Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Яхина "Зулейха открывает глаза"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 387455" data-attributes="member: 1"><p>Он так и спросил у Ильи Петровича: вы ангелов на потолке нарисовали? Тот заулыбался. Очень даже может быть, говорит.</p><p></p><p>Однажды, когда Иконникова не было в клубе, Юзуф залез на леса и тщательно изучил почти законченную роспись вблизи. Сначала долго лежал, смотрел на златовласого врача, а тот смотрел на Юзуфа. Глаза у врача были остро-синие, яркие, волос пышный, бараном. «На доктора нашего похож, – решил Юзуф. – Только молодой и без лысины».</p><p></p><p>Затем смотрел на агронома. Этот был еще моложе, совсем юноша, мечтательный, нежный; щеки бархатные, взгляд восторженный. Ни на кого не похож – не было в Семруке таких радостных лиц.</p><p></p><p>Иное дело воин: глаза строгие, упрямые, рот в нитку – вылитый комендант. Удивительно, как могут быть похожи люди и ангелы.</p><p></p><p>Женщина с ребенком была зеленоглаза, темные косы скручены на затылке; дите на руках – крошечное, полуслепое. Юзуф и не знал, что дети при рождении бывают такими мелкими. Интересно, ребенок ангела, когда вырастает, тоже становится ангелом? Додумать не успел – пришел Иконников.</p><p></p><p>– Ну как, – спрашивает, – рассмотрел? И кто это, по-твоему?</p><p></p><p>Юзуф слез с лесов, деловито отряхнулся.</p><p></p><p>– Конечно, – говорит, – ангелы, самые обыкновенные. Каждому понятно. Что я, маленький, что ли, таких вещей не понимать…</p><p></p><p>Черный шатер</p><p>Огромное, кубометра на полтора, бревно, вращая круглым желтым спилом, ухает с катища в воду. К нему уже подбегают, упираются руками, толкают от берега; заводят поглубже, пока вода не достигнет шеи – отпускают. Там Ангара сама подхватит, понесет. Сплавщики, стоя в лодках с длинными шестами-пиканками, выправят ход бревен, сколотят их поплотнее к центру. Поймают железными крючьями на концах пиканок отбившиеся от стаи бревна, вернут в русло. И потянется длинный караван сплава вниз, к устью Ангары – к рейду; сплавщики – за ней. Там уже ждут у запани баржи: выловить пойманный лес, перевести через Енисей, подтянуть к Маклакову, на лесопильный комбинат.</p><p></p><p>Семрукцы сплавляли лес молем, когда Ангара входила в межень, успокаивалась (по высокой воде – опасно, перебьется лес). Одни подкатывали бревна к краю катища, сталкивали в воду. Другие ловили понизу, в воде. Третьи, самые надежные и проверенные, – шли до Маклакова сплавщиками.</p><p></p><p>Сегодня начали работать еще затемно, и Ангара уже кишит темными спинами бревен, словно стая гигантских рыб толкается в ручье. Когда солнце достигает зенита, <em>катальщики</em> почти так же мокры от пота, как барахтающиеся в воде <em>толкальщики</em>, а первый отряд сплавщиков уже скрылся за поворотом, ушел к Енисею.</p><p></p><p>– Смена, обед!</p><p></p><p>Люди падают на землю. Кто смотрит на оставшиеся штабеля, кто – на шуршащие вдаль по реке спины бревен, кто – в ясное июльское небо. Звенят ложки, тянет вонючей самодельной махоркой. С высокого катища хорошо видно, как вдалеке, на семрукской пристани, грузится на свой блестящий коричневый катер еле держащийся на ногах от тяжелого похмелья Кузнец. Полуодетый Игнатов, пошатываясь, цепляется за него, кричит, размахивая руками, словно требует или хочет упросить о чем-то, а Горелов – держит коменданта, позволяя Кузнецу вырваться и запрыгнуть на катер. «Не могу!.. Отпусти!.. Не могу здесь больше!» – доносится отчаянный вопль Игнатова.</p><p></p><p>– Вот ****, – тихо, с ненавистью говорит кто-то из катальщиков.</p><p></p><p>Устроенную сегодня ночью в Семруке свистопляску с пальбой по живым людям уже успели прозвать <em>вальпургиевой ночью</em>. К счастью, убитых не было, только раненые.</p><p></p><p>Наконец катер отрывается от пристани, прокашлявшись, набирает ход и, осторожно обходя скопления бревен, направляется к повороту. Горелов отпускает коменданта; словно извиняясь, разводит руками, прижимает ладони к груди. Игнатов не слушает – прыгает в болтающуюся у причала лодчонку и гребет за катером. Лодка мелкая, скорлупкой, быстро летит по волнам; течением ее выносит на стрежень, тянет в хвост тяжелой стаи из бревен.</p><p></p><p>– Затрет к чертям, – равнодушные голоса в толпе. – Раздавит.</p><p></p><p>Люди поднимают лица от мисок; кто-то вглядывается, привстает, чтобы получше разглядеть, кто-то продолжает равнодушно хлебать. Слышно, как вдалеке, в караване, громко и страшно трещат бревна.</p><p></p><p>Игнатов слишком поздно замечает опасность; гребет что есть силы, но уже не выплыть – лодка врезается в шевелящееся посреди реки блестящее месиво. Он отталкивает бревна веслом, но весло тут же ломается; через пару секунд Игнатов будто приседает, уменьшается ростом – и вот уже не видно ни лодки, ни его самого; только еще раз мелькает среди покрытых пеной бревен темно-русая голова – и все.</p><p></p><p>– Умри, сволочь, – внятно произносит щуплый мужичонка в донельзя рваной робе – Засека.</p><p></p><p>И вдруг кто-то срывается с катища и стремглав мчит к воде, сталкивает приготовленную для сплавщиков лодку и прыгает в нее, гребет вслед каравану, отчаянно работая шестом, вгрызается в кипящую кашу из бревен и пены – Лукка. Люди на пригорке смотрят, как швыряет его из стороны в сторону: стоя на полусогнутых ногах, он месит Ангару шестом; его стремительно относит вниз, а он упрямо карабкается куда-то вбок, пробирается, протискивается меж бревен – туда, где мелькнула в последний раз мокрая игнатовская голова. Вдруг бросает шест, наклоняется к воде.</p><p></p><p>– Нашел?!</p><p></p><p>И вот уже все, побросав миски, ложки, недокуренные самокрутки, бегут к реке, толпятся, галдят, забегают в воду. Несколько лодок выскакивают на Ангару, мчатся вдоль берега вниз по течению, готовясь встретить, помочь вылезти из деревянного месива. Швыряют канаты, тянут пиканки, вопят…</p><p></p><p>– Давай! Давай! – орет Горелов что есть мочи, хлюпая сапогами по щиколотку в воде и отчаянно махая крошечной рыжеволосой фигурке на середине Ангары.</p><p></p><p>Лукка цепляет пиканкой один из брошенных канатов, лодку кое-как подтягивают к берегу, поднимают к семрукской пристани – она смята, как бумажный кораблик, уже наполовину залита водой. А вода эта – густо-красная; на дне, хрипя большими кровавыми пузырями и нелепо, по-кукольному, вывернув ноги, лежит Игнатов…</p><p></p><p>Он очнулся ночью – как ударили. Сел в постели. Где я?</p><p></p><p>Лоб стягивает тугая марлевая шапка; правая рука прикручена к плечу; левая нога – тяжелая, будто спелената. Вокруг в мутном лунном свете тускло белеют подушки, сопят какие-то люди. Ах да, в лазарете. Кажется, он тут уже давно, несколько дней, а может, и недель. Каждую ночь просыпается и долго, мучительно приходит в себя, вспоминает; потом обессиленно откидывается назад и снова засыпает. Мелькают лица – Лейбе, Горелов, другие больные. Иногда во рту образуется ложка – и он послушно глотает то прохладную воду, то теплую и жидкую похлебку, которая медленно стекает по горлу вниз. А в голове вяло плещут такие же мысли – жидкие, тягучие…</p><p></p><p>Но сегодня все по-иному: голова – ясная, и все в ней стройное, быстрое, четкое; тело – неожиданно сильное. Игнатов хватается здоровой рукой за впившиеся в подбородок завязки, тянет, распускает узлы, рвет марлю через голову, отбрасывает шапочку. Отлепляет с темени пару приставших тампонов. Легкий ветерок из фортки нежно веет на бритый череп, оглаживает кожу. Свободен!</p><p></p><p>Опирается о край кровати, хочет спустить на пол ноги. Правая кое-как слушается, вылезает из-под одеяла, а левая стала – неподъемная, резко стреляет болью. Откидывает одеяло: нога туго закручена в марлю, как младенец в пеленку; половины ступни – нет.</p><p></p><p>Он часто и глубоко дышит, глядя на забинтованную ногу, затем отворачивается. Замечает прислоненный к кровати свежеоструганный костыль. Не было у них до этого в Семруке костылей. Сами смастерили, значит. Для него? Хватает и со всей силы мечет в темноту – грохот, лязг каких-то склянок; кто-то из больных приподнимается, бурчит, снова роняет голову на подушку; опять наступает тишина.</p><p></p><p>Игнатов сидит и слушает свое дыхание. Затем рывком встает (ребра жгут тело) и прыгает на одной ноге к тому месту, куда улетел костыль – вот он лежит, у стенки. Наклоняется, поднимает. Костыль крепко пахнет сосновой смолой; не разлетелся на части – крепкий; перекладины обернуты тряпкой для мягкости, на конец прибит каблук от чьего-то ботинка, чтоб не сильно стучал – толково сработано, на совесть, спасибо хоть на этом. Игнатов вставляет костыль под мышку и ковыляет к выходу. Сзади раздается шарканье шагов – с жилой половины вылез на шум сонный доктор, трет глаза.</p><p></p><p>– Куда вы?! – квохчет сзади. – А черепно-мозговая травма? А швы? Переломы? Нога?!</p><p></p><p>Игнатов бухает костылем в дверь лазарета – та с грохотом распахивается – и выходит в ночь.</p><p></p><p></p><p>С того дня комендант жил у себя. Лейбе раз в день поднимался к нему в комендатуру, осматривал, а Зулейха вечерами меняла повязки.</p><p></p><p>Приходила; глядя в пол, ставила на стол таз с горячей водой, клала рядом мотки выстиранных вчера и прокипяченных бинтов. Игнатов уже сидел в кровати, смотрел. Ждал?</p><p></p><p>Начинала с головы. Доктор настрого запретил коменданту снимать головную повязку, тот пошумел и подчинился; шапочку больше не наматывали, делали простую круговую. Зулейха накладывала ладони на теплый затылок, поросший густой русой, с искрами седины щетиной; разматывала длинный бинт; горячей влажной тряпкой вела по бледной коже, вокруг зигзагов свежих бордовых швов; вытирала насухо. Сами швы смазывала горько-пахучим самогоном; обматывала поверху чистым бинтом.</p><p></p><p>Наступал черед руки. Кряхтя от натуги, кое-как, снимала с большого и горячего игнатовского тела непослушную рубаху (он не помогал, даже здоровой рукой). Видела, как постепенно меняют цвет, светлеют и уходят огромные синяки. Под ними проступала кожа – светлая, чистая. Вспоминала курчавый живот и мохнатые плечи Муртазы, его могучее, похожее на дерево туловище, необъятно-широкое в плечах и столь же объемное в поясе. У Игнатова все было другое: плечи острые, вразлет; тело длинное, узкое в талии. Она снимала бинт, обмывала тяжелую податливую руку, основательно зашитую в двух местах (он морщился от боли, терпел), все синяки и ссадины – на груди, на ребрах, на спине. Под лопаткой зиял глубокий старый шрам, при виде которого она отводила глаза, словно подсмотрев не предназначенную ей тайну. Сухая тряпка. Самогон. Новая повязка. Сверху – надеть рубаху.</p><p></p><p>Ногу обрабатывала в последнюю очередь. Ставила таз на пол у кровати, вставала на колени. Освобождала культю от марли, чувствуя на темени тяжелый игнатовский взгляд, обмывала. Он задерживал дыхание, кряхтел. Мучился, верно, не от боли – от злости. Вспоминала, как мыла ноги Муртазе; были у того даже не ноги – ножищи, широкие и толстые; пальцы разлапистые, в разные стороны; загрубевшие от хождения по земле черные ступни слоились и крошились в руках, как древесная кора. У Игнатова же ноги были длинные, узкие, ступни – сухие, гладкие, твердые. Наверное, и пальцы красивые. Этого Зулейха не знала, здоровую ногу коменданта видеть не пришлось.</p><p></p><p>Все остальное его тело знала, наизусть выучила.</p><p></p><p>Промыть, вытереть, смазать, забинтовать.</p><p></p><p>Все это время Игнатов сидел молча, повернув к ней лицо. Ей казалось, что он слушает ее запах. А еще казалось – нестерпимо пахнет медом. Горячая вода, бинты, даже самогон – медом. И игнатовское тело. И волосы.</p><p></p><p>Не поднять глаз от пола. Не коснуться лишний раз. Не повернуть головы. Смотать грязную марлю, подтереть за собой пол и – прочь, прочь отсюда, стирать перевязочные тряпки в ледяной ангарской воде, остужать руки, щеки, лоб; сжимать челюсти, жмурить глаза, вызывать перед мысленным взором черный шатер, плотным ковром накрывающий комендатуру, и сломя голову скакать, утекать от него на быстром аргамаке; завтра опять греть воду и подниматься по тропинке вверх – туда, где уже ждет ее, сидя на прибранной кровати, Игнатов.</p><p></p><p></p><p>Так и жили весь остаток лета, до осени.</p><p></p><p>А в сентябре доктор разрешил снять повязки. Швы к тому времени уже зажили, посветлели. Сегодня – идти к коменданту в последний раз: снять бинты с руки и головы. Повязку на культе еще оставляли, но теперь, при обеих здоровых руках, Игнатов мог менять ее сам.</p><p></p><p>Она пришла, как обычно, на закате. Прижимая к животу тяжелый горячий таз, легко постучала ногой в дверь – та поддалась, отворилась. Зулейха входит; взгромождает исходящий густым паром таз на стол. А Игнатова в кровати нет – стоит у подоконника, опершись спиной об окно, смотрит на нее в упор с высоты своего богатырского роста.</p><p></p><p>– Повязки снять пришла, – говорит Зулейха тазу на столе.</p><p></p><p>– Так снимай.</p><p></p><p>Зулейха подходит к Игнатову: высокий какой, выше Муртазы, наверное. Обмотанная белым бинтом, как чалмой, голова – под самым потолком.</p><p></p><p>– Не достану.</p><p></p><p>– Достанешь.</p><p></p><p>Она встает на цыпочки и тянется вверх, запрокидывает голову; нащупывает пальцами знакомый ершистый затылок, разматывает повязку. Жарко в комендатуре, будто натоплено.</p><p></p><p>– А пальцы-то у тебя ледяные, – замечает Игнатов.</p><p></p><p>Его лицо – совсем близко. Она молча раскручивает бинт; наконец, справилась – опускает руки, отходит к столу, выдыхает. Погружает ладонь с куском чистой марли в таз, в обжигающую воду; снова идет к Игнатову, несет истекающую горячей водой, парящую белым тряпицу.</p><p></p><p>– Не вижу ведь ничего.</p><p></p><p>– А ты на ощупь.</p><p></p><p>Она поднимает тряпицу вверх, накладывает на щетинистую макушку, ведет по крутому затылку. Горячие капли стекают по руке вниз, рукава кульмэк – мокрые. А ведь руки у нее и вправду холодные, даром что в горячей воде возится.</p><p></p><p>Рубаху Игнатов носил поверх забинтованной руки, вдевая в рукав только здоровую руку. Обычно снимал к приходу Зулейхи ремень, сегодня – не снял. Она долго и мучительно возится, справляясь с тугой медной застежкой; наконец ремень глухо звякает об пол. Разозлившись, она не поднимает его; резко тянет плотную ткань рубахи вверх, сдирает с большого и неподвижного тела.</p><p></p><p>– Вторую руку сломаешь, – говорит без улыбки Игнатов; и сразу, без перерыва: – Останься.</p><p></p><p>Зло и быстро Зулейха раскручивает длинные, бесконечные бинты; чувствует, как от злости ладони быстро теплеют, горячеют, плавятся, как тяжелый медовый запах обволакивает ее, затапливает. Вот уже рука Игнатова свободна от бинтов. Он осторожно шевелит пальцами. Поднимает ладонь и кладет ей на шею.</p><p></p><p>– Останься, – повторяет.</p><p></p><p>Она вырывается, подбирает с пола все тряпки, хватает таз; спотыкаясь и разбрызгивая воду, бежит к двери.</p><p></p><p>– А швы-то промыть? – кричит он вслед.</p><p></p><p>Зулейха поворачивается и плещет горячей водой из таза в белую безволосую грудь.</p><p></p><p>…Этой ночью Зулейха не может уснуть – лежит, слушает темноту: ровное дыхание сына на плече, тонкое подхрапывание доктора в углу, гул ветра в печи. Жара, душно.</p><p></p><p>Она встает, жадно глотает воду из ковшика; набрасывает на плечи пиджак, выскальзывает из избы. Ночь ясная, вызвездило; луна – фонарем; изо рта – молочно-белый пар.</p><p></p><p>Спускается к Ангаре, долго смотрит на маслянисто-желтую, осколками рассыпанную по волнам лунную дорогу; слушает шорох пены у берега, чье-то далекое тявканье на том берегу. Туже переплетает косы, забрасывает за спину; плещет в лицо холодной водой. Пора домой.</p><p></p><p>По пути замечает на холме, у комендатуры, ярко-красную точку: Игнатов курит. Точка то жирнеет, набухает светом, то опадает, бледнеет. Мигает, как маяк – зовет. И Зулейха идет на зов.</p><p></p><p>Игнатов замечает ее издалека – перестает курить, и красная точка бесконечно долго гаснет у него меж пальцев. Она останавливается перед крыльцом, смотрит на сидящего на ступенях Игнатова; берет в руки косы, расплетает одну, вторую. Он вдруг дергает рукой – самокрутка догорела, обожгла пальцы; встает и, опираясь на костыль, поднимается в дом.</p><p></p><p>Скрипит, болтаясь на петлях, раскрытая дверь. Зулейха поднимается по ступеням. Стоит. Затем протягивает руку, отводит тяжелый и мягкий на ощупь, терпко пахнущий бараньими шкурами полог и шагает в черный шатер.</p><p></p><p></p><p>Время внутри черного шатра выворачивалось наизнанку, текло не прямо, а вбок и наискось. Зулейха плыла в нем, как рыба, как волна, – то полностью растворяясь, то вновь возникая в границах своего тела. Иногда, затворив за собой скрипучую дверь комендатуры, через пару мгновений обнаруживала, что наступило утро. В другой же раз, положив ладонь на широкую игнатовскую спину и прижавшись лицом к основанию его шеи, ощущала бесконечно долгое течение минут, отмеряемых редкими звонкими каплями, падающими в ведро с носика жестяного умывальника. Между одной каплей и второй была – вечность.</p><p></p><p>В черном шатре не было места воспоминаниям и страхам, его плотные шкуры надежно защищали Зулейху от прошлого и будущего. Здесь было – только сегодня, только сейчас. Это сейчас было таким плотным и ощутимым, что у Зулейхи влажнели глаза.</p><p></p><p>– Скажи что-нибудь, не молчи, – требовал Игнатов, приближая к ней лицо.</p><p></p><p>Она смотрела в ясные серые глаза, вела пальцем по ровному, в тонких полосках морщин, лбу, по крутой и гладкой скуле, по щеке, подбородку.</p><p></p><p>– Красивый какой.</p><p></p><p>– Разве ж мужикам такое говорят…</p><p></p><p>Этой осенью она, кажется, не спала. Усыпляла сына, целовала в теплую макушку и – скорее вон из лазарета, вверх по тропе, где каждый вечер настойчиво звал, требовал ее к себе маленький красный огонек. Ночами глаз не смыкали, их всегда не хватало, ночей. А утром – проведать спящего сына, и – на охоту, вечером – в лазарет, убираться… Не было у Зулейхи времени спать. Да и не хотелось. Силы не убавлялись, а все прибывали, переполняли: она не ходила – летала, не охотилась – забирала у тайги что полагалось; и целыми днями ждала ночи.</p><p></p><p>Стыдно не было. Все, чему была научена, что затвердила с детства, – отступило, ушло. То новое, что пришло взамен, смыло страхи, как паводок смывает прошлогодние сучья и прелую листву.</p><p></p><p>«Жена – это пашня, на которой муж сеет семена потомства, – учила ее мать перед тем, как отправить в дом Муртазы. – Пахарь приходит на пашню, когда возжелает, и пашет ее, пока есть силы. Не приличествует пашне перечить своему пахарю». Она и не перечила: сжимала зубы, затаивала дыхание, терпела; сколько лет жила, не зная, что бывает иначе. Теперь – знала.</p><p></p><p>Сын чувствовал что-то, заглядывал в глаза, стал задумчивым, скрытным; засыпал подолгу – ворочаясь, постоянно просыпаясь, не отпуская мать. И при этом стремительно взрослел, серьезнел.</p><p></p><p>Этой осенью Юзуф пошел в школу. В Семруке было восемнадцать детей. Всех их собрали в один класс и рассадили в два ряда – старший и младший. Занимались вместе. На всю школу было всего пять учебников (и все по арифметике), зато каких! Свеженьких, еще хрустящих на сгибах, вкусно пахнущих типографской краской. Учительствовал некто Кислицын, из последней партии <em>новеньких, – </em>не то академик, не то какая-то бывшая величина из Наркомпроса. Когда Юзуф, уже обученный чтению Изабеллой, увидел на обложке учебника фамилию автора – Я.З. Кислицын – он, изумленный, подошел к Яков-Завьялычу: «Вы однофамильцы?» – «Да, – усмехнулся тот невесело, – полные тезки. Можно сказать – абсолютные». Зулейха была рада, что днем сын занят в школе: присмотрен, накормлен. Вечерами, когда он помогал ей с уборкой, спрашивала: нравится? Да, отвечал, очень. Ну и ладно: считать-писать научится – и хорошо.</p><p></p><p>Мучило, что теперь она отдавала сыну не все свое тепло; что ночные ее поцелуи были жарче и обильней, чем вечерние, для сына; что ночью он мог проснуться один в постели и испугаться; что у нее появилась от него тайна. За это – обнимала Юзуфа крепче и дольше, зацеловывала, заласкивала. Иногда, стиснутый материнскими руками чересчур сильно, он вырывался, затем виновато смотрел исподлобья: не обиделась ли? Мать лишь улыбалась в ответ широкой счастливой улыбкой.</p><p></p><p>В поселке, видно, о чем-то догадывались. Зулейха не задумывалась о том, что скажут люди; общалась она мало, да и то со <em>старичками</em>, целыми днями пропадала в лесу. Она бы и не узнала, что их отношения с Игнатовым кем-то замечены, если бы не Горелов.</p><p></p><p>Поймал он ее как-то утром на пути в тайгу. Был у него к тому времени уже свой дом, маленький коренастый сруб (Горелов первым сложил избу в частном секторе и за пару лет успел обжить ее, обнести забором, застеклить окна); у дома устроил завалинку, любил отдыхать на ней, смотреть на проходящих мимо поселковых.</p><p></p><p>Идет Зулейха темно-серым осенним утром по сонному еще Семруку, а Горелов уже сидит у своего домишки, покуривает; видно, ради нее так рано поднялся – поджидал.</p><p></p><p>– Здорово, артель! В тайгу за планом?</p><p></p><p>– Туда.</p><p></p><p>– А присядь-ка со мной перетереть – дело есть.</p><p></p><p>– Некогда мне, зверь ждет. Так говори.</p><p></p><p>Горелов поднимается с завалинки (под накинутым на плечи кителем мелькает грязная тельняшка, обтянутые кальсонами ноги в сапогах – кривыми спичками), медленно обходит Зулейху своей разболтанной походкой, осматривает – как в первый раз видит.</p><p></p><p>– А ничего, – говорит тихо, будто сам себе, – Игнатов себе бабу выбрал, ладную. Молодец. Я-то сразу и не разглядел…</p><p></p><p>– Надо что? – она чувствует, как кровь ударяет в лицо.</p><p></p><p>– От тебя – ничего, муся, крути себе дальше свои амуры. Только забегай ко мне иногда поговорить – о коменданте. Он у нас голова горячая, мне начальство за ним приглядывать поручило. А тебе, артель, с начальством ссориться никак нельзя, сама понимаешь, – если и дальше хочешь артельничать, а не на повале гнить.</p><p></p><p>Горелов втыкает в нее узкие, будто сплющенные, глаза, и она впервые отчетливо видит, какого они цвета: беспросветно-черные.</p><p></p><p>Из дома выбегает Аглая – в старом тулупе поверх кружевной комбинации цвета беж, в башмаках на босу ногу, кудри рыжие, штопорами, в разные стороны, – несет Горелову ватник. Набрасывает на плечи, по-хозяйски запахивает на груди: смотри – не замерзни! Ревниво оглядывает обоих и убегает обратно в дом. Аглая жила с Гореловым уже год – не таясь, а наоборот, при каждом удобном случае гордо демонстрируя поселку их отношения.</p><p></p><p>Зулейха поправляет ружье на плече, идет прочь.</p><p></p><p>– Так что – будешь забегать? – кричит Горелов вслед.</p><p></p><p>– Нет! – она шагает быстро, почти бежит.</p><p></p><p>– Смотри – не пожалей! У тебя ведь сын! Помнишь о нем?</p><p></p><p>Она оборачивается, смотрит на Горелова внимательно, долго. Круто разворачивается – и скоро ее узкая спина растворяется меж деревьев.</p><p></p><p>…Через пару дней Горелов шел по лесу. Он любил прогуляться во время рабочего дня: указания розданы, смена работает-потеет, пахнущие смолой кубометры с грохотом валятся наземь и укладываются в штабеля – можно и отойти, вздохнуть свободнее, а то от визга пил уже в голове звенит.</p><p></p><p>Он медленно шагает по осенней тайге, хлестко сбивая прутиком рубиновые ягоды шиповника. А все-таки правильно его на агентурную работу определили. Кузнец – голова, сразу разглядел пропадающий в нем талант. Еще и месяца не прошло с памятного разговора в бане, а мазилка Иконников уже кропает свои короткие, заковыристым языком составленные записочки; и строчит, строчит аккуратным школьным почерком подробные сочинения счетоводша из конторы; и столовский поваренок, потея от напряжения, пересказывает короткие фразы, которые бросает ему Ачкенази во время приготовления обеда; и захаживает к нему в избу вечерами прочий грамоте не обученный народ – пошептаться, потолковать о жизни. Все охвачены: и лесорубы, и конторщики, и даже столовая с клубом. Вот только с комендантом осечка вышла.</p><p></p><p>Горелов со всего размаха рубит прутом по острой верхушке муравейника – тот вскипает растревоженными муравьями. Никто, конечно, не велел ему приглядывать за Игнатовым, просто самому интересно стало: а получится ли? От мысли о том, что какой-то час назад лежавшая под комендантом баба, еще теплая его теплом, еще пахнущая его запахом, перескажет ему, паршивому урке Горелову, комендантовы слова, в животе долго и приятно сосало. Оттого и с Аглаей спать было слаще; Горелов представлял себе, как Игнатов гладил тяжелые, красным золотом отливающие кудри, вел рукой по круглой спине с темной родинкой на лопатке, припадал лицом к мягкой белой шее, – и теплел нутром, распалялся: теперь все это было его, гореловское.</p><p></p><p>Если Зулейха расскажет коменданту об их недавнем разговоре – Горелову несдобровать; но он был уверен – промолчит, за сына испугается.</p><p></p><p>Горелов отшвыривает прут и садится под корявую сосну. Легкий ветер еле слышно дышит в лицо, где-то далеко скрипят пилы, раздаются крики работников – хорошо.</p><p></p><p>Неподалеку легкий шорох – темная, уже одевшаяся к зиме в пышно-серое белка строчит по земле, водит острыми ушками. Горелов медленно тянется в карман пиджака, вытаскивает заначенный с утра окурок, сжимает в щепоти, цокает язычком: на-ка вот, угостись. Зверок, вытянув вперед узкую мордочку, приближается, дергает блестящим носиком. Осторожно, чтобы не спугнуть, Горелов прячет вторую руку за спину и нащупывает в корнях сосны увесистый камень, ухватывает поудобнее в кулак.</p><p></p><p>Белка уже рядом: поблескивает карими глазками, тянется черными сморщенными пальчиками к жесткой гореловской ладони. Он крепче сжимает за спиной камень, затаивает дыхание: ближе, милая, ну же… Ахает выстрел – и вот уже белка с темно-кровавым пятном вместо глазницы неподвижно лежит на пестро-коричневой хвое.</p><p></p><p>Горелову на мгновение кажется, что выстрел задел его – нечем дышать. Перекрученным, словно сжатым тисками горлом он судорожно вдыхает, с трудом сглатывает. По-прежнему ощущает рыхлую мягкость окурка в одной ладони, холодную тяжесть камня – в другой. Цел?</p><p></p><p>Легкое похрустывание веток на краю поляны – из-за полуоблетевших рябиновых кустов выскальзывает худенькая фигурка, приближается… Горелов чувствует, как с затылка катится крупная холодная капля – по шее вниз, за ворот рубахи, вдоль позвоночника.</p><p></p><p>Зулейха на ходу закидывает ружье за спину, подходит близко. Приседает, по-мужски широко расставив колени, и подбирает безжизненный комочек; вдевает головку в веревочную петлю, вешает на пояс. Смотрит на Горелова сверху вниз, в упор; затем разворачивается и уходит в лес.</p><p></p><p>Когда легкий, едва слышный хруст шагов стихает в чаще, Горелов втыкает зажатый в щепоти окурок в рот, подрагивающей рукой шарит по карманам в поисках спички; находит, судорожно чиркает о подошву ботинка – спичка ломается; отшвыривает ее, выплевывает окурок.</p><p></p><p>Змея-баба. Кто бы подумал, а с виду тихая такая. Он прислоняется спиной к шершавому сосновому стволу, глубоко выдыхает, прикрывает веки. Да хрен с ним, с комендантом…</p><p></p><p></p><p>Снег лег поздно, в конце октября, но быстро, разом, в один день превратив осень в зиму. Зверь уже выкунил, оделся в пышные зимние меха – наступил сезон. Впервые Зулейха была ему не рада. Не было сил оторваться от горячей игнатовской груди, выскользнуть из-под его тяжелой руки, убежать в холодное синее утро. Уходила из комендатуры – как по живому резала. И не было прежней радости в быстром скольжении лыж по снегу, в бьющем по лицу морозном ветре, в мелькании пушистой шкурки в сосновой кроне. Короткие зимние дни тянулись, как годы. Пережидала их, перемогалась. Чуть краснело по-закатному солнце, сгущался воздух, наливались лиловым тени – торопилась обратно. Шла в лазарет, а сама уже спешила глазами к холму, к высокому крыльцу, на котором разгорался, наливался нетерпением маленький и горячий огонек.</p><p></p><p>Той ночью Игнатов сказал:</p><p></p><p>– Живи со мной.</p><p></p><p>Она подняла лицо от его тела, нашла в темноте глаза.</p><p></p><p>– Забирай мальчишку и приходи.</p><p></p><p>Ничего не сказала, положила голову обратно.</p><p></p><p>А утром повалил снег. Буран мел так сильно и густо, что дверь было не открыть, окна залепило белым, в трубе выло – как стая волков. В такую погоду лесорубы не пойдут в тайгу – заметет; и охотники не пойдут.</p><p></p><p>Зулейха касается пальцем игнатовского виска:</p><p></p><p>– Хоть раз днем на тебя насмотрюсь.</p><p></p><p>А ведь и правда: смотрела бы весь день.</p><p></p><p>– Чего смотреть-то, – он накрывает ее лицо своим. – Насмотришься еще…</p><p></p><p>Она оторвала голову от подушки, когда снаружи было уже совсем тихо: ни людских голосов, ни стука топоров, ни столовского гонга – как вымерло все. Сквозь наполовину заметенные оконца едва сочится мутный желтый свет. Игнатов спит, откинувшись на спину; она поправляет на нем сползшее одеяло.</p><p></p><p>Вокруг избы – осторожный скрип шагов: кто-то ходит по снегу вдоль стен. Горелов, собака? Опять разнюхивает? В окошке мелькает темный силуэт. Зулейха бесшумно стекает с кровати, набрасывает на голые плечи тулуп, выскальзывает наружу. Вот они, следы, – синие, глубокие, как половником зачерпнутые, – бегут вокруг комендатуры.</p><p></p><p>– Пес нечистый, – произносит Зулейха громко и шагает за угол.</p><p></p><p>У заднего окна, наклонившись вперед и прижав нос к запорошенному стеклу, стоит кто-то высокий, большой, в длинном одеянии. Ворот лохматой собачьей яги поднят, остроконечный меховой колпак возвышается над головой, как верхушка минарета.</p><p></p><p>Упыриха.</p><p></p><p>– Старая карга, – Зулейха подходит к свекрови близко, рукой дотронуться можно. – Опять пришла кровь мою пить?</p><p></p><p>Та, словно услышав, отнимает от стекла бледное лицо, поворачивается к Зулейхе: лоб, глазницы, щеки – все залеплено плотным белым снегом, как мелом, и снег этот не тает, одни ноздри подвижными черными дырами шевелятся в белой маске, втягивают воздух, да подрагивают лиловые губы.</p><p></p><p>– Уходи, – говорит Зулейха зло и внятно. – Убирайся!</p><p></p><p>Маска раскрывает впадину рта, дышит густым лохматым паром, шипит еле слышно.</p><p></p><p>– Накажет… – корявый палец с длинным загнутым когтем поднимается к небу. – За все накажет…</p><p></p><p>– Прочь отсюда! – Зулейха уже кричит, чувствуя, как тело наливается звонкой и упругой злостью, как теплеют корни волос и бьется, толкается в ребра сердце. – Не смей являться мне больше! Это моя жизнь, и ты мне больше не указ! Прочь! Прочь!</p><p></p><p>Свекровь поворачивается спиной, торопливо ковыляет к лесу, опираясь на высокую корявую клюку. Оглушительно скрипят по снегу огромные тяжелые валенки; в такт шагам болтаются за спиной тощие длинные веревки белых кос.</p><p></p><p>– Ведьма! – Зулейха швыряет ей вслед снегом. – Ты давно умерла! И сын твой тоже!</p><p></p><p>Не оборачиваясь, Упыриха на ходу еще раз поднимает костлявый палец, угрожающе трясет им, указывая вверх. Ее фигура уменьшается, скрип шагов пропадает за бурыми щетками елей. Зулейха поднимает глаза – на строгом черно-синем небосклоне торжественно горит медная луна, совершенно круглая, как только что отчеканенная монета. Ночь? Уже? Вот почему так тихо вокруг.</p><p></p><p>Юзуф! Лег ли спать? Заснул ли один? Спотыкаясь на бегу и зачерпывая валенками снег, она бросается к лазарету. Юзуфа нет в постели – и валенок его, и тулупа, и лыж: сын, опять нарушив запрет, ушел встречать мать с охоты и не вернулся.</p><p></p><p>Зулейха хватает свои лыжи. Возвращается в комендатуру и, стараясь не скрипнуть дверью, пробирается внутрь, снимает с гвоздя тяжелую игнатовскую винтовку; достает из тумбочки увесистую обойму и сует в карман. Подумав, берет еще одну. Бросает взгляд на мирно спящего Игнатова и выскальзывает вон.</p><p></p><p>На темно-голубом снегу вьются две тонкие полоски – от лыж Юзуфа. Она мчит следом, повторяя и понимая его маршрут: от клуба на краю поселка Юзуф бежал вверх, к замерзшей Чишмэ; шел по берегу до перехода у Медвежьего камня, где обычно стерег ее под рябиновым кустом; здесь топтался долго – следы густые, во все стороны, внакладку: ее мальчик мерз ночью у лесного ручья, ждал мать, пока она отдавалась любовнику в смятой, насквозь пропитанной жарким потом постели.</p><p></p><p>Следы ведут дальше, в урман: видно, не дождавшись, Юзуф пошел ей навстречу. Зулейха бежит вслед. Убранные белым деревья громоздятся вокруг, мешают; черные тени и желто-голубые, лунным светом выкрашенные полоски снега мелькают в глазах. Дальше, дальше. Глубже в урман, глубже.</p><p></p><p>– Юзуф! – кричит она в чащу, и большой пласт снега срывается с высокой ветки, ухает оземь. – Улым! Сынок!</p><p></p><p>Следы Юзуфовых лыж бледнеют – их заметала поземка; какое-то время то появляются из-под снега, то исчезают; скоро пропадают вовсе. Куда теперь?</p><p></p><p>– Юзуф!</p><p></p><p>Зулейха мчится вперед, из-под лыж вздымаются облачка снега.</p><p></p><p>– Юзуф!</p><p></p><p>Чернильные верхушки елей пляшут на синем небосводе, меж них взблескивают крупные искры звезд.</p><p></p><p>– Юзуф!</p><p></p><p>Урман молчит.</p><p></p><p>Вот оно, возмездие, – за нечестивую жизнь без брака, с иноверцем, с убийцей мужа. За то, что предпочла его своей вере, своему мужу, своему сыну. Права была Упыриха – небо наказало Зулейху.</p><p></p><p>Утопая в сугробах, она пробирается по колким хрустким кустам можжевельника; переползает через упавшие стволы берез, покрытые скользким инеем; бредет, не разбирая дороги, через колючую еловую чащобу. Вдруг нога цепляет корягу, и Зулейха летит кувырком с какой-то крутой горки, взметая снег, ломая лыжи. Твердый колючий холод бьет в лицо, забивается в глаза, уши, рот. Она месит руками снег, кое-как выбирается из сугроба. И видит перед собой кусок сломанной лыжи. Не ее лыжи – сына.</p><p></p><p>– Юзу-у-у-уф!</p><p></p><p>Уже не кричит – воет. А впереди кто-то воет в ответ. По пояс в снегу, путаясь в низком кустарнике щепастными обломками лыж, она выбирается на маленькую, зажатую со всех сторон деревьями поляну.</p><p></p><p>Там, неровным тесным кольцом обступив высокую старую ель с косо наклоненной верхушкой, сидит серая остроносая стая, неотрывно смотрит вверх. Волки – по-зимнему поджарые, ребра в обтяжку, хребты щетками, – замечают Зулейху, крутят мордами, огрызаются, но с места не сходят. Один вдруг подпрыгивает высоко, как подбросили, и клацает зубами на острую еловую вершину, где темнеет маленькое неподвижное пятно.</p><p></p><p>Зулейха идет на волков ровным, будто механическим шагом, на ходу заряжая винтовку. Несколько зверей встают и медленно трусят ей навстречу: дрожат губами, кажут клыки, дергают хвостами, окружают. Один – с прозрачно-желтыми глазами и рваным ухом – срывается и прыгает первым.</p><p></p><p>Она стреляет. Затем еще и еще. Заряжает быстро, как дышит: еще и еще. Вставляет вторую обойму: еще и еще.</p><p></p><p>Тявканье, истошный визг, поскуливание, хрипы. Кто-то из волков пытается убежать, скрыться в лесу – она не дает. Кто-то валяется с перебитым хребтом, дергает лапами – она палит в упор, добивает. Все патроны расстреляла, до последнего. Вокруг ели на черно-блестящем от крови снегу лежит полдюжины волчьих трупов; пахнет порохом, горелым мясом, паленой шерстью; дымятся развороченные кишки. Тихо. Зулейха, перешагивая через неподвижные тела, идет к кривой ели.</p><p></p><p>– Юзуф! Улым! – сипит.</p><p></p><p>С верхушки падает маленькое тельце – с неподвижным кукольным личиком, заиндевевшими бровями и ресницами, крепко зажмуренными глазами, – прямо ей в подставленные руки…</p><p></p><p>Четыре дня Юзуф горел в бреду. Все это время Зулейха стояла на коленях перед его кроватью и держала за пылающую руку. Спала тут же, приложив голову к его плечу.</p><p></p><p>Лейбе пытался перетащить ее на соседнюю койку – не далась. Он махнул рукой, лишь задернул занавеску, отделявшую место Юзуфа от общей палаты (решил положить их не дома, а тут, в лазарете, чтобы всегда были на глазах).</p><p></p><p>Ачкенази сам приносил еду; смотрел, как Зулейха неподвижно стоит у сыновьей постели; осторожно ставил миску на подоконник, забирал предыдущую, с нетронутой едой.</p><p></p><p>Захаживала Изабелла, долго и сильно гладила по спине – Зулейха не замечала. Пару раз приходил Константин Арнольдович, пытался разговорить: рассказывал что-то о семенах дыни, которые ему все-таки прислали с Большой земли; о сельскохозяйственном инструменте, что вот-вот придет; об обещанных весной бычках и коровах для пахоты («Пахать научусь. Вы только представьте меня за плугом, Зулейха!») – беседы не получалось.</p><p></p><p>Иконников был всего однажды. Притулился рядом с ней на коленях, потянулся дрожащей, перепачканной красками ладонью к плечу Юзуфа. Зулейха оттолкнула руку, бросилась на сына, накрыла телом. «Не отдам! – рычит. – Никому не отдам!» Лейбе увел Иконникова, больше в лазарет не пускал.</p><p></p><p>Игнатов ходил каждый день. Зулейха его не замечала – как не видела, заговаривал с ней – не слышала. Он подолгу стоял позади нее, затем уходил. На четвертый день, когда багровое тельце Юзуфа стало внезапно холодеть и исходить щедрым липким потом, а рот – медленно синеть, он не ушел: сел на соседнюю койку, положил рядом костыль, опустил лицо в ладони, замер – не то дремлет, не то думает. Долго сидит.</p><p></p><p>– Уходи, Иван, – говорит Зулейха вдруг спокойно, не поворачиваясь от постели сына. – Не приду я к тебе больше.</p><p></p><p>– Зато я – приду, – он поднимает голову.</p><p></p><p>– Наказана я. Не видишь? – она гладит Юзуфа по проступившим на скулах косточкам, по прикрытым векам.</p><p></p><p>– Кем?</p><p></p><p>Она подходит к Игнатову, сует ему в руки костыль и тянет вверх, поднимая с койки – он поддается, встает. Зулейха и раньше была мелкая, ниже плеча, а теперь стала и вовсе крошечная, будто сжалась.</p><p></p><p>– Кто бы то ни был – наказана, – она толкает его слабыми руками к выходу. – И все на этом. Все.</p><p></p><p>Игнатов наклоняется, сжимает ее плечи, трясет – ищет взгляд. Наконец находит: глаза у Зулейхи стылые, как мертвые. Осторожно отпускает ее, берет костыль, медленно стучит к выходу.</p><p></p><p>Когда стук пропадает за дверью, она поворачивается к сыну: Юзуф сидит в постели, бледный, лицо обтянуто кожей, глаза огромные, в лиловых кругах.</p><p></p><p>– Мама, – говорит он тихим ровным голосом. – Я видел сны, много снов. Все, что рисовал Илья Петрович, – и Ленинград, и Париж. Как ты думаешь, когда-нибудь я смогу туда поехать?</p><p></p><p>Зулейха прислоняется спиной к стене, смотрит на сына не отрываясь. А он смотрит в окно – там, не переставая, валит крупный тяжелый снег.</p><p></p><p>Часть четвертая</p><p>Возвращение</p><p>Война</p><p>Война пришла в Семрук отзвуком далекого эха. Говорили, что она есть, но ее как будто и не было. Газеты, которые стали неожиданно доставлять регулярно (раз в месяц, одной большой толстой пачкой), разрывались от заголовков: «Сомкнем…», «Разгромим…», «Победим…». Сами газеты постепенно худели, но становились злее, яростнее, отчаяннее. Их теперь вешали на агитационную доску, и семрукцы часто стояли там вечерами, сомкнув головы, – читали. Затем оборачивались к Ангаре, смотрели на кружившихся в ясном небе чаек, тихо переговаривались. Было странно осознавать, что где-то далеко небосвод рассекают не птицы, а вражеские самолеты.</p><p></p><p>Начальство из центра – недавно повышенный в должности лейтенант государственной безопасности Зиновий Кузнец во время своих редких визитов устраивал собрания: рассказывал о том, на каких фронтах доблестно сражается Красная армия и каких достигла успехов. Народ молчал, слушал. В сказанное было сложно поверить, но и не верить было невозможно.</p><p></p><p>Ни один поселенец не покинул Семрук за первые месяцы войны. Комендатуры в трудовых поселках вели списочный учет тылополченцев, достигших призывного возраста, но списками все и ограничивалось. Поселенцы не допускались к оружию, а значит – к службе в армии, где опасность их объединения в группировки многократно возрастала. Вопрос о призыве в сорок первом году даже не стоял – было очевидно, что, достигнув фронта, враги народа тотчас переметнутся на сторону фашистов и начнут сражаться против своей Родины.</p><p></p><p>Так война шла, но шла далеко, мимо.</p><p></p><p>И неожиданно сделала то, чего так боялось и не хотело государство: приоткрыла тяжелый занавес, отделявший Семрук от мира. За долгие годы борьбы за выживание на крошечном островке в недрах тайги, лишенные связи с Большой землей и ежедневно кладущие жизнь исключительно на выполнение хозяйственного плана, поселенцы вдруг осознали себя частью гигантской многонаселенной страны. Названия далеких городов – Минск, Брест, Вильнюс, Рига, Киев, Винница, Львов, Витебск, Кишинев, Новгород – звучали с низенькой сцены семрукского клуба песней, слетевшей со страниц учебника по географии, слышанной в далеком детстве сказкой. Было страшно от того, что все они захвачены врагом. И одновременно – сладко щемило от мысли, что эти города <em>были</em>. Сам факт произнесения их названий широкими мясистыми губами Зиновия Кузнеца подтверждал: все это время они существовали, росли, застраивались, озеленялись, благоустраивались, жили. Ранее кузнецовские губы твердили лишь: план, пятилетка, показатели, норма, трудовой фронт… А теперь – Керчь, Алупка, Джанкой, Бахчисарай, Евпатория, Одесса, Симферополь, Ялта…</p><p></p><p>– Я уже почти успел позабыть, что где-то в мире есть Бахчисарай, – прошептал Константин Арнольдович, наклонясь к уху Иконникова.</p><p></p><p>– Могу набросать вам по памяти фонтан слез – два месяца жил там, ловил струение воды по мрамору, – ответил тот.</p><p></p><p>– <em>Струение</em> – некорректное слово, Илья Петрович. Его не существует.</p><p></p><p>– Как же не существует, если я его все-таки поймал?</p><p></p><p>О блокаде Ленинграда узнали от Кузнеца с запозданием на месяц, уже в октябре. Говорить друг другу ничего не стали – нечего было сказать.</p><p></p><p></p><p>Весной сорок второго Кузнец явился, как всегда, – снегом на голову, вдруг. Привел с собой баржу, плотно набитую изможденными людьми с темно-оливковой кожей и породистыми выпуклыми профилями – крымские греки и татары. Принимай, говорит, Иван Сергеевич, басурман на свою голову. И обеспечь меры безопасности – как-никак, социально опасный элемент в больших количествах и отменного качества. Смеется.</p><p></p><p>Басурман депортировали с южных территорий превентивно, не дожидаясь, пока край будет занят оккупантами и малые народы и народцы получат возможность переметнуться к врагу – как говорится, <em>во избежание</em>.</p><p></p><p>Ну, греки – так греки. Хоть эскимосы с папуасами, Игнатову не привыкать. Он как-то подсчитал интереса ради все национальности, обитающие в Семруке, – девятнадцать штук получилось. Теперь, значит, еще плюс две. Отправили темнокожих в пустующие бараки – вещи кинуть. А затем – в тайгу, граждане социально опасные, еще полдня рабочих впереди. Игнатов поручил басурман Горелову, у того хорошо получалось новичков уму-разуму учить.</p><p></p><p>Сами сели в комендатуре – <em>посидеть</em> по заведенному обычаю. Игнатов в последнее время пил мало, но с Кузнецом – как не посидишь, не уважишь начальство.</p><p></p><p>– Разговор у меня к тебе есть, Ваня, – Кузнец разлил по мутным граненым стаканам пахучий спирт.</p><p></p><p>Игнатов смахивает ладонью крошки со стола, достает, что со вчерашнего ужина осталось – огурцы, морковь, лук, зелень всякую, хлеб; задергивает занавески на окнах. Но Кузнец к делу подходить не торопится, кругами идет, широко: сначала пьют за будущую победу над фашизмом, потом – за товарища Сталина, за доблестную Красную армию, за мужественный тыл («хороший тыл – это, голуба, половина победы!»).</p><p></p><p>– Так что за дело-то, Зин? – вспоминает Игнатов, когда голова уже привычно тяжелеет, наливается большими и неповоротливыми мыслями, а тело легчает, вот-вот взлетит.</p><p></p><p>– А-а-а… – тот улыбается, кладет могучую коричневую ладонь Игнатову на загривок, тянет к себе. – Не забы-ы-ыл…</p><p></p><p>Их лбы встречаются над столом, чубы трутся друг о друга.</p><p></p><p>– Вот смотрю я на тебя, Ваня, – наводит на Игнатова мутный рыжий глаз, – и насмотреться не могу.</p><p></p><p>Лицо Кузнеца – рядом. Отчетливо видны глубокие поры на крупном, в синих прожилках носу.</p><p></p><p>– Все-то у тебя хорошо. Восемь сот душ в кулаке держишь. План даешь. Колхоз работает, артели. Огурцы… – берет со стола крупную пупырчатую загогулину огурца, – …и то – самые вкусные на Ангаре. Уж я-то знаю! – Кузнец тычет огурцом в рассыпанную на столе лужицу соли, с хрустом кусает – на Игнатова брызжут мелкие капли. – Даже пить перестал. Ты почему перестал пить, Иван?</p><p></p><p>Кузнец не стеснялся показывать, что осведомлен о жизни в поселке и о его коменданте много больше того, чем докладывал сам Игнатов.</p><p></p><p>– Напился, – тот утирает брызги со щек.</p><p></p><p>– А бабу-то – не завел, – Кузнец хитро улыбается, трясет надкусанным огурцом. – Как прогнал Глашку – так бобылем и живешь.</p><p></p><p>Про короткие, давно забытые случки с рыжей Аглаей Кузнец знал; про случившуюся, да оборвавшуюся любовь с Зулейхой – видимо, нет.</p><p></p><p>Тяжелая длань – по-прежнему на шее Игнатова, давит.</p><p></p><p>– Об этом, что ли, дело твое? О бабах?</p><p></p><p>– Э нет! – Кузнец сочно хрупает огурцом, доедает и втыкает огрызок Игнатову в лоб. – О тебе, герое! Пора, Ваня, из сержантов в лейтенанты переводиться, для начала – в младшие.</p><p></p><p>Игнатов смахивает огрызок со лба. Смотрит на черные ершики кузнецовских бровей, меж которых набухает в глубокой складке тяжелая капля пота. Кузнец ни разу не заговаривал с ним о повышении.</p><p></p><p>– Здесь, в лесу, один хер – сержантом, лейтенантом…</p><p></p><p>– Ты навсегда, что ли, решил тут остаться? – Кузнец усмехается хитро, а зрачки узкие, острые. – Раньше вроде уехать хотел, за горло меня брал.</p><p></p><p>– Хотел.</p><p></p><p>– Так дело твое – молодое. Да и не годится без пяти минут младшему лейтенанту госбезопасности в комендантах тухнуть. А? – Кузнец сжимает ладонь на загривке Игнатова. – Я уже и аттестационный лист на тебя заполнил: годы безупречной службы, мол, преданность идеалам родины. Только вот еще не отправил.</p><p></p><p>– Не пойму я тебя, Зина. Темнишь.</p><p></p><p>– Че понимать-то? – Кузнец облизывает губы – на мгновение мелькает его сизый, в белых пупырцах язык. – Война. Время сейчас, Ваня, такое – быстрое, суетное время, аж в ушах звенит. Головы летят. И звезды летят – красного шелка, с серебряной окантовочкой – умным людям на обшлага.</p><p></p><p>– Тебя ж только пару месяцев как… – Игнатов косится на аккуратно повешенный на спинку стула китель Кузнеца; в краповых, с малиновой обводкой петлицах сияет новенькая темно-рубиновая шпала – знак недавнего повышения.</p><p></p><p>– И я тебе про то же, голуба. Время такое, что все можно, понимаешь, все! За полгода – до старшего лейтенанта, еще за год – до капитана. Нам с тобой только дело надо – погромче, позвонче… О восстании в Паргибской комендатуре слыхал? О покушении на коменданта в Старой Клюкве? Одних заговорщиков сотню взяли. Вот что нам нужно: народу чтоб побольше, обзовем позаковыристей…</p><p></p><p>– Какие сейчас восстания с побегами, дура?! Кто давно убежал – и тот с Большой земли обратно в поселки возвращается, подальше от войны, от армии.</p><p></p><p>– Точно, Ваня! Фашистов все боятся. А кто-то – ждет. И готовит оккупантам теплую встречу, с хлебом-солью. Их-то мы у тебя в поселке и найдем. Обнаружим заговор, раскроем, организаторов расстреляем по закону военного времени, а сообщников-гнид – по лагерям. Вся Сибирь узнает. Поселенцам – урок: <em>во избежание</em>! Другим комендатурам – пример. А нам с тобой… – Кузнец тычет бурым ногтем себе под кадык, – …дырочки сверлить в петлицах.</p><p></p><p>Дышит глубоко, горячо. Пот двумя блестящими струйками течет со лба на крылья носа и дальше, в жесткие щетки усов.</p><p></p><p>– Очумел ты, Зина. Треплешь тут… с пьяных глаз.</p><p></p><p>– Проверять никто не будет. Дело возьму на себя. – Ладонь на шее Игнатова уже – не ладонь, а потная железная клешня. – Списки подозреваемых сам составишь. Всех, кто надоел, кто мешается, – туда их, собак. Я лезть не буду, хоть Горелова вставляй, у вас с ним любовь известная. Всех расколем, не волнуйся. Чистое будет дело, хрустальное. Про нас с тобой еще в учебниках напишут.</p><p></p><p>– Погоди. Это моих, что ли, людей?</p><p></p><p>– Ну а чьих же, Ванюша? – темные кузнецовские глаза в красной сетке сосудов отсверкивают желтым. – Я ведь не бабский полк, сотню заговорщиков тебе нарожать не смогу. А у тебя народу много, не оскудеешь. Жалко старых – возьми новых, басурман. Все одно им здесь не жить, сдохнут зимой.</p><p></p><p>Игнатов опускает взгляд на широкие и влажные кузнецовские губы.</p><p></p><p>– Ну? – произносят они.</p><p></p><p>– Руку убери – шею сломаешь.</p><p></p><p>Мокрая горячая ладонь отпускает загривок.</p><p></p><p>– Ну? – повторяют губы.</p><p></p><p>Игнатов берет флягу, плещет остатки спирта в пустые стаканы: медленно, со скрипом, закручивает жестяную крышку; кладет обратно на стол.</p><p></p><p>– Не думал, – говорит, – я, товарищ лейтенант, что ты меня, бывшего красноармейца, проверять будешь. Думал, доверяешь мне по старой дружбе.</p><p></p><p>– Погоди, Иван! Я ведь правду тебе говорю, слышь? Я все продумал, все просчитал. За месяц дело обернем, к лету – звания получим. Ну же?!</p><p></p><p>– Для всех комендантов такой спектакль играешь – или так, для избранных?</p><p></p><p>– Брось придуриваться, Игнатов! Я с тобой по-человечески, а ты…</p><p></p><p>– Можешь доложить, что в трудовом поселке Семрук политическая обстановка спокойная. Комендант оказался человеком морально устойчивым и на провокацию не поддался.</p><p></p><p>Игнатов медленно поднимает стакан и, не чокаясь, опрокидывает в горло, вытирает насухо рот. Кузнец дышит тяжело, подхрипывает. Вливает спирт из своего стакана в глотку, хрупает луковицей. Встает; продолжая жевать, надевает китель, застегивает ремень; натягивает фуражку на лоб.</p><p></p><p>– Ладно, – говорит, – комендант. Так и доложу. Только запомни, если что – ты у меня вот где!</p><p></p><p>Придвигает мокрый красный кулачище к игнатовскому носу: белые костяшки – крупные, бугристые. Сплевывает остатки луковицы на пол и идет вон.</p><p></p><p>Слова Кузнеца сбылись. Новый контингент оказался слабым на здоровье, горячая южная кровь плохо переносила сибирские морозы – в первые же холода многие слегли с пневмонией; лазарет Вольфа Карловича, и так уже расширенный к тому времени до двадцати коек, не вместил и половины нуждающихся. Лейбе выбился из сил, но не смог спасти всех – зимой семрукское кладбище пополнилось пятью десятками могил.</p><p></p><p><em>Басурмане</em>, так похожие друг на друга смуглостью кожи, густотой бровей и курчавостью волоса, х.оронили сородичей по-разному: греки – сбивая из жердей тощие деревянные кресты, татары – строгая на длинных бревнах заковыристые полумесяцы. И кресты, и бревна расположились на кладбище впритирку, тесными кривыми рядами, вперемежку с другими надгробиями.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 387455, member: 1"] Он так и спросил у Ильи Петровича: вы ангелов на потолке нарисовали? Тот заулыбался. Очень даже может быть, говорит. Однажды, когда Иконникова не было в клубе, Юзуф залез на леса и тщательно изучил почти законченную роспись вблизи. Сначала долго лежал, смотрел на златовласого врача, а тот смотрел на Юзуфа. Глаза у врача были остро-синие, яркие, волос пышный, бараном. «На доктора нашего похож, – решил Юзуф. – Только молодой и без лысины». Затем смотрел на агронома. Этот был еще моложе, совсем юноша, мечтательный, нежный; щеки бархатные, взгляд восторженный. Ни на кого не похож – не было в Семруке таких радостных лиц. Иное дело воин: глаза строгие, упрямые, рот в нитку – вылитый комендант. Удивительно, как могут быть похожи люди и ангелы. Женщина с ребенком была зеленоглаза, темные косы скручены на затылке; дите на руках – крошечное, полуслепое. Юзуф и не знал, что дети при рождении бывают такими мелкими. Интересно, ребенок ангела, когда вырастает, тоже становится ангелом? Додумать не успел – пришел Иконников. – Ну как, – спрашивает, – рассмотрел? И кто это, по-твоему? Юзуф слез с лесов, деловито отряхнулся. – Конечно, – говорит, – ангелы, самые обыкновенные. Каждому понятно. Что я, маленький, что ли, таких вещей не понимать… Черный шатер Огромное, кубометра на полтора, бревно, вращая круглым желтым спилом, ухает с катища в воду. К нему уже подбегают, упираются руками, толкают от берега; заводят поглубже, пока вода не достигнет шеи – отпускают. Там Ангара сама подхватит, понесет. Сплавщики, стоя в лодках с длинными шестами-пиканками, выправят ход бревен, сколотят их поплотнее к центру. Поймают железными крючьями на концах пиканок отбившиеся от стаи бревна, вернут в русло. И потянется длинный караван сплава вниз, к устью Ангары – к рейду; сплавщики – за ней. Там уже ждут у запани баржи: выловить пойманный лес, перевести через Енисей, подтянуть к Маклакову, на лесопильный комбинат. Семрукцы сплавляли лес молем, когда Ангара входила в межень, успокаивалась (по высокой воде – опасно, перебьется лес). Одни подкатывали бревна к краю катища, сталкивали в воду. Другие ловили понизу, в воде. Третьи, самые надежные и проверенные, – шли до Маклакова сплавщиками. Сегодня начали работать еще затемно, и Ангара уже кишит темными спинами бревен, словно стая гигантских рыб толкается в ручье. Когда солнце достигает зенита, [I]катальщики[/I] почти так же мокры от пота, как барахтающиеся в воде [I]толкальщики[/I], а первый отряд сплавщиков уже скрылся за поворотом, ушел к Енисею. – Смена, обед! Люди падают на землю. Кто смотрит на оставшиеся штабеля, кто – на шуршащие вдаль по реке спины бревен, кто – в ясное июльское небо. Звенят ложки, тянет вонючей самодельной махоркой. С высокого катища хорошо видно, как вдалеке, на семрукской пристани, грузится на свой блестящий коричневый катер еле держащийся на ногах от тяжелого похмелья Кузнец. Полуодетый Игнатов, пошатываясь, цепляется за него, кричит, размахивая руками, словно требует или хочет упросить о чем-то, а Горелов – держит коменданта, позволяя Кузнецу вырваться и запрыгнуть на катер. «Не могу!.. Отпусти!.. Не могу здесь больше!» – доносится отчаянный вопль Игнатова. – Вот ****, – тихо, с ненавистью говорит кто-то из катальщиков. Устроенную сегодня ночью в Семруке свистопляску с пальбой по живым людям уже успели прозвать [I]вальпургиевой ночью[/I]. К счастью, убитых не было, только раненые. Наконец катер отрывается от пристани, прокашлявшись, набирает ход и, осторожно обходя скопления бревен, направляется к повороту. Горелов отпускает коменданта; словно извиняясь, разводит руками, прижимает ладони к груди. Игнатов не слушает – прыгает в болтающуюся у причала лодчонку и гребет за катером. Лодка мелкая, скорлупкой, быстро летит по волнам; течением ее выносит на стрежень, тянет в хвост тяжелой стаи из бревен. – Затрет к чертям, – равнодушные голоса в толпе. – Раздавит. Люди поднимают лица от мисок; кто-то вглядывается, привстает, чтобы получше разглядеть, кто-то продолжает равнодушно хлебать. Слышно, как вдалеке, в караване, громко и страшно трещат бревна. Игнатов слишком поздно замечает опасность; гребет что есть силы, но уже не выплыть – лодка врезается в шевелящееся посреди реки блестящее месиво. Он отталкивает бревна веслом, но весло тут же ломается; через пару секунд Игнатов будто приседает, уменьшается ростом – и вот уже не видно ни лодки, ни его самого; только еще раз мелькает среди покрытых пеной бревен темно-русая голова – и все. – Умри, сволочь, – внятно произносит щуплый мужичонка в донельзя рваной робе – Засека. И вдруг кто-то срывается с катища и стремглав мчит к воде, сталкивает приготовленную для сплавщиков лодку и прыгает в нее, гребет вслед каравану, отчаянно работая шестом, вгрызается в кипящую кашу из бревен и пены – Лукка. Люди на пригорке смотрят, как швыряет его из стороны в сторону: стоя на полусогнутых ногах, он месит Ангару шестом; его стремительно относит вниз, а он упрямо карабкается куда-то вбок, пробирается, протискивается меж бревен – туда, где мелькнула в последний раз мокрая игнатовская голова. Вдруг бросает шест, наклоняется к воде. – Нашел?! И вот уже все, побросав миски, ложки, недокуренные самокрутки, бегут к реке, толпятся, галдят, забегают в воду. Несколько лодок выскакивают на Ангару, мчатся вдоль берега вниз по течению, готовясь встретить, помочь вылезти из деревянного месива. Швыряют канаты, тянут пиканки, вопят… – Давай! Давай! – орет Горелов что есть мочи, хлюпая сапогами по щиколотку в воде и отчаянно махая крошечной рыжеволосой фигурке на середине Ангары. Лукка цепляет пиканкой один из брошенных канатов, лодку кое-как подтягивают к берегу, поднимают к семрукской пристани – она смята, как бумажный кораблик, уже наполовину залита водой. А вода эта – густо-красная; на дне, хрипя большими кровавыми пузырями и нелепо, по-кукольному, вывернув ноги, лежит Игнатов… Он очнулся ночью – как ударили. Сел в постели. Где я? Лоб стягивает тугая марлевая шапка; правая рука прикручена к плечу; левая нога – тяжелая, будто спелената. Вокруг в мутном лунном свете тускло белеют подушки, сопят какие-то люди. Ах да, в лазарете. Кажется, он тут уже давно, несколько дней, а может, и недель. Каждую ночь просыпается и долго, мучительно приходит в себя, вспоминает; потом обессиленно откидывается назад и снова засыпает. Мелькают лица – Лейбе, Горелов, другие больные. Иногда во рту образуется ложка – и он послушно глотает то прохладную воду, то теплую и жидкую похлебку, которая медленно стекает по горлу вниз. А в голове вяло плещут такие же мысли – жидкие, тягучие… Но сегодня все по-иному: голова – ясная, и все в ней стройное, быстрое, четкое; тело – неожиданно сильное. Игнатов хватается здоровой рукой за впившиеся в подбородок завязки, тянет, распускает узлы, рвет марлю через голову, отбрасывает шапочку. Отлепляет с темени пару приставших тампонов. Легкий ветерок из фортки нежно веет на бритый череп, оглаживает кожу. Свободен! Опирается о край кровати, хочет спустить на пол ноги. Правая кое-как слушается, вылезает из-под одеяла, а левая стала – неподъемная, резко стреляет болью. Откидывает одеяло: нога туго закручена в марлю, как младенец в пеленку; половины ступни – нет. Он часто и глубоко дышит, глядя на забинтованную ногу, затем отворачивается. Замечает прислоненный к кровати свежеоструганный костыль. Не было у них до этого в Семруке костылей. Сами смастерили, значит. Для него? Хватает и со всей силы мечет в темноту – грохот, лязг каких-то склянок; кто-то из больных приподнимается, бурчит, снова роняет голову на подушку; опять наступает тишина. Игнатов сидит и слушает свое дыхание. Затем рывком встает (ребра жгут тело) и прыгает на одной ноге к тому месту, куда улетел костыль – вот он лежит, у стенки. Наклоняется, поднимает. Костыль крепко пахнет сосновой смолой; не разлетелся на части – крепкий; перекладины обернуты тряпкой для мягкости, на конец прибит каблук от чьего-то ботинка, чтоб не сильно стучал – толково сработано, на совесть, спасибо хоть на этом. Игнатов вставляет костыль под мышку и ковыляет к выходу. Сзади раздается шарканье шагов – с жилой половины вылез на шум сонный доктор, трет глаза. – Куда вы?! – квохчет сзади. – А черепно-мозговая травма? А швы? Переломы? Нога?! Игнатов бухает костылем в дверь лазарета – та с грохотом распахивается – и выходит в ночь. С того дня комендант жил у себя. Лейбе раз в день поднимался к нему в комендатуру, осматривал, а Зулейха вечерами меняла повязки. Приходила; глядя в пол, ставила на стол таз с горячей водой, клала рядом мотки выстиранных вчера и прокипяченных бинтов. Игнатов уже сидел в кровати, смотрел. Ждал? Начинала с головы. Доктор настрого запретил коменданту снимать головную повязку, тот пошумел и подчинился; шапочку больше не наматывали, делали простую круговую. Зулейха накладывала ладони на теплый затылок, поросший густой русой, с искрами седины щетиной; разматывала длинный бинт; горячей влажной тряпкой вела по бледной коже, вокруг зигзагов свежих бордовых швов; вытирала насухо. Сами швы смазывала горько-пахучим самогоном; обматывала поверху чистым бинтом. Наступал черед руки. Кряхтя от натуги, кое-как, снимала с большого и горячего игнатовского тела непослушную рубаху (он не помогал, даже здоровой рукой). Видела, как постепенно меняют цвет, светлеют и уходят огромные синяки. Под ними проступала кожа – светлая, чистая. Вспоминала курчавый живот и мохнатые плечи Муртазы, его могучее, похожее на дерево туловище, необъятно-широкое в плечах и столь же объемное в поясе. У Игнатова все было другое: плечи острые, вразлет; тело длинное, узкое в талии. Она снимала бинт, обмывала тяжелую податливую руку, основательно зашитую в двух местах (он морщился от боли, терпел), все синяки и ссадины – на груди, на ребрах, на спине. Под лопаткой зиял глубокий старый шрам, при виде которого она отводила глаза, словно подсмотрев не предназначенную ей тайну. Сухая тряпка. Самогон. Новая повязка. Сверху – надеть рубаху. Ногу обрабатывала в последнюю очередь. Ставила таз на пол у кровати, вставала на колени. Освобождала культю от марли, чувствуя на темени тяжелый игнатовский взгляд, обмывала. Он задерживал дыхание, кряхтел. Мучился, верно, не от боли – от злости. Вспоминала, как мыла ноги Муртазе; были у того даже не ноги – ножищи, широкие и толстые; пальцы разлапистые, в разные стороны; загрубевшие от хождения по земле черные ступни слоились и крошились в руках, как древесная кора. У Игнатова же ноги были длинные, узкие, ступни – сухие, гладкие, твердые. Наверное, и пальцы красивые. Этого Зулейха не знала, здоровую ногу коменданта видеть не пришлось. Все остальное его тело знала, наизусть выучила. Промыть, вытереть, смазать, забинтовать. Все это время Игнатов сидел молча, повернув к ней лицо. Ей казалось, что он слушает ее запах. А еще казалось – нестерпимо пахнет медом. Горячая вода, бинты, даже самогон – медом. И игнатовское тело. И волосы. Не поднять глаз от пола. Не коснуться лишний раз. Не повернуть головы. Смотать грязную марлю, подтереть за собой пол и – прочь, прочь отсюда, стирать перевязочные тряпки в ледяной ангарской воде, остужать руки, щеки, лоб; сжимать челюсти, жмурить глаза, вызывать перед мысленным взором черный шатер, плотным ковром накрывающий комендатуру, и сломя голову скакать, утекать от него на быстром аргамаке; завтра опять греть воду и подниматься по тропинке вверх – туда, где уже ждет ее, сидя на прибранной кровати, Игнатов. Так и жили весь остаток лета, до осени. А в сентябре доктор разрешил снять повязки. Швы к тому времени уже зажили, посветлели. Сегодня – идти к коменданту в последний раз: снять бинты с руки и головы. Повязку на культе еще оставляли, но теперь, при обеих здоровых руках, Игнатов мог менять ее сам. Она пришла, как обычно, на закате. Прижимая к животу тяжелый горячий таз, легко постучала ногой в дверь – та поддалась, отворилась. Зулейха входит; взгромождает исходящий густым паром таз на стол. А Игнатова в кровати нет – стоит у подоконника, опершись спиной об окно, смотрит на нее в упор с высоты своего богатырского роста. – Повязки снять пришла, – говорит Зулейха тазу на столе. – Так снимай. Зулейха подходит к Игнатову: высокий какой, выше Муртазы, наверное. Обмотанная белым бинтом, как чалмой, голова – под самым потолком. – Не достану. – Достанешь. Она встает на цыпочки и тянется вверх, запрокидывает голову; нащупывает пальцами знакомый ершистый затылок, разматывает повязку. Жарко в комендатуре, будто натоплено. – А пальцы-то у тебя ледяные, – замечает Игнатов. Его лицо – совсем близко. Она молча раскручивает бинт; наконец, справилась – опускает руки, отходит к столу, выдыхает. Погружает ладонь с куском чистой марли в таз, в обжигающую воду; снова идет к Игнатову, несет истекающую горячей водой, парящую белым тряпицу. – Не вижу ведь ничего. – А ты на ощупь. Она поднимает тряпицу вверх, накладывает на щетинистую макушку, ведет по крутому затылку. Горячие капли стекают по руке вниз, рукава кульмэк – мокрые. А ведь руки у нее и вправду холодные, даром что в горячей воде возится. Рубаху Игнатов носил поверх забинтованной руки, вдевая в рукав только здоровую руку. Обычно снимал к приходу Зулейхи ремень, сегодня – не снял. Она долго и мучительно возится, справляясь с тугой медной застежкой; наконец ремень глухо звякает об пол. Разозлившись, она не поднимает его; резко тянет плотную ткань рубахи вверх, сдирает с большого и неподвижного тела. – Вторую руку сломаешь, – говорит без улыбки Игнатов; и сразу, без перерыва: – Останься. Зло и быстро Зулейха раскручивает длинные, бесконечные бинты; чувствует, как от злости ладони быстро теплеют, горячеют, плавятся, как тяжелый медовый запах обволакивает ее, затапливает. Вот уже рука Игнатова свободна от бинтов. Он осторожно шевелит пальцами. Поднимает ладонь и кладет ей на шею. – Останься, – повторяет. Она вырывается, подбирает с пола все тряпки, хватает таз; спотыкаясь и разбрызгивая воду, бежит к двери. – А швы-то промыть? – кричит он вслед. Зулейха поворачивается и плещет горячей водой из таза в белую безволосую грудь. …Этой ночью Зулейха не может уснуть – лежит, слушает темноту: ровное дыхание сына на плече, тонкое подхрапывание доктора в углу, гул ветра в печи. Жара, душно. Она встает, жадно глотает воду из ковшика; набрасывает на плечи пиджак, выскальзывает из избы. Ночь ясная, вызвездило; луна – фонарем; изо рта – молочно-белый пар. Спускается к Ангаре, долго смотрит на маслянисто-желтую, осколками рассыпанную по волнам лунную дорогу; слушает шорох пены у берега, чье-то далекое тявканье на том берегу. Туже переплетает косы, забрасывает за спину; плещет в лицо холодной водой. Пора домой. По пути замечает на холме, у комендатуры, ярко-красную точку: Игнатов курит. Точка то жирнеет, набухает светом, то опадает, бледнеет. Мигает, как маяк – зовет. И Зулейха идет на зов. Игнатов замечает ее издалека – перестает курить, и красная точка бесконечно долго гаснет у него меж пальцев. Она останавливается перед крыльцом, смотрит на сидящего на ступенях Игнатова; берет в руки косы, расплетает одну, вторую. Он вдруг дергает рукой – самокрутка догорела, обожгла пальцы; встает и, опираясь на костыль, поднимается в дом. Скрипит, болтаясь на петлях, раскрытая дверь. Зулейха поднимается по ступеням. Стоит. Затем протягивает руку, отводит тяжелый и мягкий на ощупь, терпко пахнущий бараньими шкурами полог и шагает в черный шатер. Время внутри черного шатра выворачивалось наизнанку, текло не прямо, а вбок и наискось. Зулейха плыла в нем, как рыба, как волна, – то полностью растворяясь, то вновь возникая в границах своего тела. Иногда, затворив за собой скрипучую дверь комендатуры, через пару мгновений обнаруживала, что наступило утро. В другой же раз, положив ладонь на широкую игнатовскую спину и прижавшись лицом к основанию его шеи, ощущала бесконечно долгое течение минут, отмеряемых редкими звонкими каплями, падающими в ведро с носика жестяного умывальника. Между одной каплей и второй была – вечность. В черном шатре не было места воспоминаниям и страхам, его плотные шкуры надежно защищали Зулейху от прошлого и будущего. Здесь было – только сегодня, только сейчас. Это сейчас было таким плотным и ощутимым, что у Зулейхи влажнели глаза. – Скажи что-нибудь, не молчи, – требовал Игнатов, приближая к ней лицо. Она смотрела в ясные серые глаза, вела пальцем по ровному, в тонких полосках морщин, лбу, по крутой и гладкой скуле, по щеке, подбородку. – Красивый какой. – Разве ж мужикам такое говорят… Этой осенью она, кажется, не спала. Усыпляла сына, целовала в теплую макушку и – скорее вон из лазарета, вверх по тропе, где каждый вечер настойчиво звал, требовал ее к себе маленький красный огонек. Ночами глаз не смыкали, их всегда не хватало, ночей. А утром – проведать спящего сына, и – на охоту, вечером – в лазарет, убираться… Не было у Зулейхи времени спать. Да и не хотелось. Силы не убавлялись, а все прибывали, переполняли: она не ходила – летала, не охотилась – забирала у тайги что полагалось; и целыми днями ждала ночи. Стыдно не было. Все, чему была научена, что затвердила с детства, – отступило, ушло. То новое, что пришло взамен, смыло страхи, как паводок смывает прошлогодние сучья и прелую листву. «Жена – это пашня, на которой муж сеет семена потомства, – учила ее мать перед тем, как отправить в дом Муртазы. – Пахарь приходит на пашню, когда возжелает, и пашет ее, пока есть силы. Не приличествует пашне перечить своему пахарю». Она и не перечила: сжимала зубы, затаивала дыхание, терпела; сколько лет жила, не зная, что бывает иначе. Теперь – знала. Сын чувствовал что-то, заглядывал в глаза, стал задумчивым, скрытным; засыпал подолгу – ворочаясь, постоянно просыпаясь, не отпуская мать. И при этом стремительно взрослел, серьезнел. Этой осенью Юзуф пошел в школу. В Семруке было восемнадцать детей. Всех их собрали в один класс и рассадили в два ряда – старший и младший. Занимались вместе. На всю школу было всего пять учебников (и все по арифметике), зато каких! Свеженьких, еще хрустящих на сгибах, вкусно пахнущих типографской краской. Учительствовал некто Кислицын, из последней партии [I]новеньких, – [/I]не то академик, не то какая-то бывшая величина из Наркомпроса. Когда Юзуф, уже обученный чтению Изабеллой, увидел на обложке учебника фамилию автора – Я.З. Кислицын – он, изумленный, подошел к Яков-Завьялычу: «Вы однофамильцы?» – «Да, – усмехнулся тот невесело, – полные тезки. Можно сказать – абсолютные». Зулейха была рада, что днем сын занят в школе: присмотрен, накормлен. Вечерами, когда он помогал ей с уборкой, спрашивала: нравится? Да, отвечал, очень. Ну и ладно: считать-писать научится – и хорошо. Мучило, что теперь она отдавала сыну не все свое тепло; что ночные ее поцелуи были жарче и обильней, чем вечерние, для сына; что ночью он мог проснуться один в постели и испугаться; что у нее появилась от него тайна. За это – обнимала Юзуфа крепче и дольше, зацеловывала, заласкивала. Иногда, стиснутый материнскими руками чересчур сильно, он вырывался, затем виновато смотрел исподлобья: не обиделась ли? Мать лишь улыбалась в ответ широкой счастливой улыбкой. В поселке, видно, о чем-то догадывались. Зулейха не задумывалась о том, что скажут люди; общалась она мало, да и то со [I]старичками[/I], целыми днями пропадала в лесу. Она бы и не узнала, что их отношения с Игнатовым кем-то замечены, если бы не Горелов. Поймал он ее как-то утром на пути в тайгу. Был у него к тому времени уже свой дом, маленький коренастый сруб (Горелов первым сложил избу в частном секторе и за пару лет успел обжить ее, обнести забором, застеклить окна); у дома устроил завалинку, любил отдыхать на ней, смотреть на проходящих мимо поселковых. Идет Зулейха темно-серым осенним утром по сонному еще Семруку, а Горелов уже сидит у своего домишки, покуривает; видно, ради нее так рано поднялся – поджидал. – Здорово, артель! В тайгу за планом? – Туда. – А присядь-ка со мной перетереть – дело есть. – Некогда мне, зверь ждет. Так говори. Горелов поднимается с завалинки (под накинутым на плечи кителем мелькает грязная тельняшка, обтянутые кальсонами ноги в сапогах – кривыми спичками), медленно обходит Зулейху своей разболтанной походкой, осматривает – как в первый раз видит. – А ничего, – говорит тихо, будто сам себе, – Игнатов себе бабу выбрал, ладную. Молодец. Я-то сразу и не разглядел… – Надо что? – она чувствует, как кровь ударяет в лицо. – От тебя – ничего, муся, крути себе дальше свои амуры. Только забегай ко мне иногда поговорить – о коменданте. Он у нас голова горячая, мне начальство за ним приглядывать поручило. А тебе, артель, с начальством ссориться никак нельзя, сама понимаешь, – если и дальше хочешь артельничать, а не на повале гнить. Горелов втыкает в нее узкие, будто сплющенные, глаза, и она впервые отчетливо видит, какого они цвета: беспросветно-черные. Из дома выбегает Аглая – в старом тулупе поверх кружевной комбинации цвета беж, в башмаках на босу ногу, кудри рыжие, штопорами, в разные стороны, – несет Горелову ватник. Набрасывает на плечи, по-хозяйски запахивает на груди: смотри – не замерзни! Ревниво оглядывает обоих и убегает обратно в дом. Аглая жила с Гореловым уже год – не таясь, а наоборот, при каждом удобном случае гордо демонстрируя поселку их отношения. Зулейха поправляет ружье на плече, идет прочь. – Так что – будешь забегать? – кричит Горелов вслед. – Нет! – она шагает быстро, почти бежит. – Смотри – не пожалей! У тебя ведь сын! Помнишь о нем? Она оборачивается, смотрит на Горелова внимательно, долго. Круто разворачивается – и скоро ее узкая спина растворяется меж деревьев. …Через пару дней Горелов шел по лесу. Он любил прогуляться во время рабочего дня: указания розданы, смена работает-потеет, пахнущие смолой кубометры с грохотом валятся наземь и укладываются в штабеля – можно и отойти, вздохнуть свободнее, а то от визга пил уже в голове звенит. Он медленно шагает по осенней тайге, хлестко сбивая прутиком рубиновые ягоды шиповника. А все-таки правильно его на агентурную работу определили. Кузнец – голова, сразу разглядел пропадающий в нем талант. Еще и месяца не прошло с памятного разговора в бане, а мазилка Иконников уже кропает свои короткие, заковыристым языком составленные записочки; и строчит, строчит аккуратным школьным почерком подробные сочинения счетоводша из конторы; и столовский поваренок, потея от напряжения, пересказывает короткие фразы, которые бросает ему Ачкенази во время приготовления обеда; и захаживает к нему в избу вечерами прочий грамоте не обученный народ – пошептаться, потолковать о жизни. Все охвачены: и лесорубы, и конторщики, и даже столовая с клубом. Вот только с комендантом осечка вышла. Горелов со всего размаха рубит прутом по острой верхушке муравейника – тот вскипает растревоженными муравьями. Никто, конечно, не велел ему приглядывать за Игнатовым, просто самому интересно стало: а получится ли? От мысли о том, что какой-то час назад лежавшая под комендантом баба, еще теплая его теплом, еще пахнущая его запахом, перескажет ему, паршивому урке Горелову, комендантовы слова, в животе долго и приятно сосало. Оттого и с Аглаей спать было слаще; Горелов представлял себе, как Игнатов гладил тяжелые, красным золотом отливающие кудри, вел рукой по круглой спине с темной родинкой на лопатке, припадал лицом к мягкой белой шее, – и теплел нутром, распалялся: теперь все это было его, гореловское. Если Зулейха расскажет коменданту об их недавнем разговоре – Горелову несдобровать; но он был уверен – промолчит, за сына испугается. Горелов отшвыривает прут и садится под корявую сосну. Легкий ветер еле слышно дышит в лицо, где-то далеко скрипят пилы, раздаются крики работников – хорошо. Неподалеку легкий шорох – темная, уже одевшаяся к зиме в пышно-серое белка строчит по земле, водит острыми ушками. Горелов медленно тянется в карман пиджака, вытаскивает заначенный с утра окурок, сжимает в щепоти, цокает язычком: на-ка вот, угостись. Зверок, вытянув вперед узкую мордочку, приближается, дергает блестящим носиком. Осторожно, чтобы не спугнуть, Горелов прячет вторую руку за спину и нащупывает в корнях сосны увесистый камень, ухватывает поудобнее в кулак. Белка уже рядом: поблескивает карими глазками, тянется черными сморщенными пальчиками к жесткой гореловской ладони. Он крепче сжимает за спиной камень, затаивает дыхание: ближе, милая, ну же… Ахает выстрел – и вот уже белка с темно-кровавым пятном вместо глазницы неподвижно лежит на пестро-коричневой хвое. Горелову на мгновение кажется, что выстрел задел его – нечем дышать. Перекрученным, словно сжатым тисками горлом он судорожно вдыхает, с трудом сглатывает. По-прежнему ощущает рыхлую мягкость окурка в одной ладони, холодную тяжесть камня – в другой. Цел? Легкое похрустывание веток на краю поляны – из-за полуоблетевших рябиновых кустов выскальзывает худенькая фигурка, приближается… Горелов чувствует, как с затылка катится крупная холодная капля – по шее вниз, за ворот рубахи, вдоль позвоночника. Зулейха на ходу закидывает ружье за спину, подходит близко. Приседает, по-мужски широко расставив колени, и подбирает безжизненный комочек; вдевает головку в веревочную петлю, вешает на пояс. Смотрит на Горелова сверху вниз, в упор; затем разворачивается и уходит в лес. Когда легкий, едва слышный хруст шагов стихает в чаще, Горелов втыкает зажатый в щепоти окурок в рот, подрагивающей рукой шарит по карманам в поисках спички; находит, судорожно чиркает о подошву ботинка – спичка ломается; отшвыривает ее, выплевывает окурок. Змея-баба. Кто бы подумал, а с виду тихая такая. Он прислоняется спиной к шершавому сосновому стволу, глубоко выдыхает, прикрывает веки. Да хрен с ним, с комендантом… Снег лег поздно, в конце октября, но быстро, разом, в один день превратив осень в зиму. Зверь уже выкунил, оделся в пышные зимние меха – наступил сезон. Впервые Зулейха была ему не рада. Не было сил оторваться от горячей игнатовской груди, выскользнуть из-под его тяжелой руки, убежать в холодное синее утро. Уходила из комендатуры – как по живому резала. И не было прежней радости в быстром скольжении лыж по снегу, в бьющем по лицу морозном ветре, в мелькании пушистой шкурки в сосновой кроне. Короткие зимние дни тянулись, как годы. Пережидала их, перемогалась. Чуть краснело по-закатному солнце, сгущался воздух, наливались лиловым тени – торопилась обратно. Шла в лазарет, а сама уже спешила глазами к холму, к высокому крыльцу, на котором разгорался, наливался нетерпением маленький и горячий огонек. Той ночью Игнатов сказал: – Живи со мной. Она подняла лицо от его тела, нашла в темноте глаза. – Забирай мальчишку и приходи. Ничего не сказала, положила голову обратно. А утром повалил снег. Буран мел так сильно и густо, что дверь было не открыть, окна залепило белым, в трубе выло – как стая волков. В такую погоду лесорубы не пойдут в тайгу – заметет; и охотники не пойдут. Зулейха касается пальцем игнатовского виска: – Хоть раз днем на тебя насмотрюсь. А ведь и правда: смотрела бы весь день. – Чего смотреть-то, – он накрывает ее лицо своим. – Насмотришься еще… Она оторвала голову от подушки, когда снаружи было уже совсем тихо: ни людских голосов, ни стука топоров, ни столовского гонга – как вымерло все. Сквозь наполовину заметенные оконца едва сочится мутный желтый свет. Игнатов спит, откинувшись на спину; она поправляет на нем сползшее одеяло. Вокруг избы – осторожный скрип шагов: кто-то ходит по снегу вдоль стен. Горелов, собака? Опять разнюхивает? В окошке мелькает темный силуэт. Зулейха бесшумно стекает с кровати, набрасывает на голые плечи тулуп, выскальзывает наружу. Вот они, следы, – синие, глубокие, как половником зачерпнутые, – бегут вокруг комендатуры. – Пес нечистый, – произносит Зулейха громко и шагает за угол. У заднего окна, наклонившись вперед и прижав нос к запорошенному стеклу, стоит кто-то высокий, большой, в длинном одеянии. Ворот лохматой собачьей яги поднят, остроконечный меховой колпак возвышается над головой, как верхушка минарета. Упыриха. – Старая карга, – Зулейха подходит к свекрови близко, рукой дотронуться можно. – Опять пришла кровь мою пить? Та, словно услышав, отнимает от стекла бледное лицо, поворачивается к Зулейхе: лоб, глазницы, щеки – все залеплено плотным белым снегом, как мелом, и снег этот не тает, одни ноздри подвижными черными дырами шевелятся в белой маске, втягивают воздух, да подрагивают лиловые губы. – Уходи, – говорит Зулейха зло и внятно. – Убирайся! Маска раскрывает впадину рта, дышит густым лохматым паром, шипит еле слышно. – Накажет… – корявый палец с длинным загнутым когтем поднимается к небу. – За все накажет… – Прочь отсюда! – Зулейха уже кричит, чувствуя, как тело наливается звонкой и упругой злостью, как теплеют корни волос и бьется, толкается в ребра сердце. – Не смей являться мне больше! Это моя жизнь, и ты мне больше не указ! Прочь! Прочь! Свекровь поворачивается спиной, торопливо ковыляет к лесу, опираясь на высокую корявую клюку. Оглушительно скрипят по снегу огромные тяжелые валенки; в такт шагам болтаются за спиной тощие длинные веревки белых кос. – Ведьма! – Зулейха швыряет ей вслед снегом. – Ты давно умерла! И сын твой тоже! Не оборачиваясь, Упыриха на ходу еще раз поднимает костлявый палец, угрожающе трясет им, указывая вверх. Ее фигура уменьшается, скрип шагов пропадает за бурыми щетками елей. Зулейха поднимает глаза – на строгом черно-синем небосклоне торжественно горит медная луна, совершенно круглая, как только что отчеканенная монета. Ночь? Уже? Вот почему так тихо вокруг. Юзуф! Лег ли спать? Заснул ли один? Спотыкаясь на бегу и зачерпывая валенками снег, она бросается к лазарету. Юзуфа нет в постели – и валенок его, и тулупа, и лыж: сын, опять нарушив запрет, ушел встречать мать с охоты и не вернулся. Зулейха хватает свои лыжи. Возвращается в комендатуру и, стараясь не скрипнуть дверью, пробирается внутрь, снимает с гвоздя тяжелую игнатовскую винтовку; достает из тумбочки увесистую обойму и сует в карман. Подумав, берет еще одну. Бросает взгляд на мирно спящего Игнатова и выскальзывает вон. На темно-голубом снегу вьются две тонкие полоски – от лыж Юзуфа. Она мчит следом, повторяя и понимая его маршрут: от клуба на краю поселка Юзуф бежал вверх, к замерзшей Чишмэ; шел по берегу до перехода у Медвежьего камня, где обычно стерег ее под рябиновым кустом; здесь топтался долго – следы густые, во все стороны, внакладку: ее мальчик мерз ночью у лесного ручья, ждал мать, пока она отдавалась любовнику в смятой, насквозь пропитанной жарким потом постели. Следы ведут дальше, в урман: видно, не дождавшись, Юзуф пошел ей навстречу. Зулейха бежит вслед. Убранные белым деревья громоздятся вокруг, мешают; черные тени и желто-голубые, лунным светом выкрашенные полоски снега мелькают в глазах. Дальше, дальше. Глубже в урман, глубже. – Юзуф! – кричит она в чащу, и большой пласт снега срывается с высокой ветки, ухает оземь. – Улым! Сынок! Следы Юзуфовых лыж бледнеют – их заметала поземка; какое-то время то появляются из-под снега, то исчезают; скоро пропадают вовсе. Куда теперь? – Юзуф! Зулейха мчится вперед, из-под лыж вздымаются облачка снега. – Юзуф! Чернильные верхушки елей пляшут на синем небосводе, меж них взблескивают крупные искры звезд. – Юзуф! Урман молчит. Вот оно, возмездие, – за нечестивую жизнь без брака, с иноверцем, с убийцей мужа. За то, что предпочла его своей вере, своему мужу, своему сыну. Права была Упыриха – небо наказало Зулейху. Утопая в сугробах, она пробирается по колким хрустким кустам можжевельника; переползает через упавшие стволы берез, покрытые скользким инеем; бредет, не разбирая дороги, через колючую еловую чащобу. Вдруг нога цепляет корягу, и Зулейха летит кувырком с какой-то крутой горки, взметая снег, ломая лыжи. Твердый колючий холод бьет в лицо, забивается в глаза, уши, рот. Она месит руками снег, кое-как выбирается из сугроба. И видит перед собой кусок сломанной лыжи. Не ее лыжи – сына. – Юзу-у-у-уф! Уже не кричит – воет. А впереди кто-то воет в ответ. По пояс в снегу, путаясь в низком кустарнике щепастными обломками лыж, она выбирается на маленькую, зажатую со всех сторон деревьями поляну. Там, неровным тесным кольцом обступив высокую старую ель с косо наклоненной верхушкой, сидит серая остроносая стая, неотрывно смотрит вверх. Волки – по-зимнему поджарые, ребра в обтяжку, хребты щетками, – замечают Зулейху, крутят мордами, огрызаются, но с места не сходят. Один вдруг подпрыгивает высоко, как подбросили, и клацает зубами на острую еловую вершину, где темнеет маленькое неподвижное пятно. Зулейха идет на волков ровным, будто механическим шагом, на ходу заряжая винтовку. Несколько зверей встают и медленно трусят ей навстречу: дрожат губами, кажут клыки, дергают хвостами, окружают. Один – с прозрачно-желтыми глазами и рваным ухом – срывается и прыгает первым. Она стреляет. Затем еще и еще. Заряжает быстро, как дышит: еще и еще. Вставляет вторую обойму: еще и еще. Тявканье, истошный визг, поскуливание, хрипы. Кто-то из волков пытается убежать, скрыться в лесу – она не дает. Кто-то валяется с перебитым хребтом, дергает лапами – она палит в упор, добивает. Все патроны расстреляла, до последнего. Вокруг ели на черно-блестящем от крови снегу лежит полдюжины волчьих трупов; пахнет порохом, горелым мясом, паленой шерстью; дымятся развороченные кишки. Тихо. Зулейха, перешагивая через неподвижные тела, идет к кривой ели. – Юзуф! Улым! – сипит. С верхушки падает маленькое тельце – с неподвижным кукольным личиком, заиндевевшими бровями и ресницами, крепко зажмуренными глазами, – прямо ей в подставленные руки… Четыре дня Юзуф горел в бреду. Все это время Зулейха стояла на коленях перед его кроватью и держала за пылающую руку. Спала тут же, приложив голову к его плечу. Лейбе пытался перетащить ее на соседнюю койку – не далась. Он махнул рукой, лишь задернул занавеску, отделявшую место Юзуфа от общей палаты (решил положить их не дома, а тут, в лазарете, чтобы всегда были на глазах). Ачкенази сам приносил еду; смотрел, как Зулейха неподвижно стоит у сыновьей постели; осторожно ставил миску на подоконник, забирал предыдущую, с нетронутой едой. Захаживала Изабелла, долго и сильно гладила по спине – Зулейха не замечала. Пару раз приходил Константин Арнольдович, пытался разговорить: рассказывал что-то о семенах дыни, которые ему все-таки прислали с Большой земли; о сельскохозяйственном инструменте, что вот-вот придет; об обещанных весной бычках и коровах для пахоты («Пахать научусь. Вы только представьте меня за плугом, Зулейха!») – беседы не получалось. Иконников был всего однажды. Притулился рядом с ней на коленях, потянулся дрожащей, перепачканной красками ладонью к плечу Юзуфа. Зулейха оттолкнула руку, бросилась на сына, накрыла телом. «Не отдам! – рычит. – Никому не отдам!» Лейбе увел Иконникова, больше в лазарет не пускал. Игнатов ходил каждый день. Зулейха его не замечала – как не видела, заговаривал с ней – не слышала. Он подолгу стоял позади нее, затем уходил. На четвертый день, когда багровое тельце Юзуфа стало внезапно холодеть и исходить щедрым липким потом, а рот – медленно синеть, он не ушел: сел на соседнюю койку, положил рядом костыль, опустил лицо в ладони, замер – не то дремлет, не то думает. Долго сидит. – Уходи, Иван, – говорит Зулейха вдруг спокойно, не поворачиваясь от постели сына. – Не приду я к тебе больше. – Зато я – приду, – он поднимает голову. – Наказана я. Не видишь? – она гладит Юзуфа по проступившим на скулах косточкам, по прикрытым векам. – Кем? Она подходит к Игнатову, сует ему в руки костыль и тянет вверх, поднимая с койки – он поддается, встает. Зулейха и раньше была мелкая, ниже плеча, а теперь стала и вовсе крошечная, будто сжалась. – Кто бы то ни был – наказана, – она толкает его слабыми руками к выходу. – И все на этом. Все. Игнатов наклоняется, сжимает ее плечи, трясет – ищет взгляд. Наконец находит: глаза у Зулейхи стылые, как мертвые. Осторожно отпускает ее, берет костыль, медленно стучит к выходу. Когда стук пропадает за дверью, она поворачивается к сыну: Юзуф сидит в постели, бледный, лицо обтянуто кожей, глаза огромные, в лиловых кругах. – Мама, – говорит он тихим ровным голосом. – Я видел сны, много снов. Все, что рисовал Илья Петрович, – и Ленинград, и Париж. Как ты думаешь, когда-нибудь я смогу туда поехать? Зулейха прислоняется спиной к стене, смотрит на сына не отрываясь. А он смотрит в окно – там, не переставая, валит крупный тяжелый снег. Часть четвертая Возвращение Война Война пришла в Семрук отзвуком далекого эха. Говорили, что она есть, но ее как будто и не было. Газеты, которые стали неожиданно доставлять регулярно (раз в месяц, одной большой толстой пачкой), разрывались от заголовков: «Сомкнем…», «Разгромим…», «Победим…». Сами газеты постепенно худели, но становились злее, яростнее, отчаяннее. Их теперь вешали на агитационную доску, и семрукцы часто стояли там вечерами, сомкнув головы, – читали. Затем оборачивались к Ангаре, смотрели на кружившихся в ясном небе чаек, тихо переговаривались. Было странно осознавать, что где-то далеко небосвод рассекают не птицы, а вражеские самолеты. Начальство из центра – недавно повышенный в должности лейтенант государственной безопасности Зиновий Кузнец во время своих редких визитов устраивал собрания: рассказывал о том, на каких фронтах доблестно сражается Красная армия и каких достигла успехов. Народ молчал, слушал. В сказанное было сложно поверить, но и не верить было невозможно. Ни один поселенец не покинул Семрук за первые месяцы войны. Комендатуры в трудовых поселках вели списочный учет тылополченцев, достигших призывного возраста, но списками все и ограничивалось. Поселенцы не допускались к оружию, а значит – к службе в армии, где опасность их объединения в группировки многократно возрастала. Вопрос о призыве в сорок первом году даже не стоял – было очевидно, что, достигнув фронта, враги народа тотчас переметнутся на сторону фашистов и начнут сражаться против своей Родины. Так война шла, но шла далеко, мимо. И неожиданно сделала то, чего так боялось и не хотело государство: приоткрыла тяжелый занавес, отделявший Семрук от мира. За долгие годы борьбы за выживание на крошечном островке в недрах тайги, лишенные связи с Большой землей и ежедневно кладущие жизнь исключительно на выполнение хозяйственного плана, поселенцы вдруг осознали себя частью гигантской многонаселенной страны. Названия далеких городов – Минск, Брест, Вильнюс, Рига, Киев, Винница, Львов, Витебск, Кишинев, Новгород – звучали с низенькой сцены семрукского клуба песней, слетевшей со страниц учебника по географии, слышанной в далеком детстве сказкой. Было страшно от того, что все они захвачены врагом. И одновременно – сладко щемило от мысли, что эти города [I]были[/I]. Сам факт произнесения их названий широкими мясистыми губами Зиновия Кузнеца подтверждал: все это время они существовали, росли, застраивались, озеленялись, благоустраивались, жили. Ранее кузнецовские губы твердили лишь: план, пятилетка, показатели, норма, трудовой фронт… А теперь – Керчь, Алупка, Джанкой, Бахчисарай, Евпатория, Одесса, Симферополь, Ялта… – Я уже почти успел позабыть, что где-то в мире есть Бахчисарай, – прошептал Константин Арнольдович, наклонясь к уху Иконникова. – Могу набросать вам по памяти фонтан слез – два месяца жил там, ловил струение воды по мрамору, – ответил тот. – [I]Струение[/I] – некорректное слово, Илья Петрович. Его не существует. – Как же не существует, если я его все-таки поймал? О блокаде Ленинграда узнали от Кузнеца с запозданием на месяц, уже в октябре. Говорить друг другу ничего не стали – нечего было сказать. Весной сорок второго Кузнец явился, как всегда, – снегом на голову, вдруг. Привел с собой баржу, плотно набитую изможденными людьми с темно-оливковой кожей и породистыми выпуклыми профилями – крымские греки и татары. Принимай, говорит, Иван Сергеевич, басурман на свою голову. И обеспечь меры безопасности – как-никак, социально опасный элемент в больших количествах и отменного качества. Смеется. Басурман депортировали с южных территорий превентивно, не дожидаясь, пока край будет занят оккупантами и малые народы и народцы получат возможность переметнуться к врагу – как говорится, [I]во избежание[/I]. Ну, греки – так греки. Хоть эскимосы с папуасами, Игнатову не привыкать. Он как-то подсчитал интереса ради все национальности, обитающие в Семруке, – девятнадцать штук получилось. Теперь, значит, еще плюс две. Отправили темнокожих в пустующие бараки – вещи кинуть. А затем – в тайгу, граждане социально опасные, еще полдня рабочих впереди. Игнатов поручил басурман Горелову, у того хорошо получалось новичков уму-разуму учить. Сами сели в комендатуре – [I]посидеть[/I] по заведенному обычаю. Игнатов в последнее время пил мало, но с Кузнецом – как не посидишь, не уважишь начальство. – Разговор у меня к тебе есть, Ваня, – Кузнец разлил по мутным граненым стаканам пахучий спирт. Игнатов смахивает ладонью крошки со стола, достает, что со вчерашнего ужина осталось – огурцы, морковь, лук, зелень всякую, хлеб; задергивает занавески на окнах. Но Кузнец к делу подходить не торопится, кругами идет, широко: сначала пьют за будущую победу над фашизмом, потом – за товарища Сталина, за доблестную Красную армию, за мужественный тыл («хороший тыл – это, голуба, половина победы!»). – Так что за дело-то, Зин? – вспоминает Игнатов, когда голова уже привычно тяжелеет, наливается большими и неповоротливыми мыслями, а тело легчает, вот-вот взлетит. – А-а-а… – тот улыбается, кладет могучую коричневую ладонь Игнатову на загривок, тянет к себе. – Не забы-ы-ыл… Их лбы встречаются над столом, чубы трутся друг о друга. – Вот смотрю я на тебя, Ваня, – наводит на Игнатова мутный рыжий глаз, – и насмотреться не могу. Лицо Кузнеца – рядом. Отчетливо видны глубокие поры на крупном, в синих прожилках носу. – Все-то у тебя хорошо. Восемь сот душ в кулаке держишь. План даешь. Колхоз работает, артели. Огурцы… – берет со стола крупную пупырчатую загогулину огурца, – …и то – самые вкусные на Ангаре. Уж я-то знаю! – Кузнец тычет огурцом в рассыпанную на столе лужицу соли, с хрустом кусает – на Игнатова брызжут мелкие капли. – Даже пить перестал. Ты почему перестал пить, Иван? Кузнец не стеснялся показывать, что осведомлен о жизни в поселке и о его коменданте много больше того, чем докладывал сам Игнатов. – Напился, – тот утирает брызги со щек. – А бабу-то – не завел, – Кузнец хитро улыбается, трясет надкусанным огурцом. – Как прогнал Глашку – так бобылем и живешь. Про короткие, давно забытые случки с рыжей Аглаей Кузнец знал; про случившуюся, да оборвавшуюся любовь с Зулейхой – видимо, нет. Тяжелая длань – по-прежнему на шее Игнатова, давит. – Об этом, что ли, дело твое? О бабах? – Э нет! – Кузнец сочно хрупает огурцом, доедает и втыкает огрызок Игнатову в лоб. – О тебе, герое! Пора, Ваня, из сержантов в лейтенанты переводиться, для начала – в младшие. Игнатов смахивает огрызок со лба. Смотрит на черные ершики кузнецовских бровей, меж которых набухает в глубокой складке тяжелая капля пота. Кузнец ни разу не заговаривал с ним о повышении. – Здесь, в лесу, один хер – сержантом, лейтенантом… – Ты навсегда, что ли, решил тут остаться? – Кузнец усмехается хитро, а зрачки узкие, острые. – Раньше вроде уехать хотел, за горло меня брал. – Хотел. – Так дело твое – молодое. Да и не годится без пяти минут младшему лейтенанту госбезопасности в комендантах тухнуть. А? – Кузнец сжимает ладонь на загривке Игнатова. – Я уже и аттестационный лист на тебя заполнил: годы безупречной службы, мол, преданность идеалам родины. Только вот еще не отправил. – Не пойму я тебя, Зина. Темнишь. – Че понимать-то? – Кузнец облизывает губы – на мгновение мелькает его сизый, в белых пупырцах язык. – Война. Время сейчас, Ваня, такое – быстрое, суетное время, аж в ушах звенит. Головы летят. И звезды летят – красного шелка, с серебряной окантовочкой – умным людям на обшлага. – Тебя ж только пару месяцев как… – Игнатов косится на аккуратно повешенный на спинку стула китель Кузнеца; в краповых, с малиновой обводкой петлицах сияет новенькая темно-рубиновая шпала – знак недавнего повышения. – И я тебе про то же, голуба. Время такое, что все можно, понимаешь, все! За полгода – до старшего лейтенанта, еще за год – до капитана. Нам с тобой только дело надо – погромче, позвонче… О восстании в Паргибской комендатуре слыхал? О покушении на коменданта в Старой Клюкве? Одних заговорщиков сотню взяли. Вот что нам нужно: народу чтоб побольше, обзовем позаковыристей… – Какие сейчас восстания с побегами, дура?! Кто давно убежал – и тот с Большой земли обратно в поселки возвращается, подальше от войны, от армии. – Точно, Ваня! Фашистов все боятся. А кто-то – ждет. И готовит оккупантам теплую встречу, с хлебом-солью. Их-то мы у тебя в поселке и найдем. Обнаружим заговор, раскроем, организаторов расстреляем по закону военного времени, а сообщников-гнид – по лагерям. Вся Сибирь узнает. Поселенцам – урок: [I]во избежание[/I]! Другим комендатурам – пример. А нам с тобой… – Кузнец тычет бурым ногтем себе под кадык, – …дырочки сверлить в петлицах. Дышит глубоко, горячо. Пот двумя блестящими струйками течет со лба на крылья носа и дальше, в жесткие щетки усов. – Очумел ты, Зина. Треплешь тут… с пьяных глаз. – Проверять никто не будет. Дело возьму на себя. – Ладонь на шее Игнатова уже – не ладонь, а потная железная клешня. – Списки подозреваемых сам составишь. Всех, кто надоел, кто мешается, – туда их, собак. Я лезть не буду, хоть Горелова вставляй, у вас с ним любовь известная. Всех расколем, не волнуйся. Чистое будет дело, хрустальное. Про нас с тобой еще в учебниках напишут. – Погоди. Это моих, что ли, людей? – Ну а чьих же, Ванюша? – темные кузнецовские глаза в красной сетке сосудов отсверкивают желтым. – Я ведь не бабский полк, сотню заговорщиков тебе нарожать не смогу. А у тебя народу много, не оскудеешь. Жалко старых – возьми новых, басурман. Все одно им здесь не жить, сдохнут зимой. Игнатов опускает взгляд на широкие и влажные кузнецовские губы. – Ну? – произносят они. – Руку убери – шею сломаешь. Мокрая горячая ладонь отпускает загривок. – Ну? – повторяют губы. Игнатов берет флягу, плещет остатки спирта в пустые стаканы: медленно, со скрипом, закручивает жестяную крышку; кладет обратно на стол. – Не думал, – говорит, – я, товарищ лейтенант, что ты меня, бывшего красноармейца, проверять будешь. Думал, доверяешь мне по старой дружбе. – Погоди, Иван! Я ведь правду тебе говорю, слышь? Я все продумал, все просчитал. За месяц дело обернем, к лету – звания получим. Ну же?! – Для всех комендантов такой спектакль играешь – или так, для избранных? – Брось придуриваться, Игнатов! Я с тобой по-человечески, а ты… – Можешь доложить, что в трудовом поселке Семрук политическая обстановка спокойная. Комендант оказался человеком морально устойчивым и на провокацию не поддался. Игнатов медленно поднимает стакан и, не чокаясь, опрокидывает в горло, вытирает насухо рот. Кузнец дышит тяжело, подхрипывает. Вливает спирт из своего стакана в глотку, хрупает луковицей. Встает; продолжая жевать, надевает китель, застегивает ремень; натягивает фуражку на лоб. – Ладно, – говорит, – комендант. Так и доложу. Только запомни, если что – ты у меня вот где! Придвигает мокрый красный кулачище к игнатовскому носу: белые костяшки – крупные, бугристые. Сплевывает остатки луковицы на пол и идет вон. Слова Кузнеца сбылись. Новый контингент оказался слабым на здоровье, горячая южная кровь плохо переносила сибирские морозы – в первые же холода многие слегли с пневмонией; лазарет Вольфа Карловича, и так уже расширенный к тому времени до двадцати коек, не вместил и половины нуждающихся. Лейбе выбился из сил, но не смог спасти всех – зимой семрукское кладбище пополнилось пятью десятками могил. [I]Басурмане[/I], так похожие друг на друга смуглостью кожи, густотой бровей и курчавостью волоса, х.оронили сородичей по-разному: греки – сбивая из жердей тощие деревянные кресты, татары – строгая на длинных бревнах заковыристые полумесяцы. И кресты, и бревна расположились на кладбище впритирку, тесными кривыми рядами, вперемежку с другими надгробиями. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Яхина "Зулейха открывает глаза"