Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Яхина "Зулейха открывает глаза"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 387450" data-attributes="member: 1"><p>– Второй, – подхватывает кто-то. – Третий… Четвертый…</p><p></p><p>Многие крестьяне не умеют считать, и городские помогают, считают за них; сбиваются со счета, пересчитываются заново; наконец кое-как справляются.</p><p></p><p>– Гражданин начальник! – вскакивает с места Горелов, выпячивает грудь, тычет растопыренной пятерней в лохматую голову. – Отряд переселенцев в количестве двадцати девяти человек…</p><p></p><p>– Отставить! – морщится Игнатов (Горелов обиженно плюхается обратно на бревно). – Двадцать девять голов, значит, – подытоживает, оглядывая исхудалые, в складках мелких и крупных морщин, с выступающими буграми скул и впадинами щек лица.</p><p></p><p>– Отчего ж? – раздается негромкий голос Изабеллы. – С вами – тридцать, гражданин начальник.</p><p></p><p>Зулейха быстро опускает глаза, ожидая окрика или хотя бы замечания. Над костром опять повисает трескучая, жарко щелкающая искрами тишина.</p><p></p><p>Когда осмеливается поднять взгляд, Игнатов все еще смотрит на Изабеллу. Слава Аллаху, кажется, обошлось. Зулейха бесшумно выдыхает, приподнимается, протягивает палку, чтобы помешать похлебку в ведре. В этот миг младенец в животе просыпается и начинает рвать ее изнутри на куски. Хочется крикнуть, но воздух куда-то делся из груди, а горло сжато, перекручено – ни вдохнуть, ни выдохнуть. Оседает на колени, падает навзничь. Звезды прыгают в глаза, пляшут у самого лица.</p><p></p><p>– Начали… размножаться, – растерянный и почему-то очень далекий голос Горелова.</p><p></p><p>– Воды согрейте, что ли! – взволнованный – Игнатова.</p><p></p><p>– Мужчинам, я полагаю, лучше оставить нас, – это Изабелла.</p><p></p><p>– Околеем без костра. Что мы, бабу рожавшую не видали…</p><p></p><p>Затем – еще чьи-то голоса, крики, но они уплывают, уплывают вдаль, сливаются, пропадают. А звезды, наоборот, растут, приближаются, громко трещат. Или это огонь трещит? Да-да, огонь! Он вспыхивает и опаляет глаза – она зажмуривается и летит, кувыркаясь, в глубокую и молчаливую черноту.</p><p></p><p>Роды</p><p>Вольф Карлович жил в яйце.</p><p></p><p>Оно выросло вокруг него само, много лет, а возможно, десятилетий назад, – он не утруждал себя подсчетами: в яйце время не текло и потому не имело значения.</p><p></p><p>Он помнит, как радужная верхушка впервые засияла не то нимбом, не то зонтиком над его беззащитной лысиной. Это случилось некоторое время спустя после октябрьского переворота. Профессор Лейбе вышел тогда на Воскресенскую, с усилием отворив массивную створку дубовой, крытой блестящим лаком двери Казанского университета (швейцара в полосатой сине-зеленой форме у главного входа не было уже несколько недель – впервые со дня открытия учебного заведения в тысяча восемьсот четвертом году). Сквозь лес белых колонн увидел бегущую толпу. Люди орали и падали – по ним стреляли в упор скачущие следом всадники. Были ли это новоявленные повстанцы с красными повязками на рукавах, или просто расплодившиеся к тому времени в Казани бандиты, он разглядеть не успел. Но те, по кому они палили, были гражданскими: баба в клетчатом платке с корзиной (корзина упала, и из нее покатились на мостовую яйца, лопаясь звездчатыми желтыми кляксами), женщина в легкомысленном кружевном тюрбане, пара нескладных гимназистов в зеленых мундирах, какой-то нищий с собакой на лохматом веревочном поводке (собаку прошило выстрелом насквозь, а нищий все волок за собой ее кудлатое тело, не отпускал)…</p><p></p><p>Вольф Карлович не успел нырнуть обратно под прикрытие университетских стен – толпа уже неслась мимо, непрерывно крича. Женщина в тюрбане вдруг театрально вскрикнула и вскинула руки, обняла одну из колонн и медленно поползла по ней вниз. Вольф Карлович мог бы дотронуться до нее рукой, так близко она была. Чувствовал терпкий аромат духов, смешанный с легким, чуть горьковатым запахом пота. Толпа и преследующие ее всадники умчались дальше, к кремлю, а женщина все оседала, все ползла вниз, оставляя на когда-то белоснежной, а теперь оплетенной паутиной трещин и крапленой выстрелами колонне длинный и блестящий красный след.</p><p></p><p>Профессор кинулся к ней, развернул лицом вверх. Узнал: его пациентка, недавно оперировал – удаление желчного пузыря. Бросился нащупывать пульс, но по остекленению зрачков уже понимал – мертва. Помилуйте, как – мертва? А сложная пятичасовая операция? Шестая в его жизни холецистэктомия, и такая удачная, без осложнений. Эта женщина еще хотела иметь детей, непременно мальчиков. И муж хотел. Когда ее выписали из университетской клиники, он прислал в благодарность огромный до нелепости букет лилий (пришлось их выставить на балкон, чтобы не одурманивать запахом все отделение). А вот теперь она сама: лежит, пахнет лилиями и – мертва.</p><p></p><p>Вольф Карлович вынул из нагрудного кармана носовой платок и стал тереть длинное красное пятно на колонне. Пятно не оттиралось – лишь разрасталось под резкими движениями его сильных хирургических рук. Скоро появились какие-то люди, унесли разбросанные по мостовой тела, увели профессора. А он все думал: та женщина умерла, пусть, ее не вернешь, но хотя бы это пятно – можно оттереть?</p><p></p><p>Следующим утром, подходя к университету, гадал: успели отмыть или нет? Оказалось, было не до того. Пятно зияло на белой колонне, как открытая кровоточащая рана. И завтра. И послезавтра.</p><p></p><p>Он изменил маршрут – стал делать большой пеший крюк и подходить к университету с другой стороны, подниматься от Рыбнорядной. Но пятно издевалось над профессором – оно словно обползало колонну и прыгало ему в глаза, распахивало свои объятия, откуда бы он ни подходил к зданию. Оно пахло кровью и смертью, кричало: я все еще здесь!</p><p></p><p>Лейбе пытался уговорить университетского эконома побелить колонны. Тот только недобро усмехнулся и покачал головой: война – не лучшее время для ремонта. Ходил к ректору, доказывал, что кровь на белоснежном лице храма знаний оскверняет высокую идею образования. Дормидонтов слушал вполуха, рассеянно кивал головой. На следующий день главный вход был заперт, профессоров и студентов встречала табличка: «Университет закрыт временно, впредь до особого распоряжения». Самого ректора Вольф Карлович больше никогда не видел. А пятно так и осталось.</p><p></p><p>Не выдержав, однажды вечером пришел с украденными у Груни ведром и мокрой тряпкой к закрытому зданию, попробовал отмыть водой с мылом. Но за прошедшее время кровь намертво въелась в побелку, – пятно чуть побледнело, но не ушло. Разозленный донельзя Вольф Карлович в приступе отчаянного бессилия швырнул в него тяжелым ведром. Острое ребро ударило в гладкий ствол колонны и выбило из нее кусок штукатурки размером с ладонь, расчертив белую поверхность острозубчатыми молниями трещин.</p><p></p><p>В этот момент оно и появилось впервые – яйцо. Нежно и переливчато засияло над профессором тонкой полусферой размером с Грунину плошку для отстаивания творога. Светлое, легкое, необычайно уютное, оно приглашало примерить себя, как шляпу. Заинтересованный Лейбе был не против. Он позволил себе едва заметно вытянуть шею – и яйцо почувствовало, приблизилось, опустилось на макушку. Мягкое тепло разлилось от темени к щекам, подбородку, затылку, и дальше, по шее, в грудь и в ноги. Профессору внезапно стало как-то пронзительно-спокойно и светло, будто вернулся в лоно матери. Будто не было войны – ни рядом на улице, ни в стране, ни где-то в мире. Не было страха. Не было даже печали.</p><p></p><p>Яйцо было почти прозрачным, с легкой радужной примесью: сквозь его светящиеся стенки, доходившие до уровня подбородка, Вольф Карлович видел университетскую площадь, сияющую чистотой под золотыми лучами солнца; никуда не спешащих, почтительно ему улыбающихся студентов; сверкающие незамутненной белизной, абсолютно гладкие колонны. Кровавого пятна – не было.</p><p></p><p>– Mein Gott, – благодарно прошептал Вольф Карлович и отправился домой, бережно неся яйцо на голове.</p><p></p><p>Пару раз его чуть не сдуло, но профессор понемногу научился им управлять: каждый раз, когда налетал порыв ветра, Вольф Карлович напрягал волю – и яйцо оставалось на макушке: оно читало его мысли и слушалось желаний.</p><p></p><p>Выяснилось, что яйцо чрезвычайно умно: пропускает звуки и образы, приятные профессору, и намертво блокирует все, что может доставить ему хоть малейшее беспокойство. И жизнь внезапно стала хороша.</p><p></p><p>– У вас веселое настроение, – пыхтела Груня, натирая полы в коридоре густым воском из старых, <em>допереворотных</em>, запасов.</p><p></p><p>– Весна! – многозначительно и кокетливо улыбался профессор, удерживаясь, чтобы не шлепнуть ее по круто задранной вверх филейной части (никогда себе этого не позволял с прислугой, а тут вдруг – заиграла кровь).</p><p></p><p>– Сегодня на озере еще троих зарезали, слыхали? Господи, на все твоя воля, – крестилась Груня, не поднимая раскрасневшегося лица от сверкающих тяжелым масляным блеском половиц.</p><p></p><p>– Да-да, прекрасный день, – бормотал Лейбе, ретируясь в кабинет.</p><p></p><p>Обезумевшие от страха соседи, беспрестанные митинги на улицах, бесконечные отряды военных в городе, перестрелки, ночные пожары, участившиеся убийства на Черном озере, сменяющие друг друга в городе красногвардейцы и белочехи, высыпавшая из всех щелей рвань и нищета, оголтелые мешочники, оккупировавшие татарскую столицу, – все это перестало его пугать или раздражать. Потому что он – не видел.</p><p></p><p>Когда по принятому в августе восемнадцатого года декрету Совнаркома «О правах приема в высшие учебные заведения» вместо дерзких и заносчивых студентов в франтоватых зеленых кителях в открывшийся наконец-то университет тысячами хлынули крестьяне и рабочие, молодые и не очень, обоего пола, по большей части не имевшие начального и среднего образования, а проще говоря – безграмотные, профессор ничуть не смутился. Зашел в аудиторию, битком набитую шумно сморкавшимися и с треском почесывавшимися новоявленными слушателями. Протиснулся к доске, наступая на чьи-то лапти, сапоги, босые ноги, корзинки с едой, узелки, картузы. Встал у доски, кротко улыбнулся и начал рассказывать о циклических изменениях эндометрия человеческой матки.</p><p></p><p>Когда вместо традиционного индивидуального экзамена для непривычного к такому делу красного студенчества ввели <em>вахтовый метод</em>, Вольф Карлович и бровью не повел. Любезно принимал представителя группы; тот, конфузясь и краснея, протягивал Лейбе кипу зачетных книжек, мямлил невнятный ответ на экзаменационный вопрос, путая <em>аденоз</em> с <em>атеизмом</em>, искренне относя <em>гирсутизм</em> к малоизвестным ответвлениям христианства и с лихим негодованием задвигая <em>менархе</em> в один коренной ряд с противной его пролетарскому сознанию <em>монархией</em>; профессор одобрительно кивал и ставил отметку «удовлетворительно» – во все зачетки. Вахтовый метод предполагал одного экзаменуемого и одну коллективную отметку на всех.</p><p></p><p>Коллеги – бывшие заслуженные, ординарные и экстраординарные профессора, перемешанные к тому времени в один испуганный человеческий винегрет, без различия в званиях и степенях, под общим безликим названием <em>преподавательский состав</em>, – поражались произошедшим в нем переменам. Скоро по университету поползли слухи, что «профессор Лейбе, как бы это помягче выразить, немного не в себе». Но ректоров, сменявших друг друга в те годы с поистине революционной, кавалерийской скоростью, умственное состояние профессора Лейбе беспокоило меньше всего.</p><p></p><p>Не беспокоили и они, ректоры, профессора Лейбе. Благодаря яйцу он их попросту не замечал. На изредка случавшихся общих собраниях он встречал лишь тех, кого хотел видеть: в сверкающем тысячами свечей и зеркальным паркетом Большом университетском зале ему по-прежнему дружески улыбался из президиума ректор Дормидонтов, важно кивали со своих мест в партере бородатые меценаты, по-отечески щурился с бордового позолоченного кресла в первом ряду Государь Император, баловавший заслуженное учебное заведение довольно частыми визитами. Пожалуй, профессор Лейбе был единственным, кто остался трудиться в Императорском Казанском университете. Все его коллеги давно перешли служить в Казанский государственный университет.</p><p></p><p>Вот оно какое было, яйцо.</p><p></p><p>Так получилось, что из-за него профессору пришлось отказаться от практики. Выяснилось, что яйцо и практическая медицина абсолютно несовместимы. Читать лекции или обсуждать диагнозы можно было и со скорлупой на голове. Но для того чтобы осмотреть больного, требовалось непременно ее снять: сквозь плотные милосердные стенки профессор не видел болезнь, а наблюдал пациента крайне упитанным и пышущим здоровьем.</p><p></p><p>Поначалу Вольф Карлович пытался заниматься эквилибристикой: снимал скорлупу на пару минут во время осмотра, затем снова торопливо надевал, при повторном осмотре опять снимал… Операции проводил без яйца, и это стало для него настоящим мучением – успевшая избаловаться психика Вольфа Карловича страдала от тех, казалось бы, вполне невинных фраз, которые проскакивали за время операции в речи ассистентов или наблюдающих студентов. Удивительным образом профессия, ранее дарившая наслаждение и восторг, неожиданно стала причиной боли и страдания.</p><p></p><p>Скоро Вольф Карлович почувствовал, что яйцу подобное жонглирование не нравится. После очередного обхода в клинике, много раз снятое и вновь надетое на голову профессора, оно становилось мутным, сияние его грустнело и тухло. Однажды после операции Лейбе даже испугался, заметив на гладкой поверхности тонкие волоски трещин, но тревога оказалась напрасной – стоило поносить яйцо, не снимая, несколько дней, как трещинки затянулись. Однако проблема была очевидна: яйцо ставило его перед выбором.</p><p></p><p>И профессор сделал выбор – в пользу яйца. Отказался от практики в клинике, перестал принимать на дому. А некоторое время спустя без малейшего сожаления покинул и университетскую кафедру – преподавание не доставляло более такой радости, как наблюдение идеального мира через спасительную скорлупу. В благодарность яйцо помогло Вольфу Карловичу стереть все неприятное не только из настоящего, но и из прошлого. Память очистилась от больного и скверного, и минувшее стало таким же светлым и безоблачным, как настоящее. В собственном представлении он так и остался уважаемым профессором, востребованным и успешным практикующим хирургом; он находился в постоянном и радостном убеждении, что свою последнюю операцию провел вчера, а следующую лекцию читает завтра.</p><p></p><p>Вольф Карлович не заметил перемен и в собственной квартире: шумных и обогащенных многочисленным потомством подселенных жильцов, исчезновения большей части фамильного серебра и мебели, отсутствия отопления зимой и отключения газа в рожках. Он жил, не покидая отцовского кабинета и направляя скупые остатки душевного тепла на любимого и беззаветного друга, верного и единственного спутника – на драгоценное яйцо.</p><p></p><p>Иногда просыпался по ночам в страхе – не пропало ли? Нет, яйцо не пропадало. Наоборот, постепенно росло и крепло, все теснее прилегая к хозяину и срастаясь с ним: из достаточно плоской верхушки выросли стенки, плотнее и надежнее закрывая Вольфа Карловича от окружающего мира – сначала по грудь, затем по пояс. Видимо, скоро яйцо должно было вырасти во всю длину его тела и замкнуться. Что будет после – профессор не знал. Наверное, наступит абсолютное счастье.</p><p></p><p>Впрочем, изредка все же случались моменты, заставлявшие Лейбе… не снять, нет, но ненадолго высунуть кончик носа из-под скорлупы, глянуть одним глазком на настоящий мир. Какой-то беспокойный колокольчик иногда взвякивал тонко и тревожно в уголке его сознания. Профессор удивленно озирался, высовывал голову из-под большого и надежного яичного купола в окружающий мир, как разбуженная черепаха: что такое? что случилось? Чаще всего упрямый колокольчик вызывал его к пациентам. Выглянувший на мгновение Лейбе видел больного, пугался и тут же втягивал голову обратно. Но цепкий мозг уже успевал поставить первичный диагноз или выдвинуть пару гипотез, начинать раскручивать маховик рассуждений… «Стоп!» – приказывал себе профессор. И старался поскорее закопать воспоминания об этих моментах где-нибудь на задворках памяти. Он желал бы вырвать этот несносный, мешающий его покою колокольчик из своей головы, но не знал, где он находится. Впрочем, со временем звон раздавался все реже – была надежда, что скоро затихнет навсегда.</p><p></p><p>Яйцо и профессор были счастливы друг с другом. Совместная жизнь их текла неспешно и ровно – так неумолимо катится в лузу направленный умелой рукой бильярдный шар. Как вдруг – твердый встречный удар кия! – неделикатный визит молодой экзальтированной особы, страдавшей, по всей видимости, бесплодием. Это событие придало их совместному существованию иное направление – жизнь Вольфа Карловича неожиданно стала более разнообразной и насыщенной, но оттого не менее приятной. Немного подуставший в затворничестве профессор наслаждался переменами, наблюдая их сквозь прочные прозрачные стенки яйца, доходившие к тому времени уже до уровня колен.</p><p></p><p>Из университета прислали за ним шикарное, сверкающее черным лаком и хромированными ручками авто. Салон его был умопомрачительно мягок, а ход – плавен и одновременно стремителен.</p><p></p><p>Само здание Императорского Казанского университета за время отсутствия в нем Вольфа Карловича подверглось существенной перестройке и стало практически неузнаваемым. Опытный глаз профессора угадывал в резких линиях новой архитектуры остатки старых и столь милых его сердцу деталей и очертаний: изгиб парадной лестницы, полустертый барельеф с двуглавым орлом на стене, праздничную узорчатую кладку паркета, мелькнувшую в створе открытой двери хрустальную люстру.</p><p></p><p>Сопровождавшие его теперь повсюду студенты были неизменно вежливы и скупы на слова. Эта до слез трогательная, скромная молчаливость умиляла его более всего (не чета их дерзким разговорчивым предшественникам, готовым высказать свою точку зрения на любой мельчайший вопрос или вступить в спор по самому ничтожному поводу). Поразила его и их деловитая сосредоточенность: студенты торопились по мраморным ступеням и длинным коридорам так энергично, даже отчаянно, словно были готовы взорваться от переполнявшей их тяги к знаниям. Выяснилось, что зеленые студенческие кители заменили на серые, с поперечными нашивками на груди и широкими петлицами, в которых учащиеся носили знаки отличия (видимо, в соответствии с курсом обучения или успеваемостью). Серым стало и профессорское обмундирование. Впрочем, никто Вольфу Карловичу не пенял на его синий мундир старого образца, за что он был очень признателен новому руководству.</p><p></p><p>С ректором он познакомился в первый же день. Некто Бутылкин, на вид – несколько простоват и чересчур прям в общении, но обаятелен, этого не отнять. К тому же оказался большим германофилом – вел с Лейбе длительные беседы о немецкой политике и экономике. На этой почве они с Вольфом Карловичем сошлись довольно близко, и ему было искренне жаль покидать гостеприимные стены alma mater, когда долг призвал профессора возглавить большой военный госпиталь.</p><p></p><p>В расположенный у самого кремля госпиталь его везли по Воскресенской, в окне автомобиля мелькнул спуск к Черному озеру и краешек его дома. Какое счастье, что у него есть Груня, в который раз вздохнул Лейбе. Она присмотрит за квартирой, пока он занимается государственно важными делами.</p><p></p><p>О том, что вверенный ему госпиталь имеет огромное, даже стратегическое значение, ему сообщил интендант во время длительной экскурсии по бесконечным госпитальным коридорам. «Прошу вас не беспокоиться, господин офицер, – уверил Вольф Карлович. – Сделаю все, что в моих силах». И он сдержал обещание: поселился тут же, в одном из госпитальных отделений, чтобы не тратить время на поездки домой; сутками пропадал в операционной. Не спрашивал себя, кто сейчас воюет и с кем, – его это мало интересовало. Его дело было – оперировать, вытаскивать пациентов из смертельной бездны, не давать жизни покинуть их слабые, искореженные выстрелами орудий тела. Вольф Карлович воевал на стороне жизни.</p><p></p><p>Не выносящий открытого восхищения и лести, профессор вынужден был терпеть восторженные взгляды одной из медицинских сестер – она часто смотрела на него долгим распахнутым взглядом, и он ясно видел, как расширялся при этом в глубине ее зеленых глаз черный зрачок. Возможно, она была в него влюблена. В этом не было ничего необычного – ассистентки и сестры часто влюбляются в хирургов во время операций. Длительное пребывание рядом, практически лоб ко лбу, максимальное напряжение физических и душевных сил – все это вызывает у операционной команды сильные неконтролируемые вспышки ярких эмоций, которые молодое неопытное сердце может легко принять за глубокие чувства.</p><p></p><p>Вскоре командование решило осуществить переброску госпиталя в тыл, а Лейбе – назначить директором эшелона. Трепеща от волнения и гордости, он согласился. Его заботам были поручены четырнадцать вагонов. Пять из них – с тяжелоранеными, шесть – с ранеными средней и легкой тяжести, один – операционная и сортировочная, один – а.птека, совмещенная с хозяйственным блоком. В отдельном вагоне располагался персонал и охрана состава. В собственном купе Лейбе бывал редко, спал там урывками, вернее, валился на матрас и забывался мертвым сном, – работа отнимала двадцать четыре часа в сутки. Он трудился как черт. Он горел на работе.</p><p></p><p>Эшелон мчался по пылающим лесам и выжженным дотла степям, через бурные реки – по дымящимся и взрывающимся за ним мостам. Вольф Карлович, с черным от сажи лицом и всклокоченными волосами, крылатым демоном носился по вагонам, отдавая команды, ругая нерадивых медбратьев, давая советы линейным врачам, подбадривая пациентов. Он возникал в операционной, как вихрь, как вспышка молнии, – и вот уже вздыхали облегченно врачи, и улыбались санитары, и пациенты переставали кричать, и зеленоглазая медсестра поднимала на него трепетные оленьи глаза.</p><p></p><p>Он давно заметил, что она беременна. Подлый колокольчик противным звоном вызвал его однажды в реальный мир, и опытный глаз профессора ухватил в облике сестры особые, пока еще неуловимые для остальных признаки будущего материнства. Лейбе даже сообщил об этом навестившему его однажды нерадивому ученику, Чернову, нагнавшему эшелон для пересдачи экзамена. Беседа с Черновым не принесла удовольствия – профессор не любил студентов, в глазах которых не видел готовности отдаться медицине так же страстно и самозабвенно, как он сам.</p><p></p><p>Однажды эшелон захватила вражеская армия, и профессор натруженной отеческой рукой благословил несколько десятков мужчин и женщин бежать из плена – разыскать своих и доставить написанное его рукой донесение с просьбой об освобождении. Операция прошла успешно – скоро поезд был отбит у врага. Вольф Карлович даже уронил скупую слезу, когда освобожденный состав вновь побежал по рельсам навстречу опасностям и приключениям.</p><p></p><p>Вот тогда он заметил, что во время этого славного путешествия яйцо стало расти с невиданной доселе скоростью. Его стенки утолщились и окрепли настолько, что могли бы, наверное, выдержать сильный удар. Их прозрачность приобрела достаточно сильный радужный оттенок, слегка искажающий зрение по бокам, а свечение стало ярким и мощным. Яйцо уже почти касалось пола, накрывая Вольфа Карловича полностью, до пят, – выглядывать из-под него на зов колокольчика стало крайне затруднительно. Перед сном профессор каждую ночь с душевным трепетом думал о том утре, когда он проснется и обнаружит стенки яйца замкнувшимися под его ступнями.</p><p></p><p>Война тем временем набирала обороты. Овеявшего себя заслуженной фронтовой славой героя-профессора направили на новое задание – командовать военной флотилией в мутных желтых водах восточных морей.</p><p></p><p>– Я не адмирал, а всего лишь профессор медицины, – вяло сопротивлялся он, холодея от предчувствия грандиозных задач, боясь и одновременно желая их. – Я даже не умею стрелять.</p><p></p><p>– Никто, кроме вас, не справится, – уверенно отвечал адъютант, уважительно щуря серые глаза и указуя твердой рукой на сияющий трап.</p><p></p><p>Сверкающие тысячей надраенных ступеней мостки взлетали на огромный белоснежный лайнер, ощетинившийся стальными жерлами орудий. Адъютант взмахнул перчаткой – и духовой оркестр из сотни медных труб торжественно грянул на берегу. Хор из трех сотен отборных собак подхватил мелодию: они лаяли так проникновенно и дружно, что Вольф Карлович дрогнул душой и решился – ступил на трап и пошел по нему вверх под оглушительные рукоплескания остающейся на суше толпы. Уже поднявшись на лайнер, вдруг понял, что стрелять из бортовых орудий необходимо именно в них – в людей, устроивших восторженную овацию.</p><p></p><p>– Подождите, – бормотал он адъютанту, неотрывно следовавшему за ним по пятам, – как-то это все очень скоропалительно…</p><p></p><p>– Скоро, профессор, скоро! – обнажил тот в улыбке сахарные зубы и приказал: – Палите!</p><p></p><p>– Дайте отдышаться, – тянул время Вольф Карлович, пятясь обратно.</p><p></p><p>– Палите! – настаивал тот.</p><p></p><p>– У вас вон склянки звенят, – пытался Лейбе отвлечь внимание неумолимого адъютанта.</p><p></p><p>– Палите! – заорал тот громко, как ишак на воскресном базаре. – Палите – и ваше чертово яйцо наконец-то закроется! Ведь вы же этого хотели?!</p><p></p><p>А ведь склянки действительно звенели.</p><p></p><p>Да и не склянки вовсе. Это был профессорский колокольчик. Лейбе впервые обрадовался неугодному обычно звону. Сел на корточки. Приподнял тяжелый, словно каменный, свод яйца. Высунул голову, оставив и лайнер, и злобного адъютанта, и продолжающих оглушительно аплодировать людей внутри скорлупы.</p><p></p><p>Хоть отдышаться пару секунд. Сердце колотится, как погремушка. А снаружи – холодно. Ночь, трещит оранжевый костер. Люди какие-то суетятся вокруг.</p><p></p><p>– Начали… размножаться, – бормочет один.</p><p></p><p>– Воды, что ли, согрейте! – кричит второй.</p><p></p><p>– Мужчинам, я полагаю, лучше оставить нас, – женский голос.</p><p></p><p>– Околеем же без костра, – мужской бас. – Что мы, бабу рожавшую не видали…</p><p></p><p>Роженица лежит, опрокинув лицо в небо, тихо стонет. Плохо стонет, понимает Вольф Карлович. Обессиленно. Скоро потеряет сознание. В начале родов женщина должна кричать зло, от души. Нашатыря бы ей сейчас под нос.</p><p></p><p>На спину ему давит тяжелый и теплый свод яйца. Чуть подрагивает – зовет обратно, внутрь. Сейчас, думает профессор, сейчас. Только скажу им, чтобы дали ей нашатыря и немедленно везли в клинику.</p><p></p><p>Роженица приподнимается на локтях, поворачивает лицо с широко открытыми, словно кого-то ищущими глазами к огню и вновь падает на спину. Да это же та самая медсестра из эшелона, зеленоглазая да влюбленная! Как она оказалась здесь, в лесу, в окружении странных людей? Да и сам Вольф Карлович – как здесь очутился? Нелепость какая-то. Пора, пора возвращаться домой, в яйцо…</p><p></p><p>Он уже приподнял было рукой увесистый край спасительного купола, чтобы нырнуть внутрь, как вдруг – мысль: а ведь она <em>меня</em> глазами искала! Вольф Карлович замирает в нерешительности, потом все же бросает еще один взгляд на женщину. И чувствует, что начинает сердиться.</p><p></p><p>Роженица опять стонет – совсем тихо, подхрипывая. Ее ноги елозят по земле, словно ищут опору, а живот резко вздрагивает – большой, чересчур широкий в основании: видимо, ребенок лежит поперек. Такого самой не родить.</p><p></p><p>– К дьяволу! – вскрикивает Лейбе громко и отчетливо. – Немедленно в клинику! Вы что, не осознаете всей серьезности положения?!</p><p></p><p>Десяток глаз таращится на него так удивленно, словно он говорит на иностранном языке или кукарекает по-птичьи.</p><p></p><p>– Некуда ехать, – осторожно и тщательно, по слогам произносит высокий мужчина в военной форме, сильно напоминающий профессорского адъютанта из яйца. – Здесь клиника.</p><p></p><p>Это – клиника?! Ну, знаете ли…</p><p></p><p>Вольф Карлович встает и недовольно оглядывается. Яйцо остается сиротливо висеть в воздухе позади. В порыве возмущения профессор этого не замечает.</p><p></p><p>Это что – на самом деле клиника?! Он ни разу не видел, чтобы в клинике не было стен и потолка. Чтобы медицинский персонал был одет в рванье и бестолков настолько, что не смог уложить роженицу правильно. Чтобы вместо яркого газового света операционная освещалась костром. Хотя… Он так много времени провел в яйце, что снаружи нравы могли измениться, люди – одичать. Не похоже, чтобы высокий военный обманывал или шутил, момент для этого неподходящий. Черт подери, каким бы невероятным это ни казалось на первый взгляд, – видимо, это действительно клиника…</p><p></p><p>Подлетевшее сзади яйцо ласково касается его спины: я здесь, я жду. Роженица тихо мычит и роняет голову набок, изо рта ее падает нитка слюны. А вот это совсем нехорошо. Вольф Карлович резким движением плеча отстраняет яйцо: чуть позже, я занят.</p><p></p><p>– Почему темно в операционной? – строго спрашивает он у стоящего рядом бородатого старика в рваной рубахе.</p><p></p><p>Люди вокруг молчат и продолжают таращить на него изумленные глаза. Не медперсонал, а черт знает что…</p><p></p><p>– Я просил – свет в операционную! – на полтона громче и жестче командует Вольф Карлович.</p><p></p><p>Какая-то пожилая сестра с высокой прической торопливо швыряет в огонь охапку еловых веток. Сноп искр взметается вверх, становится светлее и жарче. Хоть один толковый работник нашелся в стаде олухов. Профессор торопливо подворачивает рукава мундира, обращается только к толковой сестре:</p><p></p><p>– Руки.</p><p></p><p>Изумленно сморгнув, та подает ему с костра ведро с теплой водой. Ей помогают, поднимают ведро повыше, заботливо льют на подставленные руки профессора. Лейбе остервенело трет ладони друг о друга. Ни мыла, ни щелока – действительно, черт знает что…</p><p></p><p>– Дезинфекция.</p><p></p><p>Ему льется на руки мутная, остро пахнущая спиртом жидкость из большой пузатой бутыли.</p><p></p><p>– Нашатырь, – перечисляет он через плечо, тщательно омывая ладони в щедрой пахучей струе. – Бинты, много бинтов. Вата. Теплая и горячая вода. Скальпели и зажимы прокалить. Роженицу положить ногами строго к освещению. Посторонним – покинуть операционную.</p><p></p><p>Что я тут делаю? – проносится где-то по краю сознания тоскливая мысль. Операционная, роженица, бинты – глупости какие. Вон яйцо уже заждалось – светится нетерпеливо, аж дрожит. Пора, пора туда… Но Вольф Карлович слишком занят, чтобы слушать все свои мысли. Когда он встает к операционному столу, то слышит только тело пациента. И – свои руки.</p><p></p><p>Он уже стоит на коленях у распростертой на земле женщины. Пальцы теплеют, наливаются упругой, радостной чуткостью. Руки делают все сами – раньше, чем он успевает отдать мысленный приказ. Они ложатся на живую, колышущуюся гору живота: правая – на твердую выпуклость головки плода, левая – на подрагивающие ножки. Поперечное предлежание, дьявол его побери. Нужно извлекать плод, пока не разорвалась матка. Откуда-то всплывает, словно давно забытая молитва: <em>имею ли право? – не имею права не попытаться.</em> Вдруг охватывает радость, какой-то юношеский восторг. Вольф Карлович слегка задыхается, рвет ворот. И тут же – ушатом ледяной воды: а я ведь давно не оперировал. Сколько лет – пять? десять? Сколько времени потеряно, mein Gott…</p><p></p><p>Оставленное без внимания яйцо трется о спину настойчивее. Профессор только дергает плечом: кто бы там ни был, умоляю, не сейчас. Откидывает ворох юбок, раздвигает слабо сопротивляющиеся, бумажно-белые ноги роженицы. Так и есть, раскрытие матки – полное. Ее большая темная дыра зияет в ярком свете костра, как распахнутый рот, – готова выпустить ребенка. А ребенок бьется внутри, не умея развернуться и вылезти из материнского чрева.</p><p></p><p>Лейбе вставляет руку в горячее и скользкое отверстие – сначала два пальца, затем всю ладонь. Женщина приходит в себя, стонет. Он надевает ее себе на руку, как перчаточную куклу. Проникает в матку. Нащупывает что-то нежное, упругое, наполненное – околоплодный пузырь. Счастье, что целый, – значит, плод еще в воде, еще подвижен. И сейчас нужно…</p><p></p><p>Чувствует, как что-то требовательно и сильно тычется в основание его шеи, между лопаток, вдоль позвоночника. Бросает косой взгляд через плечо – яйцо, будь оно неладно. Резким движением плеча отбрасывает его назад: я же просил – позже! Сейчас нужно – вскрыть пузырь… Сгибает указательный палец и резким движением царапает поверхность. Рука тотчас оказывается окруженной теплой, густой на ощупь жидкостью – околоплодными водами. Пузырь разорван. Пальцы Лейбе касаются чего-то шелково-скользкого, шевелящегося – ребенок. Пора доставать. Так, мой дорогой, где у тебя ножка?…</p><p></p><p>Что-то обхватывает Вольфа Карловича сзади, мягко и одновременно сильно. Он оборачивается. Яйцо, приподняв над землей свой купол и развернув его основанием к Лейбе, прилепилось к спине, как огромная присоска, вибрирует, хочет всосать. Он не может сковырнуть его с себя и отбросить подальше – руки заняты… Крупно дергает спиной, плечами, будто стряхивая с загривка вцепившегося туда хищного зверя. Из яйца несется какой-то смутный низкий гул, в нем что-то кричит, свистит, ноет. Успею, думает Лейбе. Успею.</p><p></p><p>Итак, где тут ножка? Пальцы нащупывают крошечную лапку с растопыренными пальчиками – четыре в одну сторону, пятый в другую – это ручка. Ножка, малыш, дай мне твою ножку!..</p><p></p><p>Лейбе чувствует, как яйцо втягивает его с каждой секундой сильнее. Теплые и скользкие края обволакивают плечи, шею, ложатся на затылок. Лишь бы успеть вытащить ребенка. Когда младенец будет полностью освобожден из лона матери, даже самые бестолковые сестры смогут довести дело до конца – обрезать пуповину, проследить за выходом последа. Лишь бы успеть вытащить.</p><p></p><p>Еще одна лапка. На этой все пять пальчиков смотрят в одну сторону. Браво, малыш! Спасибо. Теперь давай проверим, верхняя это ножка или нижняя. Мне нужна непременно та, что сверху, чтобы ты не зацепился подбородком о лонное сочленение, когда я потащу тебя наружу…</p><p></p><p>Край яйца ложится Вольфу Карловичу на лоб, ползет к глазам, касается бровей. Он зажмуривается и, чувствуя, как скользкая масса заливает слепленные ресницы, работает на ощупь. Глупое яйцо, ты думало – мои глаза умнее моих рук?</p><p></p><p>Пальцы Лейбе ползут по крошечной детской ножке вверх, достигают пузатого животика. Значит, ножка была все-таки нижняя. Давай-ка мне вторую, малыш…</p><p></p><p>Яйцо полностью овладело головой Лейбе – наделось на нее, как толстый чулок. Профессор чувствует во рту теплую слизь, в носу – тяжелый тухлый запах, в ушах – равномерное чавканье от вибрирующих стенок яйца. Ощущает, как его края ползут к шее. Решило меня задушить, понимает запоздало. За измену.</p><p></p><p>А рука уже нащупала вторую ножку. Эта – нужная, верхняя, за нее и будем тянуть. Лейбе накладывает большой палец – вдоль бедрышка, четыре других – в обхват. А теперь – тянем-потянем. Давай, малыш, работай – разворачивайся затылком кверху, вылезай…</p><p></p><p>Края яйца достигают профессорского кадыка и вдруг напрягаются, наливаются силой, каменеют, словно хотят оторвать голову Лейбе от тела. Еще бы несколько секунд…</p><p></p><p>Одна детская ножка, туго обхваченная ладонью Лейбе, – уже снаружи. Вторая выкидывается сама, прямо в его другую руку. Разворот, движение книзу, вывод до углов лопаток. Ручка, вторая… Головка.</p><p></p><p>Горло перекручивает, в глазах темнеет, в мозгу вспыхивают одна за другой и тут же гаснут какие-то лампочки. Вот и все, думает Вольф Карлович, сжимая в ладонях скользкое младенческое тельце. Успел.</p><p></p><p>В тот момент, когда края яйца начинают быстро и неумолимо сжиматься, новорожденный впервые открывает рот и кричит. Он кричит так сильно, что слышно даже профессору, ослабевшему и полузадохнувшемуся в яичных внутренностях. Крик нарастает, звенит, наливается мощью – и яйцо вдруг лопается на голове у Лейбе, как переполненный воздухом резиновый шар. Осколки скорлупы, обрывки пленки, куски слизи, тяжелые брызги летят в разные стороны. Вольф Карлович кашляет и хрипит, со свистом втягивая воздух. Его легкие вновь дышат, глаза – видят, уши – слышат. Отдышавшись, он оглядывается, ищет глазами ошметки разорвавшегося яйца – их нет.</p><p></p><p>В его руках надрывается криком густо-розовый младенец…</p><p></p><p>Вольф Карлович спускается к Ангаре. Чернильное небо на востоке слабо тронуто нежно-голубым и бледно-розовым – скоро рассвет. Черная ночная волна плещет тихо, шепотом. В голове – восхитительно пусто и ясно, тело – легкое, молодое. Уши – словно звериные, различают малейшие звуки: шорох камней под ногами, удар рыбьего хвоста где-то на середине реки, шум елей в лесу, тонкий писк летучей мыши. В ноздрях роятся запахи: большой воды, мокрой травы, земли, костра.</p><p></p><p>Лейбе присаживается у воды и омывает руки. Не то замечает обострившимся зрением, не то угадывает, как темная густая кровь смывается с пальцев, уходит в непрозрачную воду. Трет ладони сильно, до хруста, до ледяной белизны. Шорох – совсем близко: рядом, на камнях, сидит комендант.</p><p></p><p>– Ну что там? – спрашивает.</p><p></p><p>– И все-таки – мальчик! – с нажимом говорит Лейбе и поднимает вверх острый длинный палец.</p><p></p><p>Игнатов прерывисто выдыхает, надвигает фуражку на лицо.</p><p></p><p>– Представляете, – Вольф Карлович говорит бодро, быстро, свободно, – Юзуф! Вдумайтесь только: здесь, в этой чертовой глуши – Юзуф и Зулейха. Каково, а?!</p><p></p><p>Он смотрит на закрытое фуражкой лицо коменданта, смущенно крякает.</p><p></p><p>– Скажите, – Игнатов снимает фуражку, подставляет лицо еле слышному дыханию ветра, – без вас бы она… она бы не…</p><p></p><p>На том берегу глухо тявкает росомаха.</p><p></p><p>– Вы часто думаете о том, «что было бы, если бы»? – Лейбе трясет ладонями – невидимые брызги падают с пальцев в черную, как смола, воду.</p><p></p><p>– Нет.</p><p></p><p>– И правильно делаете. – Вольф Карлович встает, смотрит на свои белеющие в темноте руки. – Есть только то, что есть. Только то, что есть.</p><p></p><p>Идет обратно в лагерь. На склоне оборачивается:</p><p></p><p>– Мы вам там супу оставили. Поешьте.</p><p></p><p>Когда Игнатов поднимается на пригорок, у огня дремлет лишь дежурный костровой – все остальные разбрелись по шалашам, спать. Не замечая идущий от котла дух теплого еще мяса, он достает из кипы вещей серую папку, раскрывает и на свободном уголке вписывает углем наискосок крупными кривыми буквами: Юзуф.</p><p></p><p>Первая зима</p><p>Игнатов проснулся через час – с мыслью, что нужно рыть землянку. Все еще спали, из шалашей доносился храп и чье-то сонное постанывание. В чаще покрикивали в предчувствии рассвета нетерпеливые птицы, волна лениво плескала о берег. Поняв, что сон бесповоротно ушел, Игнатов решает спуститься к реке умыться.</p><p></p><p>«Неделю и в шалашах перекантуются, не растают, – убеждает он себя, сидя на прибрежных камнях и яростно натирая лицо ледяной ангарской водой. – Вот приедет Кузнец – пусть хоть двухэтажные хоромы возводят. Без меня!»</p><p></p><p>А если придется <em>кантоваться</em> две недели? Или больше? Здешняя природа, она ведь календаря не знает, может и в сентябре зимой накатить.</p><p></p><p>Он смотрит на безупречно гладкую зеркальную поверхность Ангары, дышащую едва заметным утренним туманом. Прозрачно-голубое небо светится на востоке ожиданием солнца. Жаркий будет день, знойный. Тишина такая, что слышен звон капель, падающий с лица Игнатова. Он опускает глаза. Из воды глядит мрачная небритая физиономия с черными кругами под глазами. Обрастет скоро бородой, как переселенцы, – и не отличить будет. Хлопает ладонью по своему отражению – оно раскалывается на мелкие куски, расплывается кругами.</p><p></p><p>Игнатов берет отложенную на камни фуражку, надевает. Они начнут рыть землянку сегодня. Не сидеть же целую неделю без дела.</p><p></p><p>Осматривает стоянку – придирчивым взглядом, словно в первый раз. В том месте, где высадились переселенцы, Ангара делает плавный изгиб и берег словно выдается вперед широким пологим мысом. Земля у воды плотная, глинистая, густо замешенная с крупными и мелкими камнями. Стелется поначалу низко, затем вскипает просторным пригорком, на котором сейчас и разбит лагерь. Хорошее место, правильное. Не у самой воды (речная прохлада не выстуживает шалаши), а все ж близко к Ангаре, за водой бегать недалеко. Только неудобно – спуск с пригорка крутой, сыпучий. Ступени надо из камней сделать, решает Игнатов.</p><p></p><p>Сам пригорок так широк, что на нем может разместиться целая деревня. Лицом смотрит на реку, а со спины окружен плотным ельником, как стеной. Зубцы елей уходят вверх – лес взбирается на высокий холм. Где-то там, в вышине, не видный с берега, торчит утес, с которого Игнатов вчера обозревал окрестности. По крытому высокой, в пояс, травой и кустами пригорку рассыпались несколько долговязых разлапистых елей, словно выбегали из леса к реке, да и замерли тут. Под тремя из них большими зелеными стогами притулились растрепанные шалаши. Два уже перекосились, завалились набок, подрассыпали лохматые крыши, а один еще стоит ровно, ладно (тот самый, который строил однорукий Авдей, замечает Игнатов).</p><p></p><p>У костра неровной кучей валяются оставленные Кузнецом вещи и инструменты. Видно, Кузнец наскреб им все, что было на катере – не то остатки своих запасов, не то излишки чужого натурального фонда: объемную, но уже существенно початую коробку спичек (надо бы их поберечь, без огня остаться – беда); полтора мешка соли (все зверье в тайге засолить можно и всю рыбу в Ангаре в придачу); неряшливую связку сетей вперемешку с какими-то крючками, веревками, поплавками и проволоками, предназначения которых Игнатов не понял; щедрую охапку тонких, хлипких пил-одноручек (тебя бы, Кузнец, самого заставить ими дрова пилить!); пару крепких рыбацких ножей и черных от копоти котлов; несколько ведер и скрученных в мотки веревок; полупустую бутыль самогона; увесистый мешок с револьверными патронами. Все. Что ж, спасибо и на этом. Игнатов надвигает фуражку пониже, на самые брови.</p><p></p><p>Землянка нужна большая, просторная – одна на всех. Пусть в тесноте, зато в тепле. И друг у друга на виду – все ж спокойнее. Авдея назначить главным по стройке, Горелова – по соблюдению порядка. Большую часть людей занять на строительстве, меньшую – отправлять раз в день в лес на заготовку дров для костра. Одного человека всегда иметь костровым, затухания огня не допускать ни при каких обстоятельствах. Работать всем – и мужчинам, и женщинам, без оглядки на возраст. Отдыхать – строго в перерывах. Самовольные отлучки в лес запретить. Критику, жалобы и прочие вредные разговоры пресекать немедленно. Все нарушения порядка карать лишением еды. Сам Игнатов с утра опять пойдет на охоту, набьет тетеревов, сколько сможет. Заодно осмотрится в тайге повнимательнее. Мешок с патронами возьмет с собой – решил спрятать в лесу, чтобы никому из переселенцев дурные мысли в голову не приходили.</p><p></p><p>Он вынимает из кобуры револьвер и колотит рукояткой о стоящее у костра ведро: подъем, сукины дети! За работу! Громкий жестяной звук набатом несется над сонной поляной. Замолкают птицы в лесу. Шалаши вздрагивают, ходят ходуном, как муравейники, – из них выползают, толкаясь и дико озираясь, испуганные переселенцы.</p><p></p><p>То-то же. У него не забалуешь.</p><p></p><p></p><p>Авдей оказался мужиком на удивление толковым и умелым. Строил землянку так, будто занимался этим всю жизнь. Всех мужчин снарядил в лес за бревнами для сруба. Женщин оставил при себе – на раскопку (Зулейху, не договариваясь, назначили бессменной костровой и кухаркой – пока младенец не окрепнет). Нашел подходящее место, воткнул по углам четыре высоких колышка, тщательно промерив расстояние веревкой. Получившийся длинный прямоугольник вычертил палкой: вот оно, основание.</p><p></p><p>Аккуратно срезали дерн, отложили в сторону (пригодится). Начали копать – ковырялись палками, камнями, руками, кто чем горазд. Видя, что дело спорится плохо, Авдей предложил вынуть несколько лезвий из одноручек и скрести ими землю. Работа пошла быстрее: одни скребли и ковыряли, другие котлами вычерпывали размягченный грунт и выбрасывали наружу. За два дня справились, вырыли котлован – такой глубокий, что приземистый Авдей, когда спускался вниз, уходил в него полностью, с головой, даже блестящая лысая макушка над землей не торчала. Орудуя самодельным откосом из камня, привязанного к веревке, он тщательно выровнял стены, в некоторых местах выгладил ладонью. «Языком еще вылижи», – сердито думал Игнатов и подгонял, торопил, бранился – опасался дождя, который мог приостановить работы и затопить котлован. Но дни пока стояли сухие, теплые, погода не мешала.</p><p></p><p>Мужчины кое-как, проклиная одноручки, заготовили и перетаскали в лагерь бревна: кто посильнее – пилил лес, кто послабее – очищал от веток и снимал кору. Через пару дней руки у всех были мозолистые, в красных пятнах заноз и росчерках царапин, а спины и плечи нестерпимо ныли.</p><p></p><p>Спустили бревна в котлован, начали собирать стены: горизонтально воткнули по периметру толстые бревна, за ними проложили до самого потолка длинные жерди – <em>одежду</em>. Чтобы из щелей <em>одежды</em> не сыпалась земля, подбивали ее снаружи еловыми ветками.</p><p></p><p>– Упоры, лежни, стойки, прогоны, стропила, лаги… – бормочет себе под нос Иконников, натужно стуча тяжелым камнем по бревну – вгоняя в землю. – Однако! Как обогатился мой словарный запас.</p><p></p><p>– Главное – опыт, – пыхтит рядом Константин Арнольдович, укладывая колючие еловые лапы в зазор между <em>одеждой</em> и земляной стеной. – Как обогатился ваш практический опыт, коллега! Одно дело – расписать облачками и колосящимися полями какой-нибудь дворец культуры, и совсем другое – построить настоящий дом. Вы не находите?</p><p></p><p>– Дом? – Иконников смотрит на высунувшегося из земли наполовину толстого розового червя. – Ну, знаете ли!</p><p></p><p>– Вы же собираетесь здесь жить, – Константин Арнольдович, слегка задыхаясь, вытирает рукой вспотевший лоб и вопросительно поднимает глаза; в его отросшей за полгода узкой бороде игриво сверкают зеленым еловые иголки. – Или как?</p><p></p><p>Врыть опорные стойки для поддержки конька крыши оказалось делом трудным и неожиданно долгим – грунт стал плотным, каменистым, ямы для стоек никак не хотели достигать положенной глубины. Игнатов, опасаясь налетевших с севера туч, требовал продолжать работы и вкопать стойки в получившиеся неглубокие ямы, но тут Авдей проявил неожиданную твердость. «Я вроде как землянку нанимался копать, не могилу, – сказал он, теребя единственной рукой жидкую сизую бороденку и исподлобья глядя на коменданта. – Если решил нас похоронить, комиссар, так вот она яма – готова. И неча нам тут дальше надрываться». Игнатов отступил. С грехом пополам доковыряли ямы до нужной глубины, вкопали опоры, подбили кольями, укрепили камнями.</p><p></p><p>Сверху уложили длинное бревно-прогон, закрепили веревками. На него надели стропила из жердей, для прочности стесанных камнями в местах соединений. Для настила крыши решили взять еловые ветки от полуразвалившихся к тому времени шалашей. Лапник клали поперек стропил, то и дело присыпая землей и примазывая глиной (Авдей потратил на поиски полдня, но разыскал-таки нужную – черную, жирную, плотную на ощупь).</p><p></p><p>Появление глины вызвало среди некоторых строителей необычное оживление. Апатичный ранее Иконников стал внезапно веселым и возбужденным, засверкал глазами; он то и дело склонял голову к зарозовевшему от удовольствия Константину Арнольдовичу, показывая что-то в ладонях, и они взрывались приступами громкого, неудержимого смеха. Горелов, как ни пытался, причину такого оживления обнаружить не смог: каждый раз, появляясь рядом с возбудителями спокойствия, он видел в руках Иконникова лишь небольшие комки глины.</p><p></p><p>Поверху крышу обложили дерном в два слоя: первый – корнями вверх, второй – вниз. Теперь землянка издали походила на длинный, треугольный в сечении холм.</p><p></p><p>Этой ночью впервые ночевали в наполовину готовой землянке – шалашей уже не было. То ли от сырости очень низкого и не прикрытого еще ничем земляного пола, то ли от того, что с каждым днем неумолимо надвигалась осень, спали плохо – сильно мерзли. Утром многие кашляли. У грузинки с аристократическим именем Лейла начался жар. Было решено, не дожидаясь окончания строительства, сложить печку. Женщин отправили на берег, на заготовку пригодных для этого крупных камней, а Вольф Карлович попросил у Игнатова разрешения отлучиться в лес для сбора лекарственных трав. Тот посмотрел вприщурку на бледного, в нелепом и местами в лохмотья рваном мундире профессора – и согласился.</p><p></p><p>Неказистая каменная печь выросла посреди землянки волшебным сосудом, лампой Аладдина, исполнявшей всего одно, но самое главное желание – она дарила тепло. Заодно укрепили большими плоскими камнями и спуск к реке, ходить за водой стало удобней. «По перилам золотым, по ступеням мраморным…» – напевал теперь каждый раз Горелов, спускаясь к Ангаре. Руки при этом непременно закладывал в карманы, а подбородок держал высоко, чуть наискось.</p><p></p><p>Еще пара дней потребовалась, чтобы закрыть торцевые стенки землянки, глядящие в обе стороны, и настелить пол, соорудить нары. Едва закончили копать водоотводные канавки вдоль скатов крыши – зарядил дождь.</p><p></p><p>Вечером переселенцы сидели, прижавшись друг к другу, в темной, все еще сыроватой землянке («Через пару дней прожарится изнутри, просушится», – обещал Авдей). Им не было тепло, но не было и очень холодно. Поесть сегодня они не успели ни разу, но на печи уже булькало ведро с тетеревятиной. Лица их потемнели на солнце, обветрились, покрылись волдырями комариных укусов. Кто-то, обессилев, уже спал, положив голову на плечо соседа, кто-то остановившимся взглядом смотрел на ведро с похлебкой. Печь гудела, сильно пахло дымом, полусырым мясом и собранными профессором травами. Весь нехитрый скарб – инструменты, ведра, снасти, узлы с одеждой – лежал в углу. В мелкие слуховые окошки, оставленные с торцов землянки, несся громкий шорох увесистых дождевых капель.</p><p></p><p>– Какое счастье, что мы под крышей, – громко сказала Изабелла. – И спички, и соль, и все остальное… Спасибо вам, Авдей. Вы нас просто спасли.</p><p></p><p>Игнатов лежал на своих нарах, сооруженных в некотором отдалении от остальных, и мрачно думал о том, что они не успели заготовить достаточно дров. Тех, что есть, хватит только на ночь. Если непогода затянется до утра, им придется идти в лес под дождем.</p><p></p><p>Заканчивался седьмой день их пребывания на берегу.</p><p></p><p></p><p>Сын.</p><p></p><p>Впервые в жизни она родила мальчика – крошечного, совершенно красного, судя по всему, недоношенного. Когда профессор протянул ей мокрого и склизкого еще, покрытого ее собственной кровью новорожденного, она вложила его себе под кульмэк, прижала к груди, припала лицом к мягкой, как хлеб, макушке – и почувствовала быстрое биение его сердца у себя на губах. Мягкое место на темечке у грудных младенцев обычно бывает небольшое, размером с монетку. А у этого – огромное, горячее, жадно пульсирующее.</p><p></p><p>Еще не различая в ночной темноте лица ребенка, мгновенно поняла, почувствовала: очень красив. Слепленные ресницы в комках засохшей слизи, полуслепые мутные глазки, смотрящие вверх дырочки носа, складочка постоянно приоткрытого рта, мятые и плоские комочки ушей, слипшиеся ниточки пальцев без ногтей – все красивое, до трепета в животе, до холода.</p><p></p><p>На рассвете разглядела получше. Голова большая, с мужской кулак. Ножки мелкие, корявые, как лягушачьи лапки, чуть толще ее пальцев на руках. Живот – круглый, яйцом. Тонкие косточки местами проступают так сильно, что, кажется, можно сломать неосторожным прикосновением. Кожица – ярко-пурпурного цвета, в голубых и синих мраморных разводах вен, складчатая, нежная на ощупь, как цветочный лепесток, местами покрыта длинными и тонкими, еле заметными темными волосками. Это был самый красивый ребенок из всех, кого она родила. И он все еще жил.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 387450, member: 1"] – Второй, – подхватывает кто-то. – Третий… Четвертый… Многие крестьяне не умеют считать, и городские помогают, считают за них; сбиваются со счета, пересчитываются заново; наконец кое-как справляются. – Гражданин начальник! – вскакивает с места Горелов, выпячивает грудь, тычет растопыренной пятерней в лохматую голову. – Отряд переселенцев в количестве двадцати девяти человек… – Отставить! – морщится Игнатов (Горелов обиженно плюхается обратно на бревно). – Двадцать девять голов, значит, – подытоживает, оглядывая исхудалые, в складках мелких и крупных морщин, с выступающими буграми скул и впадинами щек лица. – Отчего ж? – раздается негромкий голос Изабеллы. – С вами – тридцать, гражданин начальник. Зулейха быстро опускает глаза, ожидая окрика или хотя бы замечания. Над костром опять повисает трескучая, жарко щелкающая искрами тишина. Когда осмеливается поднять взгляд, Игнатов все еще смотрит на Изабеллу. Слава Аллаху, кажется, обошлось. Зулейха бесшумно выдыхает, приподнимается, протягивает палку, чтобы помешать похлебку в ведре. В этот миг младенец в животе просыпается и начинает рвать ее изнутри на куски. Хочется крикнуть, но воздух куда-то делся из груди, а горло сжато, перекручено – ни вдохнуть, ни выдохнуть. Оседает на колени, падает навзничь. Звезды прыгают в глаза, пляшут у самого лица. – Начали… размножаться, – растерянный и почему-то очень далекий голос Горелова. – Воды согрейте, что ли! – взволнованный – Игнатова. – Мужчинам, я полагаю, лучше оставить нас, – это Изабелла. – Околеем без костра. Что мы, бабу рожавшую не видали… Затем – еще чьи-то голоса, крики, но они уплывают, уплывают вдаль, сливаются, пропадают. А звезды, наоборот, растут, приближаются, громко трещат. Или это огонь трещит? Да-да, огонь! Он вспыхивает и опаляет глаза – она зажмуривается и летит, кувыркаясь, в глубокую и молчаливую черноту. Роды Вольф Карлович жил в яйце. Оно выросло вокруг него само, много лет, а возможно, десятилетий назад, – он не утруждал себя подсчетами: в яйце время не текло и потому не имело значения. Он помнит, как радужная верхушка впервые засияла не то нимбом, не то зонтиком над его беззащитной лысиной. Это случилось некоторое время спустя после октябрьского переворота. Профессор Лейбе вышел тогда на Воскресенскую, с усилием отворив массивную створку дубовой, крытой блестящим лаком двери Казанского университета (швейцара в полосатой сине-зеленой форме у главного входа не было уже несколько недель – впервые со дня открытия учебного заведения в тысяча восемьсот четвертом году). Сквозь лес белых колонн увидел бегущую толпу. Люди орали и падали – по ним стреляли в упор скачущие следом всадники. Были ли это новоявленные повстанцы с красными повязками на рукавах, или просто расплодившиеся к тому времени в Казани бандиты, он разглядеть не успел. Но те, по кому они палили, были гражданскими: баба в клетчатом платке с корзиной (корзина упала, и из нее покатились на мостовую яйца, лопаясь звездчатыми желтыми кляксами), женщина в легкомысленном кружевном тюрбане, пара нескладных гимназистов в зеленых мундирах, какой-то нищий с собакой на лохматом веревочном поводке (собаку прошило выстрелом насквозь, а нищий все волок за собой ее кудлатое тело, не отпускал)… Вольф Карлович не успел нырнуть обратно под прикрытие университетских стен – толпа уже неслась мимо, непрерывно крича. Женщина в тюрбане вдруг театрально вскрикнула и вскинула руки, обняла одну из колонн и медленно поползла по ней вниз. Вольф Карлович мог бы дотронуться до нее рукой, так близко она была. Чувствовал терпкий аромат духов, смешанный с легким, чуть горьковатым запахом пота. Толпа и преследующие ее всадники умчались дальше, к кремлю, а женщина все оседала, все ползла вниз, оставляя на когда-то белоснежной, а теперь оплетенной паутиной трещин и крапленой выстрелами колонне длинный и блестящий красный след. Профессор кинулся к ней, развернул лицом вверх. Узнал: его пациентка, недавно оперировал – удаление желчного пузыря. Бросился нащупывать пульс, но по остекленению зрачков уже понимал – мертва. Помилуйте, как – мертва? А сложная пятичасовая операция? Шестая в его жизни холецистэктомия, и такая удачная, без осложнений. Эта женщина еще хотела иметь детей, непременно мальчиков. И муж хотел. Когда ее выписали из университетской клиники, он прислал в благодарность огромный до нелепости букет лилий (пришлось их выставить на балкон, чтобы не одурманивать запахом все отделение). А вот теперь она сама: лежит, пахнет лилиями и – мертва. Вольф Карлович вынул из нагрудного кармана носовой платок и стал тереть длинное красное пятно на колонне. Пятно не оттиралось – лишь разрасталось под резкими движениями его сильных хирургических рук. Скоро появились какие-то люди, унесли разбросанные по мостовой тела, увели профессора. А он все думал: та женщина умерла, пусть, ее не вернешь, но хотя бы это пятно – можно оттереть? Следующим утром, подходя к университету, гадал: успели отмыть или нет? Оказалось, было не до того. Пятно зияло на белой колонне, как открытая кровоточащая рана. И завтра. И послезавтра. Он изменил маршрут – стал делать большой пеший крюк и подходить к университету с другой стороны, подниматься от Рыбнорядной. Но пятно издевалось над профессором – оно словно обползало колонну и прыгало ему в глаза, распахивало свои объятия, откуда бы он ни подходил к зданию. Оно пахло кровью и смертью, кричало: я все еще здесь! Лейбе пытался уговорить университетского эконома побелить колонны. Тот только недобро усмехнулся и покачал головой: война – не лучшее время для ремонта. Ходил к ректору, доказывал, что кровь на белоснежном лице храма знаний оскверняет высокую идею образования. Дормидонтов слушал вполуха, рассеянно кивал головой. На следующий день главный вход был заперт, профессоров и студентов встречала табличка: «Университет закрыт временно, впредь до особого распоряжения». Самого ректора Вольф Карлович больше никогда не видел. А пятно так и осталось. Не выдержав, однажды вечером пришел с украденными у Груни ведром и мокрой тряпкой к закрытому зданию, попробовал отмыть водой с мылом. Но за прошедшее время кровь намертво въелась в побелку, – пятно чуть побледнело, но не ушло. Разозленный донельзя Вольф Карлович в приступе отчаянного бессилия швырнул в него тяжелым ведром. Острое ребро ударило в гладкий ствол колонны и выбило из нее кусок штукатурки размером с ладонь, расчертив белую поверхность острозубчатыми молниями трещин. В этот момент оно и появилось впервые – яйцо. Нежно и переливчато засияло над профессором тонкой полусферой размером с Грунину плошку для отстаивания творога. Светлое, легкое, необычайно уютное, оно приглашало примерить себя, как шляпу. Заинтересованный Лейбе был не против. Он позволил себе едва заметно вытянуть шею – и яйцо почувствовало, приблизилось, опустилось на макушку. Мягкое тепло разлилось от темени к щекам, подбородку, затылку, и дальше, по шее, в грудь и в ноги. Профессору внезапно стало как-то пронзительно-спокойно и светло, будто вернулся в лоно матери. Будто не было войны – ни рядом на улице, ни в стране, ни где-то в мире. Не было страха. Не было даже печали. Яйцо было почти прозрачным, с легкой радужной примесью: сквозь его светящиеся стенки, доходившие до уровня подбородка, Вольф Карлович видел университетскую площадь, сияющую чистотой под золотыми лучами солнца; никуда не спешащих, почтительно ему улыбающихся студентов; сверкающие незамутненной белизной, абсолютно гладкие колонны. Кровавого пятна – не было. – Mein Gott, – благодарно прошептал Вольф Карлович и отправился домой, бережно неся яйцо на голове. Пару раз его чуть не сдуло, но профессор понемногу научился им управлять: каждый раз, когда налетал порыв ветра, Вольф Карлович напрягал волю – и яйцо оставалось на макушке: оно читало его мысли и слушалось желаний. Выяснилось, что яйцо чрезвычайно умно: пропускает звуки и образы, приятные профессору, и намертво блокирует все, что может доставить ему хоть малейшее беспокойство. И жизнь внезапно стала хороша. – У вас веселое настроение, – пыхтела Груня, натирая полы в коридоре густым воском из старых, [I]допереворотных[/I], запасов. – Весна! – многозначительно и кокетливо улыбался профессор, удерживаясь, чтобы не шлепнуть ее по круто задранной вверх филейной части (никогда себе этого не позволял с прислугой, а тут вдруг – заиграла кровь). – Сегодня на озере еще троих зарезали, слыхали? Господи, на все твоя воля, – крестилась Груня, не поднимая раскрасневшегося лица от сверкающих тяжелым масляным блеском половиц. – Да-да, прекрасный день, – бормотал Лейбе, ретируясь в кабинет. Обезумевшие от страха соседи, беспрестанные митинги на улицах, бесконечные отряды военных в городе, перестрелки, ночные пожары, участившиеся убийства на Черном озере, сменяющие друг друга в городе красногвардейцы и белочехи, высыпавшая из всех щелей рвань и нищета, оголтелые мешочники, оккупировавшие татарскую столицу, – все это перестало его пугать или раздражать. Потому что он – не видел. Когда по принятому в августе восемнадцатого года декрету Совнаркома «О правах приема в высшие учебные заведения» вместо дерзких и заносчивых студентов в франтоватых зеленых кителях в открывшийся наконец-то университет тысячами хлынули крестьяне и рабочие, молодые и не очень, обоего пола, по большей части не имевшие начального и среднего образования, а проще говоря – безграмотные, профессор ничуть не смутился. Зашел в аудиторию, битком набитую шумно сморкавшимися и с треском почесывавшимися новоявленными слушателями. Протиснулся к доске, наступая на чьи-то лапти, сапоги, босые ноги, корзинки с едой, узелки, картузы. Встал у доски, кротко улыбнулся и начал рассказывать о циклических изменениях эндометрия человеческой матки. Когда вместо традиционного индивидуального экзамена для непривычного к такому делу красного студенчества ввели [I]вахтовый метод[/I], Вольф Карлович и бровью не повел. Любезно принимал представителя группы; тот, конфузясь и краснея, протягивал Лейбе кипу зачетных книжек, мямлил невнятный ответ на экзаменационный вопрос, путая [I]аденоз[/I] с [I]атеизмом[/I], искренне относя [I]гирсутизм[/I] к малоизвестным ответвлениям христианства и с лихим негодованием задвигая [I]менархе[/I] в один коренной ряд с противной его пролетарскому сознанию [I]монархией[/I]; профессор одобрительно кивал и ставил отметку «удовлетворительно» – во все зачетки. Вахтовый метод предполагал одного экзаменуемого и одну коллективную отметку на всех. Коллеги – бывшие заслуженные, ординарные и экстраординарные профессора, перемешанные к тому времени в один испуганный человеческий винегрет, без различия в званиях и степенях, под общим безликим названием [I]преподавательский состав[/I], – поражались произошедшим в нем переменам. Скоро по университету поползли слухи, что «профессор Лейбе, как бы это помягче выразить, немного не в себе». Но ректоров, сменявших друг друга в те годы с поистине революционной, кавалерийской скоростью, умственное состояние профессора Лейбе беспокоило меньше всего. Не беспокоили и они, ректоры, профессора Лейбе. Благодаря яйцу он их попросту не замечал. На изредка случавшихся общих собраниях он встречал лишь тех, кого хотел видеть: в сверкающем тысячами свечей и зеркальным паркетом Большом университетском зале ему по-прежнему дружески улыбался из президиума ректор Дормидонтов, важно кивали со своих мест в партере бородатые меценаты, по-отечески щурился с бордового позолоченного кресла в первом ряду Государь Император, баловавший заслуженное учебное заведение довольно частыми визитами. Пожалуй, профессор Лейбе был единственным, кто остался трудиться в Императорском Казанском университете. Все его коллеги давно перешли служить в Казанский государственный университет. Вот оно какое было, яйцо. Так получилось, что из-за него профессору пришлось отказаться от практики. Выяснилось, что яйцо и практическая медицина абсолютно несовместимы. Читать лекции или обсуждать диагнозы можно было и со скорлупой на голове. Но для того чтобы осмотреть больного, требовалось непременно ее снять: сквозь плотные милосердные стенки профессор не видел болезнь, а наблюдал пациента крайне упитанным и пышущим здоровьем. Поначалу Вольф Карлович пытался заниматься эквилибристикой: снимал скорлупу на пару минут во время осмотра, затем снова торопливо надевал, при повторном осмотре опять снимал… Операции проводил без яйца, и это стало для него настоящим мучением – успевшая избаловаться психика Вольфа Карловича страдала от тех, казалось бы, вполне невинных фраз, которые проскакивали за время операции в речи ассистентов или наблюдающих студентов. Удивительным образом профессия, ранее дарившая наслаждение и восторг, неожиданно стала причиной боли и страдания. Скоро Вольф Карлович почувствовал, что яйцу подобное жонглирование не нравится. После очередного обхода в клинике, много раз снятое и вновь надетое на голову профессора, оно становилось мутным, сияние его грустнело и тухло. Однажды после операции Лейбе даже испугался, заметив на гладкой поверхности тонкие волоски трещин, но тревога оказалась напрасной – стоило поносить яйцо, не снимая, несколько дней, как трещинки затянулись. Однако проблема была очевидна: яйцо ставило его перед выбором. И профессор сделал выбор – в пользу яйца. Отказался от практики в клинике, перестал принимать на дому. А некоторое время спустя без малейшего сожаления покинул и университетскую кафедру – преподавание не доставляло более такой радости, как наблюдение идеального мира через спасительную скорлупу. В благодарность яйцо помогло Вольфу Карловичу стереть все неприятное не только из настоящего, но и из прошлого. Память очистилась от больного и скверного, и минувшее стало таким же светлым и безоблачным, как настоящее. В собственном представлении он так и остался уважаемым профессором, востребованным и успешным практикующим хирургом; он находился в постоянном и радостном убеждении, что свою последнюю операцию провел вчера, а следующую лекцию читает завтра. Вольф Карлович не заметил перемен и в собственной квартире: шумных и обогащенных многочисленным потомством подселенных жильцов, исчезновения большей части фамильного серебра и мебели, отсутствия отопления зимой и отключения газа в рожках. Он жил, не покидая отцовского кабинета и направляя скупые остатки душевного тепла на любимого и беззаветного друга, верного и единственного спутника – на драгоценное яйцо. Иногда просыпался по ночам в страхе – не пропало ли? Нет, яйцо не пропадало. Наоборот, постепенно росло и крепло, все теснее прилегая к хозяину и срастаясь с ним: из достаточно плоской верхушки выросли стенки, плотнее и надежнее закрывая Вольфа Карловича от окружающего мира – сначала по грудь, затем по пояс. Видимо, скоро яйцо должно было вырасти во всю длину его тела и замкнуться. Что будет после – профессор не знал. Наверное, наступит абсолютное счастье. Впрочем, изредка все же случались моменты, заставлявшие Лейбе… не снять, нет, но ненадолго высунуть кончик носа из-под скорлупы, глянуть одним глазком на настоящий мир. Какой-то беспокойный колокольчик иногда взвякивал тонко и тревожно в уголке его сознания. Профессор удивленно озирался, высовывал голову из-под большого и надежного яичного купола в окружающий мир, как разбуженная черепаха: что такое? что случилось? Чаще всего упрямый колокольчик вызывал его к пациентам. Выглянувший на мгновение Лейбе видел больного, пугался и тут же втягивал голову обратно. Но цепкий мозг уже успевал поставить первичный диагноз или выдвинуть пару гипотез, начинать раскручивать маховик рассуждений… «Стоп!» – приказывал себе профессор. И старался поскорее закопать воспоминания об этих моментах где-нибудь на задворках памяти. Он желал бы вырвать этот несносный, мешающий его покою колокольчик из своей головы, но не знал, где он находится. Впрочем, со временем звон раздавался все реже – была надежда, что скоро затихнет навсегда. Яйцо и профессор были счастливы друг с другом. Совместная жизнь их текла неспешно и ровно – так неумолимо катится в лузу направленный умелой рукой бильярдный шар. Как вдруг – твердый встречный удар кия! – неделикатный визит молодой экзальтированной особы, страдавшей, по всей видимости, бесплодием. Это событие придало их совместному существованию иное направление – жизнь Вольфа Карловича неожиданно стала более разнообразной и насыщенной, но оттого не менее приятной. Немного подуставший в затворничестве профессор наслаждался переменами, наблюдая их сквозь прочные прозрачные стенки яйца, доходившие к тому времени уже до уровня колен. Из университета прислали за ним шикарное, сверкающее черным лаком и хромированными ручками авто. Салон его был умопомрачительно мягок, а ход – плавен и одновременно стремителен. Само здание Императорского Казанского университета за время отсутствия в нем Вольфа Карловича подверглось существенной перестройке и стало практически неузнаваемым. Опытный глаз профессора угадывал в резких линиях новой архитектуры остатки старых и столь милых его сердцу деталей и очертаний: изгиб парадной лестницы, полустертый барельеф с двуглавым орлом на стене, праздничную узорчатую кладку паркета, мелькнувшую в створе открытой двери хрустальную люстру. Сопровождавшие его теперь повсюду студенты были неизменно вежливы и скупы на слова. Эта до слез трогательная, скромная молчаливость умиляла его более всего (не чета их дерзким разговорчивым предшественникам, готовым высказать свою точку зрения на любой мельчайший вопрос или вступить в спор по самому ничтожному поводу). Поразила его и их деловитая сосредоточенность: студенты торопились по мраморным ступеням и длинным коридорам так энергично, даже отчаянно, словно были готовы взорваться от переполнявшей их тяги к знаниям. Выяснилось, что зеленые студенческие кители заменили на серые, с поперечными нашивками на груди и широкими петлицами, в которых учащиеся носили знаки отличия (видимо, в соответствии с курсом обучения или успеваемостью). Серым стало и профессорское обмундирование. Впрочем, никто Вольфу Карловичу не пенял на его синий мундир старого образца, за что он был очень признателен новому руководству. С ректором он познакомился в первый же день. Некто Бутылкин, на вид – несколько простоват и чересчур прям в общении, но обаятелен, этого не отнять. К тому же оказался большим германофилом – вел с Лейбе длительные беседы о немецкой политике и экономике. На этой почве они с Вольфом Карловичем сошлись довольно близко, и ему было искренне жаль покидать гостеприимные стены alma mater, когда долг призвал профессора возглавить большой военный госпиталь. В расположенный у самого кремля госпиталь его везли по Воскресенской, в окне автомобиля мелькнул спуск к Черному озеру и краешек его дома. Какое счастье, что у него есть Груня, в который раз вздохнул Лейбе. Она присмотрит за квартирой, пока он занимается государственно важными делами. О том, что вверенный ему госпиталь имеет огромное, даже стратегическое значение, ему сообщил интендант во время длительной экскурсии по бесконечным госпитальным коридорам. «Прошу вас не беспокоиться, господин офицер, – уверил Вольф Карлович. – Сделаю все, что в моих силах». И он сдержал обещание: поселился тут же, в одном из госпитальных отделений, чтобы не тратить время на поездки домой; сутками пропадал в операционной. Не спрашивал себя, кто сейчас воюет и с кем, – его это мало интересовало. Его дело было – оперировать, вытаскивать пациентов из смертельной бездны, не давать жизни покинуть их слабые, искореженные выстрелами орудий тела. Вольф Карлович воевал на стороне жизни. Не выносящий открытого восхищения и лести, профессор вынужден был терпеть восторженные взгляды одной из медицинских сестер – она часто смотрела на него долгим распахнутым взглядом, и он ясно видел, как расширялся при этом в глубине ее зеленых глаз черный зрачок. Возможно, она была в него влюблена. В этом не было ничего необычного – ассистентки и сестры часто влюбляются в хирургов во время операций. Длительное пребывание рядом, практически лоб ко лбу, максимальное напряжение физических и душевных сил – все это вызывает у операционной команды сильные неконтролируемые вспышки ярких эмоций, которые молодое неопытное сердце может легко принять за глубокие чувства. Вскоре командование решило осуществить переброску госпиталя в тыл, а Лейбе – назначить директором эшелона. Трепеща от волнения и гордости, он согласился. Его заботам были поручены четырнадцать вагонов. Пять из них – с тяжелоранеными, шесть – с ранеными средней и легкой тяжести, один – операционная и сортировочная, один – а.птека, совмещенная с хозяйственным блоком. В отдельном вагоне располагался персонал и охрана состава. В собственном купе Лейбе бывал редко, спал там урывками, вернее, валился на матрас и забывался мертвым сном, – работа отнимала двадцать четыре часа в сутки. Он трудился как черт. Он горел на работе. Эшелон мчался по пылающим лесам и выжженным дотла степям, через бурные реки – по дымящимся и взрывающимся за ним мостам. Вольф Карлович, с черным от сажи лицом и всклокоченными волосами, крылатым демоном носился по вагонам, отдавая команды, ругая нерадивых медбратьев, давая советы линейным врачам, подбадривая пациентов. Он возникал в операционной, как вихрь, как вспышка молнии, – и вот уже вздыхали облегченно врачи, и улыбались санитары, и пациенты переставали кричать, и зеленоглазая медсестра поднимала на него трепетные оленьи глаза. Он давно заметил, что она беременна. Подлый колокольчик противным звоном вызвал его однажды в реальный мир, и опытный глаз профессора ухватил в облике сестры особые, пока еще неуловимые для остальных признаки будущего материнства. Лейбе даже сообщил об этом навестившему его однажды нерадивому ученику, Чернову, нагнавшему эшелон для пересдачи экзамена. Беседа с Черновым не принесла удовольствия – профессор не любил студентов, в глазах которых не видел готовности отдаться медицине так же страстно и самозабвенно, как он сам. Однажды эшелон захватила вражеская армия, и профессор натруженной отеческой рукой благословил несколько десятков мужчин и женщин бежать из плена – разыскать своих и доставить написанное его рукой донесение с просьбой об освобождении. Операция прошла успешно – скоро поезд был отбит у врага. Вольф Карлович даже уронил скупую слезу, когда освобожденный состав вновь побежал по рельсам навстречу опасностям и приключениям. Вот тогда он заметил, что во время этого славного путешествия яйцо стало расти с невиданной доселе скоростью. Его стенки утолщились и окрепли настолько, что могли бы, наверное, выдержать сильный удар. Их прозрачность приобрела достаточно сильный радужный оттенок, слегка искажающий зрение по бокам, а свечение стало ярким и мощным. Яйцо уже почти касалось пола, накрывая Вольфа Карловича полностью, до пят, – выглядывать из-под него на зов колокольчика стало крайне затруднительно. Перед сном профессор каждую ночь с душевным трепетом думал о том утре, когда он проснется и обнаружит стенки яйца замкнувшимися под его ступнями. Война тем временем набирала обороты. Овеявшего себя заслуженной фронтовой славой героя-профессора направили на новое задание – командовать военной флотилией в мутных желтых водах восточных морей. – Я не адмирал, а всего лишь профессор медицины, – вяло сопротивлялся он, холодея от предчувствия грандиозных задач, боясь и одновременно желая их. – Я даже не умею стрелять. – Никто, кроме вас, не справится, – уверенно отвечал адъютант, уважительно щуря серые глаза и указуя твердой рукой на сияющий трап. Сверкающие тысячей надраенных ступеней мостки взлетали на огромный белоснежный лайнер, ощетинившийся стальными жерлами орудий. Адъютант взмахнул перчаткой – и духовой оркестр из сотни медных труб торжественно грянул на берегу. Хор из трех сотен отборных собак подхватил мелодию: они лаяли так проникновенно и дружно, что Вольф Карлович дрогнул душой и решился – ступил на трап и пошел по нему вверх под оглушительные рукоплескания остающейся на суше толпы. Уже поднявшись на лайнер, вдруг понял, что стрелять из бортовых орудий необходимо именно в них – в людей, устроивших восторженную овацию. – Подождите, – бормотал он адъютанту, неотрывно следовавшему за ним по пятам, – как-то это все очень скоропалительно… – Скоро, профессор, скоро! – обнажил тот в улыбке сахарные зубы и приказал: – Палите! – Дайте отдышаться, – тянул время Вольф Карлович, пятясь обратно. – Палите! – настаивал тот. – У вас вон склянки звенят, – пытался Лейбе отвлечь внимание неумолимого адъютанта. – Палите! – заорал тот громко, как ишак на воскресном базаре. – Палите – и ваше чертово яйцо наконец-то закроется! Ведь вы же этого хотели?! А ведь склянки действительно звенели. Да и не склянки вовсе. Это был профессорский колокольчик. Лейбе впервые обрадовался неугодному обычно звону. Сел на корточки. Приподнял тяжелый, словно каменный, свод яйца. Высунул голову, оставив и лайнер, и злобного адъютанта, и продолжающих оглушительно аплодировать людей внутри скорлупы. Хоть отдышаться пару секунд. Сердце колотится, как погремушка. А снаружи – холодно. Ночь, трещит оранжевый костер. Люди какие-то суетятся вокруг. – Начали… размножаться, – бормочет один. – Воды, что ли, согрейте! – кричит второй. – Мужчинам, я полагаю, лучше оставить нас, – женский голос. – Околеем же без костра, – мужской бас. – Что мы, бабу рожавшую не видали… Роженица лежит, опрокинув лицо в небо, тихо стонет. Плохо стонет, понимает Вольф Карлович. Обессиленно. Скоро потеряет сознание. В начале родов женщина должна кричать зло, от души. Нашатыря бы ей сейчас под нос. На спину ему давит тяжелый и теплый свод яйца. Чуть подрагивает – зовет обратно, внутрь. Сейчас, думает профессор, сейчас. Только скажу им, чтобы дали ей нашатыря и немедленно везли в клинику. Роженица приподнимается на локтях, поворачивает лицо с широко открытыми, словно кого-то ищущими глазами к огню и вновь падает на спину. Да это же та самая медсестра из эшелона, зеленоглазая да влюбленная! Как она оказалась здесь, в лесу, в окружении странных людей? Да и сам Вольф Карлович – как здесь очутился? Нелепость какая-то. Пора, пора возвращаться домой, в яйцо… Он уже приподнял было рукой увесистый край спасительного купола, чтобы нырнуть внутрь, как вдруг – мысль: а ведь она [I]меня[/I] глазами искала! Вольф Карлович замирает в нерешительности, потом все же бросает еще один взгляд на женщину. И чувствует, что начинает сердиться. Роженица опять стонет – совсем тихо, подхрипывая. Ее ноги елозят по земле, словно ищут опору, а живот резко вздрагивает – большой, чересчур широкий в основании: видимо, ребенок лежит поперек. Такого самой не родить. – К дьяволу! – вскрикивает Лейбе громко и отчетливо. – Немедленно в клинику! Вы что, не осознаете всей серьезности положения?! Десяток глаз таращится на него так удивленно, словно он говорит на иностранном языке или кукарекает по-птичьи. – Некуда ехать, – осторожно и тщательно, по слогам произносит высокий мужчина в военной форме, сильно напоминающий профессорского адъютанта из яйца. – Здесь клиника. Это – клиника?! Ну, знаете ли… Вольф Карлович встает и недовольно оглядывается. Яйцо остается сиротливо висеть в воздухе позади. В порыве возмущения профессор этого не замечает. Это что – на самом деле клиника?! Он ни разу не видел, чтобы в клинике не было стен и потолка. Чтобы медицинский персонал был одет в рванье и бестолков настолько, что не смог уложить роженицу правильно. Чтобы вместо яркого газового света операционная освещалась костром. Хотя… Он так много времени провел в яйце, что снаружи нравы могли измениться, люди – одичать. Не похоже, чтобы высокий военный обманывал или шутил, момент для этого неподходящий. Черт подери, каким бы невероятным это ни казалось на первый взгляд, – видимо, это действительно клиника… Подлетевшее сзади яйцо ласково касается его спины: я здесь, я жду. Роженица тихо мычит и роняет голову набок, изо рта ее падает нитка слюны. А вот это совсем нехорошо. Вольф Карлович резким движением плеча отстраняет яйцо: чуть позже, я занят. – Почему темно в операционной? – строго спрашивает он у стоящего рядом бородатого старика в рваной рубахе. Люди вокруг молчат и продолжают таращить на него изумленные глаза. Не медперсонал, а черт знает что… – Я просил – свет в операционную! – на полтона громче и жестче командует Вольф Карлович. Какая-то пожилая сестра с высокой прической торопливо швыряет в огонь охапку еловых веток. Сноп искр взметается вверх, становится светлее и жарче. Хоть один толковый работник нашелся в стаде олухов. Профессор торопливо подворачивает рукава мундира, обращается только к толковой сестре: – Руки. Изумленно сморгнув, та подает ему с костра ведро с теплой водой. Ей помогают, поднимают ведро повыше, заботливо льют на подставленные руки профессора. Лейбе остервенело трет ладони друг о друга. Ни мыла, ни щелока – действительно, черт знает что… – Дезинфекция. Ему льется на руки мутная, остро пахнущая спиртом жидкость из большой пузатой бутыли. – Нашатырь, – перечисляет он через плечо, тщательно омывая ладони в щедрой пахучей струе. – Бинты, много бинтов. Вата. Теплая и горячая вода. Скальпели и зажимы прокалить. Роженицу положить ногами строго к освещению. Посторонним – покинуть операционную. Что я тут делаю? – проносится где-то по краю сознания тоскливая мысль. Операционная, роженица, бинты – глупости какие. Вон яйцо уже заждалось – светится нетерпеливо, аж дрожит. Пора, пора туда… Но Вольф Карлович слишком занят, чтобы слушать все свои мысли. Когда он встает к операционному столу, то слышит только тело пациента. И – свои руки. Он уже стоит на коленях у распростертой на земле женщины. Пальцы теплеют, наливаются упругой, радостной чуткостью. Руки делают все сами – раньше, чем он успевает отдать мысленный приказ. Они ложатся на живую, колышущуюся гору живота: правая – на твердую выпуклость головки плода, левая – на подрагивающие ножки. Поперечное предлежание, дьявол его побери. Нужно извлекать плод, пока не разорвалась матка. Откуда-то всплывает, словно давно забытая молитва: [I]имею ли право? – не имею права не попытаться.[/I] Вдруг охватывает радость, какой-то юношеский восторг. Вольф Карлович слегка задыхается, рвет ворот. И тут же – ушатом ледяной воды: а я ведь давно не оперировал. Сколько лет – пять? десять? Сколько времени потеряно, mein Gott… Оставленное без внимания яйцо трется о спину настойчивее. Профессор только дергает плечом: кто бы там ни был, умоляю, не сейчас. Откидывает ворох юбок, раздвигает слабо сопротивляющиеся, бумажно-белые ноги роженицы. Так и есть, раскрытие матки – полное. Ее большая темная дыра зияет в ярком свете костра, как распахнутый рот, – готова выпустить ребенка. А ребенок бьется внутри, не умея развернуться и вылезти из материнского чрева. Лейбе вставляет руку в горячее и скользкое отверстие – сначала два пальца, затем всю ладонь. Женщина приходит в себя, стонет. Он надевает ее себе на руку, как перчаточную куклу. Проникает в матку. Нащупывает что-то нежное, упругое, наполненное – околоплодный пузырь. Счастье, что целый, – значит, плод еще в воде, еще подвижен. И сейчас нужно… Чувствует, как что-то требовательно и сильно тычется в основание его шеи, между лопаток, вдоль позвоночника. Бросает косой взгляд через плечо – яйцо, будь оно неладно. Резким движением плеча отбрасывает его назад: я же просил – позже! Сейчас нужно – вскрыть пузырь… Сгибает указательный палец и резким движением царапает поверхность. Рука тотчас оказывается окруженной теплой, густой на ощупь жидкостью – околоплодными водами. Пузырь разорван. Пальцы Лейбе касаются чего-то шелково-скользкого, шевелящегося – ребенок. Пора доставать. Так, мой дорогой, где у тебя ножка?… Что-то обхватывает Вольфа Карловича сзади, мягко и одновременно сильно. Он оборачивается. Яйцо, приподняв над землей свой купол и развернув его основанием к Лейбе, прилепилось к спине, как огромная присоска, вибрирует, хочет всосать. Он не может сковырнуть его с себя и отбросить подальше – руки заняты… Крупно дергает спиной, плечами, будто стряхивая с загривка вцепившегося туда хищного зверя. Из яйца несется какой-то смутный низкий гул, в нем что-то кричит, свистит, ноет. Успею, думает Лейбе. Успею. Итак, где тут ножка? Пальцы нащупывают крошечную лапку с растопыренными пальчиками – четыре в одну сторону, пятый в другую – это ручка. Ножка, малыш, дай мне твою ножку!.. Лейбе чувствует, как яйцо втягивает его с каждой секундой сильнее. Теплые и скользкие края обволакивают плечи, шею, ложатся на затылок. Лишь бы успеть вытащить ребенка. Когда младенец будет полностью освобожден из лона матери, даже самые бестолковые сестры смогут довести дело до конца – обрезать пуповину, проследить за выходом последа. Лишь бы успеть вытащить. Еще одна лапка. На этой все пять пальчиков смотрят в одну сторону. Браво, малыш! Спасибо. Теперь давай проверим, верхняя это ножка или нижняя. Мне нужна непременно та, что сверху, чтобы ты не зацепился подбородком о лонное сочленение, когда я потащу тебя наружу… Край яйца ложится Вольфу Карловичу на лоб, ползет к глазам, касается бровей. Он зажмуривается и, чувствуя, как скользкая масса заливает слепленные ресницы, работает на ощупь. Глупое яйцо, ты думало – мои глаза умнее моих рук? Пальцы Лейбе ползут по крошечной детской ножке вверх, достигают пузатого животика. Значит, ножка была все-таки нижняя. Давай-ка мне вторую, малыш… Яйцо полностью овладело головой Лейбе – наделось на нее, как толстый чулок. Профессор чувствует во рту теплую слизь, в носу – тяжелый тухлый запах, в ушах – равномерное чавканье от вибрирующих стенок яйца. Ощущает, как его края ползут к шее. Решило меня задушить, понимает запоздало. За измену. А рука уже нащупала вторую ножку. Эта – нужная, верхняя, за нее и будем тянуть. Лейбе накладывает большой палец – вдоль бедрышка, четыре других – в обхват. А теперь – тянем-потянем. Давай, малыш, работай – разворачивайся затылком кверху, вылезай… Края яйца достигают профессорского кадыка и вдруг напрягаются, наливаются силой, каменеют, словно хотят оторвать голову Лейбе от тела. Еще бы несколько секунд… Одна детская ножка, туго обхваченная ладонью Лейбе, – уже снаружи. Вторая выкидывается сама, прямо в его другую руку. Разворот, движение книзу, вывод до углов лопаток. Ручка, вторая… Головка. Горло перекручивает, в глазах темнеет, в мозгу вспыхивают одна за другой и тут же гаснут какие-то лампочки. Вот и все, думает Вольф Карлович, сжимая в ладонях скользкое младенческое тельце. Успел. В тот момент, когда края яйца начинают быстро и неумолимо сжиматься, новорожденный впервые открывает рот и кричит. Он кричит так сильно, что слышно даже профессору, ослабевшему и полузадохнувшемуся в яичных внутренностях. Крик нарастает, звенит, наливается мощью – и яйцо вдруг лопается на голове у Лейбе, как переполненный воздухом резиновый шар. Осколки скорлупы, обрывки пленки, куски слизи, тяжелые брызги летят в разные стороны. Вольф Карлович кашляет и хрипит, со свистом втягивая воздух. Его легкие вновь дышат, глаза – видят, уши – слышат. Отдышавшись, он оглядывается, ищет глазами ошметки разорвавшегося яйца – их нет. В его руках надрывается криком густо-розовый младенец… Вольф Карлович спускается к Ангаре. Чернильное небо на востоке слабо тронуто нежно-голубым и бледно-розовым – скоро рассвет. Черная ночная волна плещет тихо, шепотом. В голове – восхитительно пусто и ясно, тело – легкое, молодое. Уши – словно звериные, различают малейшие звуки: шорох камней под ногами, удар рыбьего хвоста где-то на середине реки, шум елей в лесу, тонкий писк летучей мыши. В ноздрях роятся запахи: большой воды, мокрой травы, земли, костра. Лейбе присаживается у воды и омывает руки. Не то замечает обострившимся зрением, не то угадывает, как темная густая кровь смывается с пальцев, уходит в непрозрачную воду. Трет ладони сильно, до хруста, до ледяной белизны. Шорох – совсем близко: рядом, на камнях, сидит комендант. – Ну что там? – спрашивает. – И все-таки – мальчик! – с нажимом говорит Лейбе и поднимает вверх острый длинный палец. Игнатов прерывисто выдыхает, надвигает фуражку на лицо. – Представляете, – Вольф Карлович говорит бодро, быстро, свободно, – Юзуф! Вдумайтесь только: здесь, в этой чертовой глуши – Юзуф и Зулейха. Каково, а?! Он смотрит на закрытое фуражкой лицо коменданта, смущенно крякает. – Скажите, – Игнатов снимает фуражку, подставляет лицо еле слышному дыханию ветра, – без вас бы она… она бы не… На том берегу глухо тявкает росомаха. – Вы часто думаете о том, «что было бы, если бы»? – Лейбе трясет ладонями – невидимые брызги падают с пальцев в черную, как смола, воду. – Нет. – И правильно делаете. – Вольф Карлович встает, смотрит на свои белеющие в темноте руки. – Есть только то, что есть. Только то, что есть. Идет обратно в лагерь. На склоне оборачивается: – Мы вам там супу оставили. Поешьте. Когда Игнатов поднимается на пригорок, у огня дремлет лишь дежурный костровой – все остальные разбрелись по шалашам, спать. Не замечая идущий от котла дух теплого еще мяса, он достает из кипы вещей серую папку, раскрывает и на свободном уголке вписывает углем наискосок крупными кривыми буквами: Юзуф. Первая зима Игнатов проснулся через час – с мыслью, что нужно рыть землянку. Все еще спали, из шалашей доносился храп и чье-то сонное постанывание. В чаще покрикивали в предчувствии рассвета нетерпеливые птицы, волна лениво плескала о берег. Поняв, что сон бесповоротно ушел, Игнатов решает спуститься к реке умыться. «Неделю и в шалашах перекантуются, не растают, – убеждает он себя, сидя на прибрежных камнях и яростно натирая лицо ледяной ангарской водой. – Вот приедет Кузнец – пусть хоть двухэтажные хоромы возводят. Без меня!» А если придется [I]кантоваться[/I] две недели? Или больше? Здешняя природа, она ведь календаря не знает, может и в сентябре зимой накатить. Он смотрит на безупречно гладкую зеркальную поверхность Ангары, дышащую едва заметным утренним туманом. Прозрачно-голубое небо светится на востоке ожиданием солнца. Жаркий будет день, знойный. Тишина такая, что слышен звон капель, падающий с лица Игнатова. Он опускает глаза. Из воды глядит мрачная небритая физиономия с черными кругами под глазами. Обрастет скоро бородой, как переселенцы, – и не отличить будет. Хлопает ладонью по своему отражению – оно раскалывается на мелкие куски, расплывается кругами. Игнатов берет отложенную на камни фуражку, надевает. Они начнут рыть землянку сегодня. Не сидеть же целую неделю без дела. Осматривает стоянку – придирчивым взглядом, словно в первый раз. В том месте, где высадились переселенцы, Ангара делает плавный изгиб и берег словно выдается вперед широким пологим мысом. Земля у воды плотная, глинистая, густо замешенная с крупными и мелкими камнями. Стелется поначалу низко, затем вскипает просторным пригорком, на котором сейчас и разбит лагерь. Хорошее место, правильное. Не у самой воды (речная прохлада не выстуживает шалаши), а все ж близко к Ангаре, за водой бегать недалеко. Только неудобно – спуск с пригорка крутой, сыпучий. Ступени надо из камней сделать, решает Игнатов. Сам пригорок так широк, что на нем может разместиться целая деревня. Лицом смотрит на реку, а со спины окружен плотным ельником, как стеной. Зубцы елей уходят вверх – лес взбирается на высокий холм. Где-то там, в вышине, не видный с берега, торчит утес, с которого Игнатов вчера обозревал окрестности. По крытому высокой, в пояс, травой и кустами пригорку рассыпались несколько долговязых разлапистых елей, словно выбегали из леса к реке, да и замерли тут. Под тремя из них большими зелеными стогами притулились растрепанные шалаши. Два уже перекосились, завалились набок, подрассыпали лохматые крыши, а один еще стоит ровно, ладно (тот самый, который строил однорукий Авдей, замечает Игнатов). У костра неровной кучей валяются оставленные Кузнецом вещи и инструменты. Видно, Кузнец наскреб им все, что было на катере – не то остатки своих запасов, не то излишки чужого натурального фонда: объемную, но уже существенно початую коробку спичек (надо бы их поберечь, без огня остаться – беда); полтора мешка соли (все зверье в тайге засолить можно и всю рыбу в Ангаре в придачу); неряшливую связку сетей вперемешку с какими-то крючками, веревками, поплавками и проволоками, предназначения которых Игнатов не понял; щедрую охапку тонких, хлипких пил-одноручек (тебя бы, Кузнец, самого заставить ими дрова пилить!); пару крепких рыбацких ножей и черных от копоти котлов; несколько ведер и скрученных в мотки веревок; полупустую бутыль самогона; увесистый мешок с револьверными патронами. Все. Что ж, спасибо и на этом. Игнатов надвигает фуражку пониже, на самые брови. Землянка нужна большая, просторная – одна на всех. Пусть в тесноте, зато в тепле. И друг у друга на виду – все ж спокойнее. Авдея назначить главным по стройке, Горелова – по соблюдению порядка. Большую часть людей занять на строительстве, меньшую – отправлять раз в день в лес на заготовку дров для костра. Одного человека всегда иметь костровым, затухания огня не допускать ни при каких обстоятельствах. Работать всем – и мужчинам, и женщинам, без оглядки на возраст. Отдыхать – строго в перерывах. Самовольные отлучки в лес запретить. Критику, жалобы и прочие вредные разговоры пресекать немедленно. Все нарушения порядка карать лишением еды. Сам Игнатов с утра опять пойдет на охоту, набьет тетеревов, сколько сможет. Заодно осмотрится в тайге повнимательнее. Мешок с патронами возьмет с собой – решил спрятать в лесу, чтобы никому из переселенцев дурные мысли в голову не приходили. Он вынимает из кобуры револьвер и колотит рукояткой о стоящее у костра ведро: подъем, сукины дети! За работу! Громкий жестяной звук набатом несется над сонной поляной. Замолкают птицы в лесу. Шалаши вздрагивают, ходят ходуном, как муравейники, – из них выползают, толкаясь и дико озираясь, испуганные переселенцы. То-то же. У него не забалуешь. Авдей оказался мужиком на удивление толковым и умелым. Строил землянку так, будто занимался этим всю жизнь. Всех мужчин снарядил в лес за бревнами для сруба. Женщин оставил при себе – на раскопку (Зулейху, не договариваясь, назначили бессменной костровой и кухаркой – пока младенец не окрепнет). Нашел подходящее место, воткнул по углам четыре высоких колышка, тщательно промерив расстояние веревкой. Получившийся длинный прямоугольник вычертил палкой: вот оно, основание. Аккуратно срезали дерн, отложили в сторону (пригодится). Начали копать – ковырялись палками, камнями, руками, кто чем горазд. Видя, что дело спорится плохо, Авдей предложил вынуть несколько лезвий из одноручек и скрести ими землю. Работа пошла быстрее: одни скребли и ковыряли, другие котлами вычерпывали размягченный грунт и выбрасывали наружу. За два дня справились, вырыли котлован – такой глубокий, что приземистый Авдей, когда спускался вниз, уходил в него полностью, с головой, даже блестящая лысая макушка над землей не торчала. Орудуя самодельным откосом из камня, привязанного к веревке, он тщательно выровнял стены, в некоторых местах выгладил ладонью. «Языком еще вылижи», – сердито думал Игнатов и подгонял, торопил, бранился – опасался дождя, который мог приостановить работы и затопить котлован. Но дни пока стояли сухие, теплые, погода не мешала. Мужчины кое-как, проклиная одноручки, заготовили и перетаскали в лагерь бревна: кто посильнее – пилил лес, кто послабее – очищал от веток и снимал кору. Через пару дней руки у всех были мозолистые, в красных пятнах заноз и росчерках царапин, а спины и плечи нестерпимо ныли. Спустили бревна в котлован, начали собирать стены: горизонтально воткнули по периметру толстые бревна, за ними проложили до самого потолка длинные жерди – [I]одежду[/I]. Чтобы из щелей [I]одежды[/I] не сыпалась земля, подбивали ее снаружи еловыми ветками. – Упоры, лежни, стойки, прогоны, стропила, лаги… – бормочет себе под нос Иконников, натужно стуча тяжелым камнем по бревну – вгоняя в землю. – Однако! Как обогатился мой словарный запас. – Главное – опыт, – пыхтит рядом Константин Арнольдович, укладывая колючие еловые лапы в зазор между [I]одеждой[/I] и земляной стеной. – Как обогатился ваш практический опыт, коллега! Одно дело – расписать облачками и колосящимися полями какой-нибудь дворец культуры, и совсем другое – построить настоящий дом. Вы не находите? – Дом? – Иконников смотрит на высунувшегося из земли наполовину толстого розового червя. – Ну, знаете ли! – Вы же собираетесь здесь жить, – Константин Арнольдович, слегка задыхаясь, вытирает рукой вспотевший лоб и вопросительно поднимает глаза; в его отросшей за полгода узкой бороде игриво сверкают зеленым еловые иголки. – Или как? Врыть опорные стойки для поддержки конька крыши оказалось делом трудным и неожиданно долгим – грунт стал плотным, каменистым, ямы для стоек никак не хотели достигать положенной глубины. Игнатов, опасаясь налетевших с севера туч, требовал продолжать работы и вкопать стойки в получившиеся неглубокие ямы, но тут Авдей проявил неожиданную твердость. «Я вроде как землянку нанимался копать, не могилу, – сказал он, теребя единственной рукой жидкую сизую бороденку и исподлобья глядя на коменданта. – Если решил нас похоронить, комиссар, так вот она яма – готова. И неча нам тут дальше надрываться». Игнатов отступил. С грехом пополам доковыряли ямы до нужной глубины, вкопали опоры, подбили кольями, укрепили камнями. Сверху уложили длинное бревно-прогон, закрепили веревками. На него надели стропила из жердей, для прочности стесанных камнями в местах соединений. Для настила крыши решили взять еловые ветки от полуразвалившихся к тому времени шалашей. Лапник клали поперек стропил, то и дело присыпая землей и примазывая глиной (Авдей потратил на поиски полдня, но разыскал-таки нужную – черную, жирную, плотную на ощупь). Появление глины вызвало среди некоторых строителей необычное оживление. Апатичный ранее Иконников стал внезапно веселым и возбужденным, засверкал глазами; он то и дело склонял голову к зарозовевшему от удовольствия Константину Арнольдовичу, показывая что-то в ладонях, и они взрывались приступами громкого, неудержимого смеха. Горелов, как ни пытался, причину такого оживления обнаружить не смог: каждый раз, появляясь рядом с возбудителями спокойствия, он видел в руках Иконникова лишь небольшие комки глины. Поверху крышу обложили дерном в два слоя: первый – корнями вверх, второй – вниз. Теперь землянка издали походила на длинный, треугольный в сечении холм. Этой ночью впервые ночевали в наполовину готовой землянке – шалашей уже не было. То ли от сырости очень низкого и не прикрытого еще ничем земляного пола, то ли от того, что с каждым днем неумолимо надвигалась осень, спали плохо – сильно мерзли. Утром многие кашляли. У грузинки с аристократическим именем Лейла начался жар. Было решено, не дожидаясь окончания строительства, сложить печку. Женщин отправили на берег, на заготовку пригодных для этого крупных камней, а Вольф Карлович попросил у Игнатова разрешения отлучиться в лес для сбора лекарственных трав. Тот посмотрел вприщурку на бледного, в нелепом и местами в лохмотья рваном мундире профессора – и согласился. Неказистая каменная печь выросла посреди землянки волшебным сосудом, лампой Аладдина, исполнявшей всего одно, но самое главное желание – она дарила тепло. Заодно укрепили большими плоскими камнями и спуск к реке, ходить за водой стало удобней. «По перилам золотым, по ступеням мраморным…» – напевал теперь каждый раз Горелов, спускаясь к Ангаре. Руки при этом непременно закладывал в карманы, а подбородок держал высоко, чуть наискось. Еще пара дней потребовалась, чтобы закрыть торцевые стенки землянки, глядящие в обе стороны, и настелить пол, соорудить нары. Едва закончили копать водоотводные канавки вдоль скатов крыши – зарядил дождь. Вечером переселенцы сидели, прижавшись друг к другу, в темной, все еще сыроватой землянке («Через пару дней прожарится изнутри, просушится», – обещал Авдей). Им не было тепло, но не было и очень холодно. Поесть сегодня они не успели ни разу, но на печи уже булькало ведро с тетеревятиной. Лица их потемнели на солнце, обветрились, покрылись волдырями комариных укусов. Кто-то, обессилев, уже спал, положив голову на плечо соседа, кто-то остановившимся взглядом смотрел на ведро с похлебкой. Печь гудела, сильно пахло дымом, полусырым мясом и собранными профессором травами. Весь нехитрый скарб – инструменты, ведра, снасти, узлы с одеждой – лежал в углу. В мелкие слуховые окошки, оставленные с торцов землянки, несся громкий шорох увесистых дождевых капель. – Какое счастье, что мы под крышей, – громко сказала Изабелла. – И спички, и соль, и все остальное… Спасибо вам, Авдей. Вы нас просто спасли. Игнатов лежал на своих нарах, сооруженных в некотором отдалении от остальных, и мрачно думал о том, что они не успели заготовить достаточно дров. Тех, что есть, хватит только на ночь. Если непогода затянется до утра, им придется идти в лес под дождем. Заканчивался седьмой день их пребывания на берегу. Сын. Впервые в жизни она родила мальчика – крошечного, совершенно красного, судя по всему, недоношенного. Когда профессор протянул ей мокрого и склизкого еще, покрытого ее собственной кровью новорожденного, она вложила его себе под кульмэк, прижала к груди, припала лицом к мягкой, как хлеб, макушке – и почувствовала быстрое биение его сердца у себя на губах. Мягкое место на темечке у грудных младенцев обычно бывает небольшое, размером с монетку. А у этого – огромное, горячее, жадно пульсирующее. Еще не различая в ночной темноте лица ребенка, мгновенно поняла, почувствовала: очень красив. Слепленные ресницы в комках засохшей слизи, полуслепые мутные глазки, смотрящие вверх дырочки носа, складочка постоянно приоткрытого рта, мятые и плоские комочки ушей, слипшиеся ниточки пальцев без ногтей – все красивое, до трепета в животе, до холода. На рассвете разглядела получше. Голова большая, с мужской кулак. Ножки мелкие, корявые, как лягушачьи лапки, чуть толще ее пальцев на руках. Живот – круглый, яйцом. Тонкие косточки местами проступают так сильно, что, кажется, можно сломать неосторожным прикосновением. Кожица – ярко-пурпурного цвета, в голубых и синих мраморных разводах вен, складчатая, нежная на ощупь, как цветочный лепесток, местами покрыта длинными и тонкими, еле заметными темными волосками. Это был самый красивый ребенок из всех, кого она родила. И он все еще жил. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Яхина "Зулейха открывает глаза"