Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Яхина "Зулейха открывает глаза"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 387456" data-attributes="member: 1"><p>В «Правде» появилась большая статья о профашистском заговоре, раскрытом в трудовом поселке Пит-Городок на Ангаре. По итогам этого довольно громкого дела костяк заговорщиков в количестве двенадцати человек был расстрелян, шайка соучастников – приговорена к двадцати пяти годам лагерей за антисоветскую деятельность.</p><p></p><p>А одиннадцатого апреля сорок второго года Государственный Комитет Обороны СССР все-таки принял постановление о призыве трудпоселенцев на военную службу. Шестьдесят тысяч бывших кулаков и их детей были призваны в Красную армию – допущены к защите Родины. Новоиспеченных красноармейцев и членов их семей снимали с учета трудовой ссылки и выдавали паспорта без ограничений. Из трудпоселков потек на Большую землю тонкий ручеек освобожденных из «кулацкой ссылки».</p><p></p><p></p><p>Летом на агитационной доске появился яркий плакат: полуседая женщина в огненно-красных одеждах поднимается из частокола штыков и зовет, манит за собой призывно вытянутой рукой: зовет на войну – молодых, старых, даже подростков, всех, кто может держать оружие. Зовет на с.мерть.</p><p></p><p>Зулейха, проходя мимо, каждый раз отвечала женщине упрямым долгим взглядом: сына – не отдам. Женщина была похожа на Зулейху, даже седина в слегка растрепанных волосах была такая же – яркими прядями – и оттого становилось неловко: будто с собой разговаривала.</p><p></p><p>Предки Зулейхи воевали с Золотой Ордой столетиями. Сколько продлится война с Германией – неведомо, а Юзуфу уже скоро двенадцать. Изабелла рассказала, что в армию могут забрать с восемнадцати, и осталось до этого лет – как пальцев на руке. Успеет ли война закончиться?</p><p></p><p>Юзуф сильно вытянулся за прошлый год, перерос Зулейху. Работал в магазине при пекарне, продавал хлеб. Теперь мало кто выпекал хлеб сам, и вечерами у пекарни выстраивалась очередь. Зулейха любила наблюдать за тем, как, стоя за высоким прилавком, сын быстро, словно играючи, звенел желтыми и серыми монетами, рассчитываясь с покупателями. Счетами не пользовался – считал всегда в уме. Магазин открывался после обеда, когда первая смена лесорубов возвращалась из леса (в поселке опять ввели посменный труд – <em>для повышения производительности</em>) – Юзуф как раз успевал прибежать из школы.</p><p></p><p>Учился хорошо, его хвалили. За успехи приняли в пионеры, и с тех пор на груди сына всегда горела огнем стрекоза красного галстука. На хозяйстве работал, как в.зрослый, – и дров нарубить, и ограду починить, и крышу поправить. При любой возможности по-прежнему старался улучить свободное время, чтобы сбегать в клуб к Иконникову.</p><p></p><p>Тот за последние годы сильно сдал, обрюзг – много пил. Поселенцы научились гнать самогон не только из морошки, а и из черники, костяники, даже кислой рябины, и Иконников был одним из самых приверженных его почитателей. Илью Петровича так и оставили при клубе, в художественной артели, состоявшей из него одного. С его помощью Семрук поставлял в Красноярск помимо леса, пушнины и овощей также специфическую продукцию – писанные маслом картины, причем весьма приличного качества. Румяные лесорубы, пышногрудые хлеборобки и сытые, круглощекие пионеры лихо шагали или стояли, вперив в безоблачную даль задумчивые взоры, – по одному, по двое и группами. Картины охотно брали дома культуры – сельские и даже городские.</p><p></p><p>Юзуф собирался вступить в артель, когда ему исполнится шестнадцать, пока же работал на вольных началах. Зулейха боялась, как бы из-за дурного влияния Иконникова сын не пристрастился к самогону. «Мой пример – самая сильная прививка от алкоголизма из всех возможных», – успокоил Илья Петрович, заметив однажды ее настороженный взгляд. И наверное, был прав.</p><p></p><p>Зулейха по-прежнему ревновала Юзуфа к Иконникову, но ревность эта с годами утихла, пообтесалась. Илья Петрович был единственным мужчиной, который смотрел на Юзуфа по-отцовски любящими и полными гордости глазами, и за это она прощала ему даже тяжелое перегарное дыхание.</p><p></p><p>Отношения сына с доктором разладились, вернее, сошли на нет: Юзуф и доктор Лейбе существовали в одном доме, но в параллельных, никогда не пересекающихся плоскостях. Один, едва продрав глаза и выпив на завтрак кружку травяного чая, выскальзывал через внутреннюю дверь в лазарет – и возвращался только за полночь, поспать. Второй, не видя ничего и никого вокруг и зажав самодельные кисточки в ладони, мчался в клуб, затем – в школу, потом – в магазин. Некогда им было общаться и не о чем.</p><p></p><p>Причина разлада раскрылась позже. Лейбе рассказал Зулейхе, что как-то поговорил с Юзуфом серьезно, по-взрослому – предложил помогать ему в лазарете, приглядываться к медицине; за пару лет обещал выучить основам, еще лет за пять – всему, что знают выпускники медицинских факультетов. Юзуф внимательно выслушал, поблагодарил и вежливо отказался: он хотел бы, когда вырастет, заниматься художественным творчеством. Этот совершенно в.зрослый мотивированный отказ Вольф Карлович переживал болезненно, хотя виду не подавал.</p><p></p><p>Как-то Зулейха пожаловалась Изабелле, что за двенадцать лет жизни в одном доме сын ничего не взял у столь умного и достойного человека, как доктор – ни черт характера, ни благородства жестов и поведения, ни так щедро предложенной профессии. Юзуф и Лейбе были разными людьми, очень непохожими, чужими. «Как же, дорогая! – заулыбалась Изабелла. – А глаза? У них же совершенно одинаковый взгляд – страстный, даже одержимый».</p><p></p><p>Спали Зулейха с Юзуфом до сих пор вместе. Уже плохо умещались на тесной лежанке, длинные голенастые ноги сын то складывал на мать, то свешивал вниз. Один спать не мог: если не утыкался лицом в ее шею, не прятался у нее на груди – не засыпал.</p><p></p><p>Кажется, в снах к ней кто-то приходил иногда. Просыпалась распаренная, с истерзанными от кручения на подушке косами. Смутно помнились то пылающий вдали красным, словно раскаленный, огонь маяка, то бьющийся по ветру полог черного шатра, то тепло чьих-то рук на плечах. Унимала дыхание, открывала глаза – это были руки сына.</p><p></p><p>Она так и не смогла простить себе той ночи, когда Юзуф убежал в снежную тайгу на ее поиски. Сначала думала, что наказанием за это была болезнь сына: муки жара и бреда, его борьба со смертью, медленное угасание у нее на руках, в лазарете. А потом поняла: истинным наказанием, уже после выздоровления Юзуфа, стали собственные мысли – тягостные, неотвязные, бесконечные. Порой вина ее казалась Зулейхе такой огромной и чудовищной, что она была готова принять кару, желала – любую, даже самую страшную. От кого? Она не знала. Здесь, на краю вселенной, не было никого, кто бы карал или миловал: взгляд Всевышнего не достигал берегов Ангары; даже духи – и те не водились в глухой чащобе сибирского урмана. Люди здесь были совсем одни, наедине друг с другом.</p><p></p><p></p><p>Юзуф проснулся от того, что за матерью скрипнула дверь. Она уходила в тайгу рано, с рассветом; осторожно выпутывалась из его рук, бесшумно скользила по избе, собираясь, – боялась его разбудить. Он делал вид, что спит, – хотел сделать ей приятно. Когда ее легкие шаги исчезали за дверью – вскакивал. Не любил спать один.</p><p></p><p>…Он сбрасывает ногами одеяло и босиком шлепает к столу, за оставленным матерью завтраком: прикрытые бязевым полотенцем кусок хлеба и кружка молока (десяток бородатых коз завезли в поселок недавно, молоко по-прежнему оставалось лакомством). Залпом выпивает, хлеб сует в рот. Хватает с гвоздя на стене куртку (мать смастерила из старого докторского мундира, перелицевав и местами подштопав ветхое синее сукно). Ноги – в башмаки, и – вперед.</p><p></p><p>Дверь звонко хлопает за ним. Он запоздало спохватывается: не разбудил ли доктора? Забыл посмотреть, спит ли тот еще на своей кровати, или уже ушел в лазарет. Ладно, не беда. Даже если и проснулся – матери не нажалуется: хороший человек, хотя и скучный до невозможности.</p><p></p><p>Ноги ссыпаются по ступеням. Юзуф, на бегу жуя хлеб, толкает плечом калитку и выскакивает на улицу. Мимо лазарета вниз – до центральной площади, где сверкает яркими плакатами длинная агитационная доска и белеет свежим золотистым срубом недавно открытая изба-читальня; вдоль маленьких домиков в четыре стены – по улице Ленина, направо – по Речной (частный сектор за последние годы в Семруке разросся, заполонил весь пригорок и даже забрался на подножие холма, отъев у тайги большой кусок); вдоль заборов, мимо пекарни с магазином, мимо колхозных амбаров, мимо поворота на поля, где безраздельно царствует Константин Арнольдович, выращивая наряду с хлебом свои гигантские диковинные дыни, – до самого конца поселка, где прячется под сенью елей здание клуба.</p><p></p><p>В школу не надо – летние каникулы. Можно до самого обеда пробыть здесь, у Иконникова. Только бы тот сегодня был <em>чист</em>… Юзуф не любил, когда Илья Петрович <em>накатывал</em> с утра. Иногда <em>накат</em> был легким, для тонуса, – и Иконников встречал ученика радостным широким взмахом перепачканных в краске ладоней, много смеялся, отпускал длинные и заковыристые шутки, которых Юзуф не понимал. По мере того как солнце поднималось над Ангарой, легкий <em>накат</em> тяжелел: идущий от учителя дух превращался в невыносимо острый запах, стоявшая в дальнем углу клуба за ящиками и досками бутыль – пустела, а сам Илья Петрович к обеду смурнел, мрачнел и скоро забывался тяжелым сном, тут же, на ящиках.</p><p></p><p>Лучше, если <em>накатывал</em> вечером. Трезвым утром Иконников был не так весел и говорлив, много вздыхал, сутулился, топтался у самодельного мольберта, бесконечно шаркал кистями по палитре; но в глазах его при этом появлялось что-то такое, на что Юзуф был готов смотреть часами. Он даже хотел однажды нарисовать учителя за работой, но тот не позволил.</p><p></p><p>Топот башмаков по половицам – Юзуф врывается в клуб. Эх, надо было постучаться – рано, Илья Петрович может еще спать… Но Иконников, в белой рубашке и застегнутом на все пуговицы темно-сером – не то от грязи, не то от времени – пиджаке, в начищенных ботинках, стоит у стены и, мерно постукивая молотком, вбивает туда гвоздь.</p><p></p><p>– Помоги-ка, – говорит не оборачиваясь.</p><p></p><p>Юзуф подскакивает, подает с пола картину – Иконников вешает ее на вбитый гвоздь.</p><p></p><p>– Вот так, – оглядывает клуб придирчивым взглядом и повторяет: – Именно. Вот так!</p><p></p><p>Полотна Иконникова, украшавшие до этого все четыре стены клуба, собраны теперь на одной. Монмартр и Невский, Пречистенка и семрукская улица Ленина, пляжи Виареджио и ялтинские набережные, Сена, Яуза, Ангара и даже лучшая колхозная коза Пятилетка – висят кучно, местами касаясь друг друга, закрывают всю стену. Три другие – опустели, сиротливо таращатся блестящими головками гвоздей.</p><p></p><p>Юзуф смотрит на Илью Петровича: пьян? Нет, совершенно трезв.</p><p></p><p>Иконников берет с подоконника толстую связку самодельных кистей (тонкие – беличьи, потолще – лисьи, самые крупные – барсучьи), перематывает их веревкой, со стуком кладет обратно:</p><p></p><p>– Это тебе. Мне они больше не понадобятся.</p><p></p><p>– Вас высылают?</p><p></p><p>– Нет, – Иконников улыбается, и выпуклые, похожие на моченые яблоки мешки под глазами собираются в крупные и мелкие складки. – Я уезжаю сам. Представляешь? Сам!</p><p></p><p>Юзуфу не верится: сам человек не может никуда уехать, это знают все. Или – может?</p><p></p><p>– Куда?</p><p></p><p>Илья Петрович заматывает на тонкой шее длинный нитяной шарф, вытертый местами до прозрачности.</p><p></p><p>– Это уж как получится.</p><p></p><p>Как можно уезжать, не зная куда? Вдруг холодной яркой вспышкой – мысль:</p><p></p><p>– На войну?</p><p></p><p>Тот не отвечает, обхлопывает себя по карманам, достает ключ от клуба, вкладывает в ладонь Юзуфа.</p><p></p><p>– Это мне тоже не понадобится, – берет Юзуфа за плечи, заглядывает в глаза. – Артель оставляю на тебя.</p><p></p><p>– Я же маленький еще, – сглатывает тот. – Несовершеннолетний.</p><p></p><p>– Комендант не против. Ему показатели нужны. Артель – это же целая производственная единица! Жалко терять… Ты уж похозяйничай тут, пожалуйста.</p><p></p><p>Илья Петрович идет вдоль стен, касаясь блестящих головок гвоздей кончиком пальца.</p><p></p><p>– Сколько еще работы, да?</p><p></p><p>Юзуф бросается к учителю, обхватывает руками, утыкается лицом в запах красок, скипидара, пыльного сукна, махорки, вчерашнего перегара.</p><p></p><p>– Зачем вы едете?</p><p></p><p>Иконников гладит его по спине.</p><p></p><p>– Всегда мечтал посмотреть дальние страны. В детстве хотел стать моряком и объехать мир. Знаешь, что? – хитро прищуренные глаза Ильи Петровича – совсем рядом, блестят. – Я напишу тебе, из самого Парижа. Идет?</p><p></p><p>Юзуф ненавидит, когда с ним разговаривают как с маленьким, – он отстраняется, вытирает глаза, молчит. Иконников берет с пола тощую котомку, закидывает за плечо. Вместе идут на берег.</p><p></p><p>Несмотря на ранний час, провожать Иконникова собралась целая делегация. Пришла Изабелла; за последние годы она высохла, истончилась, черты лица четче проступили сквозь сухую, будто тщательно выделанную и выскобленную кожу. С ней – Константин Арнольдович; этот не менялся с годами, лишь жилился, темнел лицом и светлел волосом. Оставил ненадолго лазарет доктор Лейбе. В отдалении, опираясь на палку, вполоборота к остальным топтался комендант.</p><p></p><p>Утро – серое, холодное. Ветер несет над Ангарой сизые тучи, рвет одежду на поселенцах. «Так идем или нет, граждане?» – в который уже раз тоскливо вопрошает озябший матрос: он стоит по колено в воде, держит за нос качающийся на волнах облупленный катерок. Голые ноги – сизые от холода, сам – в ватнике, из-под которого проглядывает грязная сетчатая майка. В катере, отвернув красный нос от берега и глубоко утопив уши в плечи, сидит хмурый Горелов, обнимает пузатый вещмешок. Аглая, с которой они жили вместе уже три года, увязалась было за ним на берег провожать («Так я ж тебе теперь навроде жены, Вась?»), но он прогнал ее, боясь окончательно раскиснуть от бабских слез.</p><p></p><p>– Я просила Горелова за вами присмотреть, – Изабелла потуже заматывает бесконечный шарф на шее Иконникова, заботливо вправляет концы в засаленный ворот пиджака.</p><p></p><p>– Боюсь, это мне придется за ним приглядывать, – Илья Петрович бодр, даже весел. – Он был так напуган, когда получил повестку.</p><p></p><p>– Не все же такие герои, как вы. – Изабелла заглядывает ему в глаза, сокрушенно качает головой. – Вы хоть сами-то понимаете – зачем?</p><p></p><p>Тот улыбается в ответ, жмурится по-детски. Иконникову было под пятьдесят. В отличие от Горелова, которого призвали в армию в соответствии с возрастом и совокупностью прочих показателей (отсутствие нарушений и взысканий за все время пребывания на поселении, трудовые успехи, лояльность к администрации, общая степень перевоспитания), Илья Петрович вызвался на фронт добровольцем. Его дело долго проверяли, затем перепроверяли, наконец изумленно согласились.</p><p></p><p>– Ну… – Константин Арнольдович тянет сухонькую, опутанную узловатыми веревками вен руку. – Ну…</p><p></p><p>– С кем теперь спорить будете? – Илья Петрович мелко трясет протянутую ладошку, затем вдруг отнимает руку, обхватывает Сумлинского.</p><p></p><p>Они осторожно, по-женски, словно боясь сделать больно, хлопают друг друга по спинам. Быстро отстраняются, отворачивают смущенные лица.</p><p></p><p>– Берегите себя, – Лейбе берет Иконникова за локоть.</p><p></p><p>– Хорош прощаться! – голос коменданта резкий, раздраженный. – Устроили…</p><p></p><p>Илья Петрович торопливо и сильно треплет волосы Юзуфу, подмигивает. Оборачивается к Игнатову, кивает ему. Идет к лодке – нескладный, сутулый, немолодой человек с шаркающей походкой. Забирается неловко, промочив ноги и чуть не уронив в воду вещмешок. Садится рядом с Гореловым, поднимает большую ладонь, машет провожающим (становится заметно, как сильно его руки высовываются из рукавов). Шарф на шее опять размотался, бьется на ветру.</p><p></p><p>– Mon Dieux, – говорит Изабелла, прижимая длинные пальцы к подбородку. – Mon Dieux.</p><p></p><p>Матрос выталкивает лодку на глубину, запрыгивает. Через пару секунд мотор чихает, затем ревет, набирает голос, и вот уже – истошно вопит. Катерок разворачивается и, взрезая бьющуюся на волнах пену, уходит. Константин Арнольдович с Изабеллой и Лейбе смотрят ему вслед. Юзуф бежит по берегу, машет руками. Игнатов уходит прочь, не оборачиваясь.</p><p></p><p>Треугольник лодки уменьшается, тает. Что-то длинное и светлое – шарф? – отрывается от него, чайкой летит над волнами, падает в Ангару.</p><p></p><p>– Первые два человека из наших, кто уехал на Большую землю, – Константин Арнольдович произносит это тихо, в сторону, словно ни к кому не обращаясь.</p><p></p><p>– Первые ласточки? – туда же роняет Лейбе.</p><p></p><p>Изабелла собирает в складки узкий рот, запрокидывает совершенно белую голову и молча уходит с берега.</p><p></p><p>Юзуф и Зулейха</p><p>Ясным майским днем сорок шестого года юркий синий катерок, еженедельно доставлявший в Семрук почту и печатную прессу, привез с собой трех пассажиров. Никто не встречал их на берегу, и некому было удивиться, что один из них – франтоватый военный в жестко наглаженной форме и обильно надушенный одеколоном – Василий Горелов собственной персоной.</p><p></p><p>Он выпрыгивает из катера решительно, даже лихо; шагает широко, стремительно – под отчаянно скрипящими и невыносимо блестящими сапогами доски пристани ноют, как от боли. В руке то и дело вспыхивает гладкими боками огненно-желтый, словно вобравший в себя весь солнечный свет, чемоданчик свиной кожи.</p><p></p><p>Два других пассажира, по видимости, дед и внук, робко вылезают из катера, идут по пристани медленно, растерянно озираясь – разглядывают посверкивающие на солнце гладкие днища перевернутых лодок; широкие флаги рыболовных сетей, лениво реющие по ветру; крепкую широкую лестницу, круто бегущую с берега вверх; пеструю россыпь домов на высоком пригорке.</p><p></p><p>– Товарищ, – несмело окликает Горелова дед, – нам бы лекаря тутошнего. Не знаешь?</p><p></p><p>Тот оборачивается, оглядывает деда строгим взглядом, как милиционер нашкодившего мальчишку, бурчит: «Развели тут, понимаешь…» Цыкает слюной сквозь сжатые зубы и, не отвечая, идет на берег. Дед вздыхает, берет внучка за руку и топает следом.</p><p></p><p>В поселке громко, людно – воскресенье. В распахнутых окнах дышат ветром свежие занавески, палисадники белеют жасмином. Ватага крикливых пацанят гонит мяч, всаживает его в чинно шагающий отряд серых гусей – вожак шипит, стелет по земле длинную шею, кидается вперед, но из-под ворот уже летит, оглушительно лая, пара мохнатых псов, шугает гусей прочь. Пахнет дымом, баней, свежеоструганным деревом, молоком, блинами. Где-то хрипло и нежно воркует патефон:</p><p></p><p></p><p>Счастье мое я нашел в нашей дружбе с тобой,</p><p></p><p>Все для тебя – и любовь, и мечты.</p><p></p><p>Счастье мое, это радость цветенья весной.</p><p></p><p>Все это ты, моя любимая, все ты!</p><p></p><p>Дед с мальчиком идут по поселку. Иногда останавливаются спросить дорогу – то у бабки, высунувшейся из окна и выбивающей подушки на улицу, то у мужика с атлетическим торсом, несущего на блестящих от пота обнаженных плечах пару мелких ребятишек. Наконец доходят до стоящего на отшибе большого неказистого строения, сложенного из трех пристроенных друг к другу разноцветных срубов: в центре – старый, уже темный от времени; справа – посветлее, попросторнее; слева – совсем новый, медово-желтый, еще терпко пахнущий сосной. «Лазарет», – сообщает надпись зеленой краской сверху.</p><p></p><p>Дед несмело стучит и, не дождавшись ответа, входит. В просторной избе с выскобленными полами – тихо и прохладно; нежно светятся на пустых кроватях одинаковые белые наволочки, сверкают металлом строгие инструменты на аккуратно прибранном столе; ветер шуршит бурыми, исписанными мелким почерком листами большой амбарной книги, лежащей тут же, рядом.</p><p></p><p>– Есть кто?</p><p></p><p>Никого нет. Дед выходит, медленно идет кругом, внучок семенит следом. Вот и задний двор: крошечная калитка, худая поленница, широкий, донельзя рассохшийся топчан с воткнутым в него наполовину заржавевшим топором, на веревках полощется пара линялых тряпок.</p><p></p><p>– Добрый день, – старик осторожно приоткрывает дверь.</p><p></p><p>Уловив звук движения, шагает внутрь, вглядывается в темноту избы. Маленькая немолодая женщина – бледное лицо в тонких росчерках морщин, усталые глаза под крутыми дугами бровей, широкие белые пряди в длинных черных косах – укладывает вещи в большой клетчатый платок с длинной бахромой.</p><p></p><p>– Здравствуй, хозяйка, – дед стягивает бесформенный картуз, низко и с достоинством кивает. – Лекарь-то известный – здесь живет?</p><p></p><p>– Жил, – Зулейха кладет друг на друга стопки белья и одежды. – До вчерашнего дня.</p><p></p><p>– Преставился?</p><p></p><p>– В центр забрали, в Маклаково, – она увязывает тюк крошечными и неожиданно сильными руками. – Больницей, говорят, районной командовать некому.</p><p></p><p>– Ох ты-ы-ы… – дед разочарованно трясет бородой, кладет руку на голову мальчика, прижимает к себе. – Неделю добирались. Внука мне вылечить надо.</p><p></p><p>– На днях обещали нового прислать. Оставайтесь, поживите пока здесь – дождитесь.</p><p></p><p>Поток ходоков к <em>известному лекарю</em> рос с каждым годом. Зулейха привыкла к тому, что сопровождавшие больных родственники живут при лазарете.</p><p></p><p>– Нам только он нужен, к нему поедем. Слышь, хозяйка… – Дед понижает голос. – А сам-то – не больно суров? Как думаешь – примет? Не выгонит? Все-таки – центр…</p><p></p><p>– Не выгонит, – Зулейха смотрит на него долгим взглядом. – Сбежать захотите – не отпустит, пока не вылечит.</p><p></p><p>– Слыхали, слыхали… – сразу же расплывается в улыбке старик; радостно и облегченно вздыхает, торопится к выходу, натягивая картуз. – А ты ему – жена, что ли, будешь?</p><p></p><p>– Нет, – она задумывается, пальцы теребят узлы платка. – Так, по хозяйству помогала. Теперь вот и мне – съезжать.</p><p></p><p>Дед понимающе кивает и, наскоро попрощавшись, спешит вон, толкает внучка в спину. Обратно по поселку они почти бегут – торопятся на почтовый катер, еще не успевший отчалить. А вслед им из широко открытого окна несутся переборы аккордеона, протяжные и ласковые:</p><p></p><p>Счастье мое, посмотри, наша юность цветет,</p><p></p><p>Сколько любви и веселья вокруг.</p><p></p><p>Счастье мое, это молодость песни поет.</p><p></p><p>Мы с тобой неразлучны вдвоем, мой цветок, мой друг!</p><p></p><p>Дед с внуком добрались до Маклакова через два дня, нашли районную больницу, а в ней – маленького подвижного человечка с серебряным венчиком волос вокруг гладкого черепа. Еще через два дня тот сделал мальчику операцию и оставил на месяц в стационаре, для наблюдения.</p><p></p><p>На исходе лечения дед стал выпытывать у санитарки, чем лучше отблагодарить знаменитого лекаря – деньгами или натуральным продуктом. «Денег не возьмет, – авторитетно заявила та, – а вот <em>кофу</em> – как пить дать, хлещет ее целыми днями».</p><p></p><p>В местном продуктовом лабазе, недоверчиво качая головой, дед обменял все зашитые в подол рубахи желтые монеты на кулек странных маслянистых зерен с терпким запахом. Принес в больницу, обмирая от страха, что купил не то. Но лекарь, к великому облегчению деда, подношение принял и благодарно улыбнулся, с наслаждением втягивая ноздрями шедший из кулька горький аромат: кто ж не любит хороший кофе?</p><p></p><p></p><p>Горелов неспешно идет (сапоги нестерпимо сияют) по поселку Семрук, ровно по середине улицы Центральная. Гордо поднятую грудь несет с достоинством, на буром кителе отсверкивает желтый кругляш медали. Правая рука держит рыжий чемоданчик слегка на отлете, словно демонстрируя его пробегающим мимо курам и цыплятам, а левая то и дело касается гладко выбритого виска, тщательным круговым движением заглаживая короткие волосы под малиновый околыш синей фуражки.</p><p></p><p>Занавески в окнах на Центральной вздрагивают, как живые, за ними мелькают удивленные лица. Люди выходят из домов, переговариваются, смотрят новоприбывшему вслед. Словно не замечая возбуждения, поднятого его появлением, Горелов неторопливо шествует к главной площади, где раскинулась вширь некогда маленькая, а теперь похожая на длинный забор доска политинформации.</p><p></p><p>Аккуратно ставит чемоданчик на землю. Смотрит на худую сколиозную спину Засеки, клеящего на доску трепыхавшийся по ветру свежий лист «Советской Сибири» (лист ложится поверх выцветшего, побуревшего от дождей и снега плаката, на котором чернобровый майор ведет в танце пышную белозубую крестьянку – прямиком к радостной надписи «Они вернули свое счастье»).</p><p></p><p>– Косишь, мазила, – лениво цедит, отвернув спокойное, будто немного сонное лицо к Ангаре.</p><p></p><p>– На мой взгляд, строго параллельно, – Засека, не оборачиваясь, тщательно разглаживает тонкими пальцами верхний край газеты – из-под него вырастают мелкие капли белого клейстера. – А?</p><p></p><p>Жесткая рука хватает его за шкирку, тычет лицом в остро пахнущий типографской краской лист:</p><p></p><p>– Ты как с чекистом разговариваешь, падла? – тихий шепот в ухо.</p><p></p><p>Засека скашивает перепуганные заячьи глаза.</p><p></p><p>– Товарищ Горелов… – хрипит удивленно.</p><p></p><p>– Какой я тебе товарищ, гнида… Ну?</p><p></p><p>– Гра… Гражданин Горелов…</p><p></p><p>Железная хватка на шее Засеки ослабевает, отпускает.</p><p></p><p>– Я же говорил – косишь, – Горелов заботливо расправляет газету, смявшуюся под костлявым засекинским профилем. – Чапай отседова, филон.</p><p></p><p>Отряхивает ладони и смотрит, как Засека, размазывая по щекам клейстер, улепетывает вниз по улице, где его тут же обступают любопытные. Затем ставит один сапог на чемодан, опирается локтем на поднятое колено и застывает, устремив взгляд на простирающуюся внизу Ангару.</p><p></p><p>От толпы отделяется женская фигура. Прижав к подбородку концы повязанного на голове выцветшего платка, Аглая медленно идет к Горелову; останавливается в нескольких шагах, не решаясь подойти ближе.</p><p></p><p>– Вася, ты?</p><p></p><p>Тот не отвечает. Достает из правого кармана увесистую луковицу золотых часов, щелкает крышкой – сноп огненных искр падает на загорелое лицо, «Augustin, Augustin, ach, mein lieber Augustin…» – жалобно тренькает внутри. Озабоченно разглядывает циферблат, потом захлопывает крышку.</p><p></p><p>– Ждешь кого? – Аглая делает несмелый шаг вперед.</p><p></p><p>Горелов наконец встречается с ней взглядом. Постарела, подурнела; лицо рябое, щеки слегка обвисли, как сдулись; руки – морщинистые, с ломаными ногтями. Не Аглая – Глашка.</p><p></p><p>– Че домой-то не зашел? – Глашка делает еще один шаг. – Четыре года не виделись.</p><p></p><p>Горелов достает из левого кармана портсигар (иссиня-серебряный орел раскинул крылья по снежно-белой эмали), не спеша раскуривает длинную и тонкую папиросу. Выпускает темно-серый пряный дым в похудевшее, местами треснувшее морщинами женское лицо.</p><p></p><p>– Слушай сюда, ш.люха, – говорит спокойно, по-деловому. – Что было – то было. Прошло! Дом мой теперь – в другом месте. Захочу потоптать – вызову. А до тех пор – пшла! Кругом – марш!</p><p></p><p>Глашкино лицо дергается, рассыпается крупными морщинами в гримасу. Тараща глаза, набрякшие большими невыкатившимися слезами, она сжимает плечи, разворачивается, бредет прочь. Все еще оглядывается, по-цыплячьи выворачивая голову.</p><p></p><p>– Бегом! – командует Горелов. – Быстрее!</p><p></p><p>Она припускает, мелко трусит по улице вниз.</p><p></p><p>– И не сметь мне тыкать, подстилка!</p><p></p><p>Зычный окрик вслед подстегивает, Глашкины ноги взбрыкивают, вздымают пыль на дороге, спотыкаются – женщина молча падает. Горелов промокает белым платком вспотевшую шею, отворачивается.</p><p></p><p>– Суров ты стал… – тихий голос невдалеке.</p><p></p><p>Комендант.</p><p></p><p>Стоит у спуска с комендатуры, китель наброшен на плечи, в руке – толстая узловатая палка. Волос из тяжелого и густо-русого стал пегим и легким, глаза будто углубились, запали внутрь лица, а скулы, наоборот, выпрыгнули наружу. Борозды морщин легли по лбу ровно, словно карандашом прочерченные.</p><p></p><p>Горелов не отвечает, смотрит на реку.</p><p></p><p>– Что молчишь? Не узнаешь, что ли? – Опираясь на палку и сильно, враскачку, хромая, комендант подходит ближе.</p><p></p><p>– Как же, не узнаешь тебя…</p><p></p><p>– Заматерел… – Игнатов присвистывает, обходя Горелова кругом и разглядывая у него на плечах зеленые погоны с нежно-васильковой окантовкой. – Лейтенант… С каких это пор бывших зэков в органы принимают?</p><p></p><p>– Ты мне прошлое мое в морду не тычь! Я воевал, пока ты тут на печи бабам пятки чесал.</p><p></p><p>– Слыхал я, как ты воевал: ездовым при кухне да в тылу снабженцем.</p><p></p><p>– А хоть бы и так! В правах восстановлен – и ты мне больше не указ. – Горелов сует пятерню во внутренний карман и достает темно-бордовый прямоугольник с тускло-желтыми узорами букв – паспорт; машет в воздухе, затем раскрывает и тычет коменданту под нос: видал?</p><p></p><p>– Тут я <em>всем</em> указ, – Игнатов подходит вплотную, ставит на сияющий носок гореловского сапога узловатый конец палки. – А вольняшек у нас с прошлого года запрещено на работу брать. Так что катись отсюда следующим же катером.</p><p></p><p>Горелов пинает палку – та со стуком падает на землю. Комендант, пошатнувшись, роняет китель в пыль.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 387456, member: 1"] В «Правде» появилась большая статья о профашистском заговоре, раскрытом в трудовом поселке Пит-Городок на Ангаре. По итогам этого довольно громкого дела костяк заговорщиков в количестве двенадцати человек был расстрелян, шайка соучастников – приговорена к двадцати пяти годам лагерей за антисоветскую деятельность. А одиннадцатого апреля сорок второго года Государственный Комитет Обороны СССР все-таки принял постановление о призыве трудпоселенцев на военную службу. Шестьдесят тысяч бывших кулаков и их детей были призваны в Красную армию – допущены к защите Родины. Новоиспеченных красноармейцев и членов их семей снимали с учета трудовой ссылки и выдавали паспорта без ограничений. Из трудпоселков потек на Большую землю тонкий ручеек освобожденных из «кулацкой ссылки». Летом на агитационной доске появился яркий плакат: полуседая женщина в огненно-красных одеждах поднимается из частокола штыков и зовет, манит за собой призывно вытянутой рукой: зовет на войну – молодых, старых, даже подростков, всех, кто может держать оружие. Зовет на с.мерть. Зулейха, проходя мимо, каждый раз отвечала женщине упрямым долгим взглядом: сына – не отдам. Женщина была похожа на Зулейху, даже седина в слегка растрепанных волосах была такая же – яркими прядями – и оттого становилось неловко: будто с собой разговаривала. Предки Зулейхи воевали с Золотой Ордой столетиями. Сколько продлится война с Германией – неведомо, а Юзуфу уже скоро двенадцать. Изабелла рассказала, что в армию могут забрать с восемнадцати, и осталось до этого лет – как пальцев на руке. Успеет ли война закончиться? Юзуф сильно вытянулся за прошлый год, перерос Зулейху. Работал в магазине при пекарне, продавал хлеб. Теперь мало кто выпекал хлеб сам, и вечерами у пекарни выстраивалась очередь. Зулейха любила наблюдать за тем, как, стоя за высоким прилавком, сын быстро, словно играючи, звенел желтыми и серыми монетами, рассчитываясь с покупателями. Счетами не пользовался – считал всегда в уме. Магазин открывался после обеда, когда первая смена лесорубов возвращалась из леса (в поселке опять ввели посменный труд – [I]для повышения производительности[/I]) – Юзуф как раз успевал прибежать из школы. Учился хорошо, его хвалили. За успехи приняли в пионеры, и с тех пор на груди сына всегда горела огнем стрекоза красного галстука. На хозяйстве работал, как в.зрослый, – и дров нарубить, и ограду починить, и крышу поправить. При любой возможности по-прежнему старался улучить свободное время, чтобы сбегать в клуб к Иконникову. Тот за последние годы сильно сдал, обрюзг – много пил. Поселенцы научились гнать самогон не только из морошки, а и из черники, костяники, даже кислой рябины, и Иконников был одним из самых приверженных его почитателей. Илью Петровича так и оставили при клубе, в художественной артели, состоявшей из него одного. С его помощью Семрук поставлял в Красноярск помимо леса, пушнины и овощей также специфическую продукцию – писанные маслом картины, причем весьма приличного качества. Румяные лесорубы, пышногрудые хлеборобки и сытые, круглощекие пионеры лихо шагали или стояли, вперив в безоблачную даль задумчивые взоры, – по одному, по двое и группами. Картины охотно брали дома культуры – сельские и даже городские. Юзуф собирался вступить в артель, когда ему исполнится шестнадцать, пока же работал на вольных началах. Зулейха боялась, как бы из-за дурного влияния Иконникова сын не пристрастился к самогону. «Мой пример – самая сильная прививка от алкоголизма из всех возможных», – успокоил Илья Петрович, заметив однажды ее настороженный взгляд. И наверное, был прав. Зулейха по-прежнему ревновала Юзуфа к Иконникову, но ревность эта с годами утихла, пообтесалась. Илья Петрович был единственным мужчиной, который смотрел на Юзуфа по-отцовски любящими и полными гордости глазами, и за это она прощала ему даже тяжелое перегарное дыхание. Отношения сына с доктором разладились, вернее, сошли на нет: Юзуф и доктор Лейбе существовали в одном доме, но в параллельных, никогда не пересекающихся плоскостях. Один, едва продрав глаза и выпив на завтрак кружку травяного чая, выскальзывал через внутреннюю дверь в лазарет – и возвращался только за полночь, поспать. Второй, не видя ничего и никого вокруг и зажав самодельные кисточки в ладони, мчался в клуб, затем – в школу, потом – в магазин. Некогда им было общаться и не о чем. Причина разлада раскрылась позже. Лейбе рассказал Зулейхе, что как-то поговорил с Юзуфом серьезно, по-взрослому – предложил помогать ему в лазарете, приглядываться к медицине; за пару лет обещал выучить основам, еще лет за пять – всему, что знают выпускники медицинских факультетов. Юзуф внимательно выслушал, поблагодарил и вежливо отказался: он хотел бы, когда вырастет, заниматься художественным творчеством. Этот совершенно в.зрослый мотивированный отказ Вольф Карлович переживал болезненно, хотя виду не подавал. Как-то Зулейха пожаловалась Изабелле, что за двенадцать лет жизни в одном доме сын ничего не взял у столь умного и достойного человека, как доктор – ни черт характера, ни благородства жестов и поведения, ни так щедро предложенной профессии. Юзуф и Лейбе были разными людьми, очень непохожими, чужими. «Как же, дорогая! – заулыбалась Изабелла. – А глаза? У них же совершенно одинаковый взгляд – страстный, даже одержимый». Спали Зулейха с Юзуфом до сих пор вместе. Уже плохо умещались на тесной лежанке, длинные голенастые ноги сын то складывал на мать, то свешивал вниз. Один спать не мог: если не утыкался лицом в ее шею, не прятался у нее на груди – не засыпал. Кажется, в снах к ней кто-то приходил иногда. Просыпалась распаренная, с истерзанными от кручения на подушке косами. Смутно помнились то пылающий вдали красным, словно раскаленный, огонь маяка, то бьющийся по ветру полог черного шатра, то тепло чьих-то рук на плечах. Унимала дыхание, открывала глаза – это были руки сына. Она так и не смогла простить себе той ночи, когда Юзуф убежал в снежную тайгу на ее поиски. Сначала думала, что наказанием за это была болезнь сына: муки жара и бреда, его борьба со смертью, медленное угасание у нее на руках, в лазарете. А потом поняла: истинным наказанием, уже после выздоровления Юзуфа, стали собственные мысли – тягостные, неотвязные, бесконечные. Порой вина ее казалась Зулейхе такой огромной и чудовищной, что она была готова принять кару, желала – любую, даже самую страшную. От кого? Она не знала. Здесь, на краю вселенной, не было никого, кто бы карал или миловал: взгляд Всевышнего не достигал берегов Ангары; даже духи – и те не водились в глухой чащобе сибирского урмана. Люди здесь были совсем одни, наедине друг с другом. Юзуф проснулся от того, что за матерью скрипнула дверь. Она уходила в тайгу рано, с рассветом; осторожно выпутывалась из его рук, бесшумно скользила по избе, собираясь, – боялась его разбудить. Он делал вид, что спит, – хотел сделать ей приятно. Когда ее легкие шаги исчезали за дверью – вскакивал. Не любил спать один. …Он сбрасывает ногами одеяло и босиком шлепает к столу, за оставленным матерью завтраком: прикрытые бязевым полотенцем кусок хлеба и кружка молока (десяток бородатых коз завезли в поселок недавно, молоко по-прежнему оставалось лакомством). Залпом выпивает, хлеб сует в рот. Хватает с гвоздя на стене куртку (мать смастерила из старого докторского мундира, перелицевав и местами подштопав ветхое синее сукно). Ноги – в башмаки, и – вперед. Дверь звонко хлопает за ним. Он запоздало спохватывается: не разбудил ли доктора? Забыл посмотреть, спит ли тот еще на своей кровати, или уже ушел в лазарет. Ладно, не беда. Даже если и проснулся – матери не нажалуется: хороший человек, хотя и скучный до невозможности. Ноги ссыпаются по ступеням. Юзуф, на бегу жуя хлеб, толкает плечом калитку и выскакивает на улицу. Мимо лазарета вниз – до центральной площади, где сверкает яркими плакатами длинная агитационная доска и белеет свежим золотистым срубом недавно открытая изба-читальня; вдоль маленьких домиков в четыре стены – по улице Ленина, направо – по Речной (частный сектор за последние годы в Семруке разросся, заполонил весь пригорок и даже забрался на подножие холма, отъев у тайги большой кусок); вдоль заборов, мимо пекарни с магазином, мимо колхозных амбаров, мимо поворота на поля, где безраздельно царствует Константин Арнольдович, выращивая наряду с хлебом свои гигантские диковинные дыни, – до самого конца поселка, где прячется под сенью елей здание клуба. В школу не надо – летние каникулы. Можно до самого обеда пробыть здесь, у Иконникова. Только бы тот сегодня был [I]чист[/I]… Юзуф не любил, когда Илья Петрович [I]накатывал[/I] с утра. Иногда [I]накат[/I] был легким, для тонуса, – и Иконников встречал ученика радостным широким взмахом перепачканных в краске ладоней, много смеялся, отпускал длинные и заковыристые шутки, которых Юзуф не понимал. По мере того как солнце поднималось над Ангарой, легкий [I]накат[/I] тяжелел: идущий от учителя дух превращался в невыносимо острый запах, стоявшая в дальнем углу клуба за ящиками и досками бутыль – пустела, а сам Илья Петрович к обеду смурнел, мрачнел и скоро забывался тяжелым сном, тут же, на ящиках. Лучше, если [I]накатывал[/I] вечером. Трезвым утром Иконников был не так весел и говорлив, много вздыхал, сутулился, топтался у самодельного мольберта, бесконечно шаркал кистями по палитре; но в глазах его при этом появлялось что-то такое, на что Юзуф был готов смотреть часами. Он даже хотел однажды нарисовать учителя за работой, но тот не позволил. Топот башмаков по половицам – Юзуф врывается в клуб. Эх, надо было постучаться – рано, Илья Петрович может еще спать… Но Иконников, в белой рубашке и застегнутом на все пуговицы темно-сером – не то от грязи, не то от времени – пиджаке, в начищенных ботинках, стоит у стены и, мерно постукивая молотком, вбивает туда гвоздь. – Помоги-ка, – говорит не оборачиваясь. Юзуф подскакивает, подает с пола картину – Иконников вешает ее на вбитый гвоздь. – Вот так, – оглядывает клуб придирчивым взглядом и повторяет: – Именно. Вот так! Полотна Иконникова, украшавшие до этого все четыре стены клуба, собраны теперь на одной. Монмартр и Невский, Пречистенка и семрукская улица Ленина, пляжи Виареджио и ялтинские набережные, Сена, Яуза, Ангара и даже лучшая колхозная коза Пятилетка – висят кучно, местами касаясь друг друга, закрывают всю стену. Три другие – опустели, сиротливо таращатся блестящими головками гвоздей. Юзуф смотрит на Илью Петровича: пьян? Нет, совершенно трезв. Иконников берет с подоконника толстую связку самодельных кистей (тонкие – беличьи, потолще – лисьи, самые крупные – барсучьи), перематывает их веревкой, со стуком кладет обратно: – Это тебе. Мне они больше не понадобятся. – Вас высылают? – Нет, – Иконников улыбается, и выпуклые, похожие на моченые яблоки мешки под глазами собираются в крупные и мелкие складки. – Я уезжаю сам. Представляешь? Сам! Юзуфу не верится: сам человек не может никуда уехать, это знают все. Или – может? – Куда? Илья Петрович заматывает на тонкой шее длинный нитяной шарф, вытертый местами до прозрачности. – Это уж как получится. Как можно уезжать, не зная куда? Вдруг холодной яркой вспышкой – мысль: – На войну? Тот не отвечает, обхлопывает себя по карманам, достает ключ от клуба, вкладывает в ладонь Юзуфа. – Это мне тоже не понадобится, – берет Юзуфа за плечи, заглядывает в глаза. – Артель оставляю на тебя. – Я же маленький еще, – сглатывает тот. – Несовершеннолетний. – Комендант не против. Ему показатели нужны. Артель – это же целая производственная единица! Жалко терять… Ты уж похозяйничай тут, пожалуйста. Илья Петрович идет вдоль стен, касаясь блестящих головок гвоздей кончиком пальца. – Сколько еще работы, да? Юзуф бросается к учителю, обхватывает руками, утыкается лицом в запах красок, скипидара, пыльного сукна, махорки, вчерашнего перегара. – Зачем вы едете? Иконников гладит его по спине. – Всегда мечтал посмотреть дальние страны. В детстве хотел стать моряком и объехать мир. Знаешь, что? – хитро прищуренные глаза Ильи Петровича – совсем рядом, блестят. – Я напишу тебе, из самого Парижа. Идет? Юзуф ненавидит, когда с ним разговаривают как с маленьким, – он отстраняется, вытирает глаза, молчит. Иконников берет с пола тощую котомку, закидывает за плечо. Вместе идут на берег. Несмотря на ранний час, провожать Иконникова собралась целая делегация. Пришла Изабелла; за последние годы она высохла, истончилась, черты лица четче проступили сквозь сухую, будто тщательно выделанную и выскобленную кожу. С ней – Константин Арнольдович; этот не менялся с годами, лишь жилился, темнел лицом и светлел волосом. Оставил ненадолго лазарет доктор Лейбе. В отдалении, опираясь на палку, вполоборота к остальным топтался комендант. Утро – серое, холодное. Ветер несет над Ангарой сизые тучи, рвет одежду на поселенцах. «Так идем или нет, граждане?» – в который уже раз тоскливо вопрошает озябший матрос: он стоит по колено в воде, держит за нос качающийся на волнах облупленный катерок. Голые ноги – сизые от холода, сам – в ватнике, из-под которого проглядывает грязная сетчатая майка. В катере, отвернув красный нос от берега и глубоко утопив уши в плечи, сидит хмурый Горелов, обнимает пузатый вещмешок. Аглая, с которой они жили вместе уже три года, увязалась было за ним на берег провожать («Так я ж тебе теперь навроде жены, Вась?»), но он прогнал ее, боясь окончательно раскиснуть от бабских слез. – Я просила Горелова за вами присмотреть, – Изабелла потуже заматывает бесконечный шарф на шее Иконникова, заботливо вправляет концы в засаленный ворот пиджака. – Боюсь, это мне придется за ним приглядывать, – Илья Петрович бодр, даже весел. – Он был так напуган, когда получил повестку. – Не все же такие герои, как вы. – Изабелла заглядывает ему в глаза, сокрушенно качает головой. – Вы хоть сами-то понимаете – зачем? Тот улыбается в ответ, жмурится по-детски. Иконникову было под пятьдесят. В отличие от Горелова, которого призвали в армию в соответствии с возрастом и совокупностью прочих показателей (отсутствие нарушений и взысканий за все время пребывания на поселении, трудовые успехи, лояльность к администрации, общая степень перевоспитания), Илья Петрович вызвался на фронт добровольцем. Его дело долго проверяли, затем перепроверяли, наконец изумленно согласились. – Ну… – Константин Арнольдович тянет сухонькую, опутанную узловатыми веревками вен руку. – Ну… – С кем теперь спорить будете? – Илья Петрович мелко трясет протянутую ладошку, затем вдруг отнимает руку, обхватывает Сумлинского. Они осторожно, по-женски, словно боясь сделать больно, хлопают друг друга по спинам. Быстро отстраняются, отворачивают смущенные лица. – Берегите себя, – Лейбе берет Иконникова за локоть. – Хорош прощаться! – голос коменданта резкий, раздраженный. – Устроили… Илья Петрович торопливо и сильно треплет волосы Юзуфу, подмигивает. Оборачивается к Игнатову, кивает ему. Идет к лодке – нескладный, сутулый, немолодой человек с шаркающей походкой. Забирается неловко, промочив ноги и чуть не уронив в воду вещмешок. Садится рядом с Гореловым, поднимает большую ладонь, машет провожающим (становится заметно, как сильно его руки высовываются из рукавов). Шарф на шее опять размотался, бьется на ветру. – Mon Dieux, – говорит Изабелла, прижимая длинные пальцы к подбородку. – Mon Dieux. Матрос выталкивает лодку на глубину, запрыгивает. Через пару секунд мотор чихает, затем ревет, набирает голос, и вот уже – истошно вопит. Катерок разворачивается и, взрезая бьющуюся на волнах пену, уходит. Константин Арнольдович с Изабеллой и Лейбе смотрят ему вслед. Юзуф бежит по берегу, машет руками. Игнатов уходит прочь, не оборачиваясь. Треугольник лодки уменьшается, тает. Что-то длинное и светлое – шарф? – отрывается от него, чайкой летит над волнами, падает в Ангару. – Первые два человека из наших, кто уехал на Большую землю, – Константин Арнольдович произносит это тихо, в сторону, словно ни к кому не обращаясь. – Первые ласточки? – туда же роняет Лейбе. Изабелла собирает в складки узкий рот, запрокидывает совершенно белую голову и молча уходит с берега. Юзуф и Зулейха Ясным майским днем сорок шестого года юркий синий катерок, еженедельно доставлявший в Семрук почту и печатную прессу, привез с собой трех пассажиров. Никто не встречал их на берегу, и некому было удивиться, что один из них – франтоватый военный в жестко наглаженной форме и обильно надушенный одеколоном – Василий Горелов собственной персоной. Он выпрыгивает из катера решительно, даже лихо; шагает широко, стремительно – под отчаянно скрипящими и невыносимо блестящими сапогами доски пристани ноют, как от боли. В руке то и дело вспыхивает гладкими боками огненно-желтый, словно вобравший в себя весь солнечный свет, чемоданчик свиной кожи. Два других пассажира, по видимости, дед и внук, робко вылезают из катера, идут по пристани медленно, растерянно озираясь – разглядывают посверкивающие на солнце гладкие днища перевернутых лодок; широкие флаги рыболовных сетей, лениво реющие по ветру; крепкую широкую лестницу, круто бегущую с берега вверх; пеструю россыпь домов на высоком пригорке. – Товарищ, – несмело окликает Горелова дед, – нам бы лекаря тутошнего. Не знаешь? Тот оборачивается, оглядывает деда строгим взглядом, как милиционер нашкодившего мальчишку, бурчит: «Развели тут, понимаешь…» Цыкает слюной сквозь сжатые зубы и, не отвечая, идет на берег. Дед вздыхает, берет внучка за руку и топает следом. В поселке громко, людно – воскресенье. В распахнутых окнах дышат ветром свежие занавески, палисадники белеют жасмином. Ватага крикливых пацанят гонит мяч, всаживает его в чинно шагающий отряд серых гусей – вожак шипит, стелет по земле длинную шею, кидается вперед, но из-под ворот уже летит, оглушительно лая, пара мохнатых псов, шугает гусей прочь. Пахнет дымом, баней, свежеоструганным деревом, молоком, блинами. Где-то хрипло и нежно воркует патефон: Счастье мое я нашел в нашей дружбе с тобой, Все для тебя – и любовь, и мечты. Счастье мое, это радость цветенья весной. Все это ты, моя любимая, все ты! Дед с мальчиком идут по поселку. Иногда останавливаются спросить дорогу – то у бабки, высунувшейся из окна и выбивающей подушки на улицу, то у мужика с атлетическим торсом, несущего на блестящих от пота обнаженных плечах пару мелких ребятишек. Наконец доходят до стоящего на отшибе большого неказистого строения, сложенного из трех пристроенных друг к другу разноцветных срубов: в центре – старый, уже темный от времени; справа – посветлее, попросторнее; слева – совсем новый, медово-желтый, еще терпко пахнущий сосной. «Лазарет», – сообщает надпись зеленой краской сверху. Дед несмело стучит и, не дождавшись ответа, входит. В просторной избе с выскобленными полами – тихо и прохладно; нежно светятся на пустых кроватях одинаковые белые наволочки, сверкают металлом строгие инструменты на аккуратно прибранном столе; ветер шуршит бурыми, исписанными мелким почерком листами большой амбарной книги, лежащей тут же, рядом. – Есть кто? Никого нет. Дед выходит, медленно идет кругом, внучок семенит следом. Вот и задний двор: крошечная калитка, худая поленница, широкий, донельзя рассохшийся топчан с воткнутым в него наполовину заржавевшим топором, на веревках полощется пара линялых тряпок. – Добрый день, – старик осторожно приоткрывает дверь. Уловив звук движения, шагает внутрь, вглядывается в темноту избы. Маленькая немолодая женщина – бледное лицо в тонких росчерках морщин, усталые глаза под крутыми дугами бровей, широкие белые пряди в длинных черных косах – укладывает вещи в большой клетчатый платок с длинной бахромой. – Здравствуй, хозяйка, – дед стягивает бесформенный картуз, низко и с достоинством кивает. – Лекарь-то известный – здесь живет? – Жил, – Зулейха кладет друг на друга стопки белья и одежды. – До вчерашнего дня. – Преставился? – В центр забрали, в Маклаково, – она увязывает тюк крошечными и неожиданно сильными руками. – Больницей, говорят, районной командовать некому. – Ох ты-ы-ы… – дед разочарованно трясет бородой, кладет руку на голову мальчика, прижимает к себе. – Неделю добирались. Внука мне вылечить надо. – На днях обещали нового прислать. Оставайтесь, поживите пока здесь – дождитесь. Поток ходоков к [I]известному лекарю[/I] рос с каждым годом. Зулейха привыкла к тому, что сопровождавшие больных родственники живут при лазарете. – Нам только он нужен, к нему поедем. Слышь, хозяйка… – Дед понижает голос. – А сам-то – не больно суров? Как думаешь – примет? Не выгонит? Все-таки – центр… – Не выгонит, – Зулейха смотрит на него долгим взглядом. – Сбежать захотите – не отпустит, пока не вылечит. – Слыхали, слыхали… – сразу же расплывается в улыбке старик; радостно и облегченно вздыхает, торопится к выходу, натягивая картуз. – А ты ему – жена, что ли, будешь? – Нет, – она задумывается, пальцы теребят узлы платка. – Так, по хозяйству помогала. Теперь вот и мне – съезжать. Дед понимающе кивает и, наскоро попрощавшись, спешит вон, толкает внучка в спину. Обратно по поселку они почти бегут – торопятся на почтовый катер, еще не успевший отчалить. А вслед им из широко открытого окна несутся переборы аккордеона, протяжные и ласковые: Счастье мое, посмотри, наша юность цветет, Сколько любви и веселья вокруг. Счастье мое, это молодость песни поет. Мы с тобой неразлучны вдвоем, мой цветок, мой друг! Дед с внуком добрались до Маклакова через два дня, нашли районную больницу, а в ней – маленького подвижного человечка с серебряным венчиком волос вокруг гладкого черепа. Еще через два дня тот сделал мальчику операцию и оставил на месяц в стационаре, для наблюдения. На исходе лечения дед стал выпытывать у санитарки, чем лучше отблагодарить знаменитого лекаря – деньгами или натуральным продуктом. «Денег не возьмет, – авторитетно заявила та, – а вот [I]кофу[/I] – как пить дать, хлещет ее целыми днями». В местном продуктовом лабазе, недоверчиво качая головой, дед обменял все зашитые в подол рубахи желтые монеты на кулек странных маслянистых зерен с терпким запахом. Принес в больницу, обмирая от страха, что купил не то. Но лекарь, к великому облегчению деда, подношение принял и благодарно улыбнулся, с наслаждением втягивая ноздрями шедший из кулька горький аромат: кто ж не любит хороший кофе? Горелов неспешно идет (сапоги нестерпимо сияют) по поселку Семрук, ровно по середине улицы Центральная. Гордо поднятую грудь несет с достоинством, на буром кителе отсверкивает желтый кругляш медали. Правая рука держит рыжий чемоданчик слегка на отлете, словно демонстрируя его пробегающим мимо курам и цыплятам, а левая то и дело касается гладко выбритого виска, тщательным круговым движением заглаживая короткие волосы под малиновый околыш синей фуражки. Занавески в окнах на Центральной вздрагивают, как живые, за ними мелькают удивленные лица. Люди выходят из домов, переговариваются, смотрят новоприбывшему вслед. Словно не замечая возбуждения, поднятого его появлением, Горелов неторопливо шествует к главной площади, где раскинулась вширь некогда маленькая, а теперь похожая на длинный забор доска политинформации. Аккуратно ставит чемоданчик на землю. Смотрит на худую сколиозную спину Засеки, клеящего на доску трепыхавшийся по ветру свежий лист «Советской Сибири» (лист ложится поверх выцветшего, побуревшего от дождей и снега плаката, на котором чернобровый майор ведет в танце пышную белозубую крестьянку – прямиком к радостной надписи «Они вернули свое счастье»). – Косишь, мазила, – лениво цедит, отвернув спокойное, будто немного сонное лицо к Ангаре. – На мой взгляд, строго параллельно, – Засека, не оборачиваясь, тщательно разглаживает тонкими пальцами верхний край газеты – из-под него вырастают мелкие капли белого клейстера. – А? Жесткая рука хватает его за шкирку, тычет лицом в остро пахнущий типографской краской лист: – Ты как с чекистом разговариваешь, падла? – тихий шепот в ухо. Засека скашивает перепуганные заячьи глаза. – Товарищ Горелов… – хрипит удивленно. – Какой я тебе товарищ, гнида… Ну? – Гра… Гражданин Горелов… Железная хватка на шее Засеки ослабевает, отпускает. – Я же говорил – косишь, – Горелов заботливо расправляет газету, смявшуюся под костлявым засекинским профилем. – Чапай отседова, филон. Отряхивает ладони и смотрит, как Засека, размазывая по щекам клейстер, улепетывает вниз по улице, где его тут же обступают любопытные. Затем ставит один сапог на чемодан, опирается локтем на поднятое колено и застывает, устремив взгляд на простирающуюся внизу Ангару. От толпы отделяется женская фигура. Прижав к подбородку концы повязанного на голове выцветшего платка, Аглая медленно идет к Горелову; останавливается в нескольких шагах, не решаясь подойти ближе. – Вася, ты? Тот не отвечает. Достает из правого кармана увесистую луковицу золотых часов, щелкает крышкой – сноп огненных искр падает на загорелое лицо, «Augustin, Augustin, ach, mein lieber Augustin…» – жалобно тренькает внутри. Озабоченно разглядывает циферблат, потом захлопывает крышку. – Ждешь кого? – Аглая делает несмелый шаг вперед. Горелов наконец встречается с ней взглядом. Постарела, подурнела; лицо рябое, щеки слегка обвисли, как сдулись; руки – морщинистые, с ломаными ногтями. Не Аглая – Глашка. – Че домой-то не зашел? – Глашка делает еще один шаг. – Четыре года не виделись. Горелов достает из левого кармана портсигар (иссиня-серебряный орел раскинул крылья по снежно-белой эмали), не спеша раскуривает длинную и тонкую папиросу. Выпускает темно-серый пряный дым в похудевшее, местами треснувшее морщинами женское лицо. – Слушай сюда, ш.люха, – говорит спокойно, по-деловому. – Что было – то было. Прошло! Дом мой теперь – в другом месте. Захочу потоптать – вызову. А до тех пор – пшла! Кругом – марш! Глашкино лицо дергается, рассыпается крупными морщинами в гримасу. Тараща глаза, набрякшие большими невыкатившимися слезами, она сжимает плечи, разворачивается, бредет прочь. Все еще оглядывается, по-цыплячьи выворачивая голову. – Бегом! – командует Горелов. – Быстрее! Она припускает, мелко трусит по улице вниз. – И не сметь мне тыкать, подстилка! Зычный окрик вслед подстегивает, Глашкины ноги взбрыкивают, вздымают пыль на дороге, спотыкаются – женщина молча падает. Горелов промокает белым платком вспотевшую шею, отворачивается. – Суров ты стал… – тихий голос невдалеке. Комендант. Стоит у спуска с комендатуры, китель наброшен на плечи, в руке – толстая узловатая палка. Волос из тяжелого и густо-русого стал пегим и легким, глаза будто углубились, запали внутрь лица, а скулы, наоборот, выпрыгнули наружу. Борозды морщин легли по лбу ровно, словно карандашом прочерченные. Горелов не отвечает, смотрит на реку. – Что молчишь? Не узнаешь, что ли? – Опираясь на палку и сильно, враскачку, хромая, комендант подходит ближе. – Как же, не узнаешь тебя… – Заматерел… – Игнатов присвистывает, обходя Горелова кругом и разглядывая у него на плечах зеленые погоны с нежно-васильковой окантовкой. – Лейтенант… С каких это пор бывших зэков в органы принимают? – Ты мне прошлое мое в морду не тычь! Я воевал, пока ты тут на печи бабам пятки чесал. – Слыхал я, как ты воевал: ездовым при кухне да в тылу снабженцем. – А хоть бы и так! В правах восстановлен – и ты мне больше не указ. – Горелов сует пятерню во внутренний карман и достает темно-бордовый прямоугольник с тускло-желтыми узорами букв – паспорт; машет в воздухе, затем раскрывает и тычет коменданту под нос: видал? – Тут я [I]всем[/I] указ, – Игнатов подходит вплотную, ставит на сияющий носок гореловского сапога узловатый конец палки. – А вольняшек у нас с прошлого года запрещено на работу брать. Так что катись отсюда следующим же катером. Горелов пинает палку – та со стуком падает на землю. Комендант, пошатнувшись, роняет китель в пыль. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Яхина "Зулейха открывает глаза"