Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Яхина "Зулейха открывает глаза"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 387454" data-attributes="member: 1"><p>Давно поняла: если не ее ружье подстрелит эту белку или глухаря, то найдется другой хищник, куница или лиса, кто задерет их день спустя. А через месяц или год хищник сам падет от болезни или старости, станет добычей червей, растворится в земле, напитает соками деревья, прорастет на них свежей хвоей и молочными шишками – станет пищей для детей убитой белки или задранного глухаря. Зулейха поняла это не сама – урман научил.</p><p></p><p>с.мерть была здесь везде, но с.мерть простая, понятная, по-своему мудрая, даже справедливая: облетали с деревьев и гнили в земле листья и хвоя, ломались под тяжелой медвежьей лапой и высыхали кусты, трава становилась добычей оленя, а сам он – волчьей стаи. с.мерть была тесно, неразрывно переплетена с жизнью – и оттого не страшна. Больше того, жизнь в урмане всегда побеждала. Как бы ни бушевали осенью страшные торфяные пожары, как ни была бы холодна и сурова зима, как ни свирепствовали бы оголодавшие хищники, Зулейха знала: весна придет, и брызнут юной зеленью деревья, и шелковая трава затопит выжженную некогда дочерна землю, и народится у зверья веселый и обильный молодняк. Оттого и не чувствовала себя жестокой, убивая. Наоборот, ощущала себя частью этого большого и сильного мира, каплей в зеленом хвойном море.</p><p></p><p>Недавно вдруг вспомнила про хлеб, похороненный на юлбашском кладбище меж могил дочерей. Подумалось: а ведь он не пропал тогда весь. Некоторые, пусть и редкие, зерна с наступлением весны проросли сквозь щели в деревянному гробу, остальные – хоть и сгнили, но стали пищей для молодых побегов. Представила, как нежная поросль пшеничных колосьев пробивается между кособоких могильных ташей, перерастает их, скрывает, кутает. На душе стало теплее и легче. Кто знает, заботится ли еще о дочках дух кладбища…</p><p></p><p>Она так и не поняла, водятся ли духи в урмане. За семь лет сколько холмов обошла, сколько оврагов исходила, сколько ручьев пересекла – ни одного не встретила. Иногда на мгновение кажется, что она сама и есть – дух…</p><p></p><p>Сначала Зулейха проверяет силки и капканы: на примеченной звериной тропе к Чишмэ; у большой полусгнившей ели, где едва заметно примята трава (видно, мелкому зверью ствол не перепрыгнуть, вот и бегают вокруг); у притаившегося в еловой чаще узкого, как щель, и глубокого озера с ледяной водой… Она обходит силки дважды в день, утром и вечером, чтобы пойманный заяц не попал в лапы хищнику. Затем поднимается вверх по Чишмэ, к болотистым оврагам – проведать излюбленные утиные места. Путь неблизкий, шагать – до самого полудня. Шагать и зорко смотреть по сторонам (каждый, кто встретится на тропе, в кустах или на еловых ветвях, может оказаться добычей) и – думать. За всю свою прежнюю юлбашскую жизнь Зулейха столько не думала, как за один-единственный день на охоте. За вольные охотничьи годы всю жизнь припомнила, по кусочкам разобрала, по щепочкам. Недавно вдруг поняла: хорошо, что судьба забросила ее сюда. Ютится она в казенной лазаретной каморке, живет среди неродных по крови людей, разговаривает на неродном языке, охотится, как мужик, работает за троих, а ей – хорошо. Не то чтобы счастлива, нет. Но – хорошо.</p><p></p><p>Ближе к середине дня, когда до утиных заводей остается всего полчаса ходу, мысли ее привычно сворачивают к опасной теме. Устала запрещать себе думать об этом. А не запрещать – можно додуматься до такого, что и представить страшно. Зулейха перекидывает ружье на другое плечо. Мысли – не речка, плотиной не перегородишь; пусть текут. Она часто вспоминает тот день на Круглой поляне, семь лет назад. Как из усыпанной черникой травы вырастают форменные черные сапоги, Игнатов садится перед ней на землю, тянет руку к ее платку… Она ведь тогда не его испугалась – себя: того, как мгновенно, от одного его взгляда, превратилась в мед – вся, без остатка, как потекла ему навстречу, ослепнув, оглохнув, забыв все, даже играющего неподалеку сына. И ружье целила не в него – в свой страх, в страх совершить грех с убийцей мужа. Грех не совершила – медведь помог.</p><p></p><p>Из столовой она скоро ушла, и обеды в комендатуру стал носить новый помощник Ачкенази. Игнатов с тех пор встреч с ней не искал. Все утекло, осталось в прошлом – как не было. Может, и вправду не было? Показалось? Но изо дня в день по опущенным игнатовским глазам видела – было. По тому, как внутри у нее что-то плавилось и таяло, когда поднимала глаза на комендатуру, – было. По тому, что думала об этом каждый день, – было.</p><p></p><p>Он скоро стал пить, и крепко. Зулейха терпеть не могла пьяниц. Думала, вот оно, лекарство: увидеть коменданта пьяным, глупым, озверевшим – сразу все мысли недостойные рукой снимет. Не вышло: при виде оплывшего игнатовского лица с красными глазами ей становилось не противно, а больно.</p><p></p><p>Когда в очередной партии новеньких он приглядел себе коротковолосую рыжую шалаву с острыми грудками и крепким задом, туго обтянутым материей слишком узкого платья и эта самая Аглая стала захаживать по ночам в комендатуру на огонек игнатовской папиросы, Зулейха решила: все, наконец, вот оно – кончилось. А кончилось ли?..</p><p></p><p>Она вскидывает ружье и палит в просвет между лохматыми еловыми ветвями. Пестрый рябчик кувыркается на землю, запоздало трепеща крыльями.</p><p></p><p></p><p>День пролетел быстро и выдался удачным: на поясе болтаются рябчик и пара уток (заветное утиное место не подвело, подарило Зулейхе изумрудноголового селезня с нарядными белыми щеками и увесистую черную самочку), в сумке за спиной – попавшийся в силки заяц. Она шагает по тайге домой размашисто, не таясь, хрустит ветками – охота закончена. Когда переходит Чишмэ по камням, прибрежные кусты взрываются – из них стремительно вылетает что-то маленькое, юркое. Зверок? Юзуф!</p><p></p><p>Зулейха распахивает руки. Он летит к ней, сверкая голенастыми ногами из-под коротких заплатанных штанов, обхватывает руками, вжимается головой. Она опускает лицо в макушку сына, вдыхает родной теплый запах.</p><p></p><p>– Я же запретила ждать меня здесь, улым. В тайге опасно.</p><p></p><p>Он лишь крепче зарывается в ее грудь, один затылок торчит да ухо-лопушок. Отругала бы его крепче за то, что опять нарушил ее запрет, да не может – сама рада, что пришел, что есть у них это короткое время, когда можно спокойно, не торопясь, словно впереди – вечность, идти вдвоем по тропе, касаться друг друга, слушать птиц, беседовать или молчать. Больше таких уединенных минут сегодня не выдастся: сразу по приходе Зулейха будет мыть лазарет, а Юзуф – помогать матери: таскать воду из Ангары, жечь во дворе мусор…</p><p></p><p>– Ты сыт?</p><p></p><p>– Меня доктор накормил.</p><p></p><p>Юзуф называл Лейбе доктором, как и Зулейха.</p><p></p><p>Он расцепляет руки, отпускает мать. Ему скоро восемь, а высокий какой, уже выше ее плеча (если и дальше так быстро расти будет – опять придется рукава куртки наставлять, а брюки – распарывать, выпускать). Голова лохматая (Зулейха не брила его наголо, как было принято в Юлбаше, – зимой волосы согревали, как вторая шапка), носик острый, глазищи большие. Ростом и статью в отца пошел, а лицом – в нее, сразу видно.</p><p></p><p>Юзуф важно берет ее сумку, перекидывает через плечо, обхватывает руками, тащит (был бы рад и ружье материнское носить, но Зулейха не давала); пальцы с обгрызенными ногтями перепачканы желтым и синим.</p><p></p><p>– Опять красками баловался?</p><p></p><p>В последнее время он зачастил в клуб к Иконникову – рисовать. Дома стали попадаться то обломки фанеры, исчерканные углем, то куски бумаги, покрытые жирными карандашными линиями; одежда Юзуфа постепенно и неумолимо покрывалась мазками и брызгами ярких цветов: краски, которыми Иконников готовил свою агитацию, были стойкими, холодной ангарской воде не поддавались – навсегда оставались гореть на штанах и рубахе, сшитых из чьих-то старых женских платьев, на больших мужских башмаках, доставшихся в наследство от кого-то из переселенцев. Зулейха увлечение сына не одобряла, но и не запрещала: пусть лучше в красках пачкается, чем один по тайге болтается. Юзуф чувствовал настрой матери, много о клубе не рассказывал.</p><p></p><p>– Расскажи про Семруг, мама.</p><p></p><p>– Тысячу раз рассказывала.</p><p></p><p>– Расскажи в тысячу первый.</p><p></p><p>Зулейха пересказывала сыну все слышанные в детстве от родителей сказки и легенды: про длиннопалых лохматых <em>шурале</em>, до смерти щекочущих запоздалых лесных путников; про лохматую водяную <em>су-анасы</em>, что добрую сотню лет не может расчесать свои космы золотым гребнем; про оборотня <em>юху</em>, который днем превращается в прекрасную девушку и соблазняет юношей, а по ночам выпивает из них жизненные соки; про огнедышащих драконов <em>аждаха</em>, что прячутся на дне колодца и пожирают пришедших за водой женщин; про глупых и жадных <em>дэвов</em>, похитителей невест; про могущественного узкоглазого Чингисхана, завоевавшего половину мира, а вторую половину ввергнувшего в страх и трепет; про его почитателя и последователя Хромого Тимура, разрушившего дотла добрую сотню городов и отстроившего взамен всего один – блистательный Самарканд, над которым в любую погоду сияют с вечно голубого неба огромные золотые звезды… История про волшебную птицу Семруг была у Юзуфа любимой.</p><p></p><p>– Что ж, слушай, – соглашается Зулейха. – Жила однажды в мире птица. Не простая – волшебная. Персы и узбеки называли ее Симург, казахи – Самурык, татары – Семруг.</p><p></p><p>– Ее звали, как наш поселок?</p><p></p><p>Юзуф неизменно задавал этот вопрос, и Зулейха неизменно отвечала:</p><p></p><p>– Нет, улым. Просто похоже. И жила та птица на вершине самой высокой горы.</p><p></p><p>– Выше, чем наш утес?</p><p></p><p>– Много выше, Юзуф. Настолько, что ни пешие, ни конные путники не могли достичь ее вершины, сколько бы ни поднимались. Никому не было дано увидеть Семруга – ни зверю, ни птице, ни человеку. Знали лишь, что оперение его прекраснее, чем все земные восходы и закаты, вместе взятые. Когда-то, пролетая над далекой страной Китай, уронил Семруг одно перо – и весь Китай оделся сиянием, а сами китайцы превратились в искусных живописцев. Семруг был не только блистательно красив, также и мудрость его была бескрайней, как океан.</p><p></p><p>– Океан шире, чем Ангара?</p><p></p><p>– Шире, улым… Однажды все птицы земли слетелись на общий туй, чтобы вместе веселиться и радоваться жизни. Но праздника не получилось: попугаи стали ругаться с сороками, павлины ссориться с воронами, соловьи – с орлами…</p><p></p><p>– А рябчики? – Юзуф трогает круглую, похожую на пестрое яйцо, головку рябчика, болтающегося на поясе матери.</p><p></p><p>– Рябчики с утками, – Зулейха поворачивает черную, с зеленым отливом, голову мертвого селезня к рябчику: птицы ударяются неподвижными клювами, словно клюют друг друга.</p><p></p><p>Юзуф смеется звонко, заливисто.</p><p></p><p>– От этой великой ссоры поднялся в мире такой шум и гам, что с деревьев послетали все листья, а звери, испугавшись, попрятались в норы. Мудрый удод три дня махал крыльями, успокаивая разбушевавшихся птиц. Наконец, они поутихли и дали ему слово.</p><p></p><p>«Не годится нам тратить время и силы в раздорах и распрях, – молвил он. – Надобно выбрать среди нас шаха, кто руководил бы нами и своим веским словом прекращал бы любые ссоры». Птицы согласились. Но вот вопрос: кого выбрать главным? Они вновь стали препираться и чуть было не подрались, но у мудрого удода уже было решение. «Полетим к Семругу, – предложил он, – и попросим его стать нашим шахом. Кому, как не ему, наипрекраснейшему и наимудрейшему на земле, быть нашим повелителем?» Слова эти так понравились птицам, что тотчас собрался большой отряд желающих отправиться в путь. Стая взмыла в небо и направилась к самой высокой в мире горе, на поиски сиятельного Семруга.</p><p></p><p>– Стая, огромная и черная, как туча, – поправляет Юзуф.</p><p></p><p>Он внимательно следит за тем, чтобы ни одна деталь не выпала из любимой истории, и Зулейхе приходится пересказывать ее так, как выучила в детстве от отца, слово в слово.</p><p></p><p>– Да, верно, – исправляется она. – Стая, огромная и черная, как туча, взмыла в небо и направилась к самой высокой в мире горе на поиски сиятельного Семруга. Птицы летели день и ночь, без перерывов на сон и еду, выбиваясь из последних сил, и наконец достигли подножия вожделенной горы. Здесь им предстояло отказаться от крыльев и пойти пешком – взойти на ту вершину можно было лишь путем страданий.</p><p></p><p>Сначала горная тропа привела их в Долину Исканий, где погибли те птицы, чье стремление достичь цели было недостаточно велико. Затем пересекли Долину Любви, где остались лежать бездыханными страдавшие от неразделенной любви. В Долине Познания полегли те, чей ум не был пытлив, а сердце не открыто новому.</p><p></p><p>Юзуф шагает рядом, молчит, пыхтит с натуги (заяц в сумке тяжелый, отъевшийся за лето). «Как можно открыть познанию сердце? – размышляет Зулейха. – Сердце – дом чувств, а не разума». Она умолкает на мгновение, и Юзуф нетерпеливо подгоняет:</p><p></p><p>– В коварной Долине Безразличия… ну же, мама!</p><p></p><p>– В коварной Долине Безразличия, – продолжает Зулейха, – пало больше всего птиц – все, кто не смог уравнять в своем сердце горе и радость, любовь и ненависть, врагов и друзей, живых и мертвых.</p><p></p><p>Для самой Зулейхи это место в легенде было самым непонятным. Как можно одинаково равно относиться к хорошему и плохому? Более того, считать это правильным и необходимым? Юзуф чуть заметно покачивает головой в такт шагам, будто все понимает, соглашается.</p><p></p><p>– Оставшиеся попали в Долину Единения, где каждый ощутил себя – всеми и все – каждым. Возрадовались усталые птицы, вкусив сладость единения. Но рано!</p><p></p><p>– Рано! – шепотом подтверждает Юзуф.</p><p></p><p>– В сотрясаемой грозами Долине Смятений смешались день и ночь, быль и небыль. Все, что птицы с таким трудом познали за долгое путешествие, было сметено ураганом, и в душах их воцарились пустота и безнадежность. Проделанный путь явился им бесполезным, а прожитая жизнь – потерянной. Многие пали здесь, сраженные отчаянием. В живых осталось тридцать самых стойких. С опаленными перьями, истекающие кровью, смертельно усталые доползли они до последнего дола. А там, в Долине Отрешения, ждала их лишь бескрайняя водная гладь, а над нею – вечное безмолвие. Далее начиналась Страна Вечности, куда нет входа живым.</p><p></p><p>Юзуф и Зулейха хрустко шагают по усыпанной хвоей и шишками тропе. Впереди меж деревьев уже голубеет просвет – поселок. Чем ближе к дому, тем медленнее идет Юзуф – хочет, чтобы мать успела досказать. Завидев стены клуба, он останавливается, чтобы дослушать конец истории в тишине.</p><p></p><p>– И поняли птицы, что достигли чертогов Семруга, а по растущей в сердцах радости почувствовали его приближение. Глаза их сомкнулись от наполнившего мир яркого света, а когда раскрылись – узрели лишь друг друга. В этот миг они постигли суть: они все – и есть Семруг. И каждая по отдельности, и все вместе.</p><p></p><p>– И каждая по отдельности, и все вместе, – повторяет Юзуф, шмыгает носом и шагает в поселок.</p><p></p><p>Когда мать ушла в лазарет драить полы, он понес добытых ею сегодня птиц на кухню, отдать Ачкенази. Мертвые рябчик и селезень с уткой, сами того не зная, проделали в его руках долгий путь – не через маленький таежный поселок, от скособоченного лазаретного сруба и до пахнущей рыбными потрохами и пшенкой кухоньки; они полетели над красными пустынями и синими океанами, над черными лесами и колосящимися золотом полями, к подножию горной цепи у края мира, а дальше – отказавшись от привычных крыльев, пешком (рябчик – быстро перебирая короткими лохматыми ножками, а селезень с уткой – кое-как, заполошно крякая и тяжело переваливаясь на широких перепончатых лапах), через семь широких и коварных долин, в обитель сказочной шах-птицы. Вот только познать суть и узреть друг в друге сиятельный образ Семруга они не успели: Ачкенази, увидев из окна играющего мальчишку, отобрал дичь и дал ему легкий дружеский подзатыльник. Дверь на кухню с треском захлопнулась; в воздухе осталось парить отливающее изумрудом перо.</p><p></p><p>Четыре ангела</p><p>Мир был огромен и ярок. Он начинался у жемчужно-серого, причудливо изъеденного жучком деревянного порога избы, которую Юзуф и мать делили с доктором. Простирался через широкий двор, затопленный волнами буйной травы, где островами возвышались рассохшиеся топчаны с криво торчащими в них топорами и ножами, отвесной скалой вздымалась поленница, широкой горной грядой тянулась кривая ограда, цветными парусами реяло сохнущее на ветру белье. Тек вокруг избы, к скрипучей двери лазарета, за которой скрывалось царство дожелта выскобленных матерью полов, прохладных белых простынь, причудливых, сверкающих невероятным блеском инструментов и горьких лекарственных ароматов.</p><p></p><p>От лазарета по хорошо утоптанной тропе мир стелился дальше, в поселок. Здесь высились черные бараки, длиннющие, в три сруба; агитационный стенд раскинул свои широкие крылья, на которых горели звонкими лозунгами атласные плакаты; что-то постоянно шуршало и шкворчало в таинственном, окутанном запахами еды, здании кухни; неприступным бастионом глядела с вершины холма мрачная комендатура; в отдалении светлел меж синих елей клуб, где день и ночь колдовал с пахучими красками художник Илья Петрович.</p><p></p><p>Здесь мир Юзуфа заканчивался – ходить дальше, в тайгу, мать запрещала. Он старался не огорчать ее, слушался. Но иногда, вечерами, ждать ее с охоты становилось невыносимо, и он мчался, сощурив глаза от страха, мимо клуба, мимо кривых жердей, на которых скалились длинными клыками потрескавшиеся черепа (лоси, олени, кабаны, рыси, барсуки и даже один медведь), – по еле приметной тропинке к звонкой Чишмэ, чтобы спрятаться под дрожащим рябиновым кустом и дожидаться, пока легкая фигура матери не мелькнет меж рыжих сосновых стволов.</p><p></p><p>Другая граница мира была – Ангара. Юзуф любил сидеть на берегу и всматриваться в ее изменчивую глубину: тяжелая холодная вода таила в себе все оттенки синего и серого, как урман – все оттенки зеленого, а огонь в печи – красного и желтого.</p><p></p><p>Мир был так велик, что можно было запыхаться, пробежав от одной его границы к другой, так ярок, что Юзуфу иногда не хватало воздуха и он зажмуривался, как от слепящего света.</p><p></p><p>Где-то далеко, за могучими спинами холмов, был еще мир: там жили мать и остальные поселковые до того, как приехать в Семрук. В Юлбаше, мать рассказывала, было не десять и не двадцать – целых сто! – домов, и каждый размером с лазарет. Представить себе этот гигантский поселок было трудно. Еще труднее, наверное, было там жить: выйдешь погулять, а потом – среди ста-то домов, отыщи-ка свой, попробуй! По улицам Юлбаша бродили странные и страшные, известные Юзуфу только по рассказам матери существа: раскатисто громыхая привязанными на шею жестяными колокольцами, степенно брели <em>коровы</em> (отдаленно напоминающие лосей, но с толстыми гнутыми рогами и длинными, похожими на плетку хвостами); шныряли вредные голосистые <em>козы</em> (размером с кабаргу, но мохнатые, рогами в спину упираются, бородой землю метут); скалили зубы из-под заборов злобные <em>собаки</em> (ручные волки, что лижут руку хозяину и рвут глотку чужаку). Каждый раз, слушая рассказы матери о родине, Юзуф холодел животом и испытывал огромное внутреннее облегчение, что она вовремя догадалась переехать из Юлбаша в мирный уютный Семрук!</p><p></p><p>Таинственный Ленинград, который Изабелла то и дело называла Петербургом, а Илья Петрович – Петроградом, был, по видимости, меньше Юлбаша – количеством домов в нем никто и никогда не восхищался. Зато были эти дома сплошь каменные. И не только дома: улицы, набережные, мосты – все в этом городе было из гранита и мрамора. Юзуф жалел бедных ленинградцев, вынужденных ютиться в холодных и сырых каменных жилищах. Он представлял себе, как продрогшие Изабелла и Константин Арнольдович, стуча зубами, слезают туманным ленинградским утром с каменных нар, прижимаются друг к другу и выходят из каменного барака на покрытый камнями берег узенькой речушки Нева (что была меньше Ангары, но больше Чишмэ); пытаясь согреться, они бредут по берегу меж кучно сгрудившихся мраморных <em>львов</em> (больших мохнатых рысей с пышными гривами), гранитных <em>сфинксов</em> (львов с человеческими головами) и бронзовых <em>памятников</em> (огромных кукол в человеческий рост, наподобие тех, что лепит иногда из глины Илья Петрович); мимо зеленого, как трава, и высокого, с могучую ель, барака <em>Эрмитажа</em>; мимо желтого барака <em>Адмиралтейства</em>, крыша которого украшена длинной и ровной, как молодая сосна, иглой с парусным корабликом на острие; мимо серого барака <em>Биржи</em> и толстых красных бревен-<em>ростр</em>, на вершине которых горит бледный, не дающий тепла огонь; тусклое солнце еле проглядывает сквозь облака, которые то и дело сыплют мелким косым дождем.</p><p></p><p>Счастье, что эти холодные и жуткие миры – Юлбаш, Ленинград – были далеко от Юзуфа. Они лежали примерно в тех же краях, где обитали шах-птица Семруг, коварные и прекрасные <em>пэри</em>, огнедышащие <em>аждаха</em> и прожорливая великанша <em>жалмавыз</em>…</p><p></p><p>А недавно Юзуф увидел чудо. Это случилось в начале лета, вечером, перед самым ужином. Ачкенази попросил его отнести миску с овсяной похлебкой Иконникову (с тех пор, как тот занялся агитацией, он часто ел на рабочем месте, без отрыва от производства). Юзуф побаивался молчаливого и угрюмого художника, но покорно взял ужин из рук повара и поплелся в клуб. Старательно неся в вытянутых руках дымящуюся миску, Юзуф спиной толкнул дверь, втиснулся в щель, потоптался в темноте сеней, оказался наконец в ярко освещенном закатным светом пространстве клуба.</p><p></p><p>Горячая миска жжет пальцы, в носу – вкуснейший запах разваренного овса, кажется, даже на мясном бульоне, с жирком. Скорее – выполнить поручение и – обратно на кухню, за своей порцией…</p><p></p><p>Сутулая спина художника – у самого окна. Юзуф шмыгает носом, но тот не слышит; стоит как-то криво, скособочившись, будто наклонившись вперед. Юзуф подходит ближе, заглядывает через плечо: перед Иконниковым на кое-как, кривым домиком сколоченных жердях (на <em>мольберте</em>, пояснит позже Илья Петрович) – маленький квадрат холста, полторы ладони в ширину, полторы в высоту. А на холсте – Ленинград: широкая, как Ангара, улица течет по строгим каменным просторам меж серебрящихся в рассветной дымке домов и оград, перелетает через Неву кружевным зеленым мостом, исчезает на том берегу; бутонами цветов притаились в зелени купола храмов; спешат куда-то редкие прохожие. Волна бьет о серый гранит набережной, над рекой вьются длиннокрылые птицы. Пахнет свежей листвой, мокрыми камнями, большой водой. Отчетливо слышен крик – «И! И!» – Юзуф не понимает, кричит ли это ангарская чайка за окном или ленинградская, на холсте. Не картина – окно в Ленинград. Чудо.</p><p></p><p>Пальцы вдруг невыносимо обжигает. Миска хряпается на пол, ложка отскакивает и катится, тренькая, овес брызжет во все стороны. Юзуф стоит, выставив вперед руки с ошпаренными кончиками пальцев и раскрыв от страха рот, в животе бьется похолодевшее сердце. Ручейки овсяной похлебки струятся по голым коленям, по большим, подхваченным у щиколоток веревками башмакам, утекают сквозь половицы вниз, к земле.</p><p></p><p>– А? – Иконников отнимает кисть от холста и оборачивается. Глаза его строги, брови – косматы, вислый профиль – грозен.</p><p></p><p>Вконец обезумевшее от ужаса сердце прыгает в горло. Юзуф срывается с места и топочет за дверь.</p><p></p><p>Позже, в столовой, Ачкенази наливает Юзуфу полную миску, взрослую порцию («Ешь, помощник!») – похлебка не лезет в горло. Юзуф пытается незаметно вынести миску на улицу, чтобы отнести в клуб, но вездесущий злыдень Горелов перегораживает путь и больно дерет за ухо: «Куда подался, вошь? Не положено!» Приходится есть до дна, не чувствуя вкуса и давясь мелким, тщательно проваренным овсом. Если бы давали хлеб, Юзуф сумел бы спрятать его за пазухой и вынести, но хлеба сегодня не было.</p><p></p><p>Искусав ногти и исхлестав прутом всю крапиву на задворках лазарета, через пару часов Юзуф все же идет в клуб повиниться. Пусть злой художник его отругает, накажет – он готов.</p><p></p><p>Уже темнеет; громче скрипит дверь, длиннее и причудливее тени на бревенчатых стенах клуба. На окне горит желтым керосинка, законченная картина сохнет на мольберте. Самого Иконникова – нет.</p><p></p><p>Юзуф берет лампу и приближает вплотную к холсту. Теплый свет струится по жирным, упругим мазкам; в каждом – смешались, закрутились тонюсенькими канатиками разные цвета, ни один не повторяется; все переливается оттенками, течет, дышит. Юзуф осторожно, кончиком обожженного пальца касается Невы: на реке остается маленькая круглая вмятинка, а на пальце – прохладное синее пятно.</p><p></p><p>– Ну и что ты видишь? – Иконников вошел незаметно и стоит у двери, наблюдая.</p><p></p><p>Юзуф вздрагивает, торопливо ставит керосинку на место. Попался! И не убежишь – художник у самой двери, успеет поймать.</p><p></p><p>– Что на картине видишь, спрашиваю?</p><p></p><p>– Реку, – выдавливает из себя Юзуф и тут же поправляется. – Неву.</p><p></p><p>– Ну? А еще?</p><p></p><p>– Дома каменные.</p><p></p><p>– Ну?</p><p></p><p>– Набережную. Людей. Деревья. Чаек. Рассвет.</p><p></p><p>– Еще!</p><p></p><p>Еще? Юзуф уныло смотрит на холст: нет там больше ничего.</p><p></p><p>– Ладно, иди, – разрешает Иконников. – Посуду я сам на кухню отнес.</p><p></p><p>– Я вам хотел свою порцию… меня Горелов не пустил…</p><p></p><p>– Иди уж!</p><p></p><p>Иконников берет кисть и аккуратно выравнивает след, оставшийся на волнах от пальца Юзуфа. Глаза его теплеют, будто согретые восходящим над Невой солнцем.</p><p></p><p>– Еще я вижу, что в Ленинграде не холодно, – говорит Юзуф от двери.</p><p></p><p>Художник не обернулся.</p><p></p><p>С тех пор и повелось: сначала Юзуф носил Илье Петровичу обеды и ужины, затем стал забегать без повода, торчать в клубе целыми днями. Отмывал кисти, скреб палитры, а то и просто сидел, наблюдая за работой Иконникова.</p><p></p><p>Тот большую часть времени проводил наверху, под потолком. Лежа на самодельных лесах, резко и часто колол острием самодельной кисти фанеру, мычал что-то под нос. Иногда скатывался по ступеням вниз и, задрав голову, бегал кругами, рассматривал свои труды – то от входа, то от окна, то из центра помещения. На лице его при этом появлялось мученическое выражение, а большие костлявые руки непрестанно почесывали одна другую. После таких осмотров Илья Петрович либо хватал мастихин и остервенело соскабливал кусок росписи (в такие моменты Юзуф сидел тихо, забившись в угол, за мольберт), либо, удовлетворенно мурча, продолжал писать (и можно было не таиться, залезть на леса, чтобы рассмотреть картину поближе и даже задать какой-нибудь вопрос).</p><p></p><p>Вечерами Иконников спускался вниз. Разминал затекшие руки и ноги, набивал пахучей травяной трухой деревянную трубочку, курил. Ставил на мольберт чистый холст или кусок фанеры. Юзуф затаивал дыхание: вот оно, начинается.</p><p></p><p>Толстая кисть Ильи Петровича делала сначала несколько длинных размашистых мазков, разрезая пространство будущей картины на части, затем густо покрывала разными цветами получившиеся куски. Холст становился похожим на невнятный и неряшливый калейдоскоп, на мусорную кучу. От заботливых прикосновений тонкой кисти это беспорядочное скопление пятен вдруг приобретало стройность и смысл, сквозь него сперва еле проступали, а затем четко проявлялись яркие и выпуклые образы – <em>окно распахивалось</em>. Мальчишки в больших черных кепках и оборванных штанах рыбачили на набережной неизвестной Юзуфу реки <em>Сены</em>, полуобнаженные купальщицы нежились под солнцем на жемчужных камнях <em>Лазурного берега</em>, парусник летел по <em>Большой Неве</em> прямиком к <em>Стрелке Васильевского</em>, медные грации кружились в хороводе по аллеям пустынного <em>Ораниенбаума</em>… То, куда распахивались эти <em>окна,</em> слепило Юзуфа, оглушало. Он часами сидел, вглядываясь в переплетение мазков, вслушиваясь в него, внюхиваясь. Далекий, лежащий за таежными холмами мир вовсе не был холодным и неприютным; он резко пах масляной краской, но сквозь этот сильный запах отчетливо слышался аромат и весенней травы, и горячих камней, и ветра, и прелых листьев, и свежепойманной рыбы.</p><p></p><p>Когда однажды Илья Петрович спросил его, что бы он хотел увидеть на следующей картине, Юзуф, не раздумывая, ответил: корову. Иконников кашлянул, потеребил длинный нос, шлепнул пару раз кистью по фанере. На Юзуфа глянуло толстое и ласковое существо, большеглазое, мягкое на ощупь, с желтыми запятыми рогов над курчавой макушкой. Не страшное.</p><p></p><p>Козу, севшим голосом потребовал Юзуф. Шлеп, шлеп! Рядом с коровой выросла остроносая морда козы с белыми торчками рожек и смешной бородехой.</p><p></p><p>Собаку, приказал Юзуф. Появился запыхавшийся от бега, радостно свесивший розовый язык пес.</p><p></p><p>Юзуф замолчал. Больше желать было нечего.</p><p></p><p>С того дня Илья Петрович стал писать для Юзуфа. Соборы и набережные, мосты и дворцы были отложены. Пришло время игрушек, овощей и фруктов, одежды и обуви, бытовых предметов и животных из зоосада.</p><p></p><p>Это – яблоко, лимон, арбуз, дыня, фейхоа. Это – картофель, редька, кукуруза, баклажан, томат. Это – шляпа; вот такая называется – цилиндр, такая – сомбреро, а такая – шапокляк. Это – перчатки; мужчины носят кожаные и только осенью, а женщины круглый год: кружевные белые – в театр и на выход, митенки без пальцев – в прохладную погоду, меховые – зимой…</p><p></p><p>Мир хлынул с истрепанных холстов и обломков фанеры так обильно и стремительно, что грозил затопить Юзуфа. Ночью, во сне, к нему приходили коты в пышных балетных пачках, жирафы несли в желтых кожаных ранцах растрепанные азбуки, тюлени жадно, с хрустом ели мороженое из хлебных стаканчиков, а полосатые тигры набивали тупыми мордами большой кожаный мяч. Все они были сотканными из легких выпуклых мазков и оттого – чуть шершавыми, угловатыми, отсверкивающими при движении сотней бликов, пахучими, вкусными. Юзуф просыпался взбудораженный, с тяжелой головой, горящими ушами и холодным кончиком носа, чувствуя, что впитанные им цвета и образы переполняют череп, разрывают изнутри. Их нужно было как-то выпустить обратно, наружу.</p><p></p><p>Позже он не мог вспомнить, что именно нарисовал впервые. Как-то само собой получилось, что завалявшимся в углу огрызком карандаша он стал шкрябать на полу каракули. Это приносило облегчение – голова остывала, легчала. Постепенно каракули подползли к окну, заполнили подоконник, кусок стены. Однажды утром обнаружил на мольберте чистую фанерку и кисть, словно приготовленные кем-то и забытые. Он посмотрел вверх – Иконников привычно лежал под потолком, носом в агитацию, не обращая на него внимания. Юзуф осторожно взял кисть, ткнул в палитру, провел по фанерке, оставляя жирную оранжевую комету. Еще одну. И еще. С того дня стал писать маслом.</p><p></p><p></p><p>– Quelle date sommes nous aujourd’hui? [5]</p><p></p><p>– Le premier Juillet mille neuf cent trente-huit, ma-dame [6] .</p><p></p><p>– Qu’est-ce que tu faisais aujourd’hui? [7]</p><p></p><p>– Je dessinais, madame [8] .</p><p></p><p>– Et encore? [9]</p><p></p><p>– Je seulement dessinais, madame [10] .</p><p></p><p>Юзуф и Изабелла идут по берегу: он пинает носком ботинка камешки, и они звонко плюхают в Ангару; Изабелла, как всегда во время уроков, чинно вышагивает рядом, руки заложены за спину, в одной – длинный березовый прут.</p><p></p><p>– Tu dessinais que, Usuf? [11]</p><p></p><p>– Вокзал и поезда, много поездов, – Эти слова они еще не проходили, и он отвечает по-русски. – Сначала Илья Петрович сам нарисовал, а потом я, следом.</p><p></p><p>Она останавливается и внимательно смотрит на него; чертит прутом на земле: train.</p><p></p><p>– Train – поезд.</p><p></p><p>Изабелла всегда произносит новые слова так спокойно и отчетливо, что они врезаются Юзуфу в память. Начертанные на влажной земле кривоватые буквы остаются перед глазами, даже когда их смывает волной. Gare – вокзал. Wagon – вагон. Rail – рельсы. Chemin – путь. Destination – место назначения. Voyage – путешествие. Partir – уезжать. Revenir – возвращаться. Сегодня много новых слов; к следующему уроку их нужно выучить наизусть.</p><p></p><p>– Вот тебе еще и пословица по теме, – говорит Изабелла. – Partir, c’est mourir un peu. Уезжать – это немножко умирать.</p><p></p><p>Юзуф знает уже много французских пословиц, задорных и метких, – про любовь и войну, королей и моряков, баранов и яичницу. А эта кажется – грустной, словно и не французская вовсе.</p><p></p><p>– А нет ли другой, веселой?</p><p></p><p>– Извини, я не то хотела сказать. Вот тебе другая: Pour atteindre son but il ne faut qu’aller. Чтобы дойти до цели, человеку нужно только одно – идти.</p><p></p><p>Красивые слова. Юзуф приседает и ведет пальцем по полурастаявшим в набежавших волнах буквам: partir, revenir… Хочется нарисовать усталого человека, который бредет – упорно, закусив рот и крепко сжимая в руке посох, – куда-то далеко, то ли к своему destination, то ли уже обратно домой… Изабелла треплет его по вихрам и уходит с берега, неожиданно заканчивая урок раньше обычного.</p><p></p><p></p><p>Скоро Вольфу Карловичу показалось, что у Юзуфа проснулся интерес к медицине. Равнодушный ранее к тому, что происходит в лазарете днем, и прибегавший туда по необходимости только вечерами, чтобы помочь матери с уборкой, Юзуф вдруг зачастил в приемную: прокрадется тихонько за Лейбе, примостится в уголке – сидит, таращит огромные материнские глазищи на пациентов, сопит.</p><p></p><p>Лазарет к тому времени уже вырос, расширился до двух битком набитых нарами срубов (и Лейбе наконец-то разделил пространство на мужское и женское отделения, а также выгородил крошечный изолятор для инфекционных больных). Приемный покой располагался на старом месте, у окна, недалеко от входа, отгороженный от основного помещения сначала занавеской из рогожи, а теперь добротной деревянной ширмой. Здесь имелись расставленные в неизменном строгом порядке стул, сосновый топчан для осмотра пациентов, самодельная этажерка с инструментами. Недавно к ним прибавился стол – и сразу стал любимым местом Лейбе. Теперь он вел журнал учета пациентов сидя (раньше приходилось пристраиваться на подоконнике, бочком).</p><p></p><p>Огромный серый гроссбух одним своим видом внушал больным глубокое уважение. Когда Вольф Карлович перелистывал толстые, плохо гнущиеся бурые листы, сплошь исписанные его мелким летящим почерком, уважение это перерастало в трепет. Семрукские крестьяне почтительно величали его «наш дохтур».</p><p></p><p>Доктор принимал всегда. В лазарете не было часов приема, выходных и праздников. Если что-то случалось ночью, стучали в окно – и заспанный Лейбе спешил в приемный покой, натягивая недавно появившийся у него белый халат (привез Кузнец в благодарность за излеченную в условиях полной конфиденциальности болезнь по мужской части). Лечил все: тиф, дизентерию, цингу, венерические болезни, страшную пеллагру, заживо сдиравшую с больных кожу. Рвал зубы, отрезал покалеченные на повале руки и ноги, вставлял грыжи, принимал роды, делал аборты (сначала не таясь, а после постановления тридцать шестого года – втихую, не афишируя). Не мог справиться только с одним, самым часто встречавшимся диагнозом: алиментарная дистрофия (ставить этот диагноз запрещалось, и он вписывал в гроссбух расплывчатое: «сердечно-сосудистая недостаточность»).</p><p></p><p>Вот и семилетний Юзуф – даром что высокий, а тощий как жердь, мосластый да голенастый, как циркуль. Вольф Карлович старался его подкармливать: благодарные пациенты несли <em>дохтуру</em> то кулек ягод, то горсть орехов, то свежей крапивы на суп, то корень одуванчика (Лейбе приноровился заваривать вместо кофе), да куда там – молодой организм рос, и ноги-руки у Юзуфа по-прежнему оставались худющие, палками.</p><p></p><p>В тот день мальчик сидел у ширмы, как всегда, тихо, не шелохнувшись. Не мигая, смотрел на больного – сутулистого старика с кожей пористой и морщинистой, как высушенная мандаринная корка. Тот, разоблачившись до исподних штанов, демонстрировал Лейбе свои шишковатые, крутыми буграми, суставы и искореженные артритом, словно переломанные, пальцы. Прописав старику черники, костяники и рябины в любом виде и максимальных количествах, а при сильных болях – стакан самогона (что делать, самогон как испытанное болеутоляющее приходилось использовать во многих случаях), Лейбе повернулся к Юзуфу.</p><p></p><p>– Что, интересно? Это arthritis, болезнь костей и суставов. Да будет вам известно, юноша, что в человеческом организме более двух сотен костей, и каждая из них может воспалиться, изменить контур или объем, занемочь…</p><p></p><p>Юзуф, не сводя завороженного взгляда с доктора, принялся ощупывать свои коленки, щиколотки, ребра.</p><p></p><p>– Вот здесь, – доктор взял Юзуфа за тощее запястье, – локтевая кость, ulna. Дальше – humerus, плечо. Clavicula, costae…</p><p>Вольфу Карловичу внезапно стало жарко: на мгновение он ощутил себя на университетской кафедре, под прицелом сотен молодых внимательных глаз. Кое-как справился с волнением, продолжил рассказ. А вечером поспешил к коменданту – просить несколько агитационных плакатов «для идеологического украшения мест медицинского обслуживания населения». Получив требуемое, вернулся в лазарет и, замирая от внезапного волнения, разложил на столе бодрых мускулистых физкультурников обоего пола, гордо несущих алые знамена с приветами руководству страны. Всю ночь кряхтел над ними, бормоча то по-латыни, то по-немецки и водя карандашом по упитанным загорелым телам, которым не грозили ни дистрофия, ни пеллагра. Утром анатомическое пособие было готово: физкультурники по-прежнему шествовали с флагами, являя миру ровно четыреста шесть костей, – длинных, коротких, плоских и смешанных, – по двести три на каждого.</p><p></p><p>Юзуф оценил труд доктора: прилежно шевеля губами, за неделю выучил заковыристые названия, попутно разыскав в своем обтянутом кожей и словно предназначенном для такого рода штудий теле все кости, которые представлялось возможным нащупать: от остренькой os nasale до еле ощутимой os coccyges.</p><p></p><p>Вольф Карлович подготовил второе пособие, на котором тренированные тела физкультурников послушно демонстрировали скелетную мышечную систему: скульптурные vastus lateralis и gastrocnemius, угрожающе-выпуклые pectoralis major… Юзуф вызубрил и их.</p><p></p><p>Когда вдохновленный педагогическим успехом Лейбе предложил перейти к строению внутренних органов, Юзуф неожиданно отказался; попросил разрешения пустить оставшиеся плакаты на листы для рисования. Обескураженный Лейбе согласился, и Юзуф переместился из приемного покоя в стационар – рисовать лежащих на нарах больных. Его внезапный жгучий интерес к медицине угас, скоро он опять целыми днями пропадал в клубе у Иконникова – к горькому разочарованию Вольфа Карловича. А мелко нашинкованные на мышцы и кости, исписанные латинскими терминами физкультурники так и остались висеть в лазарете, неизмеримо укрепляя и без того колоссальный авторитет семрукского <em>дохтура</em>.</p><p></p><p></p><p>Иконников писал агитацию ровно полгода. Перед тем как сдавать работу потерявшему остатки терпения начальству, он пригласил обоих Сумлинских в клуб, «на вернисаж». «Наконец-то! – обрадовалась Изабелла. – Давно не выходила в свет».</p><p></p><p>«Вернисаж» ожидался ночью, под покровом темноты. Исхудавший за последнее время до невозможности, с воспаленными красными глазами в черных теневых обводах, Иконников весь день самолично разбирал леса, оставил только одну стремянку у стены. Запер дверь на замок, лег на пол на спину и стал ждать гостей.</p><p></p><p>Он лежал в закатном полумраке и смотрел на роспись. Оранжевый квадрат света из окна полз сначала по полу, затем по стене, а после пропал вовсе. Стемнело; линии на потолке расплылись, растворились в густом ночном воздухе, но Иконников видел их так же отчетливо, как днем, потому лампу не зажигал.</p><p></p><p>Завтра – предъявлять агитацию. Приедет Кузнец, будет щупать ее хищными глазками, прикидывать, достаточен ли <em>идеологический посыл</em> – а значит, оставить ли ее в клубе или содрать к чертям собачьим и сжечь, а самого автора – вон из мирной семрукской жизни, в лагеря, да подальше. Притащится Горелов, жадно обнюхает все в поисках, к чему бы придраться, что-нибудь да обязательно найдет. Завтра – расставаться. Оставить здесь роспись, пару дюжин городских пейзажей (после памятного ночного визита начальства он осмелел, развесил их по стенам клуба), ворох фанерных огрызков с картинками для Юзуфа, самодельные кисти, палитры, мастихины из лезвия одноручки, полупустые тюбики с краской, тряпки. Оставить здесь запах олифы и скипидара, ночные бдения, беседы с маленьким Юзуфом, пятна краски на пальцах, все мысли свои, себя самого оставить. И – добро пожаловать обратно на повал, заждались уж вас, гражданин Иконников…</p><p></p><p>В углу, за кучей хлама припрятана тяжелая бутыль. Распечатать? Нет, не сейчас. Жаль мгновения.</p><p></p><p>В дверь осторожно скребутся – Сумлинские. Иконников зажигает керосинку и идет встречать гостей. Константин Арнольдович – в новом пиджаке (в Семруке проблема с одеждой решалась просто: умирающие оставляли свой гардероб в наследство живым), Изабелла тщательно причесана, опирается на руку мужа.</p><p></p><p>– Bonsoir, – говорит чинно.</p><p></p><p>И вскрикивает: с шершавой, плохо оструганной сосновой стены на нее смотрит Сен-Лазар. Рядом – Сакре-Кер. Тюильри. Консьержери. Изабелла медленно идет вдоль стен; ее длинная тень плывет рядом.</p><p></p><p>– Белла, – Сумлинский стоит у противоположной стены, опустив руки по швам и не шевелясь. – Посмотри – Васильевский, Шестая линия.</p><p></p><p>Изабелла медленно поворачивает профиль, приближает вплотную к маленькому прямоугольнику холста.</p><p></p><p>– Это Восьмая линия, – Иконников подносит керосинку ближе.</p><p></p><p>– Шестая, Илья Петрович, голубчик, Шестая, – Изабелла тянется ладонью к желтым и серым домам с причудливыми балкончиками, но не касается их, гладит по воздуху. – Мы здесь жили, чуть дальше, вот в этом доме. – Ее палец выходит за границу холста, ползет по бревну и утыкается в жесткую паклю.</p><p></p><p>Ленинград занимает в клубе две стены, Париж, Прованс и морские пейзажи – две другие; прочий мир, скудно представленный парой мелких видов и бытовых зарисовок, ютится по углам. Сумлинские перемещаются с Васильевского на Сите, с набережной Бранли на Английскую, с моста Александра Третьего переходят на Троицкий, с Банковского мостика – на мост Менял, по Сен-Мартену попадают на Лебяжью канавку, и дальше, мимо Михайловского, – в Неву…</p><p></p><p>– Я никуда отсюда не уйду, – говорит наконец Изабелла. – Илья Петрович, я буду жить здесь – подмастерьем, краски вам мешать или полы мыть.</p><p></p><p>– Краски мы давно уже не мешаем, они готовыми продаются, в тубах. А я здесь – сам последний день. Завтра сдаю агитацию и – finita la comedia.</p><p></p><p>Сумлинские спохватываются: а роспись-то – все еще не посмотрели! Как же нехорошо получилось! Где же она, маэстро, предъявите… Иконников до предела выкручивает фитилек керосинки – пламя длинным ярким лоскутом взлетает под стеклянным колпаком, заливает пространство желтым светом, – и поднимает вверх.</p><p></p><p>А там – небесный свод: прозрачная синева, по которой легко, перьями, плывут облака. Четыре человека вырастают из четырех углов потолка, напряженно тянут руки вверх, словно стараясь дотянуться до чего-то в центре. Под ногами у них, где-то далеко внизу, остались волнующиеся густо-золотой рожью поля, усыпанные черными коробочками тракторов; мелкотравчатые леса, над которыми парят зернышки дирижаблей; ощерившиеся спичками фабричных труб города; многолюдные демонстрации с мелкими красными змейками транспарантов. Весь этот бурный и густонаселенный мир стелется узкой лентой вокруг квадрата потолка – как причудливая пестрая рама, в которой парят, оттолкнувшись от нее, четыре главных героя.</p><p></p><p>Златовласый врач в крахмально-белом халате, атлетический воин с винтовкой за спиной, агроном со связкой пшеницы и землемером на плече, мать с младенцем на руках – они молоды и сильны; лица – открыты, смелы и чрезвычайно напряжены, в них одно стремление – дотянуться до цели. До какой? В центре потолка – пустота.</p><p></p><p>– Они тянутся к тому, чего не существует, так?</p><p></p><p>– Нет, Белла, – Константин Арнольдович прикладывает узенькую ладошку к нижней губе, теребит тощую бороденку, – они тянутся друг к другу.</p><p></p><p>– Илья Петрович, – спохватывается Изабелла, – а где же собственно агитация?</p><p></p><p>– Будет, – усмехается тот. – Мне еще одну деталь осталось дописать, как раз за ночь успею.</p><p></p><p>Когда Сумлинские уходят, он выдвигает стремянку в центр помещения, садится на нижнюю ступеньку и, задумчиво улыбаясь, выдавливает на палитру жирную загогулину кроваво-красного кадмия.</p><p></p><p>Тр-р-р-реск! Дверь распахивается, впуская на порог приземистую фигуру Горелова – шпионил, пес.</p><p></p><p>– Нарушаем? – шипит. – Ночную жизнь ведем? Гостей принимаем?</p><p></p><p>Не торопясь, он заваливается в клуб. Громко сопя, рыщет глазами по потолку, по стремянке, по неподвижно сидящей на ней фигуре Иконникова; останавливается перед ним, упирается руками в бока, задумчиво жует тяжелой нижней челюстью.</p><p></p><p>– А доложи-ка смотрящему, ****-ты-гражданин-Иконников, о чем с Сумлинскими шептался.</p><p></p><p>– Агитацию обсуждали, – тот поднимает глаза к потолку. – Совокупность заложенных в нее идей, достаточность для конкретных агитационно-просветительских целей и возможные субъективные особенности восприятия ее некоторыми индивидуумами нашего населенного пункта.</p><p></p><p>– Вре-о-о-о-ошь… – Горелов приближает лицо с распахнутыми щелками глаз. – Ладно, мазилка, попадешь ко мне на повал – там поговорим. Или думаешь закосить, при клубе остаться? Живопи́сью своей вместо честного труда заниматься?</p><p></p><p>Судя по всему, разузнал откуда-то, что недавно Иконников написал прошение на имя коменданта с предложением организовать в Семруке промысловую художественную артель. В послании было подробно описано, какого рода продукцию данная артель могла бы производить («высококачественные, писанные маслом картины патриотического и агитационного содержания, всех возможных тематик, включая историческую»), кто мог бы быть потребителем продукции («дома и дворцы культуры, избы-читальни, библиотеки, кинотеатры и пр. места культурного досуга и просвещения трудящихся масс»), а также дана примерная калькуляция доходов хозяйственной единицы – сумма получилась внушительная. Игнатов оставил решение вопроса до приемки агитации в клубе.</p><p></p><p>Иконников молчит, шуршит по палитре. Горелов внезапно выхватывает у него кисть и еле незаметным движением втыкает под ребра, как нож – на мгновение кажется, что острое древко проткнуло кожу. Иконников сипит, ухватившись за кисть и пытаясь отвести ее от себя, но Горелов держит крепко, как стальным крючком зацепив за край ребра.</p><p></p><p>– Что ж, можно и при артельке пофилонить… – горячо и кисло дышит в ухо. – Только ведь картинки для советского народа у нас проверенные художники пишут – не контры, как ты.</p><p></p><p>– Я Сталина… двадцать четыре бюста… – Иконников извивается на стремянке, как проткнутый иглой мотылек.</p><p></p><p>– Хочешь быть художником – докажи, что достоин! Выбирай, сволочь, или ты с нами, или завтра же – на повал.</p><p></p><p>– Чего… хотите?.. – Кисть воткнулась не то в легкое, не то в диафрагму – сейчас проткнет, дышать невозможно.</p><p></p><p>– Повторяю: о чем с Сумлинскими шептался?</p><p></p><p>– О Ленинграде!</p><p></p><p>Горелов делает шаг назад; Иконников валится на пол, со свистом втягивая воздух и непрерывно кашляя.</p><p></p><p>– То-то! – Горелов брезгливо смотрит на кисть у себя в руках, ломает об колено, выбрасывает в темноту – деревянные обломки стучат по половицам, катятся в разные углы. – Напишешь все, как было: кто что спрашивал-говорил, над чем смеялись там и кри-ки… кри-ти-ковали, – он поправляет сбившийся набок ремень, одергивает форменный китель. – И принесешь мне завтра. Успеешь до приемки агитации – будет тебе артель, не успеешь – точи пилу. А я уж прослежу, чтобы тебя в мою смену определили. Все, ****, свободен.</p><p></p><p>Сапоги Горелова стучат к выходу, пропадают за дверью. Иконников, все еще на коленях, ползет в угол. Расшвыривает пустые ящики, обрезки фанеры, тряпье – находит спрятанную бутыль. Срывает зубами затычку, делает пару длинных булькающих глотков. Неуверенно шаркая в темноте, возвращается к стремянке. Берет керосинку и палитру, залезает под потолок. Пару минут сидит на верхней ступеньке, наблюдая безбрежный синий простор, по которому тянется прозрачный пух облаков. Зачерпывает с палитры щедрую пригоршню кадмия и хряпает о потолок – на небосводе взрывается огромная и жирная алая клякса.</p><p></p><p></p><p>Кузнец как приехал, – прямиком в клуб, агитацию смотреть. Встал посреди клуба, воткнул глаза в потолок; стоит, бровями шевелит, проникается. Игнатов – рядом. Горелов тоже увязался с ними, маячит у двери, на начальство зыркает. Сам Иконников – тут же, стенку подпирает; вялый, снурый – так и не спал ночью; рукой то и дело за бок хватается, под ребрами, словно желудок у него прихватывает. Когда молчание затягивается, решает немного разрядить обстановку.</p><p></p><p>– Разрешите, – говорит, – я как автор пару слов про концепцию скажу… про основную идею то есть.</p><p></p><p>Начальство молчит, громко дышит.</p><p></p><p>– Агитация представляет собой аллегорию… собирательный образ советского общества, – Иконников поднимает руку поочередно к каждой из парящих в небе фигур. – Защитник отечества – символ доблестных вооруженных сил. Мать с младенцем – всех советских женщин. Красный агроном… он же хлебороб… воплощает земледелие и вытекающее из него процветание нашей страны, а врач – защиту населения от болезней, а также всю советскую научную мысль, вместе взятую.</p><p></p><p>Кузнец перекатывается с пятки на носок и обратно, с носка на пятку; сапоги его натужно скрипят.</p><p></p><p>– Армия и мирное население, наука и земледелие в едином порыве устремлены к символу революции – красному знамени.</p><p></p><p>В центре потолка, где вчера еще синело высокое небо, реет гигантский, похожий на ковер-самолет, алый стяг. Он так велик, что, кажется, сейчас упадет и накроет всех стоящих под ним с задранными кверху головами людишек. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – течет по его складкам увесистая, шитая толстым золотом надпись. Четыре фигуры по углам росписи, сразу будто уменьшившиеся в размерах, теперь истово тянут руки в определенном направлении – к знамени.</p><p></p><p>«Красиво получилось, – удивленно думает Игнатов, разглядывая одухотворенные лица парящих над ним людей. – Правдиво, по-настоящему. Молодец художник, не обманул».</p><p></p><p>«Человечков полгода малевал, а с флагом за одну ночь управился – филонил, гад», – запоздало сокрушается про себя Горелов.</p><p></p><p>– Ну… – произносит наконец Кузнец. – Пробирает, хвалю. Такому мастеру и артель доверить можно.</p><p></p><p>И – хлоп Иконникова по сутулому плечу, тот еле на ногах устоял.</p><p></p><p>Начальство пошло вон, а Илья Петрович остался в клубе. Сел на стремянку, опустил голову в перепачканные краской руки, так и сидел, долго. Когда наконец поднял лицо, с потолка непривычно дохнуло горячим и красным – знамя.</p><p></p><p></p><p>Конечно, это были ангелы. Про них Юзуфу рассказывала мать: что парят они в небесных высях, питаются солнечным светом, иногда, невидимые, встают у людей за плечами и защищают в беде, а являются редко, только чтобы возвестить что-то очень важное. Мать их называла – фэрэштэ. По-русски – ангелы, значит.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 387454, member: 1"] Давно поняла: если не ее ружье подстрелит эту белку или глухаря, то найдется другой хищник, куница или лиса, кто задерет их день спустя. А через месяц или год хищник сам падет от болезни или старости, станет добычей червей, растворится в земле, напитает соками деревья, прорастет на них свежей хвоей и молочными шишками – станет пищей для детей убитой белки или задранного глухаря. Зулейха поняла это не сама – урман научил. с.мерть была здесь везде, но с.мерть простая, понятная, по-своему мудрая, даже справедливая: облетали с деревьев и гнили в земле листья и хвоя, ломались под тяжелой медвежьей лапой и высыхали кусты, трава становилась добычей оленя, а сам он – волчьей стаи. с.мерть была тесно, неразрывно переплетена с жизнью – и оттого не страшна. Больше того, жизнь в урмане всегда побеждала. Как бы ни бушевали осенью страшные торфяные пожары, как ни была бы холодна и сурова зима, как ни свирепствовали бы оголодавшие хищники, Зулейха знала: весна придет, и брызнут юной зеленью деревья, и шелковая трава затопит выжженную некогда дочерна землю, и народится у зверья веселый и обильный молодняк. Оттого и не чувствовала себя жестокой, убивая. Наоборот, ощущала себя частью этого большого и сильного мира, каплей в зеленом хвойном море. Недавно вдруг вспомнила про хлеб, похороненный на юлбашском кладбище меж могил дочерей. Подумалось: а ведь он не пропал тогда весь. Некоторые, пусть и редкие, зерна с наступлением весны проросли сквозь щели в деревянному гробу, остальные – хоть и сгнили, но стали пищей для молодых побегов. Представила, как нежная поросль пшеничных колосьев пробивается между кособоких могильных ташей, перерастает их, скрывает, кутает. На душе стало теплее и легче. Кто знает, заботится ли еще о дочках дух кладбища… Она так и не поняла, водятся ли духи в урмане. За семь лет сколько холмов обошла, сколько оврагов исходила, сколько ручьев пересекла – ни одного не встретила. Иногда на мгновение кажется, что она сама и есть – дух… Сначала Зулейха проверяет силки и капканы: на примеченной звериной тропе к Чишмэ; у большой полусгнившей ели, где едва заметно примята трава (видно, мелкому зверью ствол не перепрыгнуть, вот и бегают вокруг); у притаившегося в еловой чаще узкого, как щель, и глубокого озера с ледяной водой… Она обходит силки дважды в день, утром и вечером, чтобы пойманный заяц не попал в лапы хищнику. Затем поднимается вверх по Чишмэ, к болотистым оврагам – проведать излюбленные утиные места. Путь неблизкий, шагать – до самого полудня. Шагать и зорко смотреть по сторонам (каждый, кто встретится на тропе, в кустах или на еловых ветвях, может оказаться добычей) и – думать. За всю свою прежнюю юлбашскую жизнь Зулейха столько не думала, как за один-единственный день на охоте. За вольные охотничьи годы всю жизнь припомнила, по кусочкам разобрала, по щепочкам. Недавно вдруг поняла: хорошо, что судьба забросила ее сюда. Ютится она в казенной лазаретной каморке, живет среди неродных по крови людей, разговаривает на неродном языке, охотится, как мужик, работает за троих, а ей – хорошо. Не то чтобы счастлива, нет. Но – хорошо. Ближе к середине дня, когда до утиных заводей остается всего полчаса ходу, мысли ее привычно сворачивают к опасной теме. Устала запрещать себе думать об этом. А не запрещать – можно додуматься до такого, что и представить страшно. Зулейха перекидывает ружье на другое плечо. Мысли – не речка, плотиной не перегородишь; пусть текут. Она часто вспоминает тот день на Круглой поляне, семь лет назад. Как из усыпанной черникой травы вырастают форменные черные сапоги, Игнатов садится перед ней на землю, тянет руку к ее платку… Она ведь тогда не его испугалась – себя: того, как мгновенно, от одного его взгляда, превратилась в мед – вся, без остатка, как потекла ему навстречу, ослепнув, оглохнув, забыв все, даже играющего неподалеку сына. И ружье целила не в него – в свой страх, в страх совершить грех с убийцей мужа. Грех не совершила – медведь помог. Из столовой она скоро ушла, и обеды в комендатуру стал носить новый помощник Ачкенази. Игнатов с тех пор встреч с ней не искал. Все утекло, осталось в прошлом – как не было. Может, и вправду не было? Показалось? Но изо дня в день по опущенным игнатовским глазам видела – было. По тому, как внутри у нее что-то плавилось и таяло, когда поднимала глаза на комендатуру, – было. По тому, что думала об этом каждый день, – было. Он скоро стал пить, и крепко. Зулейха терпеть не могла пьяниц. Думала, вот оно, лекарство: увидеть коменданта пьяным, глупым, озверевшим – сразу все мысли недостойные рукой снимет. Не вышло: при виде оплывшего игнатовского лица с красными глазами ей становилось не противно, а больно. Когда в очередной партии новеньких он приглядел себе коротковолосую рыжую шалаву с острыми грудками и крепким задом, туго обтянутым материей слишком узкого платья и эта самая Аглая стала захаживать по ночам в комендатуру на огонек игнатовской папиросы, Зулейха решила: все, наконец, вот оно – кончилось. А кончилось ли?.. Она вскидывает ружье и палит в просвет между лохматыми еловыми ветвями. Пестрый рябчик кувыркается на землю, запоздало трепеща крыльями. День пролетел быстро и выдался удачным: на поясе болтаются рябчик и пара уток (заветное утиное место не подвело, подарило Зулейхе изумрудноголового селезня с нарядными белыми щеками и увесистую черную самочку), в сумке за спиной – попавшийся в силки заяц. Она шагает по тайге домой размашисто, не таясь, хрустит ветками – охота закончена. Когда переходит Чишмэ по камням, прибрежные кусты взрываются – из них стремительно вылетает что-то маленькое, юркое. Зверок? Юзуф! Зулейха распахивает руки. Он летит к ней, сверкая голенастыми ногами из-под коротких заплатанных штанов, обхватывает руками, вжимается головой. Она опускает лицо в макушку сына, вдыхает родной теплый запах. – Я же запретила ждать меня здесь, улым. В тайге опасно. Он лишь крепче зарывается в ее грудь, один затылок торчит да ухо-лопушок. Отругала бы его крепче за то, что опять нарушил ее запрет, да не может – сама рада, что пришел, что есть у них это короткое время, когда можно спокойно, не торопясь, словно впереди – вечность, идти вдвоем по тропе, касаться друг друга, слушать птиц, беседовать или молчать. Больше таких уединенных минут сегодня не выдастся: сразу по приходе Зулейха будет мыть лазарет, а Юзуф – помогать матери: таскать воду из Ангары, жечь во дворе мусор… – Ты сыт? – Меня доктор накормил. Юзуф называл Лейбе доктором, как и Зулейха. Он расцепляет руки, отпускает мать. Ему скоро восемь, а высокий какой, уже выше ее плеча (если и дальше так быстро расти будет – опять придется рукава куртки наставлять, а брюки – распарывать, выпускать). Голова лохматая (Зулейха не брила его наголо, как было принято в Юлбаше, – зимой волосы согревали, как вторая шапка), носик острый, глазищи большие. Ростом и статью в отца пошел, а лицом – в нее, сразу видно. Юзуф важно берет ее сумку, перекидывает через плечо, обхватывает руками, тащит (был бы рад и ружье материнское носить, но Зулейха не давала); пальцы с обгрызенными ногтями перепачканы желтым и синим. – Опять красками баловался? В последнее время он зачастил в клуб к Иконникову – рисовать. Дома стали попадаться то обломки фанеры, исчерканные углем, то куски бумаги, покрытые жирными карандашными линиями; одежда Юзуфа постепенно и неумолимо покрывалась мазками и брызгами ярких цветов: краски, которыми Иконников готовил свою агитацию, были стойкими, холодной ангарской воде не поддавались – навсегда оставались гореть на штанах и рубахе, сшитых из чьих-то старых женских платьев, на больших мужских башмаках, доставшихся в наследство от кого-то из переселенцев. Зулейха увлечение сына не одобряла, но и не запрещала: пусть лучше в красках пачкается, чем один по тайге болтается. Юзуф чувствовал настрой матери, много о клубе не рассказывал. – Расскажи про Семруг, мама. – Тысячу раз рассказывала. – Расскажи в тысячу первый. Зулейха пересказывала сыну все слышанные в детстве от родителей сказки и легенды: про длиннопалых лохматых [I]шурале[/I], до смерти щекочущих запоздалых лесных путников; про лохматую водяную [I]су-анасы[/I], что добрую сотню лет не может расчесать свои космы золотым гребнем; про оборотня [I]юху[/I], который днем превращается в прекрасную девушку и соблазняет юношей, а по ночам выпивает из них жизненные соки; про огнедышащих драконов [I]аждаха[/I], что прячутся на дне колодца и пожирают пришедших за водой женщин; про глупых и жадных [I]дэвов[/I], похитителей невест; про могущественного узкоглазого Чингисхана, завоевавшего половину мира, а вторую половину ввергнувшего в страх и трепет; про его почитателя и последователя Хромого Тимура, разрушившего дотла добрую сотню городов и отстроившего взамен всего один – блистательный Самарканд, над которым в любую погоду сияют с вечно голубого неба огромные золотые звезды… История про волшебную птицу Семруг была у Юзуфа любимой. – Что ж, слушай, – соглашается Зулейха. – Жила однажды в мире птица. Не простая – волшебная. Персы и узбеки называли ее Симург, казахи – Самурык, татары – Семруг. – Ее звали, как наш поселок? Юзуф неизменно задавал этот вопрос, и Зулейха неизменно отвечала: – Нет, улым. Просто похоже. И жила та птица на вершине самой высокой горы. – Выше, чем наш утес? – Много выше, Юзуф. Настолько, что ни пешие, ни конные путники не могли достичь ее вершины, сколько бы ни поднимались. Никому не было дано увидеть Семруга – ни зверю, ни птице, ни человеку. Знали лишь, что оперение его прекраснее, чем все земные восходы и закаты, вместе взятые. Когда-то, пролетая над далекой страной Китай, уронил Семруг одно перо – и весь Китай оделся сиянием, а сами китайцы превратились в искусных живописцев. Семруг был не только блистательно красив, также и мудрость его была бескрайней, как океан. – Океан шире, чем Ангара? – Шире, улым… Однажды все птицы земли слетелись на общий туй, чтобы вместе веселиться и радоваться жизни. Но праздника не получилось: попугаи стали ругаться с сороками, павлины ссориться с воронами, соловьи – с орлами… – А рябчики? – Юзуф трогает круглую, похожую на пестрое яйцо, головку рябчика, болтающегося на поясе матери. – Рябчики с утками, – Зулейха поворачивает черную, с зеленым отливом, голову мертвого селезня к рябчику: птицы ударяются неподвижными клювами, словно клюют друг друга. Юзуф смеется звонко, заливисто. – От этой великой ссоры поднялся в мире такой шум и гам, что с деревьев послетали все листья, а звери, испугавшись, попрятались в норы. Мудрый удод три дня махал крыльями, успокаивая разбушевавшихся птиц. Наконец, они поутихли и дали ему слово. «Не годится нам тратить время и силы в раздорах и распрях, – молвил он. – Надобно выбрать среди нас шаха, кто руководил бы нами и своим веским словом прекращал бы любые ссоры». Птицы согласились. Но вот вопрос: кого выбрать главным? Они вновь стали препираться и чуть было не подрались, но у мудрого удода уже было решение. «Полетим к Семругу, – предложил он, – и попросим его стать нашим шахом. Кому, как не ему, наипрекраснейшему и наимудрейшему на земле, быть нашим повелителем?» Слова эти так понравились птицам, что тотчас собрался большой отряд желающих отправиться в путь. Стая взмыла в небо и направилась к самой высокой в мире горе, на поиски сиятельного Семруга. – Стая, огромная и черная, как туча, – поправляет Юзуф. Он внимательно следит за тем, чтобы ни одна деталь не выпала из любимой истории, и Зулейхе приходится пересказывать ее так, как выучила в детстве от отца, слово в слово. – Да, верно, – исправляется она. – Стая, огромная и черная, как туча, взмыла в небо и направилась к самой высокой в мире горе на поиски сиятельного Семруга. Птицы летели день и ночь, без перерывов на сон и еду, выбиваясь из последних сил, и наконец достигли подножия вожделенной горы. Здесь им предстояло отказаться от крыльев и пойти пешком – взойти на ту вершину можно было лишь путем страданий. Сначала горная тропа привела их в Долину Исканий, где погибли те птицы, чье стремление достичь цели было недостаточно велико. Затем пересекли Долину Любви, где остались лежать бездыханными страдавшие от неразделенной любви. В Долине Познания полегли те, чей ум не был пытлив, а сердце не открыто новому. Юзуф шагает рядом, молчит, пыхтит с натуги (заяц в сумке тяжелый, отъевшийся за лето). «Как можно открыть познанию сердце? – размышляет Зулейха. – Сердце – дом чувств, а не разума». Она умолкает на мгновение, и Юзуф нетерпеливо подгоняет: – В коварной Долине Безразличия… ну же, мама! – В коварной Долине Безразличия, – продолжает Зулейха, – пало больше всего птиц – все, кто не смог уравнять в своем сердце горе и радость, любовь и ненависть, врагов и друзей, живых и мертвых. Для самой Зулейхи это место в легенде было самым непонятным. Как можно одинаково равно относиться к хорошему и плохому? Более того, считать это правильным и необходимым? Юзуф чуть заметно покачивает головой в такт шагам, будто все понимает, соглашается. – Оставшиеся попали в Долину Единения, где каждый ощутил себя – всеми и все – каждым. Возрадовались усталые птицы, вкусив сладость единения. Но рано! – Рано! – шепотом подтверждает Юзуф. – В сотрясаемой грозами Долине Смятений смешались день и ночь, быль и небыль. Все, что птицы с таким трудом познали за долгое путешествие, было сметено ураганом, и в душах их воцарились пустота и безнадежность. Проделанный путь явился им бесполезным, а прожитая жизнь – потерянной. Многие пали здесь, сраженные отчаянием. В живых осталось тридцать самых стойких. С опаленными перьями, истекающие кровью, смертельно усталые доползли они до последнего дола. А там, в Долине Отрешения, ждала их лишь бескрайняя водная гладь, а над нею – вечное безмолвие. Далее начиналась Страна Вечности, куда нет входа живым. Юзуф и Зулейха хрустко шагают по усыпанной хвоей и шишками тропе. Впереди меж деревьев уже голубеет просвет – поселок. Чем ближе к дому, тем медленнее идет Юзуф – хочет, чтобы мать успела досказать. Завидев стены клуба, он останавливается, чтобы дослушать конец истории в тишине. – И поняли птицы, что достигли чертогов Семруга, а по растущей в сердцах радости почувствовали его приближение. Глаза их сомкнулись от наполнившего мир яркого света, а когда раскрылись – узрели лишь друг друга. В этот миг они постигли суть: они все – и есть Семруг. И каждая по отдельности, и все вместе. – И каждая по отдельности, и все вместе, – повторяет Юзуф, шмыгает носом и шагает в поселок. Когда мать ушла в лазарет драить полы, он понес добытых ею сегодня птиц на кухню, отдать Ачкенази. Мертвые рябчик и селезень с уткой, сами того не зная, проделали в его руках долгий путь – не через маленький таежный поселок, от скособоченного лазаретного сруба и до пахнущей рыбными потрохами и пшенкой кухоньки; они полетели над красными пустынями и синими океанами, над черными лесами и колосящимися золотом полями, к подножию горной цепи у края мира, а дальше – отказавшись от привычных крыльев, пешком (рябчик – быстро перебирая короткими лохматыми ножками, а селезень с уткой – кое-как, заполошно крякая и тяжело переваливаясь на широких перепончатых лапах), через семь широких и коварных долин, в обитель сказочной шах-птицы. Вот только познать суть и узреть друг в друге сиятельный образ Семруга они не успели: Ачкенази, увидев из окна играющего мальчишку, отобрал дичь и дал ему легкий дружеский подзатыльник. Дверь на кухню с треском захлопнулась; в воздухе осталось парить отливающее изумрудом перо. Четыре ангела Мир был огромен и ярок. Он начинался у жемчужно-серого, причудливо изъеденного жучком деревянного порога избы, которую Юзуф и мать делили с доктором. Простирался через широкий двор, затопленный волнами буйной травы, где островами возвышались рассохшиеся топчаны с криво торчащими в них топорами и ножами, отвесной скалой вздымалась поленница, широкой горной грядой тянулась кривая ограда, цветными парусами реяло сохнущее на ветру белье. Тек вокруг избы, к скрипучей двери лазарета, за которой скрывалось царство дожелта выскобленных матерью полов, прохладных белых простынь, причудливых, сверкающих невероятным блеском инструментов и горьких лекарственных ароматов. От лазарета по хорошо утоптанной тропе мир стелился дальше, в поселок. Здесь высились черные бараки, длиннющие, в три сруба; агитационный стенд раскинул свои широкие крылья, на которых горели звонкими лозунгами атласные плакаты; что-то постоянно шуршало и шкворчало в таинственном, окутанном запахами еды, здании кухни; неприступным бастионом глядела с вершины холма мрачная комендатура; в отдалении светлел меж синих елей клуб, где день и ночь колдовал с пахучими красками художник Илья Петрович. Здесь мир Юзуфа заканчивался – ходить дальше, в тайгу, мать запрещала. Он старался не огорчать ее, слушался. Но иногда, вечерами, ждать ее с охоты становилось невыносимо, и он мчался, сощурив глаза от страха, мимо клуба, мимо кривых жердей, на которых скалились длинными клыками потрескавшиеся черепа (лоси, олени, кабаны, рыси, барсуки и даже один медведь), – по еле приметной тропинке к звонкой Чишмэ, чтобы спрятаться под дрожащим рябиновым кустом и дожидаться, пока легкая фигура матери не мелькнет меж рыжих сосновых стволов. Другая граница мира была – Ангара. Юзуф любил сидеть на берегу и всматриваться в ее изменчивую глубину: тяжелая холодная вода таила в себе все оттенки синего и серого, как урман – все оттенки зеленого, а огонь в печи – красного и желтого. Мир был так велик, что можно было запыхаться, пробежав от одной его границы к другой, так ярок, что Юзуфу иногда не хватало воздуха и он зажмуривался, как от слепящего света. Где-то далеко, за могучими спинами холмов, был еще мир: там жили мать и остальные поселковые до того, как приехать в Семрук. В Юлбаше, мать рассказывала, было не десять и не двадцать – целых сто! – домов, и каждый размером с лазарет. Представить себе этот гигантский поселок было трудно. Еще труднее, наверное, было там жить: выйдешь погулять, а потом – среди ста-то домов, отыщи-ка свой, попробуй! По улицам Юлбаша бродили странные и страшные, известные Юзуфу только по рассказам матери существа: раскатисто громыхая привязанными на шею жестяными колокольцами, степенно брели [I]коровы[/I] (отдаленно напоминающие лосей, но с толстыми гнутыми рогами и длинными, похожими на плетку хвостами); шныряли вредные голосистые [I]козы[/I] (размером с кабаргу, но мохнатые, рогами в спину упираются, бородой землю метут); скалили зубы из-под заборов злобные [I]собаки[/I] (ручные волки, что лижут руку хозяину и рвут глотку чужаку). Каждый раз, слушая рассказы матери о родине, Юзуф холодел животом и испытывал огромное внутреннее облегчение, что она вовремя догадалась переехать из Юлбаша в мирный уютный Семрук! Таинственный Ленинград, который Изабелла то и дело называла Петербургом, а Илья Петрович – Петроградом, был, по видимости, меньше Юлбаша – количеством домов в нем никто и никогда не восхищался. Зато были эти дома сплошь каменные. И не только дома: улицы, набережные, мосты – все в этом городе было из гранита и мрамора. Юзуф жалел бедных ленинградцев, вынужденных ютиться в холодных и сырых каменных жилищах. Он представлял себе, как продрогшие Изабелла и Константин Арнольдович, стуча зубами, слезают туманным ленинградским утром с каменных нар, прижимаются друг к другу и выходят из каменного барака на покрытый камнями берег узенькой речушки Нева (что была меньше Ангары, но больше Чишмэ); пытаясь согреться, они бредут по берегу меж кучно сгрудившихся мраморных [I]львов[/I] (больших мохнатых рысей с пышными гривами), гранитных [I]сфинксов[/I] (львов с человеческими головами) и бронзовых [I]памятников[/I] (огромных кукол в человеческий рост, наподобие тех, что лепит иногда из глины Илья Петрович); мимо зеленого, как трава, и высокого, с могучую ель, барака [I]Эрмитажа[/I]; мимо желтого барака [I]Адмиралтейства[/I], крыша которого украшена длинной и ровной, как молодая сосна, иглой с парусным корабликом на острие; мимо серого барака [I]Биржи[/I] и толстых красных бревен-[I]ростр[/I], на вершине которых горит бледный, не дающий тепла огонь; тусклое солнце еле проглядывает сквозь облака, которые то и дело сыплют мелким косым дождем. Счастье, что эти холодные и жуткие миры – Юлбаш, Ленинград – были далеко от Юзуфа. Они лежали примерно в тех же краях, где обитали шах-птица Семруг, коварные и прекрасные [I]пэри[/I], огнедышащие [I]аждаха[/I] и прожорливая великанша [I]жалмавыз[/I]… А недавно Юзуф увидел чудо. Это случилось в начале лета, вечером, перед самым ужином. Ачкенази попросил его отнести миску с овсяной похлебкой Иконникову (с тех пор, как тот занялся агитацией, он часто ел на рабочем месте, без отрыва от производства). Юзуф побаивался молчаливого и угрюмого художника, но покорно взял ужин из рук повара и поплелся в клуб. Старательно неся в вытянутых руках дымящуюся миску, Юзуф спиной толкнул дверь, втиснулся в щель, потоптался в темноте сеней, оказался наконец в ярко освещенном закатным светом пространстве клуба. Горячая миска жжет пальцы, в носу – вкуснейший запах разваренного овса, кажется, даже на мясном бульоне, с жирком. Скорее – выполнить поручение и – обратно на кухню, за своей порцией… Сутулая спина художника – у самого окна. Юзуф шмыгает носом, но тот не слышит; стоит как-то криво, скособочившись, будто наклонившись вперед. Юзуф подходит ближе, заглядывает через плечо: перед Иконниковым на кое-как, кривым домиком сколоченных жердях (на [I]мольберте[/I], пояснит позже Илья Петрович) – маленький квадрат холста, полторы ладони в ширину, полторы в высоту. А на холсте – Ленинград: широкая, как Ангара, улица течет по строгим каменным просторам меж серебрящихся в рассветной дымке домов и оград, перелетает через Неву кружевным зеленым мостом, исчезает на том берегу; бутонами цветов притаились в зелени купола храмов; спешат куда-то редкие прохожие. Волна бьет о серый гранит набережной, над рекой вьются длиннокрылые птицы. Пахнет свежей листвой, мокрыми камнями, большой водой. Отчетливо слышен крик – «И! И!» – Юзуф не понимает, кричит ли это ангарская чайка за окном или ленинградская, на холсте. Не картина – окно в Ленинград. Чудо. Пальцы вдруг невыносимо обжигает. Миска хряпается на пол, ложка отскакивает и катится, тренькая, овес брызжет во все стороны. Юзуф стоит, выставив вперед руки с ошпаренными кончиками пальцев и раскрыв от страха рот, в животе бьется похолодевшее сердце. Ручейки овсяной похлебки струятся по голым коленям, по большим, подхваченным у щиколоток веревками башмакам, утекают сквозь половицы вниз, к земле. – А? – Иконников отнимает кисть от холста и оборачивается. Глаза его строги, брови – косматы, вислый профиль – грозен. Вконец обезумевшее от ужаса сердце прыгает в горло. Юзуф срывается с места и топочет за дверь. Позже, в столовой, Ачкенази наливает Юзуфу полную миску, взрослую порцию («Ешь, помощник!») – похлебка не лезет в горло. Юзуф пытается незаметно вынести миску на улицу, чтобы отнести в клуб, но вездесущий злыдень Горелов перегораживает путь и больно дерет за ухо: «Куда подался, вошь? Не положено!» Приходится есть до дна, не чувствуя вкуса и давясь мелким, тщательно проваренным овсом. Если бы давали хлеб, Юзуф сумел бы спрятать его за пазухой и вынести, но хлеба сегодня не было. Искусав ногти и исхлестав прутом всю крапиву на задворках лазарета, через пару часов Юзуф все же идет в клуб повиниться. Пусть злой художник его отругает, накажет – он готов. Уже темнеет; громче скрипит дверь, длиннее и причудливее тени на бревенчатых стенах клуба. На окне горит желтым керосинка, законченная картина сохнет на мольберте. Самого Иконникова – нет. Юзуф берет лампу и приближает вплотную к холсту. Теплый свет струится по жирным, упругим мазкам; в каждом – смешались, закрутились тонюсенькими канатиками разные цвета, ни один не повторяется; все переливается оттенками, течет, дышит. Юзуф осторожно, кончиком обожженного пальца касается Невы: на реке остается маленькая круглая вмятинка, а на пальце – прохладное синее пятно. – Ну и что ты видишь? – Иконников вошел незаметно и стоит у двери, наблюдая. Юзуф вздрагивает, торопливо ставит керосинку на место. Попался! И не убежишь – художник у самой двери, успеет поймать. – Что на картине видишь, спрашиваю? – Реку, – выдавливает из себя Юзуф и тут же поправляется. – Неву. – Ну? А еще? – Дома каменные. – Ну? – Набережную. Людей. Деревья. Чаек. Рассвет. – Еще! Еще? Юзуф уныло смотрит на холст: нет там больше ничего. – Ладно, иди, – разрешает Иконников. – Посуду я сам на кухню отнес. – Я вам хотел свою порцию… меня Горелов не пустил… – Иди уж! Иконников берет кисть и аккуратно выравнивает след, оставшийся на волнах от пальца Юзуфа. Глаза его теплеют, будто согретые восходящим над Невой солнцем. – Еще я вижу, что в Ленинграде не холодно, – говорит Юзуф от двери. Художник не обернулся. С тех пор и повелось: сначала Юзуф носил Илье Петровичу обеды и ужины, затем стал забегать без повода, торчать в клубе целыми днями. Отмывал кисти, скреб палитры, а то и просто сидел, наблюдая за работой Иконникова. Тот большую часть времени проводил наверху, под потолком. Лежа на самодельных лесах, резко и часто колол острием самодельной кисти фанеру, мычал что-то под нос. Иногда скатывался по ступеням вниз и, задрав голову, бегал кругами, рассматривал свои труды – то от входа, то от окна, то из центра помещения. На лице его при этом появлялось мученическое выражение, а большие костлявые руки непрестанно почесывали одна другую. После таких осмотров Илья Петрович либо хватал мастихин и остервенело соскабливал кусок росписи (в такие моменты Юзуф сидел тихо, забившись в угол, за мольберт), либо, удовлетворенно мурча, продолжал писать (и можно было не таиться, залезть на леса, чтобы рассмотреть картину поближе и даже задать какой-нибудь вопрос). Вечерами Иконников спускался вниз. Разминал затекшие руки и ноги, набивал пахучей травяной трухой деревянную трубочку, курил. Ставил на мольберт чистый холст или кусок фанеры. Юзуф затаивал дыхание: вот оно, начинается. Толстая кисть Ильи Петровича делала сначала несколько длинных размашистых мазков, разрезая пространство будущей картины на части, затем густо покрывала разными цветами получившиеся куски. Холст становился похожим на невнятный и неряшливый калейдоскоп, на мусорную кучу. От заботливых прикосновений тонкой кисти это беспорядочное скопление пятен вдруг приобретало стройность и смысл, сквозь него сперва еле проступали, а затем четко проявлялись яркие и выпуклые образы – [I]окно распахивалось[/I]. Мальчишки в больших черных кепках и оборванных штанах рыбачили на набережной неизвестной Юзуфу реки [I]Сены[/I], полуобнаженные купальщицы нежились под солнцем на жемчужных камнях [I]Лазурного берега[/I], парусник летел по [I]Большой Неве[/I] прямиком к [I]Стрелке Васильевского[/I], медные грации кружились в хороводе по аллеям пустынного [I]Ораниенбаума[/I]… То, куда распахивались эти [I]окна,[/I] слепило Юзуфа, оглушало. Он часами сидел, вглядываясь в переплетение мазков, вслушиваясь в него, внюхиваясь. Далекий, лежащий за таежными холмами мир вовсе не был холодным и неприютным; он резко пах масляной краской, но сквозь этот сильный запах отчетливо слышался аромат и весенней травы, и горячих камней, и ветра, и прелых листьев, и свежепойманной рыбы. Когда однажды Илья Петрович спросил его, что бы он хотел увидеть на следующей картине, Юзуф, не раздумывая, ответил: корову. Иконников кашлянул, потеребил длинный нос, шлепнул пару раз кистью по фанере. На Юзуфа глянуло толстое и ласковое существо, большеглазое, мягкое на ощупь, с желтыми запятыми рогов над курчавой макушкой. Не страшное. Козу, севшим голосом потребовал Юзуф. Шлеп, шлеп! Рядом с коровой выросла остроносая морда козы с белыми торчками рожек и смешной бородехой. Собаку, приказал Юзуф. Появился запыхавшийся от бега, радостно свесивший розовый язык пес. Юзуф замолчал. Больше желать было нечего. С того дня Илья Петрович стал писать для Юзуфа. Соборы и набережные, мосты и дворцы были отложены. Пришло время игрушек, овощей и фруктов, одежды и обуви, бытовых предметов и животных из зоосада. Это – яблоко, лимон, арбуз, дыня, фейхоа. Это – картофель, редька, кукуруза, баклажан, томат. Это – шляпа; вот такая называется – цилиндр, такая – сомбреро, а такая – шапокляк. Это – перчатки; мужчины носят кожаные и только осенью, а женщины круглый год: кружевные белые – в театр и на выход, митенки без пальцев – в прохладную погоду, меховые – зимой… Мир хлынул с истрепанных холстов и обломков фанеры так обильно и стремительно, что грозил затопить Юзуфа. Ночью, во сне, к нему приходили коты в пышных балетных пачках, жирафы несли в желтых кожаных ранцах растрепанные азбуки, тюлени жадно, с хрустом ели мороженое из хлебных стаканчиков, а полосатые тигры набивали тупыми мордами большой кожаный мяч. Все они были сотканными из легких выпуклых мазков и оттого – чуть шершавыми, угловатыми, отсверкивающими при движении сотней бликов, пахучими, вкусными. Юзуф просыпался взбудораженный, с тяжелой головой, горящими ушами и холодным кончиком носа, чувствуя, что впитанные им цвета и образы переполняют череп, разрывают изнутри. Их нужно было как-то выпустить обратно, наружу. Позже он не мог вспомнить, что именно нарисовал впервые. Как-то само собой получилось, что завалявшимся в углу огрызком карандаша он стал шкрябать на полу каракули. Это приносило облегчение – голова остывала, легчала. Постепенно каракули подползли к окну, заполнили подоконник, кусок стены. Однажды утром обнаружил на мольберте чистую фанерку и кисть, словно приготовленные кем-то и забытые. Он посмотрел вверх – Иконников привычно лежал под потолком, носом в агитацию, не обращая на него внимания. Юзуф осторожно взял кисть, ткнул в палитру, провел по фанерке, оставляя жирную оранжевую комету. Еще одну. И еще. С того дня стал писать маслом. – Quelle date sommes nous aujourd’hui? [5] – Le premier Juillet mille neuf cent trente-huit, ma-dame [6] . – Qu’est-ce que tu faisais aujourd’hui? [7] – Je dessinais, madame [8] . – Et encore? [9] – Je seulement dessinais, madame [10] . Юзуф и Изабелла идут по берегу: он пинает носком ботинка камешки, и они звонко плюхают в Ангару; Изабелла, как всегда во время уроков, чинно вышагивает рядом, руки заложены за спину, в одной – длинный березовый прут. – Tu dessinais que, Usuf? [11] – Вокзал и поезда, много поездов, – Эти слова они еще не проходили, и он отвечает по-русски. – Сначала Илья Петрович сам нарисовал, а потом я, следом. Она останавливается и внимательно смотрит на него; чертит прутом на земле: train. – Train – поезд. Изабелла всегда произносит новые слова так спокойно и отчетливо, что они врезаются Юзуфу в память. Начертанные на влажной земле кривоватые буквы остаются перед глазами, даже когда их смывает волной. Gare – вокзал. Wagon – вагон. Rail – рельсы. Chemin – путь. Destination – место назначения. Voyage – путешествие. Partir – уезжать. Revenir – возвращаться. Сегодня много новых слов; к следующему уроку их нужно выучить наизусть. – Вот тебе еще и пословица по теме, – говорит Изабелла. – Partir, c’est mourir un peu. Уезжать – это немножко умирать. Юзуф знает уже много французских пословиц, задорных и метких, – про любовь и войну, королей и моряков, баранов и яичницу. А эта кажется – грустной, словно и не французская вовсе. – А нет ли другой, веселой? – Извини, я не то хотела сказать. Вот тебе другая: Pour atteindre son but il ne faut qu’aller. Чтобы дойти до цели, человеку нужно только одно – идти. Красивые слова. Юзуф приседает и ведет пальцем по полурастаявшим в набежавших волнах буквам: partir, revenir… Хочется нарисовать усталого человека, который бредет – упорно, закусив рот и крепко сжимая в руке посох, – куда-то далеко, то ли к своему destination, то ли уже обратно домой… Изабелла треплет его по вихрам и уходит с берега, неожиданно заканчивая урок раньше обычного. Скоро Вольфу Карловичу показалось, что у Юзуфа проснулся интерес к медицине. Равнодушный ранее к тому, что происходит в лазарете днем, и прибегавший туда по необходимости только вечерами, чтобы помочь матери с уборкой, Юзуф вдруг зачастил в приемную: прокрадется тихонько за Лейбе, примостится в уголке – сидит, таращит огромные материнские глазищи на пациентов, сопит. Лазарет к тому времени уже вырос, расширился до двух битком набитых нарами срубов (и Лейбе наконец-то разделил пространство на мужское и женское отделения, а также выгородил крошечный изолятор для инфекционных больных). Приемный покой располагался на старом месте, у окна, недалеко от входа, отгороженный от основного помещения сначала занавеской из рогожи, а теперь добротной деревянной ширмой. Здесь имелись расставленные в неизменном строгом порядке стул, сосновый топчан для осмотра пациентов, самодельная этажерка с инструментами. Недавно к ним прибавился стол – и сразу стал любимым местом Лейбе. Теперь он вел журнал учета пациентов сидя (раньше приходилось пристраиваться на подоконнике, бочком). Огромный серый гроссбух одним своим видом внушал больным глубокое уважение. Когда Вольф Карлович перелистывал толстые, плохо гнущиеся бурые листы, сплошь исписанные его мелким летящим почерком, уважение это перерастало в трепет. Семрукские крестьяне почтительно величали его «наш дохтур». Доктор принимал всегда. В лазарете не было часов приема, выходных и праздников. Если что-то случалось ночью, стучали в окно – и заспанный Лейбе спешил в приемный покой, натягивая недавно появившийся у него белый халат (привез Кузнец в благодарность за излеченную в условиях полной конфиденциальности болезнь по мужской части). Лечил все: тиф, дизентерию, цингу, венерические болезни, страшную пеллагру, заживо сдиравшую с больных кожу. Рвал зубы, отрезал покалеченные на повале руки и ноги, вставлял грыжи, принимал роды, делал аборты (сначала не таясь, а после постановления тридцать шестого года – втихую, не афишируя). Не мог справиться только с одним, самым часто встречавшимся диагнозом: алиментарная дистрофия (ставить этот диагноз запрещалось, и он вписывал в гроссбух расплывчатое: «сердечно-сосудистая недостаточность»). Вот и семилетний Юзуф – даром что высокий, а тощий как жердь, мосластый да голенастый, как циркуль. Вольф Карлович старался его подкармливать: благодарные пациенты несли [I]дохтуру[/I] то кулек ягод, то горсть орехов, то свежей крапивы на суп, то корень одуванчика (Лейбе приноровился заваривать вместо кофе), да куда там – молодой организм рос, и ноги-руки у Юзуфа по-прежнему оставались худющие, палками. В тот день мальчик сидел у ширмы, как всегда, тихо, не шелохнувшись. Не мигая, смотрел на больного – сутулистого старика с кожей пористой и морщинистой, как высушенная мандаринная корка. Тот, разоблачившись до исподних штанов, демонстрировал Лейбе свои шишковатые, крутыми буграми, суставы и искореженные артритом, словно переломанные, пальцы. Прописав старику черники, костяники и рябины в любом виде и максимальных количествах, а при сильных болях – стакан самогона (что делать, самогон как испытанное болеутоляющее приходилось использовать во многих случаях), Лейбе повернулся к Юзуфу. – Что, интересно? Это arthritis, болезнь костей и суставов. Да будет вам известно, юноша, что в человеческом организме более двух сотен костей, и каждая из них может воспалиться, изменить контур или объем, занемочь… Юзуф, не сводя завороженного взгляда с доктора, принялся ощупывать свои коленки, щиколотки, ребра. – Вот здесь, – доктор взял Юзуфа за тощее запястье, – локтевая кость, ulna. Дальше – humerus, плечо. Clavicula, costae… Вольфу Карловичу внезапно стало жарко: на мгновение он ощутил себя на университетской кафедре, под прицелом сотен молодых внимательных глаз. Кое-как справился с волнением, продолжил рассказ. А вечером поспешил к коменданту – просить несколько агитационных плакатов «для идеологического украшения мест медицинского обслуживания населения». Получив требуемое, вернулся в лазарет и, замирая от внезапного волнения, разложил на столе бодрых мускулистых физкультурников обоего пола, гордо несущих алые знамена с приветами руководству страны. Всю ночь кряхтел над ними, бормоча то по-латыни, то по-немецки и водя карандашом по упитанным загорелым телам, которым не грозили ни дистрофия, ни пеллагра. Утром анатомическое пособие было готово: физкультурники по-прежнему шествовали с флагами, являя миру ровно четыреста шесть костей, – длинных, коротких, плоских и смешанных, – по двести три на каждого. Юзуф оценил труд доктора: прилежно шевеля губами, за неделю выучил заковыристые названия, попутно разыскав в своем обтянутом кожей и словно предназначенном для такого рода штудий теле все кости, которые представлялось возможным нащупать: от остренькой os nasale до еле ощутимой os coccyges. Вольф Карлович подготовил второе пособие, на котором тренированные тела физкультурников послушно демонстрировали скелетную мышечную систему: скульптурные vastus lateralis и gastrocnemius, угрожающе-выпуклые pectoralis major… Юзуф вызубрил и их. Когда вдохновленный педагогическим успехом Лейбе предложил перейти к строению внутренних органов, Юзуф неожиданно отказался; попросил разрешения пустить оставшиеся плакаты на листы для рисования. Обескураженный Лейбе согласился, и Юзуф переместился из приемного покоя в стационар – рисовать лежащих на нарах больных. Его внезапный жгучий интерес к медицине угас, скоро он опять целыми днями пропадал в клубе у Иконникова – к горькому разочарованию Вольфа Карловича. А мелко нашинкованные на мышцы и кости, исписанные латинскими терминами физкультурники так и остались висеть в лазарете, неизмеримо укрепляя и без того колоссальный авторитет семрукского [I]дохтура[/I]. Иконников писал агитацию ровно полгода. Перед тем как сдавать работу потерявшему остатки терпения начальству, он пригласил обоих Сумлинских в клуб, «на вернисаж». «Наконец-то! – обрадовалась Изабелла. – Давно не выходила в свет». «Вернисаж» ожидался ночью, под покровом темноты. Исхудавший за последнее время до невозможности, с воспаленными красными глазами в черных теневых обводах, Иконников весь день самолично разбирал леса, оставил только одну стремянку у стены. Запер дверь на замок, лег на пол на спину и стал ждать гостей. Он лежал в закатном полумраке и смотрел на роспись. Оранжевый квадрат света из окна полз сначала по полу, затем по стене, а после пропал вовсе. Стемнело; линии на потолке расплылись, растворились в густом ночном воздухе, но Иконников видел их так же отчетливо, как днем, потому лампу не зажигал. Завтра – предъявлять агитацию. Приедет Кузнец, будет щупать ее хищными глазками, прикидывать, достаточен ли [I]идеологический посыл[/I] – а значит, оставить ли ее в клубе или содрать к чертям собачьим и сжечь, а самого автора – вон из мирной семрукской жизни, в лагеря, да подальше. Притащится Горелов, жадно обнюхает все в поисках, к чему бы придраться, что-нибудь да обязательно найдет. Завтра – расставаться. Оставить здесь роспись, пару дюжин городских пейзажей (после памятного ночного визита начальства он осмелел, развесил их по стенам клуба), ворох фанерных огрызков с картинками для Юзуфа, самодельные кисти, палитры, мастихины из лезвия одноручки, полупустые тюбики с краской, тряпки. Оставить здесь запах олифы и скипидара, ночные бдения, беседы с маленьким Юзуфом, пятна краски на пальцах, все мысли свои, себя самого оставить. И – добро пожаловать обратно на повал, заждались уж вас, гражданин Иконников… В углу, за кучей хлама припрятана тяжелая бутыль. Распечатать? Нет, не сейчас. Жаль мгновения. В дверь осторожно скребутся – Сумлинские. Иконников зажигает керосинку и идет встречать гостей. Константин Арнольдович – в новом пиджаке (в Семруке проблема с одеждой решалась просто: умирающие оставляли свой гардероб в наследство живым), Изабелла тщательно причесана, опирается на руку мужа. – Bonsoir, – говорит чинно. И вскрикивает: с шершавой, плохо оструганной сосновой стены на нее смотрит Сен-Лазар. Рядом – Сакре-Кер. Тюильри. Консьержери. Изабелла медленно идет вдоль стен; ее длинная тень плывет рядом. – Белла, – Сумлинский стоит у противоположной стены, опустив руки по швам и не шевелясь. – Посмотри – Васильевский, Шестая линия. Изабелла медленно поворачивает профиль, приближает вплотную к маленькому прямоугольнику холста. – Это Восьмая линия, – Иконников подносит керосинку ближе. – Шестая, Илья Петрович, голубчик, Шестая, – Изабелла тянется ладонью к желтым и серым домам с причудливыми балкончиками, но не касается их, гладит по воздуху. – Мы здесь жили, чуть дальше, вот в этом доме. – Ее палец выходит за границу холста, ползет по бревну и утыкается в жесткую паклю. Ленинград занимает в клубе две стены, Париж, Прованс и морские пейзажи – две другие; прочий мир, скудно представленный парой мелких видов и бытовых зарисовок, ютится по углам. Сумлинские перемещаются с Васильевского на Сите, с набережной Бранли на Английскую, с моста Александра Третьего переходят на Троицкий, с Банковского мостика – на мост Менял, по Сен-Мартену попадают на Лебяжью канавку, и дальше, мимо Михайловского, – в Неву… – Я никуда отсюда не уйду, – говорит наконец Изабелла. – Илья Петрович, я буду жить здесь – подмастерьем, краски вам мешать или полы мыть. – Краски мы давно уже не мешаем, они готовыми продаются, в тубах. А я здесь – сам последний день. Завтра сдаю агитацию и – finita la comedia. Сумлинские спохватываются: а роспись-то – все еще не посмотрели! Как же нехорошо получилось! Где же она, маэстро, предъявите… Иконников до предела выкручивает фитилек керосинки – пламя длинным ярким лоскутом взлетает под стеклянным колпаком, заливает пространство желтым светом, – и поднимает вверх. А там – небесный свод: прозрачная синева, по которой легко, перьями, плывут облака. Четыре человека вырастают из четырех углов потолка, напряженно тянут руки вверх, словно стараясь дотянуться до чего-то в центре. Под ногами у них, где-то далеко внизу, остались волнующиеся густо-золотой рожью поля, усыпанные черными коробочками тракторов; мелкотравчатые леса, над которыми парят зернышки дирижаблей; ощерившиеся спичками фабричных труб города; многолюдные демонстрации с мелкими красными змейками транспарантов. Весь этот бурный и густонаселенный мир стелется узкой лентой вокруг квадрата потолка – как причудливая пестрая рама, в которой парят, оттолкнувшись от нее, четыре главных героя. Златовласый врач в крахмально-белом халате, атлетический воин с винтовкой за спиной, агроном со связкой пшеницы и землемером на плече, мать с младенцем на руках – они молоды и сильны; лица – открыты, смелы и чрезвычайно напряжены, в них одно стремление – дотянуться до цели. До какой? В центре потолка – пустота. – Они тянутся к тому, чего не существует, так? – Нет, Белла, – Константин Арнольдович прикладывает узенькую ладошку к нижней губе, теребит тощую бороденку, – они тянутся друг к другу. – Илья Петрович, – спохватывается Изабелла, – а где же собственно агитация? – Будет, – усмехается тот. – Мне еще одну деталь осталось дописать, как раз за ночь успею. Когда Сумлинские уходят, он выдвигает стремянку в центр помещения, садится на нижнюю ступеньку и, задумчиво улыбаясь, выдавливает на палитру жирную загогулину кроваво-красного кадмия. Тр-р-р-реск! Дверь распахивается, впуская на порог приземистую фигуру Горелова – шпионил, пес. – Нарушаем? – шипит. – Ночную жизнь ведем? Гостей принимаем? Не торопясь, он заваливается в клуб. Громко сопя, рыщет глазами по потолку, по стремянке, по неподвижно сидящей на ней фигуре Иконникова; останавливается перед ним, упирается руками в бока, задумчиво жует тяжелой нижней челюстью. – А доложи-ка смотрящему, ****-ты-гражданин-Иконников, о чем с Сумлинскими шептался. – Агитацию обсуждали, – тот поднимает глаза к потолку. – Совокупность заложенных в нее идей, достаточность для конкретных агитационно-просветительских целей и возможные субъективные особенности восприятия ее некоторыми индивидуумами нашего населенного пункта. – Вре-о-о-о-ошь… – Горелов приближает лицо с распахнутыми щелками глаз. – Ладно, мазилка, попадешь ко мне на повал – там поговорим. Или думаешь закосить, при клубе остаться? Живопи́сью своей вместо честного труда заниматься? Судя по всему, разузнал откуда-то, что недавно Иконников написал прошение на имя коменданта с предложением организовать в Семруке промысловую художественную артель. В послании было подробно описано, какого рода продукцию данная артель могла бы производить («высококачественные, писанные маслом картины патриотического и агитационного содержания, всех возможных тематик, включая историческую»), кто мог бы быть потребителем продукции («дома и дворцы культуры, избы-читальни, библиотеки, кинотеатры и пр. места культурного досуга и просвещения трудящихся масс»), а также дана примерная калькуляция доходов хозяйственной единицы – сумма получилась внушительная. Игнатов оставил решение вопроса до приемки агитации в клубе. Иконников молчит, шуршит по палитре. Горелов внезапно выхватывает у него кисть и еле незаметным движением втыкает под ребра, как нож – на мгновение кажется, что острое древко проткнуло кожу. Иконников сипит, ухватившись за кисть и пытаясь отвести ее от себя, но Горелов держит крепко, как стальным крючком зацепив за край ребра. – Что ж, можно и при артельке пофилонить… – горячо и кисло дышит в ухо. – Только ведь картинки для советского народа у нас проверенные художники пишут – не контры, как ты. – Я Сталина… двадцать четыре бюста… – Иконников извивается на стремянке, как проткнутый иглой мотылек. – Хочешь быть художником – докажи, что достоин! Выбирай, сволочь, или ты с нами, или завтра же – на повал. – Чего… хотите?.. – Кисть воткнулась не то в легкое, не то в диафрагму – сейчас проткнет, дышать невозможно. – Повторяю: о чем с Сумлинскими шептался? – О Ленинграде! Горелов делает шаг назад; Иконников валится на пол, со свистом втягивая воздух и непрерывно кашляя. – То-то! – Горелов брезгливо смотрит на кисть у себя в руках, ломает об колено, выбрасывает в темноту – деревянные обломки стучат по половицам, катятся в разные углы. – Напишешь все, как было: кто что спрашивал-говорил, над чем смеялись там и кри-ки… кри-ти-ковали, – он поправляет сбившийся набок ремень, одергивает форменный китель. – И принесешь мне завтра. Успеешь до приемки агитации – будет тебе артель, не успеешь – точи пилу. А я уж прослежу, чтобы тебя в мою смену определили. Все, ****, свободен. Сапоги Горелова стучат к выходу, пропадают за дверью. Иконников, все еще на коленях, ползет в угол. Расшвыривает пустые ящики, обрезки фанеры, тряпье – находит спрятанную бутыль. Срывает зубами затычку, делает пару длинных булькающих глотков. Неуверенно шаркая в темноте, возвращается к стремянке. Берет керосинку и палитру, залезает под потолок. Пару минут сидит на верхней ступеньке, наблюдая безбрежный синий простор, по которому тянется прозрачный пух облаков. Зачерпывает с палитры щедрую пригоршню кадмия и хряпает о потолок – на небосводе взрывается огромная и жирная алая клякса. Кузнец как приехал, – прямиком в клуб, агитацию смотреть. Встал посреди клуба, воткнул глаза в потолок; стоит, бровями шевелит, проникается. Игнатов – рядом. Горелов тоже увязался с ними, маячит у двери, на начальство зыркает. Сам Иконников – тут же, стенку подпирает; вялый, снурый – так и не спал ночью; рукой то и дело за бок хватается, под ребрами, словно желудок у него прихватывает. Когда молчание затягивается, решает немного разрядить обстановку. – Разрешите, – говорит, – я как автор пару слов про концепцию скажу… про основную идею то есть. Начальство молчит, громко дышит. – Агитация представляет собой аллегорию… собирательный образ советского общества, – Иконников поднимает руку поочередно к каждой из парящих в небе фигур. – Защитник отечества – символ доблестных вооруженных сил. Мать с младенцем – всех советских женщин. Красный агроном… он же хлебороб… воплощает земледелие и вытекающее из него процветание нашей страны, а врач – защиту населения от болезней, а также всю советскую научную мысль, вместе взятую. Кузнец перекатывается с пятки на носок и обратно, с носка на пятку; сапоги его натужно скрипят. – Армия и мирное население, наука и земледелие в едином порыве устремлены к символу революции – красному знамени. В центре потолка, где вчера еще синело высокое небо, реет гигантский, похожий на ковер-самолет, алый стяг. Он так велик, что, кажется, сейчас упадет и накроет всех стоящих под ним с задранными кверху головами людишек. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – течет по его складкам увесистая, шитая толстым золотом надпись. Четыре фигуры по углам росписи, сразу будто уменьшившиеся в размерах, теперь истово тянут руки в определенном направлении – к знамени. «Красиво получилось, – удивленно думает Игнатов, разглядывая одухотворенные лица парящих над ним людей. – Правдиво, по-настоящему. Молодец художник, не обманул». «Человечков полгода малевал, а с флагом за одну ночь управился – филонил, гад», – запоздало сокрушается про себя Горелов. – Ну… – произносит наконец Кузнец. – Пробирает, хвалю. Такому мастеру и артель доверить можно. И – хлоп Иконникова по сутулому плечу, тот еле на ногах устоял. Начальство пошло вон, а Илья Петрович остался в клубе. Сел на стремянку, опустил голову в перепачканные краской руки, так и сидел, долго. Когда наконец поднял лицо, с потолка непривычно дохнуло горячим и красным – знамя. Конечно, это были ангелы. Про них Юзуфу рассказывала мать: что парят они в небесных высях, питаются солнечным светом, иногда, невидимые, встают у людей за плечами и защищают в беде, а являются редко, только чтобы возвестить что-то очень важное. Мать их называла – фэрэштэ. По-русски – ангелы, значит. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Яхина "Зулейха открывает глаза"