известно нам. Вот Пров Яковлевич — мой добрый товарищ, а ваш учитель — частенько говаривает из Ганди такие слова, на мой взгляд, совершенно справедливые: «Я знаю только одного тирана, и это — тихий голос совести…» Он вздохнул, попил из тяжелого стакана газированной воды и, словно опять читая Володины мысли, произнес: — Совесть, честь, порядочность мы напрасно, между прочим, игнорируем, предполагая, что оно не из нашей лексики. Оно наше, только наше, потому что в мире чистогана врач, случается, делает операцию не потому, что эта операция нужна, а потому, что больной богат и его можно «раздоить» на фунты стерлингов, на франки или на доллары. У них патентованные средства за деньги проповедуются именитыми учеными. Ими же и рекламируются. А мы работаем в мире чести, совести и порядочности и с теми, кто этот «тихий голос совести» в себе заглушает, надобно бороться, как со всем нам враждебным, потому что, например, некто Жовтяк, именуемый в дальнейшем профессор… Но тут Богословский взглянул на Володю, вспомнил, что Жовтяк все-таки Володин профессор, смешно смутился и замешкался, фыркнул и сказал: — Ладно, пойдем, коллега, оперировать, у нас с вами нынче нелегкий день! «Коллега»! «У нас с вами», — сказал этот человек, этот коренастый, плечистый, обожженный солнцем, прекрасный человек. И все время, покуда Богословский оперировал, а Володя то давал наркоз, то переливал кровь, то вводил физиологический раствор, то считал пульс, — все это время в ушах его звучала фраза, сказанная без всякой аффектации, глуховатым, мужицким голосом: «У нас с вами». Он был признан, он был своим, он был хоть далеко не самым главным, но все-таки помощником, таким помощником, которому можно было сказать те горькие слова, которые, разумеется, говорят не каждому встречному-поперечному… Часы в предоперационной пробили час, когда Николай Евгеньевич закурил тоненькую папироску, держа ее пинцетом. Володя мыл руки, измученный, потный, задыхающийся от все еще непривычного запаха эфира. Старый доктор Виноградов рассуждал. — Варикозные язвы голени — это просто божье наказание, — говорил он, ни к кому не обращаясь. — Помню я такой случай, Николай Евгеньевич… В это время приоткрылась дверь, завхоз Рукавишников — мужчина энергичный и полнокровный, добродушный и невозмутимый — произнес: — Так что, Николай Евгеньевич, косилку собрали, и Вахрамеев с Антошкой ее сейчас опробовать станут. Так сказать, испытание. Вон она, машина-красавица наша… Косилка, выкрашенная в яркие цвета, ползала за больничной оградой. Володя ничего не понял в ее действиях, но Богословский сердито сказал: — Непонятно, при чем тут Антошка! Он же вечно что-нибудь ломает. Велите Антошке от машины убраться… Володе стало на мгновение смешно; он видел, что Николаю Евгеньевичу самому страстно хочется побежать к своей косилке, но он не мог, потому что предстояла еще одна — самая трудная и продолжительная — операция. Племенной жеребец в совхозе «Знамя труда» ударил копытом в живот конюха — пожилого человека Бобышева, которого только что привезли в больницу. Конюха этого Николай Евгеньевич знал и любил, как очень многих людей в округе — тружеников, делателей, имеющих жизненный опыт. И, сам болезненно морщась (как это ни странно, Богословский при немалом своем опыте совершенно не лишился сострадания), Николай Евгеньевич говорил: — Боюсь, что имеются разрывы селезенки; заметьте, Владимир Афанасьевич, бледность усиливается, кровяное давление падает, похолодание кожи чувствуете? И тошнота, его все время тошнит… Что ж, начнем… Изящно, сильно и красиво Богословский сделал чревосечение и стал ровным голосом говорить о том, как именно разорвана селезенка. Мария Николаевна быстро подавала инструменты, слышался только редкий металлический лязг бросаемых Николаем Евгеньевичем то ножниц, то пинцета, то зонда, то скальпеля, да тяжелое, с всхрапыванием, дыхание Бобышева. — Пульс? — изредка спрашивал Богословский. Устименко отвечал негромко, в тон всему тому, что заведено было в операционной Черноярской больницы. Посапывал тучный Виноградов. В предоперационной часы пробили два, потом половину третьего. В три часа тридцать две минуты Бобышева увезли, Николай Евгеньевич опустился на табуретку, посидел неподвижно несколько секунд, потом сказал: — Неужели вытащили старика? В это мгновение он увидел косилку, которая шла на чугунную ограду больницы. — Антошка! — заливаясь гневным румянцем, воскликнул Богословский. — Один Антошка! Ну черти, ну дьяволы, погубят мне машину, где я другую возьму? Сердито сбрасывая на ходу халат и маску, бегом он бросился прочь из больницы, рванул калитку и, смешно размахивая руками, сильно разевая рот, стал кричать на вихрастого, бесстрашного и белобрысого Антошку. Из окна операционной Володе было видно, как Николай Евгеньевич сам сел на седло любезной его сердцу косилки, как она двинулась дальше и как рядом бежал Антошка, а вынырнувший откуда-то длинноногий санитар Вахрамеев клятвенно прижимал руки к груди и яростно крестился. — Господи, ну что это за человек, такой удивительный! — сказала Нина Сергеевна, тоже стоявшая у окна рядом с Володей. — Ведь он же почти в обмороке сейчас был! Вы заметили, Устименко? — Юродивый, прости господи, — умиленно произнесла хирургическая сестра. — Если хотите знать секрет, то он полночи сам с Вахрамеевым эту косилку нынче собирал. Минут через двадцать, когда Володя вышел из больницы, Богословский в сорочке и в помочах кричал Вахрамееву: — Я говорил, что валик нужно было туже подтянуть? А ты что? Белая шапочка, позабытая на бритой голове Николая Евгеньевича, была задорно и смешно сдвинута на ухо, во всех окнах больницы, и в саду, и в огороде улыбались пациенты Богословского, а он плечом наступал на длинного «механика» и беззлобно, с тоской спрашивал: — Где же теперь маховичок взять? Где? Из твоего Антошки вырезать? — Ай вырежьте, — плача сказал Антошка, — вырежьте, если я виноват. Сами валик не туда поставили, а теперь на меня. Всегда Антошка виноват, несчастный я человек, хоть в петле вешайся… — Я тебе повешусь! — зарычал Богословский. Два сытых больничных мерина увезли косилку в ремонт, Николай Евгеньевич накинул старенький лицованный пиджак, пошел в канцелярию подписывать бумаги. Из окна маленькой палаты, куда перевезли после операции Бобышева, Володя видел, как Богословский поговорил с садовником Ефимом Марковичем, как погрозил пальцем больному Паушкину — сердечнику, жадно курящему огромную самокрутку, как, миновав двор, главврач вошел в левое крыло «аэроплана». [B][SIZE=5]Здравствуй, милая жизнь![/SIZE][/B] [SIZE=3][B][/B][/SIZE] У двери палаты тихо плакала дочка Бобышева — миловидная растерянная женщина. Было слышно, как тетя Клаша говорила: — А ты надейся, девушка! У него рука легкая, животворящая. Он хотя и безбожник, но куда любому попу до него. Поп кадит, а он истинно служит. Думай, девушка, надейся! «Служить, а не кадить, — вновь радостно и твердо определил для себя Володя. — Как это она верно сказала — тетя Клаша, как удивительно верно!» За дверью стихло, вошел Николай Евгеньевич, сказал поднявшемуся с места Володе: «Сидите», — и сам сел на другую табуретку. Внимательные, чуть раскосые глаза его всматривались в белое лицо Бобышева, всматривались долго, пристально, спокойно. — Прекрасного ума человек, — сказал он тихо, — своеобразного, насмешливого, характер чисто русский, приятнейшие часы я с ним проводил. И вообще, надо вам знать, очень у нас много в районе отличных людей. Недавно в городе один мой сокурсник, сейчас доктор и профессор, автор ряда медицинских сочинений на общеизвестные темы, но солиднейший и непререкаемый и по внешности эффектный мужчина, — так вот он у меня осведомился: «Тоскуешь, наверное, Николай, и потихоньку пиво пьешь?» Поразительная штука: сколько лет Советской власти, сколько наворочено, какие мечты исполнились, а нормальный профессор все еще про нас с вами думает на основании когда-то прочитанной «Палаты № 6» Антона Чехова, что мы непременно тоскуем и пиво пьем. Ну, поехал я вечером к своему сокурснику, удостоился чести быть приглашенным на суаре, как он выразился (заметьте, что и такие слова подпольно, а существуют). И что же? Винтят. — Как винтят? — не понял Володя. — Ну, игра есть такая, винт, из умных. Играют страстно, увлеченно, совершенно поглощены своим занятием. И за весь вечер ни одного толкового слова, ни одной мысли. Ах ты, думаю, черт возьми, зачем же я сюда явился, чучело гороховое? Профессор, доктор, автор ряда работ. Недаром, знаете ли, говорится: «Все есть для его славы, только его самого не хватает для нашей». Да почему же он профессор? Нет, думаю, невозможно, ошибаюсь я, не разобрался толком. И заговорил с однокурсником своим о хирургической эндокринологии, так он, представляете себе, вот эдак покровительственно меня похлопал по плечу и сказал: «Мы же отдыхаем нынче, а вот, если угодно, приезжай ко мне в клинику, там с моим ассистентом и побеседуете». Разумеется, ни в какую клинику я не поехал. Николай Евгеньевич добродушно и тихонько посмеялся, потолковал в коридоре с бобышевской дочкой и ушел в амбулаторию. Ночью Володя дежурил по больнице вместе с Ксенией Николаевной Богословской и вместе с ней принимал труднейшие роды. Тоненькая, стройная, с высоко уложенными под докторской шапочкой косами, с бледным румянцем и ласково-строгим взглядом, совсем молодая, почти студентка на вид, она, работая, непрестанно объясняла Володе, но так, что ему нисколько не казалось, будто с ним разговаривает опытный врач: просто сокурсница, товарка, больше знающая, чем он сам. Роженица кричала густым, уже замученным голосом, в родилке было жарко, Ксения Николаевна советовала: — Вы тужьтесь, милая, тужьтесь, рожать — это тяжелая работа, но зато потом славно вам будет увидеть дело труда вашего — дочку или сына… Говорила она похоже на Николая Евгеньевича, и Володе тоже хотелось научиться так разговаривать. — Родите вы сына… — Дочку хочу, — рыдающим голосом сказала будущая мамаша, — мальчишки все хулиганы, соседский Мотька давеча в нашу корову из лука стрельнул… Она опять закричала, Ксения Николаевна склонилась над ней, ласково утешая, уговаривая. Володя страдал от сочувствия, морщился, потом даже сам немного потужился — и вышла неловкость: старенькая акушерка заметила, усмехнулась: — И вы тоже, Владимир Афанасьевич? Очень это забавно, все практиканты непременно для помощи сами тужатся. Чудаки вы народ — молодежь! К рассвету акушерка взяла ребенка за ножки, хлопнула большой красной рукой по ягодицам, послушала крик, посетовала: — Хулигана родила, будет из лука, а то еще из рогатки пулять. Володя помогал Ксении Николаевне накладывать швы; клеенки, простыни, тазы — все было в крови, роженица лежала неподвижно, щеки ее и лоб страшно заливала синева. Володя взял пульс — рука была в липком страдальческом поту. — Давайте начнем переливание! — велела Ксения Николаевна. — Поднимите ампулу чуть выше. Вот так… Они перелили пятьсот кубических сантиметров. На рассвете сестра принесла аппарат для введения физиологического раствора. Плохо соображая, Володя делал то, что приказывала Ксения Николаевна. «с.мерть, — думал он, — с.мерть! Что же мы еще можем сделать? Почему мы не зовем всех докторов, почему не посылаем за Богословским?» Позванивало стекло, спокойно распоряжалась тоненькая Ксения Николаевна, — неужели они ничего еще не понимали? Но не понимал он. И когда совсем рассвело, Володя увидел, что щеки матери порозовели. В открытых глазах женщины еще стоял туман, она ничего толком не соображала, но это была не с.мерть, не конец, а жизнь, начало… Где-то далеко, но пронзительно орали младенцы, уже наступил день, нянечки носили их кормить — пронумерованных мальчиков и девочек; скоро и эта мамаша вложит набухший молоком темный сосок в ротик своего первенца. И забудет, что хотела девочку, станет ласкать сына, петь над ним немудреную материнскую песенку и рассказывать другим, какой он у нее необыкновенно умный… Два чуда свершилось на Володиных глазах нынче ночью: женщина, которая по всем канонам старого акушерства не могла родить и остаться при этом живой, родила и осталась живой, и ребенок, который по тем же канонам не мог родиться живым, был жив. И все это сделали люди, много людей, люди, которые не играли, наверное, в винт, не устраивали «суаре» и не выколачивали научные степени ради того, чтобы жирно есть, мягко спать и ходить веселыми ногами в часы величайших народных бедствий… Сеченов, Губорев, Федоров, Кадьян, Дьяконов, Лондон, Богомолец, Спасокукоцкий — с трудом Володя представил себе их портреты сейчас. «Почему мы так мало знаем о них?» — с обидой и горечью подумал он. Ведь всю нынешнюю ночь они были тут, они участвовали в сражении, они победили с.мерть, самое с.мерть, а про них написано только в учебнике очень мало и очень скучно. «Победители смерти!» — вот как нужно назвать главу про них и про таких, как они. — Что вы там шепчете? — спросила Ксения Николаевна. — Шепчет и шепчет! Идите поспите. — До свидания! — сказал он. — До свидания, Владимир Афанасьевич, — почему-то с улыбкой ответила она. Сестра держала полотенце, Ксения Николаевна мыла руки. Володя все стоял. Он не мог так уйти. Слишком длинной была эта ночь, очень многое понял он в эти часы, огромное чувство благодарности переполняло его. — Было очень плохо? — спросил он, кивнув на родилку. — Сложно. — Очень сложно? Ксения Николаевна слабо улыбнулась: — Пожалуй, да. — А теперь? — Вы же сами видите… Давно пора было ему уходить. Зачем он здесь торчал? Ведь ему уже сказали «до свидания»! Черт, дурак, зачем он не убирается… — Пожалуйста, если я могу быть вам полезен, зовите меня, — угрюмо, стесняясь самого себя, попросил Володя. Она кивнула. Ему хотелось поцеловать ее руку, такую, казалось, слабенькую, в голубых венках, такую тоненькую, такую прекрасную руку. Но он, разумеется, не посмел. И, пятясь, длиннорукий, длинноногий, в старых, разбитых сандалиях, пошел к двери. А на крыльце остановился и замер: в больничном саду уже разливались-пели птицы, уже просохла роса, но еще по-ночному крепко и сильно пахли цветы. И огромный, толстый, добродушно гудящий шмель ударился о Володину щеку и полетел дальше по своим шмелиным неотложным делам. «Жизнь! — чувствуя, что у него перехватывает горло, подумал Володя. — Милая, трудная, настоящая жизнь! Здравствуй! Видишь, я тебе помогаю, жизнь! Я еще очень мало умею, я еще пока только на посылках у тебя, но я буду, непременно буду таким, как они. И ты зауважаешь меня, милая жизнь!» Он еще навестил Бобышева в это утро. Старик взглянул на молодого бледного доктора недоуменно и пожаловался на боли. Володя посчитал пульс, вздохнул. Боли! Какое смешное слово! Ведь ты жив, милый старый Бобышев. Ты же жив и, по всей вероятности, долго еще будешь жить. А привезли тебя в больницу почти мертвым. Но Бобышев не понимал ничего этого. И не удивительно: он ведь не знал, из-за какого порога вытащили его здешние доктора. Теперь ему было больно, и он сердился. И смешно было бы уговаривать его радоваться жизни. Полдня Володя проспал. В доме старухи Дауне все ходили на цыпочках. — Ты-ш-ш! — шипела старуха Дауне. — Т-шш-ш, проклятые шерти! Токтор спит. Кокта я фозьму скалку, то я фас фсех упью и токтор не путет фас лечить. Т-ш! Цезарь, прось сфою тутку! «Дудку, — догадался сквозь дремоту Володя. — Цезарь играет на дудке. Вот оно что!» В чем же счастье? Покуда Володя поедал свой обильнейший завтрак, старуха принесла ему письмо от Вари. Чавкая, он начал читать, творожник застрял у него в горле, Володя выплюнул. Пров Яковлевич Полунин умер. Умер. Да как же это могло быть? Как? Нет, наверное тут какая-то ошибка, наверное, однофамилец и все сейчас разъяснится. Не доев, в спадающей сандалии (он забыл застегнуть ремешок и шаркал подошвой) Володя побежал в больницу. На столе в канцелярии лежала газета «Унчанский рабочий». Институт имени Сеченова с прискорбием извещал о безвременной кончине профессора, доктора и выражал соболезнование семье покойного. И некролог с непохожим портретом в черной рамке был напечатан в газете. Господи, как непохожи на Прова Яковлевича были эти скучные, дряблые, нудные строчки, каким он чиновником казался, судя по некрологу, что бы он сам сказал, прочитав о себе этот напыщенный, серый, пошлый вздор! И зачем слова о чуткости, о теплоте, о незабвенном образе, слова, которые всегда казались Прову Яковлевичу дамскими, он так и говорил: «Пощадите меня от дамских сентиментальностей, с ругателями же своими я и сам справлюсь…» — Умер, — прыгающими губами сказал Володя, встретив Николая Евгеньевича, — Полунин умер… — Я знаю, — ответил Богословский, — сегодня прочитал в газете. И, сжав большую руку в кулак, кривясь от горя и обиды, заговорил: — Глупо, безмерно глупо! Как он смел, какое право имел вот так цинически откровенно неглижировать, буквально плевать на свое здоровье! Я говорил ему: Пров, перестань дурака валять, что ты с собой делаешь? Бесконечный табак, жирная пища, пироги, целые ночи за письменным столом, кофе, водка, чай… Да вы ведь не знаете, как он отпуск свой проводил. Поедет до самых Больших Порогов на Унче, купит там лодчонку и один спускается. Представляете? Один! Видел я как-то с берега, с камня Плакуна, поверите, мороз по коже подрал. Ну, а потом костер, уха, табак и вечные размышления, поиски, напряжение ума, жесткость к самому себе, невероятнейшая требовательность, всегдашнее движение, ни единой секунды внутреннего покоя. Казалось бы, что человеку надо? Доктор, профессор, приглашают в столицу — так нет, посмеивается, и баста: «Какой я профессор, я ворон, а не профессор! Каждый человек, братец мой, стоит на поверку ровно столько, сколько он действительно создал, минус его тщеславие. Профессор! А разве мало в истории науки людей, которые при жизни считались дилетантами и не могли получить профессуру, а после их смерти сотни профессоров живут тем, что распространяют, да еще бездарно, их мнения! Тоже скажешь — профессор!» Богословский помолчал, задумчиво произнес: — Лет шесть назад вздумали отметить его пятидесятилетие. Господи, великая сила, какой шум подняли! Так и замяли историю. «Это, говорит, пошло — сидеть в кресле и слушать про самого себя надгробные речи. Станут мои работы перечислять, а у меня три четверти вздора, что же — прикажете мне из своего юбилейного кресла подняться и произнести речь о моих ошибках? И как у меня может ошибок не быть, когда вся медицина есть история человеческих ошибок?» Попробуй потолкуй с эдаким человеком! Да еще повалил меня на ковер и спрашивает: «Жизни хочешь или смерти?» А теперь вот… Они помолчали. Николай Евгеньевич мучительно крякнул, заговорил опять: — Огромная, невозвратимая потеря. Он ведь был к тому же искренний во всем. Не только с друзьями, но и с самим собой. Крупная натура, все широко в нем было, все размашисто. А когда случалось мне говорить ему пошлый вздор о том, чтобы он берег себя, Полунин отвечал: «Мне, Коля, так интереснее». И вот в одночасье, сразу. Впрочем, о такой смерти он именно и мечтал. Чтобы сразу — без микстур, капель, порошков и консилиумов… У Николая Евгеньевича дрогнул подбородок, тонким голосом он воскликнул: — А может быть, и верно? Может быть, и правда интереснее вот так, как он? Правильнее для него? Есть натуры, которые не могут, не желают, не умеют, в конце концов, бережливо жить… Он жадно закурил свою тоненькую дешевую папироску, затянулся глубоко, крепко сдавил руки — кулак о кулак — и спросил: — Для чего живет человек? Володя с печальным изумлением взглянул на Николая Евгеньевича: «Неужели этот старик (Володе в его возрасте Богословский, естественно, казался стариком), неужели этот доктор, с тем, что он уже сделал в жизни, и с тем, что он делает, все-таки задает себе этот вопрос?..» — Для чего? — сердито осведомился Николай Евгеньевич. — Неужели вы об этом не думали? — Думал. — Короленко, кажется, сказал, что человек рожден для счастья, — продолжал Богословский, — для счастья, как птица для полета. Красиво, но неопределенно. Эго самое счастье толкуют и будут толковать по-разному. Вот, например, Полунин и тот мой сокурсник, проживающий нынче благополучно в Москве, о котором я вам, кажется, рассказывал. Кто из них познал истинное счастье? Всегда и во всем рискованный Пров Яковлевич или винтёр Дмитрий Борисович? Отвергатель и разрушитель Полунин или сочинитель никому, кроме него самого, не нужных диссертаций Дмитрий Борисович? Где счастье — в винте или в лодчонке, которую крутят дикие наши пороги и которой управлял Полунин? В полунинском рискованном предположении или в пересказываниях ничему не вредящих, но и ничему не помогающих догм? В полунинском ощущении трагической беспомощности и в попытке восстания против этой беспомощности или в покорном признании беспомощности, да еще эдак, чтобы, сохрани бог, себя не утрудить лишними размышлениями? Но ведь говорит народ, и умно говорит: «Жив, да покойника не стоит». Разве это не глубоко верно? Сильные духом еще во времена Древнего Рима утверждали, что нет большего несчастья, чем потерять смысл жизни ради существования. Как это понять? По всей вероятности, можно истинное и даже весьма глубокое счастье испытывать, лежа, допустим, на горячем песке у моря и слушая пение, что ли, волн, так ведь? Но разве не совершенно такое же счастье испытывает задравший хвост теленок, знаете, когда он прыжками мечется по зеленому лугу? И то, и другое есть счастье бытья, и в этом счастье пребывает множество так называемых людей, но тогда, позвольте, почему же они, люди, — цари природы? Любовь мужчины и женщины на протяжении многих веков поэтически сравнивается с любовью голубей: воркующие голубки, целующиеся голуби и иные пошлости, возведенные в высший ранг. Но я не желаю думать о себе, как о голубе. Не говоря о том, что это пожилому мужику смешно, это еще и непомерно глупо. И голубиное счастье людям полунинской складки невыносимо. Если ты человек, то мало тебе физического ощущения блаженства на берегу моря, мало тебе голубиного покоя (да еще заметьте, голуби все попрошайки и приживалки, чем почему-то умиляют человека) — мало тебе всего этого, тебе непременно нужно движение вперед, борьба, проникновение в не познанные до тебя области знания, ощущение твоей необходимости не для тебя самого и не для твоих детей (этого мало обществу), а непременное ощущение делания, созидания, участия в общем созидании. — То есть счастье в борьбе? — В борьбе? — задумался на мгновение Николай Евгеньевич. — Что ж, конечно, разумеется, в борьбе. Если мы с вами рассуждаем о человеке в подлинном смысле этого слова, о человеке не только потребителе, а о человеке-движителе, то, разумеется, борьба и есть счастье… Впрочем, пойдем, пора оперировать… Весь вечер Володя работал в амбулатории и в приемном покое, и, что бы он ни делал, одна мысль не покидала его: «А Полунина нет! Нет и никогда не будет! Нет, умер, не засмеется своим зычным басом, не войдет в аудиторию размашистым, сильным шагом, не наморщит угрюмо свой большой, в веснушках лоб… Умер Пров Яковлевич». — Еще удивительно, — заглянув в приемный покой, сказал Богословский, — еще удивительно в таких личностях, как Полунин, — это отсутствие в них честолюбия. Ему ничего не жалко, и нигде он не пишет, и не расписывается, и свою метку не ставит: изготовил такой-то. Заметил симптом и не закричал: глядите все, это полунинский симптом. Ему наплевать, он широк, у него хозяйство огромное. Но после таких личностей что-то непременно в науке меняется, толчком, рывком, — это ведь крайне интересно, верно, Владимир Афанасьевич? Только ночью Володя до конца прочитал Варино письмо и подивился в который раз на свою Варвару: как она всегда все понимала и как ни одного пустякового, лишнего слова, никакой болтовни и щебетанья не было в ее рассказе о похоронах Полунина, куда она пошла и положила «от Володи» букетик. «Потому что что же я еще могла сделать?» — спрашивала Варя. «Я, конечно, никакой ленты не привязывала к цветам, — писала Варя, — а только когда клала твой букет, то прошептала: „Это вам от Володи, от вашего ученика, от Устименки“. Но, разумеется, тихо, никто ничего не слышал». Работы с каждым днем прибавлялось. Володины постоянно широко и жадно распахнутые глаза, его готовность всегда действовать, та уважительная искренность, с которой он задавал и Виноградову, и Нине Сергеевне, и Ксении Николаевне вопросы, то желание быть не на виду, а скромно-полезным, та страсть к узнаванию и накоплению знаний, которые все замечали в практиканте Устименке, — все это вместе довольно скоро сделало Володю в каком-то душевном человеческом смысле незаменимым. И даже суровая операционная сестра частенько звала Володю к себе, чтобы учить его той особой ловкости, с которой она справлялась в своем сложном и очень ответственном хозяйстве. — Вот я заготовила набор, — звеня инструментами, говорила она, — опустила его в стерилизатор, а сама, заметьте, не теряя времени, иду к умывальнику и мою руку «для подачи на операцию». Следите внимательно, не пропускайте ничего: наступит пора, и вам самому придется дрессировать нашего брата, не морщитесь, именно — дрессировать, только так. Далее. Я надела стерильный халат, набор из стерилизатора вынут санитаркой, я покрыла его полотенцем, набор размещен по левой стороне инструментального стола. Следитe внимательно, учитесь экономии времени, перед вами сестра высшего класса, экстра, совершенно достойная такого хирурга, как Николай Евгеньевич… Володя ходил непременно в прозекторскую на все вскрытия. С Ниной Сергеевной он ездил на вызовы в деревни Ополье и Большое Гриднево. Четыре раза ставил верные диагнозы — острый аппендицит, почечная колика, ветряная оспа и атерома. Двух больных он курировал и был на обходе похвален Виноградовым, на что Богословский сказал «гм». Ромке Чухнину он сам иссек рубцы возле уха, правда под руководством Николая Евгеньевича, и теперь знаток медицины из пятой палаты разговаривал с Володей подхалимским голосом. Сделал Устименко и еще несколько малых операций, но в больнице его, несмотря на строжайшее запрещение Богословского, все-таки все называли «наш Володя», или «Володечка», или «доктор Володя». Держался Володя солидно, несмотря на смешливость, почти никогда не улыбался, разговаривал отрывисто, вдруг, совершенно, что называется, ни к селу ни к городу, говорил: — Я очень попрошу вас… Были и конфузы. Однажды тетка, которую он лечил в амбулатории от мастита, подстерегла его на лавочке возле выхода из больницы и, прогягивая чистенькое новенькое лукошко, сказала: — Вот тебе, Володечка, медку сотового. Покушай в свое удовольствие. Уж очень хорошо ты, спасибо тебе, деточка, вылечил меня. Здесь и огурчики еще махонькие, и помидорчики, и репочка сладкая. — Кто? — не понял Володя, держа в руке лукошко. — Да ты, ты, Владимир Афанасьевич, тебе благодарность я принесла. — Вы что, Антонова, с ума сошли? — багровея, спросил Устименко. Тетка махнула на него рукой и быстро пошла к коновязи возле амбулатории. Володя постоял, потом, щелкая своими растоптанными сандалиями, погнался за Антоновой. — Вы не смеете! — кричал он, подбегая к подводе. — Я не позволю, я вас привлеку… И еще долго потом ему было стыдно своих собственных глупых воплей, угроз и стыдно вспоминать доброе, испуганное лицо Антоновой. В другой раз хитрый мужичонка с кривым ртом, по кличке Козодой, попросил у Володи по секрету шесть рублей. — Для чего? — спросил Устименко. — А какой ноне день? — осведомился Козодой. — День — пятница. — Какого святого, я спрашиваю тебя, товарищ дорогой, наш распрекрасный доктор? Про святого Володя не знал, разговаривать ему было некогда, и деньги Козодой получил. К вечеру проклятый кладовщик с пристани оказался пьяным, Богословский произвел строгое расследование, и виновным оказался Володя. Козодой поклялся, что для празднования именин он получил от доктора Устименки потребную сумму денег. Володе влетело. — Ты уж прости, — сказал ему погодя Козодой. — Пристал главный с ножом к горлу — кто да кто. Я, человек весь как на ладошке, уважил Николая Евгеньевича, открылся, на тебя показал… В амбулатории, на обходах, в перевязочной Богословский учил Володю: — Немец Бир выразился в свое время очень грубо, но правильно: «От частого оперирования глупеют». Надо сначала подумать, как мне вылечить этого человека, а не какое оперативное вмешательство тут предложить. Операция должна быть категорически необходима. В другой раз Богословский сказал: — Послушайте, что это вы с больным будто бы советуетесь? Поймите, больной человек слаб, растерян, устал от страданий, ему нужно, чтобы им руководили, а вы какую-то палату лордов устраиваете. Однажды, заметив, что Володю разморило от жары и духоты и что он сидит, развалившись на стуле, в амбулатории, Богословский вспылил: — Заболели? — Да жарища же… — Жарища же? — багровея под загаром, гаркнул Богословский. — Идите домой, если так уж сварились. Врач должен быть не отварной говядиной, а энергичным, сильным человеком, которому приятно подчиняться. Вы обязаны быть нравственно богатырем, легендой, сказкой, а не овсяным киселем. Больной должен стараться выздороветь для своего хорошего доктора. Вы еще и своей личностью обязаны действовать, а не только ножом или физиотерапией. Отправляйтесь домой и приходите человеком. — Я не могу быть легендой! — угрюмо ответил Володя. — Я — Устименко. — Искупайтесь в Унче и приходите обратно. Поняли? — Понял! — совсем обиделся Володя. На следующий день Богословский спросил: — Вы евангелие когда-нибудь читали? — Нет! — надуваясь, ответил Володя. — А я, будучи поповским сыном, естественно, читал. И про вас там есть. — Про меня? — удивился Володя. — В евангелии от Луки сказано: «Горе вам, если все говорят вам приятное». Поняли? И еще запомните: мне оперировать самому куда проще и легче, чем стоять возле вас с корнцангом. На замечания же мои не обижайтесь, потому что не делать их тоже проще и легче, чем делать. Так пусть же вам будет стыдно за то, что вы давеча заявили, будто вы не легенда, а Устименко. Я хочу, чтобы вы стали впоследствии легендой. Богословский ушел. Володя выпил два стакана целебной минеральной воды и подумал: «Никогда я еще не был в таком дерьме, как нынче. Ну и ну! Этого и Варьке не расскажешь. Впрочем, насчет легенды можно!» По ночам Володя большей частью дежурил с Виноградовым. Старый доктор часов в двенадцать стлал себе в ординаторской на диване белье, принимал душ и, уютно кряхтя, ложился. Устименко же бродил по палатам, смотрел, чтобы не спали дежурные сестры, нянечки, чтобы больные не играли за полночь в коридоре в шахматы, чтобы не тревожили друг друга поздними разговорами. Раза два-три в ночь он непременно будил Виноградова: — Савченко кашляет. — Что? — спрашивал сердито Виноградов. — Савченко в третьей кашляет. Его давеча оперировали, я боюсь, как бы… Виноградов покорно одевался, зевая и кряхтя, шел в третью палату. Савченко уже не кашлял, спал. Виноградов неподвижно останавливался в коридоре; сделав тревожное лицо, вслушивался. — Что вы? — спрашивал сконфуженный Володя. — Да вот, слушаю. — Что, Константин Иванович? — Не чихнул бы кто! Володя криво и жалко улыбался. — Если чихнет, вы меня разбудите — говорил Виноградов, уходя. — Я тогда приду и скажу — будьте здоровы! Это ведь необходимо, не правда ли? — Хе-хе! — неправдоподобно хихикал Володя, презирая себя за это дурацкое хихиканье. Но что он мог поделать со своей проклятой добросовестностью! На четвертое дежурство Виноградов запретил Устименке его будить. Будить разрешалось только с согласия Ангелины Модестовны — пожилой, носатой и молчаливой сестры. — Я человек сырой, мне, батенька, поспать — первое дело, — сказал Виноградов. — Простите, конечно, но я нынче посчитал — одиннадцать раз вы разбудили меня совершенно напрасно. — Ну, а если бы… — начал Володя. — Идите к черту! — ласково посоветовал Виноградов. — Мне скоро шестьдесят годов стукнет, понятно вам это обстоятельство? И он стал уютно устраиваться на ночлег, посмеиваясь и что-то бурча про себя, — эдакий потертый, умный медведь. Потом, улегшись, вкусно, длинно зевнул и сказал: — Вот я знаю, что вы сейчас думаете: осуждаете, пожалуй, меня. А я вам, юноша, посоветую — не надо. Мы, старые врачи, недурной народ, честный в основном, порядочный и много повидавший. Много, ох, много… Володя молча слушал. — В годы царизма, которых вы, к счастью, не испытали, неизмеримо тяжко жилось каждому из нас, особенно если был ты молодым человеком с идеями и мыслями. Модных практикантов с собственным выездом и жаждой приобретательства я, разумеется, из этого сословия исключаю. Я, батенька, к революции уже более десяти лет в земстве прослужил и хорошо узнал, почем фунт лиха. Небось вы вот нынче на меня смотрите и думаете: эгоист Константин Иванович, о себе беспокоится, себя бережет. Что ж, и берегу, когда старость на дворе. Хочется еще пожить, травку-муравку ножками потоптать, хочется пожить, как живу сейчас, — уважают меня, считаются со мной, я в нашем крае далеко не последний человек, да, с другой стороны, и есть за что! Поработал, хлеб свой не даром ем, и всем широко это известно. А ведь раньше, дорогой мой юноша, служба наша далеко не была безопасна. Шестьдесят семь процентов среди скончавшихся земских врачей умирали от заразных болезней. Шестьдесят семь! Хороша цифра? И мы, зная, на что идем, ехали в деревню, в глушь, и работали, себя совершенно не щадя. И в глушь такую, какой нынче не отыщешь, нету ее больше, извели. А каково работать было? Профессор Сикорский подсчитал, что более десяти процентов смертей всех земских врачей приходится на с.амоубийство. Больше десяти процентов. Что же получалось? Из ста умерших шестьдесят семь умирали, заразившись от больных, а десять кончали с собой. Вот-с вам картина русской жизни. Утомительная, мягко выражаясь. Так что уходился я, милый юноша, вот и хочется, когда есть возможность, поспать. Не судите! — Я и не сужу. — Врете, судите! Да и дело ваше такое, молодое, — всех судить и осуждать. Но мы не таковские — старики Мы свою жизнь прожили так, что особо перед вами каяться не в чем. Понятно, сударь-сударик? Шествуйте же с миром! Володя тихонько вышел из ординаторской, поднялся по винтовой лестнице, сел на скамеечку в солярии на плоской крыше «аэроплана». В далеком, бесконечно далеком, совершенно черном небе тревожным теплым светом переливались звезды. Может быть, их видели и отец в Испании, и Варя в городе, и тетка Аглая где-нибудь в деревенском Доме крестьянина, и Ганичев, и Пыч, и Родион Мефодиевич с мостика своего корабля… Крепко сжав руками колено, он закинул голову и долго просидел так один в тишине летней ночи. Сердце его билось ровно и спокойно, голова была необыкновенно ясной, мысли четкими, строгими и счастливыми. «Люди — прекрасный народ, — думал Володя, — прекраснейший. Это ничего, что Женька Степанов скотина. И наплевать на Додика и Валентину Андреевну. Народ состоит не из них. Народ — другой. Народ — это Бобышев и Виноградов, Богословский и его жена, дядя Петя и храбрый сыщик, отец и Варя, Ганичев и покойный Полунин. Очень важно быть необходимым, нужным, таким, без которого людям, хорошим людям, не обойтись. А все остальное — пустяки!» Отсюда, сверху, он услышал звонок в ворота — это привезли больного в приемный покой. Наверное, срочная операция. Зажегся свет в ординаторской — значит, Ангелина Модестовна разбудила Виноградова. И тотчас же осветились большие квадратные окна операционной. — Трудное дело! — сказал Виноградов, моя руки. И, несмотря на всю безнадежность положения, Константин Иванович все-таки начал бой. Чего только они не делали на протяжении этих двух часов! На Виноградове от пота промок халат, Ангелина Модестовна дважды стерилизовала инструменты. Володя тоже взмок от пота под своей маской. Но они ничем не могли помочь. Они только удержали его немного у черты, но с.мерть победила. Он умер на операционном столе — этот красивый человек с высоким лбом, с мощным, медленно белеющим торсом, с сильным, крепко сжатым ртом, с мускулистыми руками. — Все? — спросил Виноградов. — Все, — сказал Володя и положил холодеющую руку покойника рядом с его торсом на стол, как вещь. Константин Иванович стащил со рта маску. — Куда, к черту, — сказал Константин Иванович, все еще задыхаясь. — Четыре пули всадить, и в такие области. Но могучий человечище был. Он с сожалением взглянул в неподвижное лицо и пошел к двери. Соня накапала ему валерьянки с ландышем. Виноградов выпил капли, словно водку, крякнул и рассердился: — Что происходит? Стреляют в здорового молодого человека, а? Ему бы еще лет пятьдесят жить да поживать… — Как это все произошло? — спросил Володя погодя, уже в ординаторской. — Она не любила своего мужа, а любила этого человека, — сказал Константин Иванович. — Муж же любил свою жену и убил своего соперника. Виноградов вздохнул и широко раскрыл створки окна. Чей-то сдавленный стон донесся до Володи. — Это она, — сказал Виноградов. — Пойдите, Владимир Афанасьевич, помогите. Ей плохо. Володя подошел к скамейке. Тут же что-то делали Ангелина Модестовна и Соня. — Боже мой, боже мой! — услышал Володя низкий, рвущий душу голос. — Боже мой, боже мой, за что? Нет, за что? Пустите меня, сейчас же пустите… — Пустите! — велел Володя. И сам помог женщине дойти до той палаты, куда положили мертвого. У порога она опустилась на колени и поползла к нему, к своему любимому человеку, протягивая руки и шепча: — Прости, прости, прости, прости, прости… Потом тихо, шепотом позвала: — Игорь! И еще тише: — Игорь! Все лицо ее мелко дрожало, когда она взглянула на Володю. — И ничего? Ничего нельзя сделать? Он молчал. Лицо мертвого было теперь совсем белым. И только ночной ветерок едва шевелил его, словно живые, русые волосы. — Вы его зарезали здесь, подлецы! — сказала женщина. — Я везла его живым. Вы его убили, сволочи! Что, свиненок, мальчишка, учился на нем? Да? Учился на беззащитном человеке? Говори! — Как вам не стыдно! — сказал Володя. — Как вы можете… Ангелина Модестовна, Соня и санитар Нефедов закрыли Володю от нее. Иначе бы она, наверное, исцарапала ему лицо. — Уходите, — велела Соня. — Уходите, Владимир Афанасьевич. Нечего вам с ней толковать. И он ушел, раздавленный, измученный, несчастный. Приоткрыл дверь в ординаторскую, услышал ровное дыхание Виноградова и отправился в больничный сад. Но и там было слышно, как кричала эта женщина: — Убийцы! Проклятые убийцы! Это все вы, вы, вы! И во сне Володя видел ее лицо — искаженное, ненавидящее, с пеной на губах. За что именно докторов так возненавидела она? Разве могли они спасти мертвого? Разве могли они совершить чудо? На следующий день он уезжал. Богословский написал ему письмо для института, запечатал сургучными печатями и проводил своего практиканта на пристань. Было сыро, накрапывал дождь, низкие грязно-серые тучи ползли над куполами собора во имя Петра и Павла. Как в день Володиного приезда сюда, Николай Евгеньевич все время здоровался, щурил свои умные татарские глаза и говорил: — А вы не придавайте значения. Не так давно в газете «Известия» прочитал я о том, что в Рыбинске был не просто изруган, а искалечен доктор Никольский. В Иваново-Вознесенске Феоктистов облил азотной кислотой врача Вихмана. Врач Нарцисова едва не была убита. Здравствуйте, Сергей Семенович. В Калуге три морфиниста учинили разбой в больнице. Здравствуйте, здравствуйте, Алексей Петрович. Но поймите, Владимир Афанасьевич, что этих происшествий у нас теперь во много раз меньше, чем до революции. В восемь раз меньше. Понимаете? А минуют еще годы, и это все навсегда забудется, исчезнет, как дурной, грязный сон. Он пожал руку Володе и ушел к своей тележке — сутуловатый, в старом плаще, в картузике с пуговкой. Но потом вдруг вернулся, помолчал, поглядел на Устименко петушиным взглядом и спросил: — Послушайте, Владимир Афанасьевич, может случиться, что отбуду я отсюда в чрезвычайно дальние места. Случится оно не нынче и не завтра. Поедете? — А как же Черный Яр? — Он на месте останется, — со смешком ответил Богословский. — Но тут, скажу вам по совести, дальше шагать некуда. А я люблю бодаться, стену прошибать, крушить, все чтобы с самого начала начиналось. Так поедете? — Поеду! — решительно и твердо, благодарно и радостно сказал Володя. — И вообще простите меня и спасибо вам. — Только пока — все секрет! — произнес Богословский. — А дело интересное, ох интересное! Натерпимся лиха, господи, твоя воля! Теперь он ушел совсем. И было приятно смотреть, как ловко, молодо и бодро он подобрал вожжи, тронул серого кнутом и, не оглядываясь, поглощенный, как всегда, своими мыслями, укатил в больницу. «До свидания, дорогой человек! — подумал Володя, грустно глядя вслед давно скрывшейся из виду тележке. — До свидания, хороший человек! Спасибо вам всем за все! И за последние слова тоже. Наверное, я не совсем ерунда, если он меня позвал на какое-то трудное дело. А это очень важно для себя — знать от других, что ты не чепуховый человечишка!» [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Ю.П.Герман "Дело, которому ты служишь"