Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Ю.П.Герман "Дело, которому ты служишь"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Heкит" data-source="post: 1113308" data-attributes="member: 4291"><p><strong><span style="font-size: 18px">Глава седьмая</span></strong></p><p><strong><span style="font-size: 18px">«Скорая помощь»</span></strong></p><p><strong><span style="font-size: 18px"></span></strong></p><p>Лето выдалось сухое, совсем без дождей, с частыми, пыльными, душными грозами и внезапными вихрями. За Унчой горели леса, дым полз на город. И в самом городе участились пожары — в грозу выгорела Ямская слобода, старые пакгаузы на Поречной улице, у пристаней.</p><p></p><p>Володя работал санитаром на «скорой помощи». Так говорили почему-то медики — не в «скорой помощи», а на «скорой помощи». Это напоминало шахтеров — «на гора», или моряков — «на флоте». Автомобилей было всего два — очень старенькие, разбитые «рено», с низкими кузовами и короткими радиаторами. Зато рессорных карет с красными крестами и дребезжащими стеклами, замазанными белой краской, хватало с избытком, и лошади содержались в образцовом порядке. Устименко обычно сидел рядом с кучером, на козлах, и всегда волновался — поспеем ли вовремя. Потом с деревянной шкатулкой в руке сопровождал врача. Шкатулка тоже была с красным крестом. Володя сам стучал в избу или звонил в дом, в квартиру, а когда из-за двери спрашивали: «Кто там?» — отвечал нетерпеливо: «Скорая!»</p><p></p><p>Он уже не раз и не два видел с.мерть. Видел тягчайшие, необратимые кровотечения. Видел агонию. И видел возвращение человека «оттуда», как он называл это для себя самого. Для старенького, очень близорукого врача Микешина в том, что называл Володя «возвращением», не было чуда. Устименко же испытывал почти благоговейное счастье, энергично помогая Антону Романовичу. И приходил в мрачное отчаяние, когда чудо не совершалось, когда Микешин, поправляя очки своим характерным жестом, покашливая, поднимался, чтобы уйти из комнаты, где «наука была бессильна».</p><p></p><p>— Тут, видите ли, вот какая штукенция, — говорил Микешин, забираясь в карету, — тут, Володя, мы припоздали. Если бы часика на два раньше, пожалуй…</p><p></p><p>Дверца захлопывалась, карета, гремя на булыжниках, покачиваясь, уезжала. Володе страшно и стыдно было обернуться: казалось, вслед смотрят ненавидящие глаза родных умершего, казалось, они все проклинают науку, Микешина, Устименко. Но следующий вызов заставлял забыть только что пережитые чувства, человек на Володиных глазах возвращался к жизни очень быстро, после того как ему ввели камфару с кофеином и морфий. Тягчайшие страдания исчезали, больной удивленно осматривался — шприц, ампулы, руки Микешина, его опытный мозг возвращали «оттуда».</p><p></p><p>— Вот так! — говорил Микешин и тоже поправлял дужки очков за ушами. — А теперь, знаете ли, покой — и все наладится.</p><p></p><p>«Наладится! — хотелось крикнуть Володе. — Вы, жена, дочь, вы все, как вы смеете не понимать, ведь этот человек, который сейчас просит кисленького, — он же был мертв…»</p><p></p><p>А карета вновь дребезжала по старым булыжникам Плотницкой слободы, и кучер Снимщиков, оглаживая одной рукой свою «богатую» бороду, предсказывал:</p><p></p><p>— Обязательно сегодня вызовов будет вагон и маленькая тележка. Чует мое сердце. И в баньке не попаришься!</p><p></p><p>Особенно поразила Володю одна, в сущности, простая история, в которой он увидел подлинное чудо и которая запомнилась ему на много лет: после полуночи, в середине августа, их вызвали на Косую улицу — во флигель, к некоему Белякову. В низкой, чистенькой комнате, на широкой постели трудно и мучительно умирал уже немолодой, до крайности исстрадавшийся человек. Широкая, ребристая грудь его вздымалась неровно, глазницы, щеки — все было залито пoтом, продолжительные судороги заставляли Белякова скрипеть зубами и стонать. Худенький подросток-школьник быстро говорил Микешину:</p><p></p><p>— Сначала папа все беспокоился, то вскочет, то сядет, то в сени вдруг побежал, затем, товарищ доктор, он дрожать стал. Уж такая дрожь сделалась, никогда ничего подобного я не видел… И кушать захотел. Предлагает: давай, говорит, Анатолий (Анатолий — это я), давай ужинать будем…</p><p></p><p>— А это что? — спросил Микешин, держа двумя пальцами пустую ампулу.</p><p></p><p>— Это? Инсулин он себе впрыскивает, — сказал подросток. — У него диабет.</p><p></p><p>Микешин кивнул. Секунду-две всматривался он в лицо Белякова, потом велел скорее дать сахару. Белякова опять свела судорога, так что затрещала кровать, но Микешин повернул его навзничь и быстро, ловкими, мелкими движениями стал сыпать ему в рот сахарный песок. А Володе в это время он велел готовиться к внутривенному вливанию раствора виноградного сахара. Минут через двадцать, когда судороги прекратились, Микешин сделал еще инъекцию адреналина. Беляков лежал благостный, удивлялся. Худенький мальчик, шмыгая носом, плакал в углу от пережитого страха, а Антон Романович говорил:</p><p></p><p>— Это, милый мой, у вас передозировка инсулинная. Если еще, от чего боже сохрани, как чурались наши деды, если еще почувствуете нечто подобное — скорее кусок белого хлеба или сахару два кусочка, но сейчас же, не теряя времени. С этим делом не шутите. А завтра в поликлинику.</p><p></p><p>В темных сенях Микешин вдруг чертыхнулся, крикнул:</p><p></p><p>— Что я, поп, что ли? Или архиерей?</p><p></p><p>А влезая в карету, пояснил:</p><p></p><p>— Мальчишка этот руку полез мне целовать.</p><p></p><p>Володя взобрался на козлы, сказал Снимщикову сдавленным голосом:</p><p></p><p>— Нет ничего величественнее науки, товарищ Снимщиков. Сейчас Антон Романович буквально спас человека от смерти, от неминуемой смерти.</p><p></p><p>— От неминуемой спасти нельзя! — строго обрезал Володю кучер. — От минуемой можно. Ты вот с нами всего ничего ездишь-то, а я поболе двадцати годков на науку на вашу гляжу… Спас, как же! И профессора не спасают, не то что наш очкарик.</p><p></p><p>Снимщиков был скептиком и Микешина нисколько не уважал. Слишком уж часто тот говорил «пожалуйста», «будьте добры», «сделайте одолжение». И пальто Антон Романович носил круглый год одно и то же — «семисезонное», как определил кучер.</p><p></p><p>Был третий час ночи, луна катилась над городом, над его пыльными площадями, над бывшим Дворянским садом, над бывшим купеческим, над куполами собора и над широкой Унчой. Лаяли, гремели цепями во дворах Косой улицы злые, некормленые псы. Из Заречья несло лесной гарью. Когда подъехали к станции «Скорой помощи», Микешин вылез из кареты, снял белую шапочку, сказал сипловато:</p><p></p><p>— Благодать-то какая, а, Володя?</p><p></p><p>— Спасибо вам, Антон Романович, — буркнул Устименко.</p><p></p><p>— За что?</p><p></p><p>— За то, что вы… учите меня, что ли.</p><p></p><p>— Я? Учу? — искренне удивился Микешин.</p><p></p><p>— Не в том смысле. А вот, например, сегодня… — совсем смешался Володя.</p><p></p><p>— Ах, сегодня! — грустно произнес Микешин. — Беляков этот, да? Так ведь это фокус-покус, случай элементарнейший.</p><p></p><p>И в голосе Антона Романовича послышалась Володе знакомая, полунинская нотка — чуть насмешливая, ироническая, немножко усталая.</p><p></p><p>Перед самым началом занятий в Заречье загорелись лесные склады. Пожар начался под утро, мгновенно, в бараке, в котором спали грузчики, никто вовремя не проснулся. Дул сильный, порывами ветер, нес раскаленные угли, обжигающий пепел; вороные кони Снимщикова храпели, пятились, воротили с дороги в канаву. Пожарные части одна за другой неслись, гремя колоколами, по мосту через Унчу; пожарники в дымящихся брезентовых робах таскали из огня обожженных людей, санитары беглым шагом несли пострадавших дальше, к своим каретам и автомобилям. Когда кончился этот ужасный день, Микешин сказал:</p><p></p><p>— А ожоги мы и вовсе лечить не умеем.</p><p></p><p>Глаза у него были воспаленные, белую шапочку он потерял, волосы торчали, словно перья, губы пересохли.</p><p></p><p>В этот трудный день Володя видел Варвару: она шла по улице Ленина и узнала его — на козлах, чуть подняла даже руку, но помахать не решилась. Слишком уж измученное и строгое было у него лицо.</p><p></p><p>К началу первого семестра нынешнего года для Володи уже многое осталось позади: и признаки воспаления, которые когда-то заучивались наизусть, как стихи: калор, долор, тумор, рубор эт функциолеза, что означало — жар, боль, припухлость, покраснение, нарушение функций. Позади осталась и уверенность, что понимать сущность предмета не так уж трудно. Позади остались и споры о загадках средневековой медицины и о докторе Парацельсе, который лечил больное сердце человека листьями в форме сердца, а болезни почек — листьями в форме почек. Позади, далеко позади осталась робость перед тяжелой дверью прозекторской, над которой были выбиты слова: «Здесь с.мерть помогает жизни». Тут Володя чувствовал себя теперь уверенно, почти спокойно, с.мерть была теперь не таинством, а «курносой гадиной», с которой предстояли тяжкие и повседневные сражения. Но как вести эти бои?</p><p></p><p>т.руп не страшил более Володю. Но ему было не по себе, когда на секционном столе он увидел тело девятнадцатилетнего спортсмена — загорелое, великолепное, тренированное для долгой и здоровой жизни. Как могли не спасти этого человека? Почему тут победила проклятая «курносая гадина»? И сколько еще времени врачи будут вздыхать, разводить руками, болтать о том, что наука таит в себе много не проявленной и ею же самой не познанной силы?</p><p></p><p>Очень многое осталось позади, но сколько дверей ему еще предстояло открыть и что ожидало его за этими дверями?</p><p></p><p>Внезапно с юношеской непримиримостью и категоричностью он стал делить профессоров и преподавателей на талантливых и бездарных. Но Пыч довольно резонно ему ответил, что Лев Толстой, Чайковский, Менделеев, Ломоносов, Маяковский, Шолохов нужны человечеству именно потому, что они есть единственные гении, в то время как врачи не могут быть только гениями. «Гениев не хватит, — сказал Старик, — от Черного до Баренцева. Ясно тебе, завиральный Владимир?»</p><p></p><p>Год начался трудно.</p><p></p><p>Светя другим, сгорать самому — оказалось не такой простой штукой. Прежде всего нужно было научиться «светить» с толком. А как, если опытный Микешин — хороший и добросовестный доктор — не один раз за лето говорил Володе:</p><p></p><p>— Этого, коллега, мы еще не умеем.</p><p></p><p>Или:</p><p></p><p>— Процесс необратим.</p><p></p><p>Или еще:</p><p></p><p>— Послушайте, Володя, что вы себя мучаете, мы же насморк толком не научились лечить!</p><p></p><p>Умница Полунин иногда отвечал на вопрос о назначении:</p><p></p><p>— Ничего не надо. Пройдет!</p><p></p><p>Больную, голубоглазую, белокожую польку Дашевскую в полунинской клинике курировал Устименко.</p><p></p><p>— Пройдет! — сказал Полунин.</p><p></p><p>— Как пройдет? — удивился Володя.</p><p></p><p>— А так! Возьмет и пройдет!</p><p></p><p>— Само?</p><p></p><p>— Ну, покой, рациональное питание, сон, беседы с вами — вы же неглупый юноша, хоть и чрезмерно сурьезный (Полунин всегда говорил вместо серьезный — сурьезный). И со временем все пройдет. Хотите возразить?</p><p></p><p>Возражать было нечего.</p><p></p><p><strong><span style="font-size: 18px">Сам профессор Жовтяк</span></strong></p><p></p><p>Странные наблюдения тревожили Устименко: чем деятельнее и хлопотливее лечили больного, чем больше учиняли над ним всяких процедур, чем чаще давали лекарства, тем благодарнее делался он. А если лекарств давали мало, если не заставляли глотать зонд и не интересовались особо анализами, больные, случалось, даже жаловались, что их мало лечат. «Мало, плохо и совсем не обращают внимания». Замечал также Володя, что наибольшей популярностью у больных пользовались «добрые» доктора, совершенно притом вне всякой зависимости от глубины знаний, серьезности, одаренности того или иного врача. Любили больные также профессорскую внешность врача — бороду, перстни на руках, с почтительностью и уважением взирали на «архиерейские» выходы некоторых медицинских деятелей, знавших цену помпезности в своем ремесле.</p><p></p><p>— Какой солидный! — услышал однажды Володя восторженное замечание больной старушки Евсеевой, относящееся до самоуверенного и глупого, но притом доктора и профессора Жовтяка. — Сразу видно, что не нынешним чета — действительно профессор!</p><p></p><p>Благостная улыбка, «коза», сделанная ребенку, анекдотец — все входило в арсенал Жовтяка, ничем он не брезговал ради своей популярности, и больные словно расцветали ему навстречу, в то время как суровый, молчаливый и угрюмый хирург Постников, не имевший, кстати сказать, никакого ученого звания, нередко вызывал нарекания тех самых людей, которые им были вытащены оттуда, куда профессор Жовтяк никогда даже не пытался заглядывать, предпочитая в этих рискованных случаях действовать руками Постникова, В тех же редчайших и совершенно непреодолимых казусах, когда Иван Дмитриевич «срывался», профессор Жовтяк долго и укоризненно покачивал своей благообразной, с надушенной плешью головой и говорил бархатным голосом:</p><p></p><p>— Эк вас, коллега, занесло! Для чего понадобилось оперировать неоперабельного? Зачем статистикой рисковать? Он бы и дома, среди близких и дорогих его сердцу, благополучно опочил, а вы мне плюсовые итоги на минусовые пересобачиваете. И какая вам-то от этого прибыль? Нет, уж вы это оставьте, мой почерк не рушьте. У нас имеется авторитет, а еще парочка ваших рисков — и станут про меня лично болтать языками, что-де профессор Жовтяк не уследил. А я не последний человек в городе и в области, мне не из чего по вашей милости себе шею ломать.</p><p></p><p>Представлялся Геннадий Тарасович, в отличие от Ганичева и Полунина, исключительно так:</p><p></p><p>— Профессор Жовтяк!</p><p></p><p>Оперировал он редко, некрасиво, но очень кокетничал и при этом любил произносить всем известные истины, «цитировал цитаты», как выразился про него однажды в сердцах Полунин. Без Постникова шеф не рисковал делать решительно ничего, и Иван Дмитриевич всегда стоял рядом с Жовтяком, словно со студентом, держа корнцанг в руке. И все видели, что Постников нервничает, и всем было стыдно, чуть-чуть стыдился и сам Жовтяк; во всяком случае, Володя своим ушами слышал, как, размываясь после особенно неловкой операции, шеф сказал довольно-таки жалким голосом:</p><p></p><p>— Эхма, старость не радость! Бывало…</p><p></p><p>— Что бывало? — жестко осведомился Постников.</p><p></p><p>Иногда он вдруг подолгу, словно задумавшись, смотрел своими молочно-льдистыми, непроницаемыми глазами в холеное, с ассирийской бородкой лицо шефа, и никто не понимал, о чем он при этом думает. А Жовтяк, только что разливавшийся соловьем, внезапно путался, краснел, обрывал на полуслове свою лекцию-речь и, заторопившись, исчезал.</p><p></p><p>Ненавидя Ивана Дмитриевича, он, однако же, решительно не мог без него обходиться. Клиника целиком лежала на плечах Постникова, практически студентов учил Постников, сложнейшие операции производил Постников; ходили слухи, что некоторые статьи за шефа пишет Постников. Жовтяк был занят по горло, всюду консультировал (разумеется, в трудных случаях прихватывая с собой молчаливого Постникова), ездил с начальством на охоту, заседал деловито и строго, был не прочь, когда, разумеется, можно, подать ядовитую реплику, открывал областные и городские конференции врачей, знал, сколько времени нужно аплодировать, стоя в президиуме, и все свои речи начинал так:</p><p></p><p>— Дорогие товарищи! Позвольте прежде всего по поручению коллектива ученых Института имени Сеченова приветствовать вас! (Здесь он сам, Геннадий Тарасович, аплодировал и раскрывал длинненький блокнот.) Начну с цифр. В 1911 году мы имели по области койко-мест всего лишь сто двадцать два…</p><p></p><p>— Слушайте, слушайте! — говорил при этом Полунин. — Сейчас вы узнаете сногсшибательную новость — оказывается, что при Николашке со здравоохранением дело обстояло хуже, чем при Советской власти.</p><p></p><p>И никогда не ошибался. Жовтяк пережевывал всем известные истины, критиковал начальство не выше завоблфинотделом, в президиуме перешептывались, писали друг другу записки, в зале стоял ровный, неумолкающий шум голосов. А Жовтяк, ни на что не обращая внимания, говорил и говорил о своих койко-днях, множил средне-годовые койки на количество дней в году, производил анализ коечного фонда, называл среднюю величину второго элемента фунции койки, производил анализ коечной номенклатуры и наконец после третьего продления регламента, с высоко поднятой головой покидал трибуну.</p><p></p><p>— Зачем это он? — спросил как-то Володя Полунина.</p><p></p><p>— И терпентин на что-нибудь полезен! — загадочно ответил Пров Яковлевич.</p><p></p><p>— Какой терпентин? — не понял Володя.</p><p></p><p>— Почитайте «Плоды раздумья» Козьмы Пруткова, У него же сказано: «Усердие все превозмогает». И еще есть один краткий афоризм: «Козыряй!»</p><p></p><p>С грустной усмешкой Полунин отвернулся от Володи.</p><p></p><p>Студентов, особенно тех, про которых говорили, что они способные, Жовтяк ласкал. Ласкал и Женьку Степанова — редактора институтской газеты. Ласкал и сурового Пыча-Старика — на всякий случай: его тревожило, когда он чувствовал неодобрение, пусть даже молчаливое. Но больше всех ласкал он Володю, и потому, что о Володе говорили как об очень способном студенте, и еще потому, что Володя на него смотрел невыносимо неприязненно. Но как ни ласкал Геннадий Тарасович хмурого Устименку, тот быстро раскусил велеречивого профессора и невзлюбил его так же бурно и пылко, как полюбил строгого и невеселого Постникова. А может быть, и не раскусил Володя Жовтяка, а просто со свойственной ему наблюдательностью заметил особую, подчеркнутую вежливость, даже насмешливую галантность Полунина по отношению к шефу хирургической клиники.</p><p></p><p>Глупый Жовтяк не понимал, что Полунин бывает так вежлив только к людям, им глубоко презираемым, а Володя знал и Полунина, и Ганичева, замечал, как они переглядываются, слушая «беллетристику» Геннадия Тарасовича, и однажды еще отметил про себя короткий разговор обоих профессоров, происходивший на любимой их скамеечке в парке.</p><p></p><p>— И правильно, что презираем, — скучным голосом произнес Ганичев. — Презрение, Пров Яковлевич, есть ненависть в состоянии покоя.</p><p></p><p>— Не рано ли нам переходить в состояние покоя? — желчно осведомился Полунин. — И не слишком ли мы занимаем постороннюю позицию по отношению к этому паркетному шаркуну и нечистоплотному шалуну?</p><p></p><p>Ганичев ответил вяло:</p><p></p><p>— Ах, оставьте! Мы свое дело делаем честно, чего же вам еще? Ведь если с ним завестись, на это сколько времени уйдет?</p><p></p><p>Володя, сидя на соседней скамье, покашлял, чтобы не вышло, будто подслушивает. Полунин лениво на него взглянул, потянулся и сказал фразу, надолго запомнившуюся Устименке:</p><p></p><p>— Беда наша, Федор Владимирович, — вялость. Моя в меньшей степени, ваша в большей. Видим сукиного сына, надо его беспощадно бить, а мы? Посмеиваемся…</p><p></p><p>Володя мотал на ус. «Вялость, — думал он, — вялость! Прав Полунин. Возраст утомляет людей, что ли? Но ведь Жовтяк — бодрячок. Он и кусаться, наверное, умеет!»</p><p></p><p>С этого дня начала для Володи меркнуть звезда Ганичева и разгораться новая — Постникова. Аккуратный, педантичный, строгий, с торчащими пиками седых усов, Иван Дмитриевич тоже заметил Володю и позволил ему не только присутствовать, но и помогать, постоянно уча делу, которое сам выполнял с таким блеском, что у Володи даже дух захватывало от зависти.</p><p></p><p>На восторженные Володины рассказы о Постникове курс реагировал по-разному. «Настоящий, несомненно, мужик!» — согласился Пыч. «Но почему же все-таки даже не кандидат?» — усомнилась Нюся Елкина. А Женя Степанов промямлил: «У тебя вечно телячьи восторги, Владимир! Ничего, разумеется, особенного, толковый практический врач, никто не отрицает. Но Нюся права. В нашей стране не иметь даже кандидатского звания? Может быть, биография с „белыми пятнами“?» Светлана заявила, что Геннадий Тарасович ей импонирует — добродушный, простой, вежливый. Огурцов кинулся защищать Постникова, Сашка Полещук назвал Светлану почему-то киселем овсяным, а Миша Шервуд на всякий случай промолчал. Он теперь не позволял себе болтать лишнее, да и экзамены принимал все-таки не Постников, а Жовтяк.</p><p></p><p><strong><span style="font-size: 18px">Иван Дмитриевич</span></strong></p><p></p><p>Все началось с того, что Володя увидел, как Постников пришел к Прову Яковлевичу в терапию на консультацию, как сел на крашеную белой эмалью табуретку, наклонился к больному землемеру Добродомову и занялся перкуссией. В палате, где лежали пять человек, было совершенно тихо. Полунин предупредил о том, чтобы не шумели. Иван Дмитриевич делал перкуссию пальцами, он не признавал ни плессиметров, ни молоточков. Щуря холодные глаза, Постников выстукивал то сильно и часто, то еле уловимыми движениями пальцев. Прошло не менее тридцати минут. Равномерный тупой звук навевал дремоту, Володя не без раздражения думал: «Кокетничает товарищ хирург, спектакль устраивает!»</p><p></p><p>Внезапно Постников разогнулся, взял из рук сестры банку с йодной настойкой и помазком нанес на синюшной коже Добродомова квадрат:</p><p></p><p>— Вот здесь абсцесс. Переводите ко мне в хирургию.</p><p></p><p>Встал с табуретки, не забыл прикрыть землемера одеялом и, высоко неся голову, ушел из палаты.</p><p></p><p>— Видали? — восхищенно спросил Пров Яковлевич Володю.</p><p></p><p>— Видали! — машинально повторил Володя.</p><p></p><p>— И что увидели?</p><p></p><p>— Здорово!</p><p></p><p>Во вторник Добродомова оперировали, и диагноз Постникова был подтвержден полностью. Полунин посоветовал Володе:</p><p></p><p>— Теперь учитесь у Ивана Дмитриевича, как выхаживать больного после такой операции. Амбруаз Паре в шестнадцатом веке говаривал: «Я их оперировал, пусть бог их излечит». Поучитесь у бога. Постников — врач-стратег, не эмпирик, очень даже размышляющий врач. Учась у него, что тоже небесполезно, подготовите себя к работе в любых условиях, мало ли, знаете, вдруг война. Рентгеновский аппарат не везде отыщется. Предупредить должен: если сгрубит Постников, не обижайтесь, он человек дела и не выносит, когда мешают делу. И праздно любопытных он терпеть не может. Но вообще берите от него как можно больше, черпайте, изящно выражаясь, из этого источника полными пригоршнями, добром помянете…</p><p></p><p>Устименко передал слова Полунина своим на курсе. Евгений возмутился:</p><p></p><p>— Ну, знаешь, прелесть моя, я не желаю готовить себя к условиям, в которых и рентгена не окажется. Да и плохо я себе представляю такие условия. А вообще душок какой-то исходит от рассуждений вашего Полунина, эдакое что-то…</p><p></p><p>— Опять? — угрожающе спросил Пыч.</p><p></p><p>— Да, опять! — воинственно сказал Степанов. — Опять! Ганичев, Полунин, теперь Постников — не наши то люди, вот что! Не наши! Такова моя точка зрения.</p><p></p><p>Недели через две Полунин осведомился:</p><p></p><p>— Черпаете?</p><p></p><p>— Черпаю.</p><p></p><p>— И как?</p><p></p><p>— Достается.</p><p></p><p>— То-то похудели.</p><p></p><p>— Знаю я еще очень мало! — пожаловался Устименко. — Это ужас до чего мало.</p><p></p><p>Пров Яковлевич застегнул плащ на все пуговицы, протянул Володе большую теплую руку:</p><p></p><p>— До свидания. А что знаете мало — это ничего. За вас ваш Степанов знает много, и все притом на «посредственно».</p><p></p><p>Володя вздохнул и, шаркая от усталости ногами, вернулся по кленовой аллее клинического парка к приземистому зданию оперативной хирургии. Здесь, в лаборатории, томился трехцветный, измученный Устименкой дворняга Шарик.</p><p></p><p>Хлопнув дверью на блоке, Володя повернул выключатель и позвал собаку. Шарик слабо вякнул в своей низкой клетке и едва-едва вильнул хвостом. «Я его мучаю, а он мне хвостом еще машет!» — сердито подумал Володя. Когда ему было кого-нибудь жалко, он непременно сердился.</p><p></p><p>В тишине лаборатории деловито хрупали свои кочерыжки кролики, возились в стеклянных банках белые мыши, воздохнула в станке подопытная собака Миши Шервуда. Рядом, за дверью, работал Постников — Володя услышал его характерное «ну-ну». Тут Иван Дмитриевич проводил не меньше двух часов в день, экспериментировал, размышлял, опять экспериментировал. «В руководимой мною клинике», — вспомнил Володя профессора Жовтяка.</p><p></p><p>К дверце Шарик едва подполз. Он все время зализывал швы и крупно, мучительно дрожал.</p><p></p><p>— Вылезай, дурак! — шепотом сказал Володя. — Я тебе котлету принес и сахару. На, Шарик…</p><p></p><p>Ему самому очень хотелось есть, котлету он принес себе, собственно не котлету, а бутерброд с котлетой. Но так как Шарик булку не желал есть, то по праву слабейшего получил котлету, Устименко же съел булку.</p><p></p><p>— Ах, не нравится? — спросил Володя. — Вам уже и котлета не подходит?</p><p></p><p>Шарик вяло понюхал котлету, потом отвернулся, положил голову на передние лапы и закрыл влажные, страдающие глаза. Тогда Володя отломил кусок котлеты, размял пальцами и пихнул собаке под губу. В это время, стаскивая с рук резиновые перчатки, вошел Постников.</p><p></p><p>— Манькин заболел, ангина у него, — заговорил Постников, — животные не кормлены (Манькин, старичок, санитар, ведал кормлением подопытных зверей). Нынче мы с Аллочкой накормили Ноев ковчег с грехом пополам…</p><p></p><p>Хорошенькая Аллочка подмигнула Володе из-за плеча Постникова. Иван Дмитриевич наконец сорвал с левой руки щелкнувшую перчатку, швырнул на стол, постучал ногтем по банке с мышами.</p><p></p><p>— Советую вам, Устименко, взять вашего Шарика домой, — продолжал Постников. — После резекции, учиненной вами, вы здесь собаку на ноги не поставите. А в домашних условиях, может быть, вам и удастся восстановить силы животного. Впрочем, это ваше дело. Шервуд, например, мне заявил, что его родители не любят собак.</p><p></p><p>Вечером Володя привез Шарика домой и позвонил Варваре.</p><p></p><p>— Вот что, Степанова, — сказал он сухо, голосом, похожим на постниковский. — Приедешь ко мне сейчас, срочно…</p><p></p><p>— А у меня… — начала было Варвара, но Устименко перебил:</p><p></p><p>— Что у вас — это ваше дело, но приехать вы должны, и именно сейчас!</p><p></p><p>Тетки Аглаи дома не было. Шарику он постелил старое ватное одеяло в своем закуте. Пес все дрожал, лизался, даже кряхтел человеческим голосом. Володя согрел ему молока, чтобы было чуть теплое, подсластил его, вбил туда яйцо. Шарик понюхал и отвернулся.</p><p></p><p>«Здесь медик, кажется, должен передоверить свои функции гробовщику», — подумал Володя старой фразой из какой-то книги. И с ненавистью покосился на репродукцию «Урока анатомии». Попробуй светить другим, если даже собаку не можешь вылечить, хоть и знаешь точно, что с ней происходит.</p><p></p><p>Когда пришла Варя, он по-прежнему сидел над Шариком и ел холодную вареную картошку.</p><p></p><p>— Собачка! — закричала Варвара. — Это ты мне собачку купил?</p><p></p><p>— Ох, да не вопи! — попросил Устименко.</p><p></p><p>— Она больная? Ты ее лечишь? Володька, вылечи мне собачку! — опять затарахтела Варя. — Она породистая, да?</p><p></p><p>И села рядом с Володей на корточки.</p><p></p><p>— Не укусит?</p><p></p><p>— Я удалил у нее порядочный кусок кишечника, — угрюмо произнес Володя. — И еще кое-что мне пришлось с ней сделать. А она лижет мне руки и относится ко мне по-товарищески. По всей вероятности, это единственное живое существо, которое принимает меня за врача.</p><p></p><p>— А я? Разве я не принимаю тебя за врача?</p><p></p><p>— Короче, Шарика я должен вылечить. И ты мне поможешь. Ясно?</p><p></p><p>— Ясно.</p><p></p><p>— Вот занимайся с ним, а я еду на всю ночь в клинику. Если что, позвони по телефону в хирургию, запиши…</p><p></p><p>Варя покорно записала. Он вымылся в ванне, побрился, съел что-то очень странное, сжаренное Варей на сковородке, «фантазия» — сказала про это кушанье Варя, — и уехал, забыв даже попрощаться с ней. Впрочем, он постоянно забывал здороваться, прощаться, спрашивать, какие новости, бриться, стричься, забывал делать то, что Варя называла «вести себя по-человечески», а Евгений — «соблюдать общественную гигиену».</p><p></p><p>Дверь захлопнулась, Варя нашла у себя в кармане залежавшуюся конфетку, сполоснула ее под краном и сунула зазевавшемуся Шарику в рот. Тот похрустел и вильнул хвостом. Тогда Варвара высыпала под усатую и бородатую собачью морду всю сахарницу. Шарик лизнул сахар, и через минуту на полу не осталось ни крупинки.</p><p></p><p>— Умница, собачка, какая собака, собачевская, собачея, — говорила Варвара тем голосом, которым разговаривают люди наедине с животными — особым, дурацким голосом, — собачевская собача, кушай молоко, Шарик Шариковский, ты кушать будешь, и кишки у тебя новые вырастут, ты моя собака великолепная, только ты будешь не Шарик, а Эрнс! Да! Умный, грозный, великолепный Эрнс!</p><p></p><p>Володя вез из перевязочной каталку, когда дежурная сестра Аллочка позвала его к телефону. Шел одиннадцатый час, больные в клинике профессора Жовтяка уже засыпали, разговаривать надо было почти шепотом.</p><p></p><p>— Она ест! — закричала Варя в ухо Володе. — Ест! И молоко хлебала.</p><p></p><p>— Благодарю! — сказал Володя.</p><p></p><p>— И название у нее теперь не Шарик, а Эрнс! По буквам: Элеонора, ры, ну какое имя на ры — Рюрик, Николай, Сережа. Выводить ее надо? Или, знаешь, я нашла тут такую прохудившуюся кастрюлю…</p><p></p><p>— Очень благодарен! — сказал Володя и повесил трубку.</p><p></p><p>— Устименко, вы каталку так тут и оставите? — спросила Аллочка, сверкнув на Володю великолепными зрачками; ей он очень нравился, этот неистовый студент с мохнатыми ресницами и еще припухлыми губами. — Может быть, вам показать, где полагается быть каталкам?</p><p></p><p>Впрочем, хоть в Володю она была почти влюблена, Аллочка попросила его посидеть за ее столиком часок-другой, а сама завалилась спать. Она была из тех людей, которые считают, что, как ни старайся, всех дел на земле не переделаешь, и даже не стеснялась говорить, что свое здоровье «ближе к телу». Про таких Володя думал, что они все из «армады» Нюси Елкиной. И только удивлялся, что Постников не понимает, какая она, Аллочка, и хоть строго, но хвалит ее, а она ведь сама ложь.</p><p></p><p>И два часа прошло, и три, и четыре, Аллочка все спала. Володя ходил на звонки в палаты, ввел одному больному морфий, другому помог удобнее уложить оперированную ногу, с третьим посидел, потому что ему было страшно. А в четыре часа утра дежурный врач-хирург, очень высокая, с острым носом — Лушникова, — позвонила домой Постникову насчет срочной операции. И именно Постникову, а не Жовтяку.</p><p></p><p>Володя стоял так близко от телефона, что услышал обычный ответ Ивана Дмитриевича:</p><p></p><p>— В добрый час!</p><p></p><p>Аллочка, свежая, отоспавшаяся, еще раз сверкнула на Володю глазами и шепнула:</p><p></p><p>— Люблю бабайки!</p><p></p><p>Володя отвернулся.</p><p></p><p>Во время операции вошел Постников, колючие его усы торчали пиками в стороны, молочно-голубые глаза смотрели спокойно, холодно, словно две маленькие льдинки. Он всегда приходил так — не вмешиваясь до того мгновения, когда его совет, или указание, или помощь становились необходимыми. И если все шло благополучно, он уходил молча, твердым, упругим, еще молодым шагом, высоко неся голову.</p><p></p><p>Уходя нынче, он сказал Володе:</p><p></p><p>— Завтра воскресенье, если не имеете ничего лучшего в перспективе, приходите ко мне после восьми вечера. Но не позже девяти.</p><p></p><p>— Спасибо! — обалделым голосом произнес Володя.</p><p></p><p>— Пожалуйста! — кивнул Постников.</p><p></p><p>— Что, он вас к себе пригласил, да? — заспрашивалала Аллочка, как только Постников исчез за поворотом коридора. — К себе на квартиру, да?</p><p></p><p>— Да.</p><p></p><p>— Черт, везучий вы какой!</p><p></p><p><strong><span style="font-size: 18px">У нас разные дороги</span></strong></p><p></p><p>В шесть утра он открыл своим ключом дверь. Трехцветный Шарик, слабо ступая, закидывая зад, пошел к Володе навстречу. Варя, одетая, подложив ладошку под щеку, спала на его кровати. Настольная лампа была затенена так, чтобы свет не падал на то место, где положено было лежать Шарику. И прохудившаяся кастрюля, изящно прикрытая розовой крышкой из картона, стояла рядом с постелью выздоравливающего будущего Эрнса.</p><p></p><p>— Володя, — тихонько окликнула тетка Аглая.</p><p></p><p>В носках, стараясь не скрипеть половицами, он вошел к ней. Укрытая до плеч, она ласково смотрела на него своими чуть раскосыми глазами.</p><p></p><p>— Намучился?</p><p></p><p>— Есть маленько!</p><p></p><p>И шепотом он стал ей рассказывать, как его нынче пригласил Постников. На мгновение Володе показалось, что тетка тоже что-то хочет ему рассказать, но он забыл об этом, потому что захотелось еще поделиться разными институтскими новостями, а потом сразу же надо было спать. Сон всегда скручивал его мгновенно, одним ударом сбивал с ног. Засыпая, проваливаясь вместе с раскладушкой во что-то мягкое и уютное, он услышал еще теткин голос про какие-то ее новости, но выслушать не мог — спал.</p><p></p><p>— Вот так-то, Шарик, — вздохнула Аглая и погладила будущего Эрнса по жесткой шерсти возле уха. — Никому до меня нету дела.</p><p></p><p>Шарик посопел носом и осторожно почесался — он очень себя берег и всячески соблюдал свое здоровье.</p><p></p><p>— А мне все про него интересно! — поглаживая пса за ухом, тихонько говорила Аглая. — Почему так? Да не скули, не больно тебе, мнительная какая собака!</p><p></p><p>Завтракали втроем, несмотря на сердитые телефонные звонки деда Мефодия, который кричал в трубку, что «девке не из чего по людям ночевать и людей объедать — чай, не нищие побирушки, изба есть и завтраком, слава богу, не обижены». Аглая настороженно поглядывала на Володю — спросит ли про вчерашние ее новости, но он не спросил. Варвара учила повеселевшего бывшего Шарика давать лапку, он рассеянно позевывал, отворачивался.</p><p></p><p>— Как ты думаешь, Эрнс поправится? — спросила Варя Володю.</p><p></p><p>— Угу! — ответил он.</p><p></p><p>— А почему он все зевает? Это не кислородное голодание?</p><p></p><p>Устименко промолчал.</p><p></p><p>— Не снисходит до нашей милости! — сказала Варя Аглае Петровне. — Великий человек, будущее светило.</p><p></p><p>— И рассеянный, как все великие! — подтвердила Аглая.</p><p></p><p>— Но великие люди не гнушаются обычными гражданами, ведь так? — осведомилась Варвара. — А ваш племянник гнушается.</p><p></p><p>Вдвоем — Аглая и Варя — сели на один стул и, обнявшись, принялись говорить про Володю так, будто его вовсе здесь не было.</p><p></p><p>— Он из тех, кто интересуется только собой.</p><p></p><p>— Дутая величина. Воображения больше, чем соображения.</p><p></p><p>Володя отсутствующим взглядом посмотрел на тетку и на Варю, спросил, который час, и вновь принялся рыться в своих конспектах.</p><p></p><p>— Еще из него, может, ничего и не выйдет! — предположила Аглая. — Внешне сама наука, а внутри пустота.</p><p></p><p>Варвара печально согласилась:</p><p></p><p>— Смотреть противно.</p><p></p><p>— Конечно, противно! — подтвердила Аглая. — Ведь фундаментальных знаний ни на грош, один только фасон. У нас на рабфаке таких называли «барон фон Мыльников».</p><p></p><p>— А может быть, он просто, Аглая Петровна, тупица и зубрила?</p><p></p><p>— Даже наверное. С ограниченным кругозором.</p><p></p><p>— Послушайте! — жалким голосом произнес Володя. — За что вы так на меня?</p><p></p><p>И вдруг Аглая заплакала. Но не так, как плачут обычно женщины, а по-особому, по-своему. Она даже смеялась, а слезы между тем, словно брызги, летели из ее глаз.</p><p></p><p>— Что ты, о чем? — совсем растерявшись, спросил Володя.</p><p></p><p>Только теперь ее бесполезно было спрашивать. Она не отвечала, подбирая пальцами крупные, словно горошины, слезинки. Варвара налила воды, Аглая подошла к окну, распахнула, высунулась наружу. Было видно, как вздрагивают ее плечи. Потом, внезапно успокоившись, сказала:</p><p></p><p>— Не обращайте, дети, внимания. Я что-то устала за это время, знаете, так бывает. Живешь-живешь — и устанешь. Ну, а теперь совсем трудно мне. Справлюсь ли?</p><p></p><p>— С чем? — тихонько спросила Варя.</p><p></p><p>— Со всем, — задумчиво ответила Аглая.</p><p></p><p>Накинула плащ и ушла.</p><p></p><p>Потом Варя, притворяясь хорошей девочкой, мыла посуду, а Володя читал газету и внезапно понял, о какой своей новости хотела давеча рассказать тетка. В «Унчанском рабочем» была напечатана заметка о конференции педагогов Каменского района и о том, что там выступила завоблнаробразом т. Устименко А. П.</p><p></p><p>— Ты понимаешь, Варя? — спросил Володя. — Ох, я свинья! Конечно, ей очень трудно, первые дни такой работы, и вчера, когда я вернулся… Ох, как паршиво!</p><p></p><p>Варя села, развязала тесемки фартука, кинула полотенце на стол.</p><p></p><p>— Ну скажи же что-нибудь! — велел Володя.</p><p></p><p>— Что?</p><p></p><p>— Ведь не так уж я виноват.</p><p></p><p>— Тут ничего не поделаешь, — вздохнул Варвара. — Ты такой! Самое главное твое не здесь, а там.</p><p></p><p>— Где там? И какое главное?</p><p></p><p>— Не сердись! — попросила Варя грустно. — Может быть, это и хорошо, но это трудно, Володя. Там, в институте, ты, наверное, вовсе не эгоист, но тут это даже страшно.</p><p></p><p>Удивительно, как умна бывала эта девочка. И как умела угадать самое существенное. Но тут же она сморозила дичайшую глупость.</p><p></p><p>— Мне цыганка нагадала, — сказала Варя, — знаешь, в прошлое воскресенье. Честное слово… не веришь — честное пионерское! Такая страшная цыганка, старая, носатая, глазища — во! Нагадала, что… в общем, про нас с тобой. Будто я тебе не нужна. Будто у нас с тобой разные дороги…</p><p></p><p>Володя молчал, отвернувшись, глядел на красные гроздья рябины под открытым окном, ежился от холодного осеннего ветра.</p><p></p><p>— Ну ладно, Варюха, я, конечно, скотина, — подавленно согласился он, — но не такая уж. Вот увидишь, переменюсь в корне. Буду чутким и, как его… есть еще всякие сахаринные слова…</p><p></p><p>— Ты не сможешь.</p><p></p><p>— А вдруг?</p><p></p><p>— Не сможешь! — повторила Варвара, глядя прямо в глаза Володе. — Тогда это будешь не ты. Это будет другой человек. А мне нужно, чтобы именно ты не ушел разной дорогой. Ты!</p><p></p><p>— А ты? — спросил он.</p><p></p><p>— Что я?</p><p></p><p>— Ведь и ты можешь уйти разной дорогой. Твоя дурацкая цыганка сказала, что у нас разные дороги, а не у меня.</p><p></p><p>Он подошел к Варваре и взял ее за руки повыше кистей. Любя ее, никак он не мог решиться сказать это словами. И не то чтобы не мог решиться, а просто стыдился. Скажешь: я тебя люблю, а она ответит: ну и что же? С Варьки все могло статься. Да и так она сама все понимает.</p><p></p><p>— Ты понимаешь, рыжая? — спросил он.</p><p></p><p>— Что? — простодушно ответила она.</p><p></p><p>Тогда он сжал ее запястья. Никак Володя не мог отвыкнуть от этих школьных мальчишеских штук — дергать ее за косы, крутить руки. Но сейчас ничего не получилось — маленьким дракам наступил конец. Чувство жалости и нежности было куда сильнее мальчишества, которое еще осталось в нем.</p><p></p><p>— Так-таки ничего не понимаешь?</p><p></p><p>— Ничего! — пряча лицо, ответила Варвара.</p><p></p><p>— Тогда берегись! — жестко сказал Володя и, неудобно притянув к себе, прижал ее спиной к подоконнику.</p><p></p><p>Холодный ветер хлестал ему в щеку и шумел ветвями рябины за отрытым окном, но он ничего этого не замечал, он не слышал, как Варя, высвободив руки, толкала его ладонями; он начал соображать только тогда, когда между своими губами и Вариным розовым ртом увидел ее ладошку, которую она ловко подсунула в самое последнее мгновение.</p><p></p><p>— Вот! — сказала она.</p><p></p><p>— И очень глупо! — все еще задыхаясь, рассердился Володя.</p><p></p><p>— Ты должен объясниться мне в любви! — поправляя волосы, серьезно, без улыбки велела Варвара. — Понимаешь? На микробов и на Пастера с Кохом у тебя есть время, а на Степанову нет? Не бойся — не засмеюсь.</p><p></p><p>— И предложить руку и сердце?</p><p></p><p>— Сердце — да, а руку — обойдусь!</p><p></p><p>— Значит, ты не пойдешь за меня замуж?</p><p></p><p>— Это мое дело!</p><p></p><p>— Я-то предполагал, что оно все решено.</p><p></p><p>— То есть как это? — удивилась Варвара.</p><p></p><p>— Довольно просто: мы с тобой женимся.</p><p></p><p>— В твое свободное время, да, Володечка?</p><p></p><p>Он молчал, моргая: сердце все еще колотилось у него в груди. А Варя, высоко подняв локти, заворачивала на затылке свою взрослую прическу.</p><p></p><p>— Я очень тебя люблю, Варюха! — сказал Володя.</p><p></p><p>— По-товарищески? — хитро осведомилась она.</p><p></p><p>Володя немножко смутился.</p><p></p><p>— И как товарища — тоже.</p><p></p><p>— На досуге?</p><p></p><p>— А что ты, собственно, хочешь? Башню из слоновой кости?</p><p></p><p>— И башню неплохо! — покладисто согласилась Варвара. — А еще лучше, — хижину на озере. И чтобы мы с тобой и еще такие беленькие барашки. Шарика возьмем переименованного…</p><p></p><p>Глаза ее лукаво светились.</p><p></p><p>— Ужасно ты боишься быть сентиментальным, Вова, — сказала она, — ужасно. Ну так боишься — хуже смерти. А это ведь грустно. Покуда крутил мне руки или за косы дергал, еще была какая-то романтика, а теперь «коротенько», как любит выражаться наш Женюра: пойдешь за меня замуж — и все. Ах ты, Вова, Владимир. Иногда мне кажется, что я гораздо старше тебя.</p><p></p><p>— Не понимаю, чем уж я так плох?</p><p></p><p>— А ты и не плох. Ты даже хорош. Конечно, в свободное время.</p><p></p><p>Не глядя на него, она сметала ладонью крошки со стола, и еще раз Володя подумал, как верно Варя видит и как точно размышляет. Что это за чудо — юность? Совсем еще девчонка, а уже умеет заметить смешное и скверное, умеет наказать словом, умеет зацепить за больное место.</p><p></p><p>Очень ему досталось от Вари в этот день.</p><p></p><p>Он только ежился.</p><p></p><p>Но потом она его похвалила:</p><p></p><p>— Работник из тебя получится недурной.</p><p></p><p>— Всего только? Недурной? — обиделся он. — А вот из тебя работник будет никакой, это уж можешь мне поверить.</p><p></p><p>— Не все в этом грешном мире гении.</p><p></p><p>— Это пoшло.</p><p></p><p>— А попрекать меня моей ординарностью — это не пoшло?</p><p></p><p>— Перестань, надоело! — велел Володя.</p><p></p><p>— Знаешь, что еще в тебе плохо, — словно не слыша его, сказала Варя, — знаешь? Ты беспощадный! Ах, какой ты беспощадный, Вовка, какой ты мучитель! Это невозможно объяснить толком, но ты либо терпеть не можешь, либо обожаешь.</p><p></p><p>— Тебя я обожаю, — сердито пробурчал Володя, — особенно когда ты не говоришь длинные речи.</p><p></p><p>Стуча когтями, в кухню пришел Шарик-Эрнс, несколько раз покрутился у Володиных ног и улегся. Варвара продекламировала, как всегда, неточно:</p><p></p><p>Затоплю я камин, буду пить…</p><p>Хорошо бы собаку купить…</p><p></p><p>Она сердилась, на щеках ее горели красные пятна.</p><p></p><p>— А тебе я нужна знаешь для чего? — спросила Варя погодя. — Знаешь? Я, Вовик, умею слушать твои бредни не тогда, когда мне интересно, а когда ты хочешь выговориться, когда тебе нужно, чтобы тебя слушали. Я знаю и цену тебе, и цену мне. Конечно, все твое интереснее и важнее. А вот тебе все, что происходит со мной, совершенно неважно и совсем неинтересно. Все, что у меня, — все это непременно глупо. Скажешь, нет? И если желаешь, то вчера в одной книге я прочитала меткие слова, прочитала и запомнила: «В их отношениях наступила осень». Это про нас.</p><p></p><p>— Все-таки ты еще совсем девчонка! — снисходительно заметил Володя.</p><p></p><p>А вот именно этого не стоило говорить. Варвара обиделась, ушла и даже хлопнула дверью. Володя остался один со своими печальными мыслями и с хворым Шариком. И, надо отдать ему справедливость, как следует всыпал себе за свое равнодушие, за черствость, за хамство, за проклятый эгоизм, даже за подлость по отношению к тетке Аглае. Он сказал себе слова куда похлестче, чем давеча говорила ему Варя. Он поклялся прекратить это свинство. И разве он был виноват, что в то время, покуда поносил себя, потихонечку, как бы шепотом, в нем начали бродить давно, исподволь липнущие к нему мысли о возможности группировки болезней, о нарушениях химизма человеческого тела, и он крадучись, воровато, стесняясь сам себя, стянул с этажерки книгу Гамалеи, для того чтобы еще раз прочитать только один интересный абзац. Только один, напомнить себе идею, проверить…</p><p></p><p>Но тут же потребовался справочник — и, естественно, он не слышал, как Аглая Петровна открыла своим ключом дверь, как вошла к нему в закуток, как спросила:</p><p></p><p>— Обедать будем, юродивенький?</p><p></p><p>— М-м-м! — сказал он, перелистывая справочник.</p><p></p><p>— Варвара давно ушла?</p><p></p><p>— Кого?</p><p></p><p>И только по дороге к Постникову Володя вспомнил, что опять так ничего и не спросил у тетки.</p><p></p><p><strong><span style="font-size: 18px">Я — пью!</span></strong></p><p></p><p>Как странно было то, что он здесь увидел, как непохоже на то, чего ждал! В воображении рисовался ему Иван Дмитриевич и дома у себя жестким аскетом, живущим в унылой комнатке с койкой, столом да табуретками, среди книг, которых, по Володиному представлению, было у Постникова изобилие. «Предложит, конечно, чаю, — рассуждал Володя, — я, пожалуй, откажусь!»</p><p></p><p>Дверь открыл Полунин, в фартуке, в самом обыкновенном фартуке, какой надевала, хозяйничая дома, Варвара. А Ганичев был по животу повязан полотенцем, и еще какой-то незнакомый коренастый человек, очень загорелый, в жестком крахмальном воротничке, с лицом чуть калмыцким, тоже был повязан суровым широким полотенцем. И руки у всех троих, а у Ганичева и лицо, были в муке. «Чего это они?» — на мгновение даже испугался Володя, но его тотчас же посадили к огромному кухонному столу, за которым лепились пельмени. Постников, раскатывая тесто скалкой, кивнул Володе, Полунин сказал: «Вы познакомьтесь, Устименко с Николаем Евгеньевичем», а загорелый внимательно словно бы пощупал Володю взглядом и скороговоркой, окая, произнес:</p><p></p><p>— Очень приятно, здравствуйте, Богословский я.</p><p></p><p>Володя напрягся и вспомнил — эту фамилию не раз слышал он и от Полунина, и от Постникова, да и в городе часто называли Богословского — он был главным врачом в больнице в Черном Яре и там же заведовал хирургическим отделением. Об этом бритоголовом, мужиковатом докторе рассказывали много интересного, и Володя с любопытством стал приглядываться к «врачу милостью божьей», как высказался про Богословского однажды нещедрый на похвалы Пров Яковлевич. Разговор же между всеми троими продолжался.</p><p></p><p>— И последнее, — говорил Полунин, — больше не стану вас тормошить, иначе вы сердиться будете. В истории медицины, если на то пошло, есть один честный человек, и имя ему — Время. Не согласны?</p><p></p><p>Богословский едва заметно улыбнулся.</p><p></p><p>— Ишь хватил! Один! Все тебя, Пров Яковлевич, заносит — один во всей истории медицины.</p><p></p><p>— Так ведь речь идет не о субъективной честности, а о другой, об объективной. — Полунин ловко швырнул несколько красиво слепленных пельменей на противень, посыпанный мукой, и посоветовал: — Ты, Николай Евгеньевич, проверь сам умственным взором. Самые честнейшие первооткрыватели, заблуждаясь, защищались, и самые честные люди, тоже заблуждаясь, противились неоспоримым нынче истинам. Я сколько лет живу и все думаю…</p><p></p><p>— Годы не мудрецов делают, а лишь старцев, не хвастайтесь! — заметил Постников. — По себе знаю.</p><p></p><p>Он отложил скалку и умело длинными пальцами принялся лепить пельмени. А у Володи они не получались — начинка вылезла сквозь лопнувшее тесто, края не слипались. Впрочем, никто этого не замечал или все делали вид, что не замечают.</p><p></p><p>Вода на плите уже кипела, Полунин вызвался накрывать на стол и позвал с собой в комнату Володю.</p><p></p><p>— Пельмени Постников готовит неслыханные, — говорил Пров Яковлевич, расставляя тарелки. — Едят их по-всякому, но здесь классика в чистом виде. Без пошлостей, без эклектики, пельмени без всякого украшательства. Водку пьете?</p><p></p><p>— Пью! — немножко слишком бодро солгал Володя.</p><p></p><p>— И умеете?</p><p></p><p>— А чего же тут уметь?</p><p></p><p>— Не скажите!</p><p></p><p>Таская из маленького буфета тарелки, рюмки, блюда, вилки, ножи, Володя понемножку оглядел всю комнату. Наверное, здесь было очень хорошо когда-то, но нынче все сделалось немного запущенным, чуть-чуть нежилым. Словно хозяину неинтересно было приходить сюда, словно он не то сегодня приехал, не то собрался уезжать. Ковер на полу лежал криво, портьера с оборванной подкладкой висела только на одном окне, скатерть нужно было доставать из чемодана. Книги лежали и на полу, и на гардеробе, и на подоконниках. Лампочка не горела. А на письменном столе лениво потягивался кот, из тех, которых называют «помойными», ему здесь все разрешалось, и пахло тут не человеком, а котом.</p><p></p><p>— Пельмени у нас — традиция, — говорил Полунин, раскуривая папиросу, — раз в год, в день его рождения. Постников вдов, мы приходим без жен, всё по-холостяцки. Непременно поминаем Ольгу.</p><p></p><p>— А кто Ольга?</p><p></p><p>— Ольга Михайловна? Жена его покойная, вот взгляните.</p><p></p><p>Володя поднял голову и словно встретился взглядом с живыми, смеющимися, еще юными глазами милой женщины с пышными, наверное, очень мягкими волосами. Прическа у нее была странная, «дореволюционная», подумал Володя, в руке она держала стетоскоп.</p><p></p><p>— Тоже врач?</p><p></p><p>— Да. И очень хороший.</p><p></p><p>— А отчего умерла?</p><p></p><p>— Заразилась, — сильно затянувшись толстой папиросой, сказал Полунин. — В восемнадцатом году. В военном госпитале. В госпитале и умерла.</p><p></p><p>— Это как же? — спросил Володя.</p><p></p><p>И вдруг увидел фотографию Аллочки, той самой, которая говаривала про себя, что она «бабайки любит». Фотография была в красивой кожаной рамке с медными уголочками, и смотрела Аллочка вызывающе, словно бы утверждая, что она тут настоящая хозяйка, а не та, которая умерла в восемнадцатом году в госпитале.</p><p></p><p>— Что ж, — сказал Володя, попеременно взглядывая то на фотографию Аллочки, то на портрет Ольги Михайловны, — что ж, Иван Дмитриевич любил свою жену?</p><p></p><p>— Очень! — спокойно и веско ответил Полунин. — И нынче любит и помнит…</p><p></p><p>— Почему же здесь тогда Алла? — жестко произнес Устименко. — Вот фотография.</p><p></p><p>— Уже и осудили? — угрюмо усмехнулся Полунин. — Успели осудить? Тяжелый из вас произрастет фрукт, Устименко, крайне тяжелый. Советую: полегче с людьми, да еще если это настоящие люди.</p><p></p><p>Володя хотел ответить, но не успел.</p><p></p><p>Иван Дмитриевич ногой распахнул дверь, внес огромную суповую миску. Перед пельменями выпили холодной калганной водки — по полной, обратившись к портрету. Слов никаких никем сказано не было; впрочем, знал покойную только Полунин. Пельмени были действительно удивительные — ароматные, легкие, страшно горячие. Постников каждому перчил «особенно», потчевал весело, говорил, что любит «угощение с хорошим поклоном». За калганной выпили перцовой, за перцовой пошла рябиновка на смородиновом листе, потом таинственная «гудаутка» — «всем водкам генерал-губернатор», как представил ее Иван Дмитриевич. Володя захмелел сразу, раскраснелся, замахал руками, уронил нож.</p><p></p><p>— Вы водки поменьше, пельменей побольше! — посоветовал Полунин.</p><p></p><p>Сам он пил, ни с кем не чокаясь, графин «зверобоя» стоял возле его локтя, наливал он себе не в рюмку, а в тяжелую, зеленого стекла стопку.</p><p></p><p>— За вас, Пров Яковлевич! — возгласил Устименко.</p><p></p><p>— Лучше пельменем! — предложил Полунин.</p><p></p><p>— А я не мальчик!</p><p></p><p>— Конечно, кто спорит?</p><p></p><p>Было весело, вкусно и шумно.</p><p></p><p>И немножко чуть-чуть совестно за тот глупый разговор, который Володя затеял с Полуниным по поводу фотографии Аллочки. Действительно, мало ли как случается на свете!..</p><p></p><p>— В конюшне у меня… — рассказывал Богословский.</p><p></p><p>— Разве у вас конюшня, а не больница? — спросил Володя.</p><p></p><p>— При больнице у меня есть подсобное хозяйство, — сухо пояснил Николай Евгеньевич.</p><p></p><p>«Ох, кажется, я пьян! — с тревогой подумал Володя и налег на пельмени. — Главное — молчать!»</p><p></p><p>На секунду красивые тарелки с нарисованными синими кавалерами, дамами, мельницами, лодками и собачками поплыли перед ним. Но он сжал зубы, и тарелки с картинками остановились. «Главное — сила воли!» — сказал себе Володя. Тарелки опять поехали: «Т-п-р!»</p><p></p><p>Ах, как было отлично! Как интересно они разговаривали, если бы только он в состоянии был слышать все подряд, а не отрывочные фразы!</p><p></p><p>— Перестаньте! Всякая сеть в конце концов состоит из дырок! — вдруг сказал Полунин.</p><p></p><p>«Ну и здорово! — вновь напрягся Устименко. — И как верно! Всякая сеть из дырок. Это Варьке понравится. Впрочем, она на меня сердита».</p><p></p><p>С величайшим усилием он как бы просунул себя в их умный разговор. Но они теперь говорили вовсе не о сети, а о хирургии.</p><p></p><p>— Спас прав, — сидя против Володи, размышлял вслух Постников. — Спас во всем прав…</p><p></p><p>«Он о Христе? — пьяно изумился Устименко и не сразу сообразил, что речь идет о профессоре Спасокукоцком.</p><p></p><p>— Хирург часто не умеет владеть инструментами, — продолжал Иван Дмитриевич. — Я сейчас испытываю наслаждение, любуясь работой плотника, столяра, портного. Как они аристократически действуют долотом, пилой, иглой, сколько у каждого своих приемов — целесообразнейших, точно рассчитанных, а мы — бывает, знаете, как мальчишки над девчонками смеются: как камень кидаешь? — по-девчоночьи; так и мы по-девчоночьи орудуем инструментами. Черт дери! Столяр и портной имеют дело с доской или куском сукна, а у нас жизни человеческие…</p><p></p><p>— Правильно, абсолютно согласен! — крикнул Володя. И ревниво подумал: «Неужели он об этом же разговаривает с Аллочкой?»</p><p></p><p>— Я очень рад, что вы согласны! — кивнул Постников. — Николай Евгеньевич, подложите юноше пельменей.</p><p></p><p>Володя съел еще полную тарелку. «Юноша? — подумал он. — Как это понять?»</p><p></p><p>— Кстати! — стараясь говорить трезво и точно, заявил Устименко. — Если память мне не изменяет, профессор Спасокукоцкий является автором лозунга: «Ни капли крови на пальцах хирурга после грыжесечения». Так?</p><p></p><p>— Так точно! — подтвердил Богословский, смеющимися глазами глядя на Володю. — Но к чему это вы?</p><p></p><p>— Просто спросил, — сильно шевеля губами, сказал Володя. — Позволил себе задать вопрос. Впрочем, простите. Я, кажется, помешал? И еще два слова, вернее, один важный, жизненно важный вопрос: о взглядах Сергея Ивановича на научную работу…</p><p></p><p>Все молчали. Тихо и страшно сделалось за столом. Устименко опять сжал зубы: «Вы думаете, я пьян? Вот увидите сейчас, пьян я или нет!» И, собрав все свои силы, аккуратно и громко выговаривая каждый слог, Володя спросил:</p><p></p><p>— Правда ли, что Сергею Ивановичу Спасокукоцкому принадлежат слова о том что только научная инициатива характеризует возможности научного работника?</p><p></p><p>— Правда! — внимательно вглядываясь в Володю своими вовсе не холодными на этот раз глазами, сказал Постников. — Спасокукоцкий также постоянно предупреждает от мультипликации своих научных работ, тo есть от болтовни об одном и том же под разными соусами.</p><p></p><p>— Прекрасно! — опять слабея, сказал Володя.</p><p></p><p>Страшное мгновение миновало. Он выдержал. А теперь ему можно отправиться на диван как бы для размышлений.</p><p></p><p>— А, киса! — сказал он бодро помойному коту. — Здравствуйте, киса!</p><p></p><p>И закрыл глаза. Кот тотчас же замурлыкал у него на коленях. Размышлял Володя порядочно, во всяком случае, пельмени были давно уже убраны, и все пили густой, как деготь, черный кофе, когда он возвратился к столу.</p><p></p><p>— Да, если бы молодость знала, если бы старость могла, — услышал он слова Постникова.</p><p></p><p>— О чем речь? — мятым голосом спросил Володя у Богословского.</p><p></p><p>— Вздремнули?</p><p></p><p>— Так, задумался.</p><p></p><p>— Душа нараспашку, знаем, на поверку эти добрые малые за столом оказываются мало добрыми на деле, — сердито говорил Полунин. — И вообще, Федор Владимирович, все это из тех же милых рассуждений, что добрые люди почти всегда пьяные люди, а пьяные люди непременно добрые люди.</p><p></p><p>Володя придвинул себе большую чашку кофе, потянулся за коньяком.</p><p></p><p>— Устименко, довольно! — приказал Полунин.</p><p></p><p>— Вы считаете, что я пьян? — грозно спросил Володя. — Я сейчас еще бацну, и ничего не будет.</p><p></p><p>— Будет! И сидите спокойно! Вы же уже поспали!</p><p></p><p>— Может быть, мне совсем уйти?</p><p></p><p>— Совсем не надо, а взрослым не мешайте.</p><p></p><p>Они спорили опять насчет Жовтяка, но при Володе не называли его фамилию, наверное, из педагогических соображений. Ганичев рассердился, махнул рукой, сказал, что Полунина не переговоришь, и принес от постниковских соседей гитару с большим пестрым бантом.</p><p></p><p>— Вот учитесь! — сказал Пров Яковлевич Володе. — «Возле речки, возле моста» — по-латыни.</p><p></p><p>И запел негромко, под гитару:</p><p></p><p>— «Проптер флюмен, проптер понтем…»</p><p></p><p>А погодя стал рассказывать:</p><p></p><p>— Все с его слов, все точнехонько, такие ничего не стесняются. Он ведь из фельдшеров. Хитер бестия, хитер, редкостно хитер.</p><p></p><p>— Хитер, да родиться маленько припоздал, — дробно посмеиваясь, перебил Богословский. — Не его время.</p><p></p><p>Ганичев, перебирая струны, меланхолически, словно мелодекламируя, произнес:</p><p></p><p>— Для таких всегда время, о, всегда оно для них — время…</p><p></p><p>— Да слушайте, черт возьми! — крикнул Полунин.</p><p></p><p>— Такое не часто услышишь. Родила у них где-то в войну, под Волочинском, супруга штабс-капитана, урожденная цу Штаккельберг унд Вальдек. Это я хорошо запомнил, потому что холуй наш и лакей эти самые «цу» и «унд» выговаривал с захлебом, с восторгом. Родила, и все врачи ей не нравятся, недостаточно, видите ли, внимательны к ее, «унд-цу», бебешке. Сатана-баба загоняла денщиков; штабс-капитан и тот валерьянки запросил. Тут наш орел и надоумил — его позвать. «Я, говорит, ваше благородие, все в аккурат обработаю, очень будете мною довольны». Явился. Погоны и френч знакомый зауряд-врач одолжил. Вот и явился наш деятель, первая наша лошадь в конюшне медицинской службы области, явился, неся с собою лошадиные инструменты — «подзанял у ветеринара» — подобающих, разумеется, габаритов. Еще буссоль с треногой была у саперов прихвачена. Поразилась мадам цу Штаккельберг унд Вальдек, поразилась, растрогалась и навсегда уверовала в медицину после того, как невежественный Хлестаков ее с отпрыском лошадиными инструментами измерял, буссоль на нее наводил и через два часа поставил диагноз: «Все благополучно, ребенок же несколько нервный и требует особого к себе внимания, невозможного в прифронтовых условиях». Цу отбыла, развязав руки штабс-капитану, имевшему шашни с милосердной сестричкой, орел наш получил сотенную от мадам и сотенную же от месье. Тут и решил он твердо идти на медицинский, ибо понял, что к звездам, вопреки Сенеке, ведет вовсе не такой уж тернистый путь. И поехал на происхождении. Пойди поймай, верно ли товарищ из донецких шахтеров или, как некоторые говорят, из хитрого купеческого роду. Ищи-свищи.</p><p></p><p>— Поймаем! — твердо сказал Богословский.</p><p></p><p>— Да? — удивился Ганичев.</p><p></p><p>— Не нынче, так позже.</p><p></p><p>— Перестаньте, Николай Евгеньевич, — устало сказал Постников. — Он далеко не самое худшее. И главное, вечен он. И раньше такие были, и сейчас существуют.</p><p></p><p>— Покуда вы все будете его трепетать — он вечен, — сурово и неприязненно ответил Богословский. — А когда за него перестанут работать, писать статьи, ставить диагнозы…</p><p></p><p>Полунин поднял руку:</p><p></p><p>— Всё! По домам! Иначе — передеремся.</p><p></p><p>На улице он предложил:</p><p></p><p>— Давайте еще пройдемся? Ведь рано совсем, а?</p><p></p><p>Но Богословский и Ганичев отказались за поздним временем, Володя же, конечно, пошел. Вечер был холодный, поздняя осень брала свое, под ногами потрескивал ледок. Полунин низко нахлобучил шляпу, поднял воротник пальто.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Heкит, post: 1113308, member: 4291"] [B][SIZE=5]Глава седьмая «Скорая помощь» [/SIZE][/B] Лето выдалось сухое, совсем без дождей, с частыми, пыльными, душными грозами и внезапными вихрями. За Унчой горели леса, дым полз на город. И в самом городе участились пожары — в грозу выгорела Ямская слобода, старые пакгаузы на Поречной улице, у пристаней. Володя работал санитаром на «скорой помощи». Так говорили почему-то медики — не в «скорой помощи», а на «скорой помощи». Это напоминало шахтеров — «на гора», или моряков — «на флоте». Автомобилей было всего два — очень старенькие, разбитые «рено», с низкими кузовами и короткими радиаторами. Зато рессорных карет с красными крестами и дребезжащими стеклами, замазанными белой краской, хватало с избытком, и лошади содержались в образцовом порядке. Устименко обычно сидел рядом с кучером, на козлах, и всегда волновался — поспеем ли вовремя. Потом с деревянной шкатулкой в руке сопровождал врача. Шкатулка тоже была с красным крестом. Володя сам стучал в избу или звонил в дом, в квартиру, а когда из-за двери спрашивали: «Кто там?» — отвечал нетерпеливо: «Скорая!» Он уже не раз и не два видел с.мерть. Видел тягчайшие, необратимые кровотечения. Видел агонию. И видел возвращение человека «оттуда», как он называл это для себя самого. Для старенького, очень близорукого врача Микешина в том, что называл Володя «возвращением», не было чуда. Устименко же испытывал почти благоговейное счастье, энергично помогая Антону Романовичу. И приходил в мрачное отчаяние, когда чудо не совершалось, когда Микешин, поправляя очки своим характерным жестом, покашливая, поднимался, чтобы уйти из комнаты, где «наука была бессильна». — Тут, видите ли, вот какая штукенция, — говорил Микешин, забираясь в карету, — тут, Володя, мы припоздали. Если бы часика на два раньше, пожалуй… Дверца захлопывалась, карета, гремя на булыжниках, покачиваясь, уезжала. Володе страшно и стыдно было обернуться: казалось, вслед смотрят ненавидящие глаза родных умершего, казалось, они все проклинают науку, Микешина, Устименко. Но следующий вызов заставлял забыть только что пережитые чувства, человек на Володиных глазах возвращался к жизни очень быстро, после того как ему ввели камфару с кофеином и морфий. Тягчайшие страдания исчезали, больной удивленно осматривался — шприц, ампулы, руки Микешина, его опытный мозг возвращали «оттуда». — Вот так! — говорил Микешин и тоже поправлял дужки очков за ушами. — А теперь, знаете ли, покой — и все наладится. «Наладится! — хотелось крикнуть Володе. — Вы, жена, дочь, вы все, как вы смеете не понимать, ведь этот человек, который сейчас просит кисленького, — он же был мертв…» А карета вновь дребезжала по старым булыжникам Плотницкой слободы, и кучер Снимщиков, оглаживая одной рукой свою «богатую» бороду, предсказывал: — Обязательно сегодня вызовов будет вагон и маленькая тележка. Чует мое сердце. И в баньке не попаришься! Особенно поразила Володю одна, в сущности, простая история, в которой он увидел подлинное чудо и которая запомнилась ему на много лет: после полуночи, в середине августа, их вызвали на Косую улицу — во флигель, к некоему Белякову. В низкой, чистенькой комнате, на широкой постели трудно и мучительно умирал уже немолодой, до крайности исстрадавшийся человек. Широкая, ребристая грудь его вздымалась неровно, глазницы, щеки — все было залито пoтом, продолжительные судороги заставляли Белякова скрипеть зубами и стонать. Худенький подросток-школьник быстро говорил Микешину: — Сначала папа все беспокоился, то вскочет, то сядет, то в сени вдруг побежал, затем, товарищ доктор, он дрожать стал. Уж такая дрожь сделалась, никогда ничего подобного я не видел… И кушать захотел. Предлагает: давай, говорит, Анатолий (Анатолий — это я), давай ужинать будем… — А это что? — спросил Микешин, держа двумя пальцами пустую ампулу. — Это? Инсулин он себе впрыскивает, — сказал подросток. — У него диабет. Микешин кивнул. Секунду-две всматривался он в лицо Белякова, потом велел скорее дать сахару. Белякова опять свела судорога, так что затрещала кровать, но Микешин повернул его навзничь и быстро, ловкими, мелкими движениями стал сыпать ему в рот сахарный песок. А Володе в это время он велел готовиться к внутривенному вливанию раствора виноградного сахара. Минут через двадцать, когда судороги прекратились, Микешин сделал еще инъекцию адреналина. Беляков лежал благостный, удивлялся. Худенький мальчик, шмыгая носом, плакал в углу от пережитого страха, а Антон Романович говорил: — Это, милый мой, у вас передозировка инсулинная. Если еще, от чего боже сохрани, как чурались наши деды, если еще почувствуете нечто подобное — скорее кусок белого хлеба или сахару два кусочка, но сейчас же, не теряя времени. С этим делом не шутите. А завтра в поликлинику. В темных сенях Микешин вдруг чертыхнулся, крикнул: — Что я, поп, что ли? Или архиерей? А влезая в карету, пояснил: — Мальчишка этот руку полез мне целовать. Володя взобрался на козлы, сказал Снимщикову сдавленным голосом: — Нет ничего величественнее науки, товарищ Снимщиков. Сейчас Антон Романович буквально спас человека от смерти, от неминуемой смерти. — От неминуемой спасти нельзя! — строго обрезал Володю кучер. — От минуемой можно. Ты вот с нами всего ничего ездишь-то, а я поболе двадцати годков на науку на вашу гляжу… Спас, как же! И профессора не спасают, не то что наш очкарик. Снимщиков был скептиком и Микешина нисколько не уважал. Слишком уж часто тот говорил «пожалуйста», «будьте добры», «сделайте одолжение». И пальто Антон Романович носил круглый год одно и то же — «семисезонное», как определил кучер. Был третий час ночи, луна катилась над городом, над его пыльными площадями, над бывшим Дворянским садом, над бывшим купеческим, над куполами собора и над широкой Унчой. Лаяли, гремели цепями во дворах Косой улицы злые, некормленые псы. Из Заречья несло лесной гарью. Когда подъехали к станции «Скорой помощи», Микешин вылез из кареты, снял белую шапочку, сказал сипловато: — Благодать-то какая, а, Володя? — Спасибо вам, Антон Романович, — буркнул Устименко. — За что? — За то, что вы… учите меня, что ли. — Я? Учу? — искренне удивился Микешин. — Не в том смысле. А вот, например, сегодня… — совсем смешался Володя. — Ах, сегодня! — грустно произнес Микешин. — Беляков этот, да? Так ведь это фокус-покус, случай элементарнейший. И в голосе Антона Романовича послышалась Володе знакомая, полунинская нотка — чуть насмешливая, ироническая, немножко усталая. Перед самым началом занятий в Заречье загорелись лесные склады. Пожар начался под утро, мгновенно, в бараке, в котором спали грузчики, никто вовремя не проснулся. Дул сильный, порывами ветер, нес раскаленные угли, обжигающий пепел; вороные кони Снимщикова храпели, пятились, воротили с дороги в канаву. Пожарные части одна за другой неслись, гремя колоколами, по мосту через Унчу; пожарники в дымящихся брезентовых робах таскали из огня обожженных людей, санитары беглым шагом несли пострадавших дальше, к своим каретам и автомобилям. Когда кончился этот ужасный день, Микешин сказал: — А ожоги мы и вовсе лечить не умеем. Глаза у него были воспаленные, белую шапочку он потерял, волосы торчали, словно перья, губы пересохли. В этот трудный день Володя видел Варвару: она шла по улице Ленина и узнала его — на козлах, чуть подняла даже руку, но помахать не решилась. Слишком уж измученное и строгое было у него лицо. К началу первого семестра нынешнего года для Володи уже многое осталось позади: и признаки воспаления, которые когда-то заучивались наизусть, как стихи: калор, долор, тумор, рубор эт функциолеза, что означало — жар, боль, припухлость, покраснение, нарушение функций. Позади осталась и уверенность, что понимать сущность предмета не так уж трудно. Позади остались и споры о загадках средневековой медицины и о докторе Парацельсе, который лечил больное сердце человека листьями в форме сердца, а болезни почек — листьями в форме почек. Позади, далеко позади осталась робость перед тяжелой дверью прозекторской, над которой были выбиты слова: «Здесь с.мерть помогает жизни». Тут Володя чувствовал себя теперь уверенно, почти спокойно, с.мерть была теперь не таинством, а «курносой гадиной», с которой предстояли тяжкие и повседневные сражения. Но как вести эти бои? т.руп не страшил более Володю. Но ему было не по себе, когда на секционном столе он увидел тело девятнадцатилетнего спортсмена — загорелое, великолепное, тренированное для долгой и здоровой жизни. Как могли не спасти этого человека? Почему тут победила проклятая «курносая гадина»? И сколько еще времени врачи будут вздыхать, разводить руками, болтать о том, что наука таит в себе много не проявленной и ею же самой не познанной силы? Очень многое осталось позади, но сколько дверей ему еще предстояло открыть и что ожидало его за этими дверями? Внезапно с юношеской непримиримостью и категоричностью он стал делить профессоров и преподавателей на талантливых и бездарных. Но Пыч довольно резонно ему ответил, что Лев Толстой, Чайковский, Менделеев, Ломоносов, Маяковский, Шолохов нужны человечеству именно потому, что они есть единственные гении, в то время как врачи не могут быть только гениями. «Гениев не хватит, — сказал Старик, — от Черного до Баренцева. Ясно тебе, завиральный Владимир?» Год начался трудно. Светя другим, сгорать самому — оказалось не такой простой штукой. Прежде всего нужно было научиться «светить» с толком. А как, если опытный Микешин — хороший и добросовестный доктор — не один раз за лето говорил Володе: — Этого, коллега, мы еще не умеем. Или: — Процесс необратим. Или еще: — Послушайте, Володя, что вы себя мучаете, мы же насморк толком не научились лечить! Умница Полунин иногда отвечал на вопрос о назначении: — Ничего не надо. Пройдет! Больную, голубоглазую, белокожую польку Дашевскую в полунинской клинике курировал Устименко. — Пройдет! — сказал Полунин. — Как пройдет? — удивился Володя. — А так! Возьмет и пройдет! — Само? — Ну, покой, рациональное питание, сон, беседы с вами — вы же неглупый юноша, хоть и чрезмерно сурьезный (Полунин всегда говорил вместо серьезный — сурьезный). И со временем все пройдет. Хотите возразить? Возражать было нечего. [B][SIZE=5]Сам профессор Жовтяк[/SIZE][/B] [SIZE=3][B][/B][/SIZE] Странные наблюдения тревожили Устименко: чем деятельнее и хлопотливее лечили больного, чем больше учиняли над ним всяких процедур, чем чаще давали лекарства, тем благодарнее делался он. А если лекарств давали мало, если не заставляли глотать зонд и не интересовались особо анализами, больные, случалось, даже жаловались, что их мало лечат. «Мало, плохо и совсем не обращают внимания». Замечал также Володя, что наибольшей популярностью у больных пользовались «добрые» доктора, совершенно притом вне всякой зависимости от глубины знаний, серьезности, одаренности того или иного врача. Любили больные также профессорскую внешность врача — бороду, перстни на руках, с почтительностью и уважением взирали на «архиерейские» выходы некоторых медицинских деятелей, знавших цену помпезности в своем ремесле. — Какой солидный! — услышал однажды Володя восторженное замечание больной старушки Евсеевой, относящееся до самоуверенного и глупого, но притом доктора и профессора Жовтяка. — Сразу видно, что не нынешним чета — действительно профессор! Благостная улыбка, «коза», сделанная ребенку, анекдотец — все входило в арсенал Жовтяка, ничем он не брезговал ради своей популярности, и больные словно расцветали ему навстречу, в то время как суровый, молчаливый и угрюмый хирург Постников, не имевший, кстати сказать, никакого ученого звания, нередко вызывал нарекания тех самых людей, которые им были вытащены оттуда, куда профессор Жовтяк никогда даже не пытался заглядывать, предпочитая в этих рискованных случаях действовать руками Постникова, В тех же редчайших и совершенно непреодолимых казусах, когда Иван Дмитриевич «срывался», профессор Жовтяк долго и укоризненно покачивал своей благообразной, с надушенной плешью головой и говорил бархатным голосом: — Эк вас, коллега, занесло! Для чего понадобилось оперировать неоперабельного? Зачем статистикой рисковать? Он бы и дома, среди близких и дорогих его сердцу, благополучно опочил, а вы мне плюсовые итоги на минусовые пересобачиваете. И какая вам-то от этого прибыль? Нет, уж вы это оставьте, мой почерк не рушьте. У нас имеется авторитет, а еще парочка ваших рисков — и станут про меня лично болтать языками, что-де профессор Жовтяк не уследил. А я не последний человек в городе и в области, мне не из чего по вашей милости себе шею ломать. Представлялся Геннадий Тарасович, в отличие от Ганичева и Полунина, исключительно так: — Профессор Жовтяк! Оперировал он редко, некрасиво, но очень кокетничал и при этом любил произносить всем известные истины, «цитировал цитаты», как выразился про него однажды в сердцах Полунин. Без Постникова шеф не рисковал делать решительно ничего, и Иван Дмитриевич всегда стоял рядом с Жовтяком, словно со студентом, держа корнцанг в руке. И все видели, что Постников нервничает, и всем было стыдно, чуть-чуть стыдился и сам Жовтяк; во всяком случае, Володя своим ушами слышал, как, размываясь после особенно неловкой операции, шеф сказал довольно-таки жалким голосом: — Эхма, старость не радость! Бывало… — Что бывало? — жестко осведомился Постников. Иногда он вдруг подолгу, словно задумавшись, смотрел своими молочно-льдистыми, непроницаемыми глазами в холеное, с ассирийской бородкой лицо шефа, и никто не понимал, о чем он при этом думает. А Жовтяк, только что разливавшийся соловьем, внезапно путался, краснел, обрывал на полуслове свою лекцию-речь и, заторопившись, исчезал. Ненавидя Ивана Дмитриевича, он, однако же, решительно не мог без него обходиться. Клиника целиком лежала на плечах Постникова, практически студентов учил Постников, сложнейшие операции производил Постников; ходили слухи, что некоторые статьи за шефа пишет Постников. Жовтяк был занят по горло, всюду консультировал (разумеется, в трудных случаях прихватывая с собой молчаливого Постникова), ездил с начальством на охоту, заседал деловито и строго, был не прочь, когда, разумеется, можно, подать ядовитую реплику, открывал областные и городские конференции врачей, знал, сколько времени нужно аплодировать, стоя в президиуме, и все свои речи начинал так: — Дорогие товарищи! Позвольте прежде всего по поручению коллектива ученых Института имени Сеченова приветствовать вас! (Здесь он сам, Геннадий Тарасович, аплодировал и раскрывал длинненький блокнот.) Начну с цифр. В 1911 году мы имели по области койко-мест всего лишь сто двадцать два… — Слушайте, слушайте! — говорил при этом Полунин. — Сейчас вы узнаете сногсшибательную новость — оказывается, что при Николашке со здравоохранением дело обстояло хуже, чем при Советской власти. И никогда не ошибался. Жовтяк пережевывал всем известные истины, критиковал начальство не выше завоблфинотделом, в президиуме перешептывались, писали друг другу записки, в зале стоял ровный, неумолкающий шум голосов. А Жовтяк, ни на что не обращая внимания, говорил и говорил о своих койко-днях, множил средне-годовые койки на количество дней в году, производил анализ коечного фонда, называл среднюю величину второго элемента фунции койки, производил анализ коечной номенклатуры и наконец после третьего продления регламента, с высоко поднятой головой покидал трибуну. — Зачем это он? — спросил как-то Володя Полунина. — И терпентин на что-нибудь полезен! — загадочно ответил Пров Яковлевич. — Какой терпентин? — не понял Володя. — Почитайте «Плоды раздумья» Козьмы Пруткова, У него же сказано: «Усердие все превозмогает». И еще есть один краткий афоризм: «Козыряй!» С грустной усмешкой Полунин отвернулся от Володи. Студентов, особенно тех, про которых говорили, что они способные, Жовтяк ласкал. Ласкал и Женьку Степанова — редактора институтской газеты. Ласкал и сурового Пыча-Старика — на всякий случай: его тревожило, когда он чувствовал неодобрение, пусть даже молчаливое. Но больше всех ласкал он Володю, и потому, что о Володе говорили как об очень способном студенте, и еще потому, что Володя на него смотрел невыносимо неприязненно. Но как ни ласкал Геннадий Тарасович хмурого Устименку, тот быстро раскусил велеречивого профессора и невзлюбил его так же бурно и пылко, как полюбил строгого и невеселого Постникова. А может быть, и не раскусил Володя Жовтяка, а просто со свойственной ему наблюдательностью заметил особую, подчеркнутую вежливость, даже насмешливую галантность Полунина по отношению к шефу хирургической клиники. Глупый Жовтяк не понимал, что Полунин бывает так вежлив только к людям, им глубоко презираемым, а Володя знал и Полунина, и Ганичева, замечал, как они переглядываются, слушая «беллетристику» Геннадия Тарасовича, и однажды еще отметил про себя короткий разговор обоих профессоров, происходивший на любимой их скамеечке в парке. — И правильно, что презираем, — скучным голосом произнес Ганичев. — Презрение, Пров Яковлевич, есть ненависть в состоянии покоя. — Не рано ли нам переходить в состояние покоя? — желчно осведомился Полунин. — И не слишком ли мы занимаем постороннюю позицию по отношению к этому паркетному шаркуну и нечистоплотному шалуну? Ганичев ответил вяло: — Ах, оставьте! Мы свое дело делаем честно, чего же вам еще? Ведь если с ним завестись, на это сколько времени уйдет? Володя, сидя на соседней скамье, покашлял, чтобы не вышло, будто подслушивает. Полунин лениво на него взглянул, потянулся и сказал фразу, надолго запомнившуюся Устименке: — Беда наша, Федор Владимирович, — вялость. Моя в меньшей степени, ваша в большей. Видим сукиного сына, надо его беспощадно бить, а мы? Посмеиваемся… Володя мотал на ус. «Вялость, — думал он, — вялость! Прав Полунин. Возраст утомляет людей, что ли? Но ведь Жовтяк — бодрячок. Он и кусаться, наверное, умеет!» С этого дня начала для Володи меркнуть звезда Ганичева и разгораться новая — Постникова. Аккуратный, педантичный, строгий, с торчащими пиками седых усов, Иван Дмитриевич тоже заметил Володю и позволил ему не только присутствовать, но и помогать, постоянно уча делу, которое сам выполнял с таким блеском, что у Володи даже дух захватывало от зависти. На восторженные Володины рассказы о Постникове курс реагировал по-разному. «Настоящий, несомненно, мужик!» — согласился Пыч. «Но почему же все-таки даже не кандидат?» — усомнилась Нюся Елкина. А Женя Степанов промямлил: «У тебя вечно телячьи восторги, Владимир! Ничего, разумеется, особенного, толковый практический врач, никто не отрицает. Но Нюся права. В нашей стране не иметь даже кандидатского звания? Может быть, биография с „белыми пятнами“?» Светлана заявила, что Геннадий Тарасович ей импонирует — добродушный, простой, вежливый. Огурцов кинулся защищать Постникова, Сашка Полещук назвал Светлану почему-то киселем овсяным, а Миша Шервуд на всякий случай промолчал. Он теперь не позволял себе болтать лишнее, да и экзамены принимал все-таки не Постников, а Жовтяк. [B][SIZE=5]Иван Дмитриевич[/SIZE][/B] [SIZE=3][B][/B][/SIZE] Все началось с того, что Володя увидел, как Постников пришел к Прову Яковлевичу в терапию на консультацию, как сел на крашеную белой эмалью табуретку, наклонился к больному землемеру Добродомову и занялся перкуссией. В палате, где лежали пять человек, было совершенно тихо. Полунин предупредил о том, чтобы не шумели. Иван Дмитриевич делал перкуссию пальцами, он не признавал ни плессиметров, ни молоточков. Щуря холодные глаза, Постников выстукивал то сильно и часто, то еле уловимыми движениями пальцев. Прошло не менее тридцати минут. Равномерный тупой звук навевал дремоту, Володя не без раздражения думал: «Кокетничает товарищ хирург, спектакль устраивает!» Внезапно Постников разогнулся, взял из рук сестры банку с йодной настойкой и помазком нанес на синюшной коже Добродомова квадрат: — Вот здесь абсцесс. Переводите ко мне в хирургию. Встал с табуретки, не забыл прикрыть землемера одеялом и, высоко неся голову, ушел из палаты. — Видали? — восхищенно спросил Пров Яковлевич Володю. — Видали! — машинально повторил Володя. — И что увидели? — Здорово! Во вторник Добродомова оперировали, и диагноз Постникова был подтвержден полностью. Полунин посоветовал Володе: — Теперь учитесь у Ивана Дмитриевича, как выхаживать больного после такой операции. Амбруаз Паре в шестнадцатом веке говаривал: «Я их оперировал, пусть бог их излечит». Поучитесь у бога. Постников — врач-стратег, не эмпирик, очень даже размышляющий врач. Учась у него, что тоже небесполезно, подготовите себя к работе в любых условиях, мало ли, знаете, вдруг война. Рентгеновский аппарат не везде отыщется. Предупредить должен: если сгрубит Постников, не обижайтесь, он человек дела и не выносит, когда мешают делу. И праздно любопытных он терпеть не может. Но вообще берите от него как можно больше, черпайте, изящно выражаясь, из этого источника полными пригоршнями, добром помянете… Устименко передал слова Полунина своим на курсе. Евгений возмутился: — Ну, знаешь, прелесть моя, я не желаю готовить себя к условиям, в которых и рентгена не окажется. Да и плохо я себе представляю такие условия. А вообще душок какой-то исходит от рассуждений вашего Полунина, эдакое что-то… — Опять? — угрожающе спросил Пыч. — Да, опять! — воинственно сказал Степанов. — Опять! Ганичев, Полунин, теперь Постников — не наши то люди, вот что! Не наши! Такова моя точка зрения. Недели через две Полунин осведомился: — Черпаете? — Черпаю. — И как? — Достается. — То-то похудели. — Знаю я еще очень мало! — пожаловался Устименко. — Это ужас до чего мало. Пров Яковлевич застегнул плащ на все пуговицы, протянул Володе большую теплую руку: — До свидания. А что знаете мало — это ничего. За вас ваш Степанов знает много, и все притом на «посредственно». Володя вздохнул и, шаркая от усталости ногами, вернулся по кленовой аллее клинического парка к приземистому зданию оперативной хирургии. Здесь, в лаборатории, томился трехцветный, измученный Устименкой дворняга Шарик. Хлопнув дверью на блоке, Володя повернул выключатель и позвал собаку. Шарик слабо вякнул в своей низкой клетке и едва-едва вильнул хвостом. «Я его мучаю, а он мне хвостом еще машет!» — сердито подумал Володя. Когда ему было кого-нибудь жалко, он непременно сердился. В тишине лаборатории деловито хрупали свои кочерыжки кролики, возились в стеклянных банках белые мыши, воздохнула в станке подопытная собака Миши Шервуда. Рядом, за дверью, работал Постников — Володя услышал его характерное «ну-ну». Тут Иван Дмитриевич проводил не меньше двух часов в день, экспериментировал, размышлял, опять экспериментировал. «В руководимой мною клинике», — вспомнил Володя профессора Жовтяка. К дверце Шарик едва подполз. Он все время зализывал швы и крупно, мучительно дрожал. — Вылезай, дурак! — шепотом сказал Володя. — Я тебе котлету принес и сахару. На, Шарик… Ему самому очень хотелось есть, котлету он принес себе, собственно не котлету, а бутерброд с котлетой. Но так как Шарик булку не желал есть, то по праву слабейшего получил котлету, Устименко же съел булку. — Ах, не нравится? — спросил Володя. — Вам уже и котлета не подходит? Шарик вяло понюхал котлету, потом отвернулся, положил голову на передние лапы и закрыл влажные, страдающие глаза. Тогда Володя отломил кусок котлеты, размял пальцами и пихнул собаке под губу. В это время, стаскивая с рук резиновые перчатки, вошел Постников. — Манькин заболел, ангина у него, — заговорил Постников, — животные не кормлены (Манькин, старичок, санитар, ведал кормлением подопытных зверей). Нынче мы с Аллочкой накормили Ноев ковчег с грехом пополам… Хорошенькая Аллочка подмигнула Володе из-за плеча Постникова. Иван Дмитриевич наконец сорвал с левой руки щелкнувшую перчатку, швырнул на стол, постучал ногтем по банке с мышами. — Советую вам, Устименко, взять вашего Шарика домой, — продолжал Постников. — После резекции, учиненной вами, вы здесь собаку на ноги не поставите. А в домашних условиях, может быть, вам и удастся восстановить силы животного. Впрочем, это ваше дело. Шервуд, например, мне заявил, что его родители не любят собак. Вечером Володя привез Шарика домой и позвонил Варваре. — Вот что, Степанова, — сказал он сухо, голосом, похожим на постниковский. — Приедешь ко мне сейчас, срочно… — А у меня… — начала было Варвара, но Устименко перебил: — Что у вас — это ваше дело, но приехать вы должны, и именно сейчас! Тетки Аглаи дома не было. Шарику он постелил старое ватное одеяло в своем закуте. Пес все дрожал, лизался, даже кряхтел человеческим голосом. Володя согрел ему молока, чтобы было чуть теплое, подсластил его, вбил туда яйцо. Шарик понюхал и отвернулся. «Здесь медик, кажется, должен передоверить свои функции гробовщику», — подумал Володя старой фразой из какой-то книги. И с ненавистью покосился на репродукцию «Урока анатомии». Попробуй светить другим, если даже собаку не можешь вылечить, хоть и знаешь точно, что с ней происходит. Когда пришла Варя, он по-прежнему сидел над Шариком и ел холодную вареную картошку. — Собачка! — закричала Варвара. — Это ты мне собачку купил? — Ох, да не вопи! — попросил Устименко. — Она больная? Ты ее лечишь? Володька, вылечи мне собачку! — опять затарахтела Варя. — Она породистая, да? И села рядом с Володей на корточки. — Не укусит? — Я удалил у нее порядочный кусок кишечника, — угрюмо произнес Володя. — И еще кое-что мне пришлось с ней сделать. А она лижет мне руки и относится ко мне по-товарищески. По всей вероятности, это единственное живое существо, которое принимает меня за врача. — А я? Разве я не принимаю тебя за врача? — Короче, Шарика я должен вылечить. И ты мне поможешь. Ясно? — Ясно. — Вот занимайся с ним, а я еду на всю ночь в клинику. Если что, позвони по телефону в хирургию, запиши… Варя покорно записала. Он вымылся в ванне, побрился, съел что-то очень странное, сжаренное Варей на сковородке, «фантазия» — сказала про это кушанье Варя, — и уехал, забыв даже попрощаться с ней. Впрочем, он постоянно забывал здороваться, прощаться, спрашивать, какие новости, бриться, стричься, забывал делать то, что Варя называла «вести себя по-человечески», а Евгений — «соблюдать общественную гигиену». Дверь захлопнулась, Варя нашла у себя в кармане залежавшуюся конфетку, сполоснула ее под краном и сунула зазевавшемуся Шарику в рот. Тот похрустел и вильнул хвостом. Тогда Варвара высыпала под усатую и бородатую собачью морду всю сахарницу. Шарик лизнул сахар, и через минуту на полу не осталось ни крупинки. — Умница, собачка, какая собака, собачевская, собачея, — говорила Варвара тем голосом, которым разговаривают люди наедине с животными — особым, дурацким голосом, — собачевская собача, кушай молоко, Шарик Шариковский, ты кушать будешь, и кишки у тебя новые вырастут, ты моя собака великолепная, только ты будешь не Шарик, а Эрнс! Да! Умный, грозный, великолепный Эрнс! Володя вез из перевязочной каталку, когда дежурная сестра Аллочка позвала его к телефону. Шел одиннадцатый час, больные в клинике профессора Жовтяка уже засыпали, разговаривать надо было почти шепотом. — Она ест! — закричала Варя в ухо Володе. — Ест! И молоко хлебала. — Благодарю! — сказал Володя. — И название у нее теперь не Шарик, а Эрнс! По буквам: Элеонора, ры, ну какое имя на ры — Рюрик, Николай, Сережа. Выводить ее надо? Или, знаешь, я нашла тут такую прохудившуюся кастрюлю… — Очень благодарен! — сказал Володя и повесил трубку. — Устименко, вы каталку так тут и оставите? — спросила Аллочка, сверкнув на Володю великолепными зрачками; ей он очень нравился, этот неистовый студент с мохнатыми ресницами и еще припухлыми губами. — Может быть, вам показать, где полагается быть каталкам? Впрочем, хоть в Володю она была почти влюблена, Аллочка попросила его посидеть за ее столиком часок-другой, а сама завалилась спать. Она была из тех людей, которые считают, что, как ни старайся, всех дел на земле не переделаешь, и даже не стеснялась говорить, что свое здоровье «ближе к телу». Про таких Володя думал, что они все из «армады» Нюси Елкиной. И только удивлялся, что Постников не понимает, какая она, Аллочка, и хоть строго, но хвалит ее, а она ведь сама ложь. И два часа прошло, и три, и четыре, Аллочка все спала. Володя ходил на звонки в палаты, ввел одному больному морфий, другому помог удобнее уложить оперированную ногу, с третьим посидел, потому что ему было страшно. А в четыре часа утра дежурный врач-хирург, очень высокая, с острым носом — Лушникова, — позвонила домой Постникову насчет срочной операции. И именно Постникову, а не Жовтяку. Володя стоял так близко от телефона, что услышал обычный ответ Ивана Дмитриевича: — В добрый час! Аллочка, свежая, отоспавшаяся, еще раз сверкнула на Володю глазами и шепнула: — Люблю бабайки! Володя отвернулся. Во время операции вошел Постников, колючие его усы торчали пиками в стороны, молочно-голубые глаза смотрели спокойно, холодно, словно две маленькие льдинки. Он всегда приходил так — не вмешиваясь до того мгновения, когда его совет, или указание, или помощь становились необходимыми. И если все шло благополучно, он уходил молча, твердым, упругим, еще молодым шагом, высоко неся голову. Уходя нынче, он сказал Володе: — Завтра воскресенье, если не имеете ничего лучшего в перспективе, приходите ко мне после восьми вечера. Но не позже девяти. — Спасибо! — обалделым голосом произнес Володя. — Пожалуйста! — кивнул Постников. — Что, он вас к себе пригласил, да? — заспрашивалала Аллочка, как только Постников исчез за поворотом коридора. — К себе на квартиру, да? — Да. — Черт, везучий вы какой! [B][SIZE=5]У нас разные дороги[/SIZE][/B] [SIZE=3][B][/B][/SIZE] В шесть утра он открыл своим ключом дверь. Трехцветный Шарик, слабо ступая, закидывая зад, пошел к Володе навстречу. Варя, одетая, подложив ладошку под щеку, спала на его кровати. Настольная лампа была затенена так, чтобы свет не падал на то место, где положено было лежать Шарику. И прохудившаяся кастрюля, изящно прикрытая розовой крышкой из картона, стояла рядом с постелью выздоравливающего будущего Эрнса. — Володя, — тихонько окликнула тетка Аглая. В носках, стараясь не скрипеть половицами, он вошел к ней. Укрытая до плеч, она ласково смотрела на него своими чуть раскосыми глазами. — Намучился? — Есть маленько! И шепотом он стал ей рассказывать, как его нынче пригласил Постников. На мгновение Володе показалось, что тетка тоже что-то хочет ему рассказать, но он забыл об этом, потому что захотелось еще поделиться разными институтскими новостями, а потом сразу же надо было спать. Сон всегда скручивал его мгновенно, одним ударом сбивал с ног. Засыпая, проваливаясь вместе с раскладушкой во что-то мягкое и уютное, он услышал еще теткин голос про какие-то ее новости, но выслушать не мог — спал. — Вот так-то, Шарик, — вздохнула Аглая и погладила будущего Эрнса по жесткой шерсти возле уха. — Никому до меня нету дела. Шарик посопел носом и осторожно почесался — он очень себя берег и всячески соблюдал свое здоровье. — А мне все про него интересно! — поглаживая пса за ухом, тихонько говорила Аглая. — Почему так? Да не скули, не больно тебе, мнительная какая собака! Завтракали втроем, несмотря на сердитые телефонные звонки деда Мефодия, который кричал в трубку, что «девке не из чего по людям ночевать и людей объедать — чай, не нищие побирушки, изба есть и завтраком, слава богу, не обижены». Аглая настороженно поглядывала на Володю — спросит ли про вчерашние ее новости, но он не спросил. Варвара учила повеселевшего бывшего Шарика давать лапку, он рассеянно позевывал, отворачивался. — Как ты думаешь, Эрнс поправится? — спросила Варя Володю. — Угу! — ответил он. — А почему он все зевает? Это не кислородное голодание? Устименко промолчал. — Не снисходит до нашей милости! — сказала Варя Аглае Петровне. — Великий человек, будущее светило. — И рассеянный, как все великие! — подтвердила Аглая. — Но великие люди не гнушаются обычными гражданами, ведь так? — осведомилась Варвара. — А ваш племянник гнушается. Вдвоем — Аглая и Варя — сели на один стул и, обнявшись, принялись говорить про Володю так, будто его вовсе здесь не было. — Он из тех, кто интересуется только собой. — Дутая величина. Воображения больше, чем соображения. Володя отсутствующим взглядом посмотрел на тетку и на Варю, спросил, который час, и вновь принялся рыться в своих конспектах. — Еще из него, может, ничего и не выйдет! — предположила Аглая. — Внешне сама наука, а внутри пустота. Варвара печально согласилась: — Смотреть противно. — Конечно, противно! — подтвердила Аглая. — Ведь фундаментальных знаний ни на грош, один только фасон. У нас на рабфаке таких называли «барон фон Мыльников». — А может быть, он просто, Аглая Петровна, тупица и зубрила? — Даже наверное. С ограниченным кругозором. — Послушайте! — жалким голосом произнес Володя. — За что вы так на меня? И вдруг Аглая заплакала. Но не так, как плачут обычно женщины, а по-особому, по-своему. Она даже смеялась, а слезы между тем, словно брызги, летели из ее глаз. — Что ты, о чем? — совсем растерявшись, спросил Володя. Только теперь ее бесполезно было спрашивать. Она не отвечала, подбирая пальцами крупные, словно горошины, слезинки. Варвара налила воды, Аглая подошла к окну, распахнула, высунулась наружу. Было видно, как вздрагивают ее плечи. Потом, внезапно успокоившись, сказала: — Не обращайте, дети, внимания. Я что-то устала за это время, знаете, так бывает. Живешь-живешь — и устанешь. Ну, а теперь совсем трудно мне. Справлюсь ли? — С чем? — тихонько спросила Варя. — Со всем, — задумчиво ответила Аглая. Накинула плащ и ушла. Потом Варя, притворяясь хорошей девочкой, мыла посуду, а Володя читал газету и внезапно понял, о какой своей новости хотела давеча рассказать тетка. В «Унчанском рабочем» была напечатана заметка о конференции педагогов Каменского района и о том, что там выступила завоблнаробразом т. Устименко А. П. — Ты понимаешь, Варя? — спросил Володя. — Ох, я свинья! Конечно, ей очень трудно, первые дни такой работы, и вчера, когда я вернулся… Ох, как паршиво! Варя села, развязала тесемки фартука, кинула полотенце на стол. — Ну скажи же что-нибудь! — велел Володя. — Что? — Ведь не так уж я виноват. — Тут ничего не поделаешь, — вздохнул Варвара. — Ты такой! Самое главное твое не здесь, а там. — Где там? И какое главное? — Не сердись! — попросила Варя грустно. — Может быть, это и хорошо, но это трудно, Володя. Там, в институте, ты, наверное, вовсе не эгоист, но тут это даже страшно. Удивительно, как умна бывала эта девочка. И как умела угадать самое существенное. Но тут же она сморозила дичайшую глупость. — Мне цыганка нагадала, — сказала Варя, — знаешь, в прошлое воскресенье. Честное слово… не веришь — честное пионерское! Такая страшная цыганка, старая, носатая, глазища — во! Нагадала, что… в общем, про нас с тобой. Будто я тебе не нужна. Будто у нас с тобой разные дороги… Володя молчал, отвернувшись, глядел на красные гроздья рябины под открытым окном, ежился от холодного осеннего ветра. — Ну ладно, Варюха, я, конечно, скотина, — подавленно согласился он, — но не такая уж. Вот увидишь, переменюсь в корне. Буду чутким и, как его… есть еще всякие сахаринные слова… — Ты не сможешь. — А вдруг? — Не сможешь! — повторила Варвара, глядя прямо в глаза Володе. — Тогда это будешь не ты. Это будет другой человек. А мне нужно, чтобы именно ты не ушел разной дорогой. Ты! — А ты? — спросил он. — Что я? — Ведь и ты можешь уйти разной дорогой. Твоя дурацкая цыганка сказала, что у нас разные дороги, а не у меня. Он подошел к Варваре и взял ее за руки повыше кистей. Любя ее, никак он не мог решиться сказать это словами. И не то чтобы не мог решиться, а просто стыдился. Скажешь: я тебя люблю, а она ответит: ну и что же? С Варьки все могло статься. Да и так она сама все понимает. — Ты понимаешь, рыжая? — спросил он. — Что? — простодушно ответила она. Тогда он сжал ее запястья. Никак Володя не мог отвыкнуть от этих школьных мальчишеских штук — дергать ее за косы, крутить руки. Но сейчас ничего не получилось — маленьким дракам наступил конец. Чувство жалости и нежности было куда сильнее мальчишества, которое еще осталось в нем. — Так-таки ничего не понимаешь? — Ничего! — пряча лицо, ответила Варвара. — Тогда берегись! — жестко сказал Володя и, неудобно притянув к себе, прижал ее спиной к подоконнику. Холодный ветер хлестал ему в щеку и шумел ветвями рябины за отрытым окном, но он ничего этого не замечал, он не слышал, как Варя, высвободив руки, толкала его ладонями; он начал соображать только тогда, когда между своими губами и Вариным розовым ртом увидел ее ладошку, которую она ловко подсунула в самое последнее мгновение. — Вот! — сказала она. — И очень глупо! — все еще задыхаясь, рассердился Володя. — Ты должен объясниться мне в любви! — поправляя волосы, серьезно, без улыбки велела Варвара. — Понимаешь? На микробов и на Пастера с Кохом у тебя есть время, а на Степанову нет? Не бойся — не засмеюсь. — И предложить руку и сердце? — Сердце — да, а руку — обойдусь! — Значит, ты не пойдешь за меня замуж? — Это мое дело! — Я-то предполагал, что оно все решено. — То есть как это? — удивилась Варвара. — Довольно просто: мы с тобой женимся. — В твое свободное время, да, Володечка? Он молчал, моргая: сердце все еще колотилось у него в груди. А Варя, высоко подняв локти, заворачивала на затылке свою взрослую прическу. — Я очень тебя люблю, Варюха! — сказал Володя. — По-товарищески? — хитро осведомилась она. Володя немножко смутился. — И как товарища — тоже. — На досуге? — А что ты, собственно, хочешь? Башню из слоновой кости? — И башню неплохо! — покладисто согласилась Варвара. — А еще лучше, — хижину на озере. И чтобы мы с тобой и еще такие беленькие барашки. Шарика возьмем переименованного… Глаза ее лукаво светились. — Ужасно ты боишься быть сентиментальным, Вова, — сказала она, — ужасно. Ну так боишься — хуже смерти. А это ведь грустно. Покуда крутил мне руки или за косы дергал, еще была какая-то романтика, а теперь «коротенько», как любит выражаться наш Женюра: пойдешь за меня замуж — и все. Ах ты, Вова, Владимир. Иногда мне кажется, что я гораздо старше тебя. — Не понимаю, чем уж я так плох? — А ты и не плох. Ты даже хорош. Конечно, в свободное время. Не глядя на него, она сметала ладонью крошки со стола, и еще раз Володя подумал, как верно Варя видит и как точно размышляет. Что это за чудо — юность? Совсем еще девчонка, а уже умеет заметить смешное и скверное, умеет наказать словом, умеет зацепить за больное место. Очень ему досталось от Вари в этот день. Он только ежился. Но потом она его похвалила: — Работник из тебя получится недурной. — Всего только? Недурной? — обиделся он. — А вот из тебя работник будет никакой, это уж можешь мне поверить. — Не все в этом грешном мире гении. — Это пoшло. — А попрекать меня моей ординарностью — это не пoшло? — Перестань, надоело! — велел Володя. — Знаешь, что еще в тебе плохо, — словно не слыша его, сказала Варя, — знаешь? Ты беспощадный! Ах, какой ты беспощадный, Вовка, какой ты мучитель! Это невозможно объяснить толком, но ты либо терпеть не можешь, либо обожаешь. — Тебя я обожаю, — сердито пробурчал Володя, — особенно когда ты не говоришь длинные речи. Стуча когтями, в кухню пришел Шарик-Эрнс, несколько раз покрутился у Володиных ног и улегся. Варвара продекламировала, как всегда, неточно: Затоплю я камин, буду пить… Хорошо бы собаку купить… Она сердилась, на щеках ее горели красные пятна. — А тебе я нужна знаешь для чего? — спросила Варя погодя. — Знаешь? Я, Вовик, умею слушать твои бредни не тогда, когда мне интересно, а когда ты хочешь выговориться, когда тебе нужно, чтобы тебя слушали. Я знаю и цену тебе, и цену мне. Конечно, все твое интереснее и важнее. А вот тебе все, что происходит со мной, совершенно неважно и совсем неинтересно. Все, что у меня, — все это непременно глупо. Скажешь, нет? И если желаешь, то вчера в одной книге я прочитала меткие слова, прочитала и запомнила: «В их отношениях наступила осень». Это про нас. — Все-таки ты еще совсем девчонка! — снисходительно заметил Володя. А вот именно этого не стоило говорить. Варвара обиделась, ушла и даже хлопнула дверью. Володя остался один со своими печальными мыслями и с хворым Шариком. И, надо отдать ему справедливость, как следует всыпал себе за свое равнодушие, за черствость, за хамство, за проклятый эгоизм, даже за подлость по отношению к тетке Аглае. Он сказал себе слова куда похлестче, чем давеча говорила ему Варя. Он поклялся прекратить это свинство. И разве он был виноват, что в то время, покуда поносил себя, потихонечку, как бы шепотом, в нем начали бродить давно, исподволь липнущие к нему мысли о возможности группировки болезней, о нарушениях химизма человеческого тела, и он крадучись, воровато, стесняясь сам себя, стянул с этажерки книгу Гамалеи, для того чтобы еще раз прочитать только один интересный абзац. Только один, напомнить себе идею, проверить… Но тут же потребовался справочник — и, естественно, он не слышал, как Аглая Петровна открыла своим ключом дверь, как вошла к нему в закуток, как спросила: — Обедать будем, юродивенький? — М-м-м! — сказал он, перелистывая справочник. — Варвара давно ушла? — Кого? И только по дороге к Постникову Володя вспомнил, что опять так ничего и не спросил у тетки. [B][SIZE=5]Я — пью![/SIZE][/B] [SIZE=3][B][/B][/SIZE] Как странно было то, что он здесь увидел, как непохоже на то, чего ждал! В воображении рисовался ему Иван Дмитриевич и дома у себя жестким аскетом, живущим в унылой комнатке с койкой, столом да табуретками, среди книг, которых, по Володиному представлению, было у Постникова изобилие. «Предложит, конечно, чаю, — рассуждал Володя, — я, пожалуй, откажусь!» Дверь открыл Полунин, в фартуке, в самом обыкновенном фартуке, какой надевала, хозяйничая дома, Варвара. А Ганичев был по животу повязан полотенцем, и еще какой-то незнакомый коренастый человек, очень загорелый, в жестком крахмальном воротничке, с лицом чуть калмыцким, тоже был повязан суровым широким полотенцем. И руки у всех троих, а у Ганичева и лицо, были в муке. «Чего это они?» — на мгновение даже испугался Володя, но его тотчас же посадили к огромному кухонному столу, за которым лепились пельмени. Постников, раскатывая тесто скалкой, кивнул Володе, Полунин сказал: «Вы познакомьтесь, Устименко с Николаем Евгеньевичем», а загорелый внимательно словно бы пощупал Володю взглядом и скороговоркой, окая, произнес: — Очень приятно, здравствуйте, Богословский я. Володя напрягся и вспомнил — эту фамилию не раз слышал он и от Полунина, и от Постникова, да и в городе часто называли Богословского — он был главным врачом в больнице в Черном Яре и там же заведовал хирургическим отделением. Об этом бритоголовом, мужиковатом докторе рассказывали много интересного, и Володя с любопытством стал приглядываться к «врачу милостью божьей», как высказался про Богословского однажды нещедрый на похвалы Пров Яковлевич. Разговор же между всеми троими продолжался. — И последнее, — говорил Полунин, — больше не стану вас тормошить, иначе вы сердиться будете. В истории медицины, если на то пошло, есть один честный человек, и имя ему — Время. Не согласны? Богословский едва заметно улыбнулся. — Ишь хватил! Один! Все тебя, Пров Яковлевич, заносит — один во всей истории медицины. — Так ведь речь идет не о субъективной честности, а о другой, об объективной. — Полунин ловко швырнул несколько красиво слепленных пельменей на противень, посыпанный мукой, и посоветовал: — Ты, Николай Евгеньевич, проверь сам умственным взором. Самые честнейшие первооткрыватели, заблуждаясь, защищались, и самые честные люди, тоже заблуждаясь, противились неоспоримым нынче истинам. Я сколько лет живу и все думаю… — Годы не мудрецов делают, а лишь старцев, не хвастайтесь! — заметил Постников. — По себе знаю. Он отложил скалку и умело длинными пальцами принялся лепить пельмени. А у Володи они не получались — начинка вылезла сквозь лопнувшее тесто, края не слипались. Впрочем, никто этого не замечал или все делали вид, что не замечают. Вода на плите уже кипела, Полунин вызвался накрывать на стол и позвал с собой в комнату Володю. — Пельмени Постников готовит неслыханные, — говорил Пров Яковлевич, расставляя тарелки. — Едят их по-всякому, но здесь классика в чистом виде. Без пошлостей, без эклектики, пельмени без всякого украшательства. Водку пьете? — Пью! — немножко слишком бодро солгал Володя. — И умеете? — А чего же тут уметь? — Не скажите! Таская из маленького буфета тарелки, рюмки, блюда, вилки, ножи, Володя понемножку оглядел всю комнату. Наверное, здесь было очень хорошо когда-то, но нынче все сделалось немного запущенным, чуть-чуть нежилым. Словно хозяину неинтересно было приходить сюда, словно он не то сегодня приехал, не то собрался уезжать. Ковер на полу лежал криво, портьера с оборванной подкладкой висела только на одном окне, скатерть нужно было доставать из чемодана. Книги лежали и на полу, и на гардеробе, и на подоконниках. Лампочка не горела. А на письменном столе лениво потягивался кот, из тех, которых называют «помойными», ему здесь все разрешалось, и пахло тут не человеком, а котом. — Пельмени у нас — традиция, — говорил Полунин, раскуривая папиросу, — раз в год, в день его рождения. Постников вдов, мы приходим без жен, всё по-холостяцки. Непременно поминаем Ольгу. — А кто Ольга? — Ольга Михайловна? Жена его покойная, вот взгляните. Володя поднял голову и словно встретился взглядом с живыми, смеющимися, еще юными глазами милой женщины с пышными, наверное, очень мягкими волосами. Прическа у нее была странная, «дореволюционная», подумал Володя, в руке она держала стетоскоп. — Тоже врач? — Да. И очень хороший. — А отчего умерла? — Заразилась, — сильно затянувшись толстой папиросой, сказал Полунин. — В восемнадцатом году. В военном госпитале. В госпитале и умерла. — Это как же? — спросил Володя. И вдруг увидел фотографию Аллочки, той самой, которая говаривала про себя, что она «бабайки любит». Фотография была в красивой кожаной рамке с медными уголочками, и смотрела Аллочка вызывающе, словно бы утверждая, что она тут настоящая хозяйка, а не та, которая умерла в восемнадцатом году в госпитале. — Что ж, — сказал Володя, попеременно взглядывая то на фотографию Аллочки, то на портрет Ольги Михайловны, — что ж, Иван Дмитриевич любил свою жену? — Очень! — спокойно и веско ответил Полунин. — И нынче любит и помнит… — Почему же здесь тогда Алла? — жестко произнес Устименко. — Вот фотография. — Уже и осудили? — угрюмо усмехнулся Полунин. — Успели осудить? Тяжелый из вас произрастет фрукт, Устименко, крайне тяжелый. Советую: полегче с людьми, да еще если это настоящие люди. Володя хотел ответить, но не успел. Иван Дмитриевич ногой распахнул дверь, внес огромную суповую миску. Перед пельменями выпили холодной калганной водки — по полной, обратившись к портрету. Слов никаких никем сказано не было; впрочем, знал покойную только Полунин. Пельмени были действительно удивительные — ароматные, легкие, страшно горячие. Постников каждому перчил «особенно», потчевал весело, говорил, что любит «угощение с хорошим поклоном». За калганной выпили перцовой, за перцовой пошла рябиновка на смородиновом листе, потом таинственная «гудаутка» — «всем водкам генерал-губернатор», как представил ее Иван Дмитриевич. Володя захмелел сразу, раскраснелся, замахал руками, уронил нож. — Вы водки поменьше, пельменей побольше! — посоветовал Полунин. Сам он пил, ни с кем не чокаясь, графин «зверобоя» стоял возле его локтя, наливал он себе не в рюмку, а в тяжелую, зеленого стекла стопку. — За вас, Пров Яковлевич! — возгласил Устименко. — Лучше пельменем! — предложил Полунин. — А я не мальчик! — Конечно, кто спорит? Было весело, вкусно и шумно. И немножко чуть-чуть совестно за тот глупый разговор, который Володя затеял с Полуниным по поводу фотографии Аллочки. Действительно, мало ли как случается на свете!.. — В конюшне у меня… — рассказывал Богословский. — Разве у вас конюшня, а не больница? — спросил Володя. — При больнице у меня есть подсобное хозяйство, — сухо пояснил Николай Евгеньевич. «Ох, кажется, я пьян! — с тревогой подумал Володя и налег на пельмени. — Главное — молчать!» На секунду красивые тарелки с нарисованными синими кавалерами, дамами, мельницами, лодками и собачками поплыли перед ним. Но он сжал зубы, и тарелки с картинками остановились. «Главное — сила воли!» — сказал себе Володя. Тарелки опять поехали: «Т-п-р!» Ах, как было отлично! Как интересно они разговаривали, если бы только он в состоянии был слышать все подряд, а не отрывочные фразы! — Перестаньте! Всякая сеть в конце концов состоит из дырок! — вдруг сказал Полунин. «Ну и здорово! — вновь напрягся Устименко. — И как верно! Всякая сеть из дырок. Это Варьке понравится. Впрочем, она на меня сердита». С величайшим усилием он как бы просунул себя в их умный разговор. Но они теперь говорили вовсе не о сети, а о хирургии. — Спас прав, — сидя против Володи, размышлял вслух Постников. — Спас во всем прав… «Он о Христе? — пьяно изумился Устименко и не сразу сообразил, что речь идет о профессоре Спасокукоцком. — Хирург часто не умеет владеть инструментами, — продолжал Иван Дмитриевич. — Я сейчас испытываю наслаждение, любуясь работой плотника, столяра, портного. Как они аристократически действуют долотом, пилой, иглой, сколько у каждого своих приемов — целесообразнейших, точно рассчитанных, а мы — бывает, знаете, как мальчишки над девчонками смеются: как камень кидаешь? — по-девчоночьи; так и мы по-девчоночьи орудуем инструментами. Черт дери! Столяр и портной имеют дело с доской или куском сукна, а у нас жизни человеческие… — Правильно, абсолютно согласен! — крикнул Володя. И ревниво подумал: «Неужели он об этом же разговаривает с Аллочкой?» — Я очень рад, что вы согласны! — кивнул Постников. — Николай Евгеньевич, подложите юноше пельменей. Володя съел еще полную тарелку. «Юноша? — подумал он. — Как это понять?» — Кстати! — стараясь говорить трезво и точно, заявил Устименко. — Если память мне не изменяет, профессор Спасокукоцкий является автором лозунга: «Ни капли крови на пальцах хирурга после грыжесечения». Так? — Так точно! — подтвердил Богословский, смеющимися глазами глядя на Володю. — Но к чему это вы? — Просто спросил, — сильно шевеля губами, сказал Володя. — Позволил себе задать вопрос. Впрочем, простите. Я, кажется, помешал? И еще два слова, вернее, один важный, жизненно важный вопрос: о взглядах Сергея Ивановича на научную работу… Все молчали. Тихо и страшно сделалось за столом. Устименко опять сжал зубы: «Вы думаете, я пьян? Вот увидите сейчас, пьян я или нет!» И, собрав все свои силы, аккуратно и громко выговаривая каждый слог, Володя спросил: — Правда ли, что Сергею Ивановичу Спасокукоцкому принадлежат слова о том что только научная инициатива характеризует возможности научного работника? — Правда! — внимательно вглядываясь в Володю своими вовсе не холодными на этот раз глазами, сказал Постников. — Спасокукоцкий также постоянно предупреждает от мультипликации своих научных работ, тo есть от болтовни об одном и том же под разными соусами. — Прекрасно! — опять слабея, сказал Володя. Страшное мгновение миновало. Он выдержал. А теперь ему можно отправиться на диван как бы для размышлений. — А, киса! — сказал он бодро помойному коту. — Здравствуйте, киса! И закрыл глаза. Кот тотчас же замурлыкал у него на коленях. Размышлял Володя порядочно, во всяком случае, пельмени были давно уже убраны, и все пили густой, как деготь, черный кофе, когда он возвратился к столу. — Да, если бы молодость знала, если бы старость могла, — услышал он слова Постникова. — О чем речь? — мятым голосом спросил Володя у Богословского. — Вздремнули? — Так, задумался. — Душа нараспашку, знаем, на поверку эти добрые малые за столом оказываются мало добрыми на деле, — сердито говорил Полунин. — И вообще, Федор Владимирович, все это из тех же милых рассуждений, что добрые люди почти всегда пьяные люди, а пьяные люди непременно добрые люди. Володя придвинул себе большую чашку кофе, потянулся за коньяком. — Устименко, довольно! — приказал Полунин. — Вы считаете, что я пьян? — грозно спросил Володя. — Я сейчас еще бацну, и ничего не будет. — Будет! И сидите спокойно! Вы же уже поспали! — Может быть, мне совсем уйти? — Совсем не надо, а взрослым не мешайте. Они спорили опять насчет Жовтяка, но при Володе не называли его фамилию, наверное, из педагогических соображений. Ганичев рассердился, махнул рукой, сказал, что Полунина не переговоришь, и принес от постниковских соседей гитару с большим пестрым бантом. — Вот учитесь! — сказал Пров Яковлевич Володе. — «Возле речки, возле моста» — по-латыни. И запел негромко, под гитару: — «Проптер флюмен, проптер понтем…» А погодя стал рассказывать: — Все с его слов, все точнехонько, такие ничего не стесняются. Он ведь из фельдшеров. Хитер бестия, хитер, редкостно хитер. — Хитер, да родиться маленько припоздал, — дробно посмеиваясь, перебил Богословский. — Не его время. Ганичев, перебирая струны, меланхолически, словно мелодекламируя, произнес: — Для таких всегда время, о, всегда оно для них — время… — Да слушайте, черт возьми! — крикнул Полунин. — Такое не часто услышишь. Родила у них где-то в войну, под Волочинском, супруга штабс-капитана, урожденная цу Штаккельберг унд Вальдек. Это я хорошо запомнил, потому что холуй наш и лакей эти самые «цу» и «унд» выговаривал с захлебом, с восторгом. Родила, и все врачи ей не нравятся, недостаточно, видите ли, внимательны к ее, «унд-цу», бебешке. Сатана-баба загоняла денщиков; штабс-капитан и тот валерьянки запросил. Тут наш орел и надоумил — его позвать. «Я, говорит, ваше благородие, все в аккурат обработаю, очень будете мною довольны». Явился. Погоны и френч знакомый зауряд-врач одолжил. Вот и явился наш деятель, первая наша лошадь в конюшне медицинской службы области, явился, неся с собою лошадиные инструменты — «подзанял у ветеринара» — подобающих, разумеется, габаритов. Еще буссоль с треногой была у саперов прихвачена. Поразилась мадам цу Штаккельберг унд Вальдек, поразилась, растрогалась и навсегда уверовала в медицину после того, как невежественный Хлестаков ее с отпрыском лошадиными инструментами измерял, буссоль на нее наводил и через два часа поставил диагноз: «Все благополучно, ребенок же несколько нервный и требует особого к себе внимания, невозможного в прифронтовых условиях». Цу отбыла, развязав руки штабс-капитану, имевшему шашни с милосердной сестричкой, орел наш получил сотенную от мадам и сотенную же от месье. Тут и решил он твердо идти на медицинский, ибо понял, что к звездам, вопреки Сенеке, ведет вовсе не такой уж тернистый путь. И поехал на происхождении. Пойди поймай, верно ли товарищ из донецких шахтеров или, как некоторые говорят, из хитрого купеческого роду. Ищи-свищи. — Поймаем! — твердо сказал Богословский. — Да? — удивился Ганичев. — Не нынче, так позже. — Перестаньте, Николай Евгеньевич, — устало сказал Постников. — Он далеко не самое худшее. И главное, вечен он. И раньше такие были, и сейчас существуют. — Покуда вы все будете его трепетать — он вечен, — сурово и неприязненно ответил Богословский. — А когда за него перестанут работать, писать статьи, ставить диагнозы… Полунин поднял руку: — Всё! По домам! Иначе — передеремся. На улице он предложил: — Давайте еще пройдемся? Ведь рано совсем, а? Но Богословский и Ганичев отказались за поздним временем, Володя же, конечно, пошел. Вечер был холодный, поздняя осень брала свое, под ногами потрескивал ледок. Полунин низко нахлобучил шляпу, поднял воротник пальто. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Ю.П.Герман "Дело, которому ты служишь"