Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Яхина "Зулейха открывает глаза"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 387449" data-attributes="member: 1"><p>Игнатов машет рукой, отпускает солдата: такая – куда денется? Вдруг вспомнилось, как нес ее на руках: легкая была, тонкая, словно и не баба – девка. То ли дело – Настасья: тело налитое, упругое, переливается в ладонях, перекатывается, так и хочется сжимать, сминать, раскатывать. У Илоны – другое: мягкость, нежная вялость, податливость, но все одно – бабье тело. А у этой – один воздух. И чего, спрашивается, тогда перепугался, за доктором в ночи погнал? Ясно чего – что дух испустит, вот чего. Жалко стало.</p><p></p><p>А ведь на поселении ей все равно помирать. Тайга, гнус, работы… – не сдюжит, нет. Силы у нее на исходе, по глазам видно. Игнатов недавно понял, что видит по глазам – у кого силы еще есть, а у кого кончаются. Иногда на обходе загадывал: вот этот скоро дуба даст, глаз совсем остывший, мертвый; этот – еще поживет, и эта – тоже. Угадывал, между прочим. Гадалкой заделался, одним словом. Тьфу, самому противно. Вот что длинная дорога с человеком делает…</p><p></p><p>Зулейха оборачивается, поднимает на Игнатова измученные глаза. Как в душу глянула. У него и так уже от этих зеленых глаз – как зарубка на сердце.</p><p></p><p>– Рожать мне не вздумай! – говорит он строго и идет на нос.</p><p></p><p>Вот сдаст ее Кузнецу – тогда пускай и рожает.</p><p></p><p></p><p>Зулейху так и оставили на палубе. Весь день она просидела, прислонившись спиной к стене кубрика и глядя на плывущие мимо хребты зеленых холмов в неровной щетине сосен и елей. Густые здесь леса, темные. Да и не леса вовсе – урманы. Часовой принес из трюма ее узел с вещами, и на ночь она укрылась своим зимним тулупом – ночи стояли прохладные, зябкие, несмотря на август.</p><p></p><p>Носила Зулейха тяжело – живот стал большим, неподъемным, ноги – чугунными, неповоротливыми. Младенец рос беспокойным: то вертелся, как веретено, то пинался со всей силы, то упирался ей в живот лапками. Видно, походил на старшую сестру – Шамсия тоже была шалунья и непоседа. А может, просто голодал. Сама она сильно похудела за эти месяцы – как во времена Большого голода, в двадцать первом. Даже пальцы стали тоньше, обтянулись прозрачной кожей, ослабели. О младенце – что и говорить…</p><p></p><p>Она часто смотрела на туго обтянутый тканью кульмэк живот, представляла, как крошечная девочка внутри морщит носик размером с ноготь мизинца, открывает маленький рот, – груди тотчас наливались молоком, тяжелели, как мужская плоть перед свиданием; два круглых темных пятна размером с тэнке проступали на ткани. Младенцу – всего-то семь месяцев, а молоко уже подоспело. Так уже было однажды, когда ждала Сабиду.</p><p></p><p>Зулейха пыталась запретить себе думать о дочерях, но не вышло. Шамсия – Фируза, Халида – Сабида, плескала вода о борт. Шамсия! – надрывно кричала чайка в небе. Фируза! – откликалась вторая. Халида! Сабида! – подхватывали другие.</p><p></p><p>Бороться с этим – устала. И голодать – устала. И ехать куда-то непрерывно – устала. Лейбе, Изабеллу, строгого Константина Арнольдовича, нелюбимого, но уже ставшего привычным художника Илью Петровича, даже противного Горелова – всех их куда-то увел на пристани властный черноусый красноордынец. Вряд ли Зулейха увидит их вновь. Они уже остались в прошлом, превратились в призрачные воспоминания, как Муртаза или Упыриха. Как же она устала терять близких людей. Жить в страхе расставания. В постоянном ожидании скорой смерти ребенка, своей смерти. Вообще – устала жить.</p><p></p><p>Единственная ее отрада и утешение лежало в кармане кульмэк. Зулейха с благодарностью вспоминала тот миг, когда в вагоне под мерный перестук колес ей явилась с.мерть – легла в ладонь тяжелым и острым по краям куском сахара; с тех пор всегда была рядом, как верный друг или преданная мать. В самые тяжелые минуты Зулейха нащупывала в складках одежды заветный кусок – становилось легче. Видно, это на самом деле была ее собственная, единственная, высшим мановением ниспосланная с.мерть – все остальные не касались ее, обходили, облетали стороной: вокруг сходили с ума и умирали люди – кто от болезней, кто от голода; лежали вдоль дорог и провожали их вагон застывшими взглядами мертвецы из других эшелонов, кого сотоварищи не успели закопать; несколько человек, услышав про совершенный под Пышмой дерзкий побег, хотели повторить его, но были замечены и пристрелены тут же, у вагонов. А Зулейха все жила. Значит, была ей предначертана именно эта с.мерть – маленькая, сладкая, нежно и призывно пахнущая чем-то горьким. Может, зря она не съела сахар тогда, в поезде – давно бы уже перестала мучиться. Решила: как только станет совсем невмоготу – съест. Лучше бы, конечно, еще до рождения ребенка, чтобы им уснуть вдвоем, не расставаясь…</p><p></p><p>Зулейха открывает глаза. В нежно-розовой рассветной дымке все предметы вокруг кажутся зыбкими, летучими. Крупная белогрудая чайка сидит на поручне, смотрит блестящими янтарными пуговицами немигающих глаз. За ней в шевелящейся вате утреннего тумана еле проступают очертания далеких берегов. Мотор молчит, баржа бесшумно дрейфует вниз по течению. Мелкие волны ласково плещут о борт. Вдруг знакомый голос с носа: «Давай!»</p><p></p><p>Чайка с едва слышным шорохом расправляет крылья и растворяется в тумане. Зулейха выглядывает из-за стенки кубрика. На носу – обнаженный по пояс Игнатов. Какой-то матрос плещет на него из ведра речной водой. Игнатов смеется, трясет мокрой головой, – брызги летят во все стороны. Трет ладонями уши, бугристые от мышц плечи, острые ребра. Красивая у него все же улыбка, белая. Как сахар. А на спине под лопаткой – глубокий шрам.</p><p></p><p></p><p>Сутки тащились вниз по Енисею, утром вошли в Ангару, затарахтели вверх по течению. День опять выдался жаркий, потный. Пополудни разморило. Игнатов сидит на туго свитой баранке из канатов, прислонившись спиной к деревянной обивке рубки. Из-под надвинутого на брови козырька фуражки виднеются иссиня-зеленые спины холмов, каменные щеки обрывов. Мелкая солнечная рябь горит на воде жарко, огненной чешуей.</p><p></p><p>Наконец-то – недолго осталось. Он уже минуты готов считать до того времени, когда увидит вдалеке красную точку – флаг над катером; когда передаст Кузнецу людей – по головам, чтобы не мучиться со списками (и чтобы не смотреть на лица, зачем лишний-то раз?); когда отряхнет ладони и вздохнет спокойно, впервые за полгода: все, Кузнец, теперь – ты в ответе. Пусть теперь тебе эти лица бородатые по ночам мерещатся. А с меня хватит. Мне бы попроще работу, попонятней: если уж врагов – так рубить, не жалеть; если уж друзей – то беречь. А так, чтоб врагов – и беречь, и кормить, и жалеть, и лечить, – нет, увольте… И домой, домой! В поезде выспится, с вокзала сразу – к Бакиеву с докладом, а вечером – к Настасье, к ней, милой, родимой, горячей. Не боялся того, что за полгода у нее мог появиться кто-то другой. Как появился – так и пропадет. Уж он, Игнатов, с этим быстро разберется. К Илоне тоже надо будет время найти, заскочить, а то нехорошо тогда вышло…</p><p></p><p>Голоногий матрос возится рядом, починяет трухлявый, в черных пятнах плесени трап.</p><p></p><p>– Раньше-то бывал на Ангаре? – спрашивает.</p><p></p><p>Отвечать – лень, слишком жарко. Под монотонное шлепанье колес дремлется сладко, тягуче. «Прав ты оказался, Бакиев, друг, – признается Игнатов в первую же минуту. – Ох и не простым это делом оказалось – нянькой при поезде…»</p><p></p><p>– У меня еще дед говаривал, – не унимается матрос, – красивее Ангары нет на земле. И коварнее тоже.</p><p></p><p>Игнатов в ответ еле ведет бровью. И в том, что видел обыск в кабинете Бакиева, – признается. Так и скажет: «Ни секунды не сомневался, что выпустят тебя скоро, потому и ушел тогда». Они вместе посмеются над этим, похлопают друг друга по плечу…</p><p></p><p>– Ангара – она ведь как… – матрос, польщенный вниманием приезжего командира, оставляет свое занятие, поворачивается к Игнатову, продолжает втолковывать свое: – …кому – мать, кому – сестра, кому – мачеха. А кому и вовсе – могила.</p><p></p><p>Игнатов утыкается подбородком в грудь. А Настасье-то – подарок полагается, за долгое ожидание. Платочек какой, что ли, или что там бабы любят… Голова падает на плечо, легкая качка усыпляет, баюкает.</p><p></p><p>– Сам-то, дед, здесь и утонул, – закругляет рассказ матрос. – Ага. Даром, что плавал, как щука.</p><p></p><p></p><p>Молния взрезает небо длинно, через весь горизонт. Лиловые тучи трутся друг о друга, дышат чернотой. Раскат грома – гулок и низок, дождя – нет.</p><p></p><p>Кажется, буря началась мгновенно, вдруг. Порывом ветра сшибло фуражку с головы. Игнатов проснулся, метнулся за ней, глядь – а вокруг-то уже, мать родная: горизонт качается, волны швыряются пеной, чайки стрелами мечутся в воздухе, матросы носятся, как кошки с подожженными хвостами. Криков не слышно – ветер.</p><p></p><p>– Товарищ командующий баржей! – орет в ухо возникший рядом часовой. – Там это…</p><p></p><p>Тычет пальцем на корму, бестолочь, подбирает слова. Игнатов – к корме. Железная дверь – ходуном от ударов.</p><p></p><p>– Откр-р-р-рой! – воют изнутри. – Отвор-р-р-ри!</p><p></p><p>– Бунт? – вздергивается Игнатов. – Революцию хотите мне устроить, сволочи?!</p><p></p><p>Рывком – револьвер из кобуры. Часовые винтовки на двери наставляют, затворами щелкают.</p><p></p><p>– ****! – несется из трюма. – Утопнем же, откройте! Нарочно топите?! ****! ****! Вода же здесь! Вода! А-а-а-а!</p><p></p><p>– Шалишь, – шипит Игнатов. – Меня не проведешь. А ну – назад, гады! Стреляю!</p><p></p><p>Гудок баржи низок и раскатист, как гром. Стелется по воде, растекается. В чем дело? Почему гудите, черти? Игнатов бросается к рубке. Бежать трудно – палуба скачет под ногами, доски трещат, в лицо – брызги.</p><p></p><p>А в рубке – никого. Штурвал вращается как бешеный.</p><p></p><p>– Что?! – кричит Игнатов в лицо пробегающему мимо матросу.</p><p></p><p>– Ко дну идем! – орет тот в ответ. – Сам не видишь?</p><p></p><p>Как это – ко дну? Так эти, в трюме, – не врут?</p><p></p><p>С наклонившейся крыши с грохотом ухает какой-то ящик с инструментами, трещит, но не рассыпается. Свистя и вращаясь, проносится по палубе мимо Игнатова и исчезает в воде. И тут же сверху – как дождь, как град – черенки, ломы, лопаты… Сверкают лезвия топоров (Игнатов еле успевает прижаться к стенке – зарубили бы на лету!), визжат косы, с тонким стоном сыплются за борт вилы, звенят по дереву гвозди. Вращая колесами, скачут в воду тележки. Летит, летит в Ангару натуральный фонд, к бесам с бесенятами.</p><p></p><p>Палуба кренится, кренится. Горизонт вдруг заваливается, утыкается одним концом в небо. Баржа оседает кормой, задирая кверху тупорылую морду.</p><p></p><p>– Прыгай! – несется с носа. – Уходи! Затянет!</p><p></p><p>Там – несколько матросов и кочегаров, сигают в Ангару быстро, как лягушки.</p><p></p><p>Как это – прыгай? А эти, в трюме? Игнатов нащупывает в кармане ключ, достает. Бросается вниз, к корме. Навстречу топочут часовые.</p><p></p><p>– Стоять! – кричит Игнатов.</p><p></p><p>Крика не слышно – стена ветра затыкает рот.</p><p></p><p>Конвойные швыряют винтовки в воду, скачут следом, исчезают в волнах. Оставили пост, собаки! Последний часовой срывает с гвоздя красно-белый спасательный круг, кидает в Ангару, истошно вопит и, перекрестившись, бухается вниз.</p><p></p><p>Палуба отчаянно дергается, и Игнатов падает, хватается за какие-то скобы. Ключ вылетает из руки, тренькает по доскам. Игнатов бросается на него грудью, накрывает сверху. Вот, вот он, милый! Кладет в рот – теперь не упущу. Продолжает ползти вниз, к корме, цепляясь руками.</p><p></p><p>Вверху что-то могуче ахает, шлепает сильно и звонко. Игнатов поднимает глаза: брезент гигантским парусом бьется на крыше, канаты вскинуты к небу, как руки в молитве.</p><p></p><p>К трюму, к трюму, Игнатов! Выпустить этих кулаков, всех выпустить, к чертовой матери. Зря, что ли, вез…</p><p></p><p>В проеме между кубриками, на другой стороне палубы, замечает беременную бабу. Та ухватилась руками за какой-то поручень, вытаращилась на Игнатова. Далеко до нее, не достать.</p><p></p><p>– Прыгай! – орет он ей, вынимая ключ изо рта и пытаясь перекричать ветер. – В воду прыгай, дура! Затянет!</p><p></p><p>Большая волна нависает над бортом и трахает плашмя по палубе. Схлынула – и нет ни бабы, ни поручня. Одни ржавые концы торчат.</p><p></p><p>Дальше ползи, Игнатов, дальше! То была одна баба. А выпустить надо многих.</p><p></p><p>Подползая к кормовой двери, замечает, что вода хлещет в открытые вентиляционные люки. Чьи-то пальцы тянутся в отверстия, пытаются уцепиться, но их смывает волной обратно внутрь.</p><p></p><p>– М-м-м-м-м! – сотнями голосов воет под Игнатовым палуба.</p><p></p><p>Он грудью ощущает удары снизу – кто-то пытается выбить доски.</p><p></p><p>– А-а-а-а-а! – стонет под досками.</p><p></p><p>Грохает по ушам гром. Плотная глыба дождя падает сверху, прижимает к палубе. Игнатов ползет к двери – от дождя все вокруг мгновенно становится текучим, скользким. Сейчас, сейчас, ****, выпущу вас, не войте.</p><p></p><p>В тот момент, когда он уцепляется за ручку одной из дверей, что-то громко зловеще трещит – и баржа начинает уходить под воду.</p><p></p><p>Игнатов сумел не разжать пальцы, не отпустить ручку, не выронить ключ. Вот только вдохнуть поглубже не успел. Вода заливается в уши, в нос, в глаза. Игнатов опускается в Ангару – «Клара» тянет его за собой.</p><p></p><p>Он тычет ключом в дырку замка – где же ты, чертова скважина? тык! тык! нащупал! вставил! Но – не провернуть. Заело. Он истово крутит ключ в замке, а «Клара», медленно вращаясь, погружается глубже.</p><p></p><p>Давай же, Игнатов, давай! Вода шевелит волосы, щиплет глаза, лезет в рот.</p><p></p><p>Есть! Провернул! Дверь – на себя. Она распахивается медленно, как во сне.</p><p></p><p>За ней – решетка. Ч-ч-черт! Десятки рук протягиваются сквозь нее, тянутся к Игнатову, вцепляются в прутья, трясут их. Вода льется сквозь решетку внутрь стремительно и неумолимо. Баржа быстро набирает воду – и рывком, тяжело и стремительно, уходит вниз. «Клара» тонет.</p><p></p><p>Ручка двери выскальзывает из пальцев. Игнатов хочет догнать ее, тянется, рвет мышцы, но поток швыряет его в сторону. Сквозь зеленую толщу воды он видит за решеткой чьи-то распахнутые глаза, распахнутые рты.</p><p></p><p>– А-а-а-а-а-а! – низко и страшно кричат они, и тысячи крупных пузырей окружают Игнатова, скользят по его телу, лижут грудь, шею, лицо.</p><p></p><p>– А-а-а-а-а! – в каждом пузыре.</p><p></p><p>Десятки рук тянутся, тянутся к нему сквозь решетку, шевеля пальцами. Колышутся, как огромный сноп. Уходят глубже, глубже. Исчезают в темной зелени.</p><p></p><p>Игнатова крутит, бросает в разные стороны, и наконец – вышвыривает на поверхность.</p><p></p><p>– А-а-а-а-а! – кричит он низкому небу с шевелящимися мохнатыми тучами. – А-а-а-а-а! А-а-а-а!</p><p></p><p>В открытый рот хлещет дождь.</p><p></p><p>– И! И! – отвечают чайки.</p><p></p><p></p><p>Зулейху несет сквозь толщу воды куда-то вниз. Густая зелень плавится в глазах, тяжелеет, чернеет. Метель белых пузырей вьется кругом, бьет в лицо.</p><p></p><p>Сжала зубы – не дыши, замри.</p><p></p><p>Далекий свет пляшет, мелькает то снизу, то сбоку. Удаляется. Большие темные силуэты плывут вдалеке – не то вверх, не то вниз. Обломки? Люди? Рыбы?</p><p></p><p>Прижала руки к груди, подобрала ноги. Косы – узлом вокруг шеи.</p><p></p><p>Аллах Всемогущий, на все твоя воля.</p><p></p><p>Ее перекручивает, кувыркает, шваркает боком обо что-то твердое.</p><p></p><p>Аллах услышал твои молитвы и решил прервать твой жизненный путь – кануть тебе здесь, в водах Ангары.</p><p></p><p><em>Бисмилляхи рахмани рахим…</em></p><p></p><p>В рот заливается вода – горьковатая, хрустит на зубах.</p><p></p><p><em>Альхамду лилляхи рабби…</em></p><p></p><p>Не то глотнула, не то вдохнула ту воду. Тело задергалось, затанцевало.</p><p></p><p><em>Алямин… Алямин… Аля…</em></p><p></p><p>Тело вздрагивает последний раз и замирает. Руки повисают плетьми, ноги разжимаются. Косы вытягиваются вверх, колышутся медленно, как водоросли. Зулейха погружается – лицом вниз, косами вверх. Ниже, еще ниже, до самого дна. Ступни опускаются в мягкий ил, поднимая вокруг тягучее ленивое черное облако. Лодыжки. Колени. Живот.</p><p></p><p>Ребенок просыпается резко, вдруг. Бьет ножками, второй раз, третий. Сучит ручонками, крутит головой, трепыхается. Живот Зулейхи трясется – маленькие пяточки колотятся внутри.</p><p></p><p>Ноги Зулейхи вздрагивают в ответ. Еще раз. И еще. Отталкиваются от дна. Сжимаются и разжимаются. И руки сжимаются и разжимаются.</p><p></p><p>Зулейха всплывает. Из растревоженного, колышущегося илистого облака – к далекой светлой ряби. Через малахитовые толщи – вверх, выше, выше.</p><p></p><p>Она колотит руками и ногами сильнее – поднимается быстрее. Какой-то упругий холодный поток подхватывает ее и несет.</p><p></p><p>Слепящая стена белого света ударяет в глаза. Зулейха месит руками воду, кричит, кашляет. Горло режет – от носа и до самого нутра. Ветер хватает за лицо, в ушах – крики чаек, уханье волн. В край глаза бьет кусок отчаянно-голубого неба. Неужели – выплыла?</p><p></p><p>Вода кипит вокруг, бьется, выскальзывает из пальцев. Ухватиться – не за что. Зулейха не умеет плавать. Ноги вновь тянут вниз. Неужели еще раз – ко дну? Горизонт опять кренится и ныряет, голова уходит под воду. И Алла…</p><p></p><p>Чьи-то руки тянут ее за косы вверх.</p><p></p><p>– На воду ложись! – знакомый голос рядом. – Пузом вверх!</p><p></p><p>Игнатов!</p><p></p><p>Зулейха пытается вывернуться, поймать руками, ухватиться хоть за что-то.</p><p></p><p>– Утопишь! – Игнатов отталкивается, но кос ее не выпускает. – Ложись, дура!</p><p></p><p>Она кашляет, воет, едва слышит. Но старается, переворачивается животом вверх, ложится на воду. Живот вздымается над волнами, как остров. Волны хлещут в лицо, дождь – сверху.</p><p></p><p>– Руки-ноги – звездой! Звездой, кому велено! – лицо Игнатова где-то совсем рядом, где – не разберешь. – Вот так! Молодец, дура.</p><p></p><p>Зулейха расправляет руки и ноги, качается медузой. Нестерпимо хочется кашлять, но сдерживается. Дышит громко, навзрыд. Лишь бы хватило воздуху дышать, лишь бы хватило.</p><p></p><p>– Держу тебя, держу, – голос рядом. – За косы держу.</p><p></p><p>Ребенок успокоился в животе, не мешает. И волны понемногу утихают, мельчают. Молнии уползают за горизонт, клинышек голубого неба ширится, растет – тучи разносит в разные стороны.</p><p></p><p>– Ты здесь? – Зулейха боится повернуть голову, чтобы не хлебнуть воды.</p><p></p><p>– Здесь, – голос рядом. – Куда уж теперь от тебя денусь.</p><p></p><p>Игнатов хотел было плыть к берегу, но Зулейха не смогла. Так и качались в фарватере, дрейфовали по течению. Их выловили через пару часов, продрогших, с чернильно-синими губами. Шустрый катер Кузнеца примчался на свидание с «Кларой», но в живых ее уже не застал. Кроме Зулейхи с Игнатовым спаслись еще несколько матросов. Тот, голоногий, что все про деда своего рассказывал, – тоже. Видно, его срок еще не подошел.</p><p></p><p>Когда всех их, обессиленных, дрожащих от холода, положили на палубу и велели снять и отдать на просушку мокрую одежду, Зулейха сунула руку в карман – за сахаром. Вытащила лишь пригоршню белого киселя. Расправила пальцы – кисель тотчас просочился сквозь. Выставила руку за борт – мутные белые капли стекли в Ангару.</p><p></p><p></p><p>Самогон булькает сладостно, бодро – льется из длинной пузатой бутыли зеленого стекла в кривую жестяную кружку, урчит. Игнатов стоит посреди кубрика г.олый, закутанный в мешковину, придерживает ее рукой на груди; голова еще мокрая, с обрывками водорослей. Немигающе смотрит на тугую мутную струю. Не дождавшись, когда последние капли упадут из горлышка, хватает кружку и опрокидывает в глотку. Спирт обжигает гортань, ухает в желудок, медленной теплой волной отдает в голову. В глазах тотчас взрываются зеленые искры. Крепка самогонная водица, хороша. Он тихо и долго выдыхает, поднимает взгляд на Кузнеца. У того глаза – злые, собачьи, рот – ниткой.</p><p></p><p>– Она же ржавая была, как… – Игнатов жмет в кулаках мешковину, терзает, – …как…</p><p></p><p>Кузнец берет из рук Игнатова кружку, наполняет вновь.</p><p></p><p>– Куда мне?!</p><p></p><p>– Пей!</p><p></p><p>Жестяной край звякает о крепкие игнатовские зубы – он вцепляется в кружку, пьет. Самогон льется внутрь легко и гладко, как масло. Зеленые искры в глазах плавятся, текут, манят. А что – напиться к чертям собачьим? Ведь ни разу в жизни пьяным не был по-настоящему, чтобы дочерна, влежку… Игнатов с сожалением отнимает кружку ото рта, выдыхает. Веки тяжелеют, закрываются.</p><p></p><p>– А теперь – слушай, – голос у Кузнеца суровый, будто рваный. – Везти обратно твоих доходяг не имею права.</p><p></p><p>– А? – Игнатов с трудом поднимает ресницы.</p><p></p><p>Кузнец дрожит, корежится и двоится. Уже не два, а четыре злых немигающих глаза воткнуты в Игнатова.</p><p></p><p>– Всех, кто выжил, – высаживаю на месте и оставляю.</p><p></p><p>– Г-где?</p><p></p><p>– В бороде! Место вот подыщем подходящее.</p><p></p><p>– А…</p><p></p><p>Игнатов смотрит за грязное стекло окна. Там, на далеком берегу, качаются от ветра острые верхушки бесконечных, уходящих за горизонт елей.</p><p></p><p>– Подожди, Кузнец… – Игнатов никак не может поймать его взгляд – слишком много у него глаз, у черта сердитого. – В тайге? Без инвен… инвентаря?</p><p></p><p>– У меня – приказ, – отвечает тот, как топором рубит.</p><p></p><p>Мешковина чуть не падает с груди Игнатова, и он подхватывает ее, кутается вновь.</p><p></p><p>– Сдохнут же, – говорит тихо.</p><p></p><p>Становится слышно, как громко тарахтит мотор катера.</p><p></p><p>– Этот поселок нужен, пойми ты! – раздвоившийся было Кузнец наконец сливается воедино.</p><p></p><p>– Точку на карте поставить хочешь? – Игнатов берет бутыль за тонкое горлышко, чтобы плеснуть себе в пустую кружку. – Освоение берегов великой Ангары? А люди – черт с ними, новые народятся?</p><p></p><p>Кузнец хватает бутыль за крутые бедра – Игнатов не отдает.</p><p></p><p>– Молчать! – Кузнец тянет к себе. – Баржу – кто утопил?</p><p></p><p>– Дырявую баржу! Дырявую – что твой пень!</p><p></p><p>– Вагоны у тебя – тоже дырявые были? Половина народа по пути высыпалась, половина убежала… А может, это руки у тебя дырявые, Игнатов? Или голова?</p><p></p><p>– Да я их через всю страну провез! – Игнатов кряхтит, пытается сковырнуть цепкие Кузнецовы пальцы со скользкого стекла. – Полгода по шпалам тащил, чтобы тебе, харя, доставить. А ты, значит, их раз – и в тайгу? Волков кормить?</p><p></p><p>– Нет, голуба, кормить будешь ты, – шипит тот в самое ухо, обдает горячим дыханием. – Потому что остаешься с ними. Комендантом.</p><p></p><p>Бутыль выскальзывает – остается в лапищах Кузнеца. Тот пыхтит, выравнивает дыхание, утирает замокревший лоб.</p><p></p><p>– Временно, конечно, – не глядя на Игнатова, со злой щедростью льет самогон ему в кружку. – Мне, что ли, прикажешь с инвалидами твоими возиться? Пару десятков стариков – кто мне в трюм подсунул? Уж не ты ли? Повез бы в открытую, на палубе – и не было бы у нас сейчас с тобой этого разговора. А так… Сам заварил – сам и расхлебаешь. Посидишь с ними недельку, поохраняешь, пока я новую партию не привезу и коменданта постоянного.</p><p></p><p>Бутыль с тяжелым стуком встает обратно на стол.</p><p></p><p>– Ты че, Кузнец? – голос Игнатова сиплый, как от простуды.</p><p></p><p>Мешковина падает на пол – Игнатов остается в чем мать родила. Кузнец окидывает его строгим взглядом:</p><p></p><p>– Сотрудник для особых поручений Игнатов, это приказ.</p><p></p><p>Шваркает на стол знакомую серую папку «Дело» и выходит вон. Игнатов обеими руками хватает кружку, льет в себя самогон – прохлада струится по щекам, по шее, по голой груди.</p><p></p><p></p><p>– Спички. Соль. Снасти.</p><p></p><p>Кузнец сидит на корточках и раскрывает по одному лежащие на камнях мешки и свертки, тычет в них твердым пальцем. Игнатов стоит рядом, слегка пошатываясь. Форма на нем еще полусырая, мятая (видно, отжимали крепко да на ветру полоскали), кобура застегнута криво, но он не замечает. Кузнецовский голос доносится издалека, словно с того берега. Зеленые искры продолжают плыть перед глазами – застят и далекий горизонт в бескрайних, зубчатых от еловых вершин холмах, и темно-серую ангарскую воду, и покачивающийся на ней катер, и деревянную лодку у берега, в которой дожидается пара солдат.</p><p></p><p>– Пилы. Ножи. Котлы. – Кузнец смотрит на сонное, с полуприкрытыми веками лицо Игнатова. – Уху будете варить, говорю.</p><p></p><p>Какое-то воспоминание слабо шевелится в памяти.</p><p></p><p>– А рябчиков?! – Игнатов вскидывает вверх ходящий ходуном палец. – А рябчиков в шампанском – можно?</p><p></p><p>– Можно, – Кузнец встает с корточек, отряхивает колени. – Провианта не оставляю, извини. Вы уж тут сами как-нибудь. Вот, – он пинает ногой небольшой тугой мешок, внутри что-то грузно звякает, – патронов – на все зверье в тайге хватит. Ну и на хануриков твоих, если слушаться не будут. А это, – он берет из рук одного из солдат тяжелую, почти полную бутыль, – тебе. Чтобы не грустил по вечерам.</p><p></p><p>Игнатов узнает ее – та самая, родимая, зелененькая! Улыбается, обнимает прохладное стекло – жидкость обещающе плещет внутри. Ох и спасибо тебе, бра-а-а-ат… Кузнец всовывает между Игнатовым и бутылью серую папку «Дело».</p><p></p><p>– Ну, – говорит, – комендант, держись. Подмогу пришлю скоро. Жди.</p><p></p><p>Игнатов нагибается и аккуратно, медленно ставит бутыль на камни – как бы не расплескать драгоценность. Папка падает рядом.</p><p></p><p>– По… подожди… – язык заплетается как чужой. – Я вот что хотел у тебя спро… спросить…</p><p></p><p>Разгибается, оглядывается. А Кузнеца-то – нет. Только сверкают вдали два весла – лодка, покачиваясь, идет к катеру.</p><p></p><p>– Куда? – удивленно шепчет Игнатов. – Кузнец, ты куда?</p><p></p><p>Лодку уже поднимают на катер. Игнатов делает неверный шаг, нога звякает обо что-то – на мокрой рогоже лежат длинные и тонкие пилы-одноручки. Это, что ли, <em>пилы</em>? Этими, что ли, соплями – лес-то пилить?</p><p></p><p>– Куда же ты, Кузнец? – Игнатов поднимает руку, машет, делает пару шагов вдоль берега.</p><p></p><p>Катер на прощание гудит – высоко и протяжно. Чихает и рявкает мотор, затем тарахтит ровно – катер разворачивается.</p><p></p><p>– Куда ты? – повышает голос Игнатов, продолжая бежать вслед. – Куда?! Стой!</p><p></p><p>Катер уходит, уменьшается.</p><p></p><p>– Стоять! – Игнатов забегает в воду. – Куда?!</p><p></p><p>Пальцы сами нащупывают кобуру, рвут из нее револьвер. Холодная волна плещет в сапоги – Игнатов бредет по колено в воде, затем по пояс.</p><p></p><p>– Куда ты завез нас, ****? Куда?!</p><p></p><p>– …да! …да! …да! – отзывается эхо, летит по Ангаре вслед синей точке катера – а тот уже исчезает, растворяется на горизонте.</p><p></p><p>– Куда?! Куда-а-а?! Куда-а-а-а-а-а-а?!</p><p></p><p>Игнатов жмет на курок. Выстрел грохает тяжело и раскатисто.</p><p></p><p>Сзади кто-то испуганно всхлипывает. На берегу, прижавшись друг к другу и обняв тощие тюки с вещами, стоят переселенцы. Осунувшиеся, почерневшие лица испуганно смотрят на Игнатова: огромные глаза беременной Зулейхи, угрюмые – крестьян, растерянные – ленинградских «бывших», ошалевшие – Горелова.</p><p></p><p>Игнатов беспомощно шибает револьвером о воду и поднимает взгляд к небу. Из черной тучи летит к нему что-то мелкое, белое – снег.</p><p></p><p>Часть третья</p><p>Жить</p><p>Тридцать</p><p>С утеса Ангара открывалась как на ладони. Пышная зеленая грудь левого берега круто вспучивалась, словно подоспевшее в кадушке тесто, падала ярким изумрудным отражением в свинцовое зеркало реки. Вода тяжелым широким полотном лениво вилась вокруг, уходила в синеву горизонта, к Енисею. Туда, куда ушел недавно катер Кузнеца.</p><p></p><p>Правый берег, на котором расположились переселенцы, у воды стелился низко, покладисто, а потом вскипал раскидистым пригорком, перерастал в громадины холмов, щерился клыками утесов. На одном из них сейчас и стоит Игнатов, разглядывая простирающуюся внизу тайгу. Лагеря отсюда видно не было – он был где-то глубоко внизу, в складках холма.</p><p></p><p>Игнатов и не хотел сейчас никого видеть. До сих пор смотрел на все будто со стороны: кто это стоит, одетый, по пояс в воде, отряхивая запутавшиеся в волосах снежинки, – неужели он? Кто отдает приказ («Разжечь костер. Наломать веток для шалаша. От лагеря – ни на шаг, сволочи!») и уходит в тайгу на охоту – неужели он? Кто бредет звериными тропами, трещит по валежнику, ползет по заросшим мхом и сухой травой камням на утес – неужели он?</p><p></p><p>Вот садится на пригретый солнцем валун, зажмуривается. Сквозь прохладу все еще влажной одежды ощущает тепло нагретого камня. Ладонь колет ломкая щетинка мха. Пара комаров звенит у уха, но ветер сдувает их, и звон улетает, растворяется вдали. В ноздри летит свежесть большой воды и терпкий запах тайги – ели, сосны, лиственницы, духмяное разнотравье. Так и есть: он, Иван Игнатов, – здесь, в Сибири. Утопил три сотни вражеских душ в Ангаре. Оставлен комендантом при горстке полуживых антисоветских элементов. Без продовольствия и личного состава. С приказом: выжить и дождаться прихода следующей баржи.</p><p></p><p>Положим, он их не топил, а пытался спасти. – <em>Пытался</em> – слово для слабаков, как говорит Бакиев. Коммунист не пытается, он делает. – Да не мог я их спасти, не мог! Старался, из кожи лез, сам чуть не утонул. – Ведь не утонул же! А они все – утопли, рыб сейчас кормят на дне. – Неужели было бы лучше, если б я утонул вместе с ними?! Да и кто они такие?! Кулаки, эксплуататоры, обуза для советской власти – враги. Расплодятся еще, как говорит Кузнец. – Чужими словами свою вину прикрыть хочешь? Да и чьими словами-то – Кузнеца, ****…</p><p></p><p>Дурные мысли, как гвозди, вколачиваются в мозг, колют его на части. Игнатов снимает фуражку, собирает волосы в ладонь, тянет, словно хочет сорвать с черепа. Приказывает: отставить! Занять руки делом, а ноги – ходьбой. Утомить, умотать, уморить тело, чтобы не думалось. Или – думать о другом.</p><p></p><p>Он смотрит на серо-голубую, размытую кромку горизонта. Следующая баржа придет оттуда. Когда? Кузнец обещал, что скоро. Они шли сюда три дня. Кузнец на своем катере добрался быстрее, за день. Положим, день ему на обратную дорогу, день-два – на бюрократические проволочки в конторе и загрузку новой баржи, три дня – на возвращение к Игнатову. Итого – неделя.</p><p></p><p>Надо продержаться неделю.</p><p></p><p>А если Кузнец припозднится? Да, эта **** не будет торопиться. Вполне может прийти и через полторы недели, а то и через две. Как раз к концу августа. А снег-то уже сегодня валил, словно и не лето здесь вовсе, а зрелая холодная осень.</p><p></p><p>Как далеко они ушли от Красноярска? Два дня сплавлялись вниз по Енисею – это километров триста, а то и больше. Почти целый день поднимались вверх по Ангаре – еще километров сто. Итого – четыреста. Их с Кузнецом разделяют четыреста километров сплавного пути. И – бескрайнее таежное море. На Енисее Игнатов изредка еще замечал приютившиеся по берегам поселки (все гадал: живые или заброшенные?), а вот на Ангаре – ни одного. Нет здесь людей.</p><p></p><p>Он складывает большой и указательный палец в круг и зло щелкает по выползшему на сизый камень жучку – тот улетает в пропасть. Игнатов встает, оправляет влажную еще по подолу гимнастерку. Чего тогда в воду полез, дурак? Только зря промок. Надо было раньше думать, на катере. Схватить этого подлюгу Кузнеца за шкирку, за шею, за волосы – и не отпускать, не отпускать ни за что. Пусть бы вязали его, Игнатова, сажали под охрану, везли под конвоем в Красноярск, потом взыскивали за превышение полномочий – все лучше, чем сейчас, здесь, так.</p><p></p><p>– Неделя, – строго говорит Игнатов зияющей под ним пропасти, грозит пальцем. – Жду – ровно неделю, не больше. Смотри у меня!</p><p></p><p>Пропасть молчит.</p><p></p><p></p><p>Тетерева здесь – жирные и глупые. Пялят на Игнатова круглые черные глазищи под толстыми красными дугами бровей и не улетают. Он подходит на расстояние нескольких шагов, стреляет в упор. Мягкие тельца взрываются фонтанами черных перьев, запоздало вздрагивают крыльями, роняют мелкие хохлатые бошки в траву. А с соседних деревьев уже с любопытством таращатся сородичи: что там случилось, что? и мы хотим посмотреть, и мы… Набил шесть штук – по количеству патронов в барабане. Связал горлышки завалявшейся в кармане веревкой – получились две увесистые связки. Пошел обратно на берег.</p><p></p><p>Дорогу от лагеря замечал тщательно. Если глубоко в урман не ходить – не заблудишься (Ангара – вот она, рядом, везде), но заплутать можно. Поэтому запоминал все приметы, шептал себе под нос, словно нитку разматывал – и теперь, на обратном пути, закручивал ее обратно в тугой клубок: с утеса спускаться по каменистой тропке меж валунов, то розоватых, то бело-зеленых от мягкого кудрявого мха, – до светлой, будто облысевшей прогалины; дальше – через редкий сосняк, шагающий по огромным и плоским, крытым редкой травой камням, – к пологому спуску; через рыжие свечи сосен и черные щетки елей – вниз, долго вниз, до небольшой круглой поляны, на которой раскорячилась некогда огромная, а теперь выжженная молнией береза; от нее – вдоль холодного и звонкого ручья – спускаться дальше, к Ангаре; у большого, как спящий медведь, валуна – перебраться через ручей и углубиться в лес. Скоро меж деревьев должен глянуть просвет – берег, где притулилась горстка переселенцев.</p><p></p><p>Игнатов пробирается по тайге. Шагает хрустко, громко. В сапогах хлюпает – перескакивая ручей по камням, не удержался, угодил в воду. В каждой руке – по тяжелой связке битой птицы. Знатный будет ужин. Вот вам, граждане враги, жрите. Будете у меня тетеревами всю неделю питаться, отъедаться за голодную дорогу.</p><p></p><p>Он и не заметил, как свечерело. Плотный коричневый сумрак лег на тайгу внезапно, вдруг. Резко похолодало. Умолкли беззаботные дневные птицы, тут же подали голоса ночные, печальные и далекие. Все звуки – шорох листвы, шепот хвои, гудение веток на ветру – стали будто ближе, звонче, даже хруст сухостоя под ногами превратился в громкий треск.</p><p></p><p>Что-то большое, мягкое, светлое проносится с лихим уханьем мимо головы, опахивает лицо крыльями. Желудок вздрагивает холодно и противно, дыхание замирает. Сова, понимает Игнатов с запоздалым облегчением, прибавляет шаг. Из чащи несется какое-то стрекотание, тонкие вскрики, удивленные вздохи. Где-то далеко – низкий бархатный рев.</p><p></p><p>Где же стоянка?! Кажется, должна уже появиться, глянуть меж деревьев. Ели, ели, ели… А вдруг, мелькает сумасшедшая мысль, выйдет он на знакомый берег, а там никого. Ни одного человека, все сгинули. Вдруг все они – и зеленоглазая Зулейха, и жалкие «бывшие», и подхалим Горелов – утонули там, на середине Ангары, вместе с баржей? А в живых остался он один, Игнатов? И его одного бросили тут, на пустынном берегу?</p><p></p><p>Он переходит на бег. Что-то оглушительно трещит под ногами, что-то лезет в глаза, бьет по щекам. Нога проваливается в яму, другая цепляется за корягу. Чуть не падает, удерживается. Бежит быстрее. Выставляет локти вперед, чтобы защитить лицо от веток. Тетерева вдруг становятся тяжелыми и большими, словно разбухают на ходу.</p><p></p><p>Наконец – оранжевый трепет огня меж стволов. Пара прыжков – и Игнатов, запыхавшийся, с колотящимся не то от быстрого бега, не то от страха сердцем, выскакивает на прибрежную поляну. Вот они, люди, никуда не делись – кто-то достраивает шалаш под ветвями огромной раскидистой ели, кто-то копошится у огня. Он смиряет шаг, успокаивает сбившееся дыхание. Неторопливо подходит к сидящим у костра на корточках женщинам и небрежно швыряет теплых еще тетеревов им под ноги…</p><p></p><p>Пока женщины возятся с ужином, Игнатов решает покончить с неприятным, но необходимым делом. Вернее, с «Делом» – серой обтрепанной папкой, испещренной поверху грязно-лиловыми прямоугольниками штампов и печатей, хранящей в своих тощих недрах всю горькую историю их многомесячного путешествия. Нужно вычеркнуть всех <em>убывших</em>.</p><p></p><p>Он берет папку и садится у костра. Представляет, как швыряет ее в огонь: она моментально вспыхивает, взмахивает листами, как живая, корчится, чернеет, кукожится, растворяется в горячих желтых языках и легким дымом исчезает в черном небе. Не то что следа не остается – даже запаха…</p><p></p><p>Нельзя. Раз уж он здесь комендантом – должен блюсти порядок. И иметь на руках точный поименный список всех жителей лагеря. Или правильнее называть их заключенными? А какие заключенные, если вся охрана при них – комендант в мокрых штанах с единственным револьвером? Решает остановиться на привычном: переселенцы.</p><p></p><p>Палкой достает из костра пару угольков, ждет, пока остынут. Хватает за конец длинную и крепкую, жирную на ощупь головешку. Переводит дыхание и решительно открывает папку. Четыре мятых листка, пожелтевших от времени, в серых захватах пальцев, в бурых пятнах и разводах. Местами бумага зашершавела от попавшей на нее воды и снега, по углам – обветшала и замахрилась. И пятый листок, покрепче и отчего-то почище, – ленинградские «остатки». Восемь сотен имен разбросаны по кривоватым, бесшабашно пляшущим по листкам столбцам. Так же весело, враскос, бегут и черные карандашные линии, перечеркивающие более половины фамилий. В полутьме у костра листки напоминают мелко вышитые полотенца.</p><p></p><p>Начал с самого легкого – с ленинградцев. Из полутора десятков имен пару он вычеркнул давно, еще в дороге, а остальные – не придется: все здесь. Эти навязанные ему в начале пути «остатки» – удивительный факт! – оказались чрезвычайно живучи. С деклассированным элементом, положим, все ясно. Горелов – такой где угодно приспособится, перекрасится в любой цвет, переметнется к кому нужно, присосется, перегрызет пару глоток, выживет. Но интеллигенция! Вежливая до оскомины, изредка дерзкая на слово, но в поступках – смирная, вялая, покорная. Жалкая. И – живая, в отличие от многих крестьян, не выдержавших болезней и голода. Вот тебе и «бывшие». Кузнец тоже купился на их бледный вид, отобрал к себе на катер как самых изможденных, немощных, не способных к побегу. Повезло Ленинграду, в общем.</p><p></p><p>Игнатов пробегает глазами фамилии, сверяя их с лицами вокруг.</p><p></p><p>Иконников, Илья Петрович. Вот он, тащит кривую, почти лысую еловую ветку (куда ж ты ее несешь, болван! Такая для шалаша не сгодится – от дождя не защитит). Видно – бестолков, к труду непривычен и не приспособлен, слаб телом, безволен. Такой в бега не пустится, восстание не поднимет – не опасен. Горелов докладывал, что Иконников – известный художник, Ленина для плакатов рисовал. Надо же – плакаты революционные малевал, а попал сюда. Есть, значит, за что.</p><p></p><p>Сумлинский, Константин Арнольдович. Тихий старикашка, беззлобный. Суетится у одного из шалашей, ручками машет – старается. Молодец, дед. Даром что ученый – не то географ, не то агроном. Толку от него, конечно, чуть, но его рвение Игнатову отчего-то приятно, греет душу. И этот – не опасен.</p><p></p><p>Бржостовская-Сумлинская, Изабелла Леопольдовна (вот наградил папаша отчеством с фамилией!), жена. Сидит рядом с Игнатовым у костра, пытается щипать птицу – тонкие пальцы с обтянутыми сухой полупрозрачной кожей косточками беспомощно цепляются за упругие и, кажется, чрезвычайно упрямые тетеревиные перья – с голоду околеешь, пока справится, старая грымза. Эта особа – высокомерная, с претензией в каждом жесте, невоздержанная на язык. Горелов жаловался, что она ругает власть, но какими именно словами, сообщить не смог, – критика шла по-французски. Хитра, умна. Но кроме ума и острого языка ничего у дряхлой кобры нет. Так что – не опасна.</p><p></p><p>Горелов, Василий Кузьмич. Нашел себе длинную палку, размахивает ею, как жезлом, командует постройкой всех трех шалашей одновременно – гуляет от постройки к постройке, тычет <em>погонялом</em>, кричит громко, аж в ушах звенит. Изловчился сам себя начальником назначить, подлец. С этим все ясно. Тип наипротивнейший, наимерзейший, в обычной жизни Игнатов с удовольствием раздавил бы такого. Здесь приходилось общаться. В пути Игнатов то и дело вызывал к себе в купе вагонных старост, расспрашивал про настроения; из всех них Горелов был самым яростным и подобострастным докладчиком. Для этой собаки кто сильнее, тот и хозяин. Пока ты у власти и с револьвером – руку будет л.изать, хвостом вилять; ослабнешь на минуту – укусит, а то и горло перегрызет. Этот – опасен.</p><p></p><p>Так, постепенно, Игнатов доходит до конца ленинградского списка. Несколько не то учителей, не то университетских преподавателей; типографский работник; банковский служащий; пара заводских инженеров или механиков; домохозяйка и пара людей без определенного занятия (тунеядцы – язва на теле общества) и даже невесть как затесавшаяся в это общество модистка. В общем: рухлядь, еденное молью старичье, пыль истории. Кроме Горелова – ни одного опасного.</p><p></p><p>Теперь – задача посложнее: разобраться с раскулаченными. Сначала – найти в списке и отметить всех живых, после – вычеркнуть <em>убывших</em>.</p><p></p><p>В двух шагах от Игнатова сидит на коленях маленькая татарочка Зулейха, разделывает подстреленных тетеревов. Он находит на листке ее имя, обводит углем. Линия получается жирная, толстая, густо-черная. Как ее брови. Он тогда, в воде, хорошо рассмотрел ее лицо. Нет, не рассмотрел – вызубрил, выдолбил в памяти. Все вглядывался – жива ли? дышит ли? не слишком ли устала? Не мог допустить, чтобы погибла. Ее жизнь казалась ему единственным прощением за остальные, погубленные. Когда увидел, как ее подняли на катер и положили на палубу, почувствовал вдруг такую усталость – хоть помирай; а в голове только одно: спас, спас, вытянул, довел, дотащил… Думаешь, зачтется? – мелькает злая мысль. Триста ко дну пустил, одну вытащил – хорош спаситель, нечего сказать. Отставить, устало и уже привычно командует себе Игнатов. Отставить и работать дальше.</p><p></p><p>Вот – Авдей Богарь, однорукий. Инвалид, а работает споро – ловко укладывает ветки на крышу шалаша, что-то подсказывает остальным, указывает пальцем. Э, да вот кто на самом деле руководит постройкой! К нему прислушиваются, кивают. Видно, дельный мужик. Глаза у него смекалистые, цепкие, при Игнатове вечно опущенные – словно боится, что тот увидит в них что-то, разгадает. Этот может быть опасен. Такого и остальные послушают, даром что с одной рукой.</p><p></p><p>Рядом копошится Лукка Чиндыков, рыжебородый чуваш. Неказистый, весь какой-то перекошенный, скособоченный, отчаянно некрасивый. Потерял в пути всю семью, запуган до смерти, изможден, растерян. До сих пор дико озирается, словно не понимает, где очутился. Сломленный человек, не опасен.</p><p></p><p>Невдалеке вьется белая борода Мусы-хаджи Юнусова, худого и плоского, как тростник. В начале пути на макушке его сияла ослепительно-белая чалма, потом куда-то делась, возможно, ее пустили на тряпки. Игнатов представил, как хаджи пилит ельник в своей сияющей чалме, усмехнулся. Лицо у Юнусова всегда было светлое, отреченное, думал уже не о земном – о вечном. Правильно, на то он и хаджи. Тоже не опасен.</p><p></p><p>Лейла Габриидзе, полная одышливая грузинка…</p><p></p><p>Вглядываясь в лица, Игнатов вспоминает по имени всех, кто трудится в лагере. Находит в списке, обводит углем, пересчитывает. Вместе с ленинградцами – двадцать девять человек. Русские, татары, пара чувашей, трое мордвинов, марийка, хохол, грузинка и выживший из ума немец со звонким вычурным именем Вольф Карлович Лейбе. Одним словом, полный интернационал. Остальных – зачеркивает. Водя углем по ветхим, до сальности затертым листам, старается не смотреть на фамилии. Пальцы под конец – черные и словно бархатные, оставляют на листах круглые жирные следы.</p><p></p><p>Покончив с «Делом», Игнатов рывком поднимается с бревна и стремительно шагает к берегу. Хочется поскорее вымыть руки. Хочется надышаться холодным речным воздухом. Очень хочется курить.</p><p></p><p></p><p>Зулейха приноровилась ощипывать птицу большой еловой щепкой (лучше бы, конечно, ножом, но оба ножа заняты на постройке шалашей). Щепкой тоже можно работать. Правильно говорила мама: главное в любом деле – руки и голова. Она крепко держит деревяшку в ладони и быстрыми щипками выдергивает из мягкого и податливого птичьего тельца перья, зажимая их между щепкой и большим пальцем: сначала – длинные и крепкие, остевые; затем – помельче и помягче. Тушки еще и остыть не успели, ощипываются хорошо, послушно.</p><p></p><p>Рядом притулилась Изабелла. Их вдвоем – беременную и самую старую – оставили у огня костровыми и кухарками. Остальные собирают шалаши и обустраивают лагерь.</p><p></p><p>– Зулейха, дорогая, боюсь, мне за вами не угнаться, – Изабелла растерянно смотрит на быстрое, почти растворившееся в воздухе мелькание щепки.</p><p></p><p>– Соберите лучше перья, – говорит Зулейха. – Пригодятся.</p><p></p><p>Ей приятно, что эту работу она может выполнить лучше. Хорошо быть полезной. Просто сидеть у костра и подкладывать дрова в огонь, в то время как другие работают, – совестно. Но ходить за ветками в ельник и обратно к лагерю уже трудно – после плавания в Ангаре живот погрузнел, словно свинцом набух, младенец постоянно шевелится, дергается, а ноги совсем ослабли, лоб потеет. Пару раз уже вступало в низ живота, тянуло, ныло, крутило – и Зулейха начинала молиться про себя, думала, пришло время разродиться. Оказалось – рано.</p><p></p><p>Подарок Муртазы, отравленный сахар, утек в Ангару. Значит, она будет рожать, каким бы ни был исход родов. Если Аллах пошлет еще одну с.мерть ребенка, она выдержит. Воля Всевышнего порой бывает причудлива, непостижима земному уму. Провидение оставило ее в живых – единственную из всех спутников на смертельной барже. Более того, послало ей на спасение убийцу мужа, надменного и опасного красноордынца Игнатова. Быть может, судьба хочет оставить ее в живых?</p><p></p><p>Когда Зулейху, почти захлебнувшуюся, содрогавшуюся от хрипа и кашля, выбросило из глубины вод на поверхность и в бешеной круговерти брызг и волн мелькнуло вдруг рядом перекошенное лицо Игнатова, она ощутила такое огромное счастье, какого никогда не испытывала. Мужу своему никогда так не радовалась, да простит ей покойный Муртаза такие мысли. Еще успела подумать, что Игнатов может проплыть мимо, не заметить ее или не захотеть спасти, – а он уже рядом, помогает, успокаивает. Она бы не удивилась, если бы он потянул ее за косы вниз и утопил, но он держал ее, держал крепко, что-то говорил, даже шутил. Когда выяснилось, что она не может плыть к берегу, не стал браниться и не покинул ее. Он ее спас.</p><p></p><p>Если бы спасителем оказался хороший человек, наверное, следовало бы стать перед ним на колени и осыпать руку поцелуями. Если бы жив был Муртаза, он одарил бы такого человека богатыми дарами. Если бы жив был мулла-хазрэт, она просила бы его совершить в честь спасителя благодарственную молитву. Ни одного из этих «если бы» – нет. Только она одна и суровый, неприступный Игнатов. Сидит рядом у костра, черкает что-то углем в бумагах, хмурится, сжимает челюсти. Зулейхе хочется просто сказать «спасибо», но она не смеет прервать его размышления. Скоро он выдыхает резко и зло, захлопывает папку, уходит на берег.</p><p></p><p>Она надевает ощипанные тушки на длинную палку и опаляет над костром. Когда принимается за разделку мяса, – уже совсем темно, и переселенцы, закончив дела, один за другим усаживаются вокруг костра ждать ужина, жадно втягивая ноздрями сладковатый запах паленого пуха.</p><p></p><p>Под сенью разлапистых елей успели построить три шалаша: матицей служили большие ветки деревьев, на которые поперечно настилались крупные мохнатые лапы, поверх – ветки потоньше; подстилкой был тот же лапник. Кто-то предложил закидать хвою внутри шалашей березовыми ветвями и охапками травы – для мягкости, но на это уже не хватило сил и времени. Заготовили дрова на ночь: натаскали гору хвороста, упавшего сухостоя. Топора не было, и крупные ветки пришлось срезать пилами. Одноручки визжали и гнулись, дергались, вырывались из непривычных рук – работать ими было неудобно, но кое-как одолели, распилили. Еще засветло притащили из чащи упавшие деревья, сложили вокруг костра. Теперь все сидят тесным рядком, подпирая друг друга озябшими плечами, греются, выпускают изо рта большие лохматые облака пара – к вечеру холодает.</p><p></p><p>В центре костра на двух плоских камнях исходит паром большое пузатое ведро – ждет мяса. Зулейха бросает в пузырящуюся воду щедрые куски птицы – и запах еды, домашний, уютный, плывет над огнем, улетает вверх, в черное бархатное небо с крупными бусинами звезд.</p><p></p><p>– Какое освещение, – тихо говорит Илья Петрович, протягивая к оранжевому костру натруженные, с парой свежих порезов руки. – Это же чистый Рембрандт.</p><p></p><p>– Это мясо, – на удивление доброжелательно поправляет Горелов и моргает масляными глазами, неотрывно прикованными к ведру с похлебкой. – Мясо.</p><p></p><p>Остальные молчат. Только сверкают в темноте запавшие глаза да вспыхивают в свете искр осунувшиеся лица с резкими угловатыми чертами.</p><p></p><p>Зулейха сыплет в котел полпригоршни соли, изредка помешивает длинной палкой варево. Жирная будет похлебка, наваристая. Желудок вздрагивает от предвкушения пищи. Полгода не ела мясо – готова съесть сырым, прямо сейчас, вытащив голыми руками из кипящего бульона. Кажется, сидящие вокруг испытывают то же самое. Слюна заливает рот, подтапливает язык. Палка стучит о стенки ведра, потрескивают в костре ветки. Где-то далеко раздается протяжный вой.</p><p></p><p>– Волки? – спрашивает кто-то из городских.</p><p></p><p>– На том берегу, – отвечает кто-то из деревенских.</p><p></p><p>Раздаются шаги – из темноты возникает Игнатов. Люди двигаются, освобождают место. Только что казалось, что сидят тесно, впритирку, а пришел комендант, сел на бревно – и вокруг него пусто, словно пятеро встали.</p><p></p><p>Усевшись, Игнатов достает из кармана что-то звонкое, рассыпчатое, подбрасывает на ладони – патроны.</p><p></p><p>– Это, – говорит он, словно продолжая давно начатый разговор, и берет двумя пальцами круглый, золотом сверкающий в свете костра патрон, – тому, кто захочет сбежать.</p><p></p><p>Вкладывает в барабан револьвера – патрон входит мягко, с нежным звуком, похожим на поцелуй.</p><p></p><p>– Это, – поднимает вверх второй патрон, – тому, кто будет разводить контрреволюцию.</p><p></p><p>Второй патрон входит в барабан.</p><p></p><p>– А это, – Игнатов вкладывает еще четыре, – тому, кто ослушается моего приказа.</p><p></p><p>Он крутит барабан. Мерный металлический треск негромок, но отчетливо слышен сквозь пощелкивание огня.</p><p></p><p>– Всем ясно?</p><p></p><p>Суп отчаянно булькает, переливается через край. Надо бы помешать, но Зулейха боится перебить речь коменданта резким стуком палки.</p><p></p><p>– По одному – рассчитайсь, – командует Игнатов.</p><p></p><p>– Первый! – тут же бодро откликается Горелов, словно только и ждал этих слов.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 387449, member: 1"] Игнатов машет рукой, отпускает солдата: такая – куда денется? Вдруг вспомнилось, как нес ее на руках: легкая была, тонкая, словно и не баба – девка. То ли дело – Настасья: тело налитое, упругое, переливается в ладонях, перекатывается, так и хочется сжимать, сминать, раскатывать. У Илоны – другое: мягкость, нежная вялость, податливость, но все одно – бабье тело. А у этой – один воздух. И чего, спрашивается, тогда перепугался, за доктором в ночи погнал? Ясно чего – что дух испустит, вот чего. Жалко стало. А ведь на поселении ей все равно помирать. Тайга, гнус, работы… – не сдюжит, нет. Силы у нее на исходе, по глазам видно. Игнатов недавно понял, что видит по глазам – у кого силы еще есть, а у кого кончаются. Иногда на обходе загадывал: вот этот скоро дуба даст, глаз совсем остывший, мертвый; этот – еще поживет, и эта – тоже. Угадывал, между прочим. Гадалкой заделался, одним словом. Тьфу, самому противно. Вот что длинная дорога с человеком делает… Зулейха оборачивается, поднимает на Игнатова измученные глаза. Как в душу глянула. У него и так уже от этих зеленых глаз – как зарубка на сердце. – Рожать мне не вздумай! – говорит он строго и идет на нос. Вот сдаст ее Кузнецу – тогда пускай и рожает. Зулейху так и оставили на палубе. Весь день она просидела, прислонившись спиной к стене кубрика и глядя на плывущие мимо хребты зеленых холмов в неровной щетине сосен и елей. Густые здесь леса, темные. Да и не леса вовсе – урманы. Часовой принес из трюма ее узел с вещами, и на ночь она укрылась своим зимним тулупом – ночи стояли прохладные, зябкие, несмотря на август. Носила Зулейха тяжело – живот стал большим, неподъемным, ноги – чугунными, неповоротливыми. Младенец рос беспокойным: то вертелся, как веретено, то пинался со всей силы, то упирался ей в живот лапками. Видно, походил на старшую сестру – Шамсия тоже была шалунья и непоседа. А может, просто голодал. Сама она сильно похудела за эти месяцы – как во времена Большого голода, в двадцать первом. Даже пальцы стали тоньше, обтянулись прозрачной кожей, ослабели. О младенце – что и говорить… Она часто смотрела на туго обтянутый тканью кульмэк живот, представляла, как крошечная девочка внутри морщит носик размером с ноготь мизинца, открывает маленький рот, – груди тотчас наливались молоком, тяжелели, как мужская плоть перед свиданием; два круглых темных пятна размером с тэнке проступали на ткани. Младенцу – всего-то семь месяцев, а молоко уже подоспело. Так уже было однажды, когда ждала Сабиду. Зулейха пыталась запретить себе думать о дочерях, но не вышло. Шамсия – Фируза, Халида – Сабида, плескала вода о борт. Шамсия! – надрывно кричала чайка в небе. Фируза! – откликалась вторая. Халида! Сабида! – подхватывали другие. Бороться с этим – устала. И голодать – устала. И ехать куда-то непрерывно – устала. Лейбе, Изабеллу, строгого Константина Арнольдовича, нелюбимого, но уже ставшего привычным художника Илью Петровича, даже противного Горелова – всех их куда-то увел на пристани властный черноусый красноордынец. Вряд ли Зулейха увидит их вновь. Они уже остались в прошлом, превратились в призрачные воспоминания, как Муртаза или Упыриха. Как же она устала терять близких людей. Жить в страхе расставания. В постоянном ожидании скорой смерти ребенка, своей смерти. Вообще – устала жить. Единственная ее отрада и утешение лежало в кармане кульмэк. Зулейха с благодарностью вспоминала тот миг, когда в вагоне под мерный перестук колес ей явилась с.мерть – легла в ладонь тяжелым и острым по краям куском сахара; с тех пор всегда была рядом, как верный друг или преданная мать. В самые тяжелые минуты Зулейха нащупывала в складках одежды заветный кусок – становилось легче. Видно, это на самом деле была ее собственная, единственная, высшим мановением ниспосланная с.мерть – все остальные не касались ее, обходили, облетали стороной: вокруг сходили с ума и умирали люди – кто от болезней, кто от голода; лежали вдоль дорог и провожали их вагон застывшими взглядами мертвецы из других эшелонов, кого сотоварищи не успели закопать; несколько человек, услышав про совершенный под Пышмой дерзкий побег, хотели повторить его, но были замечены и пристрелены тут же, у вагонов. А Зулейха все жила. Значит, была ей предначертана именно эта с.мерть – маленькая, сладкая, нежно и призывно пахнущая чем-то горьким. Может, зря она не съела сахар тогда, в поезде – давно бы уже перестала мучиться. Решила: как только станет совсем невмоготу – съест. Лучше бы, конечно, еще до рождения ребенка, чтобы им уснуть вдвоем, не расставаясь… Зулейха открывает глаза. В нежно-розовой рассветной дымке все предметы вокруг кажутся зыбкими, летучими. Крупная белогрудая чайка сидит на поручне, смотрит блестящими янтарными пуговицами немигающих глаз. За ней в шевелящейся вате утреннего тумана еле проступают очертания далеких берегов. Мотор молчит, баржа бесшумно дрейфует вниз по течению. Мелкие волны ласково плещут о борт. Вдруг знакомый голос с носа: «Давай!» Чайка с едва слышным шорохом расправляет крылья и растворяется в тумане. Зулейха выглядывает из-за стенки кубрика. На носу – обнаженный по пояс Игнатов. Какой-то матрос плещет на него из ведра речной водой. Игнатов смеется, трясет мокрой головой, – брызги летят во все стороны. Трет ладонями уши, бугристые от мышц плечи, острые ребра. Красивая у него все же улыбка, белая. Как сахар. А на спине под лопаткой – глубокий шрам. Сутки тащились вниз по Енисею, утром вошли в Ангару, затарахтели вверх по течению. День опять выдался жаркий, потный. Пополудни разморило. Игнатов сидит на туго свитой баранке из канатов, прислонившись спиной к деревянной обивке рубки. Из-под надвинутого на брови козырька фуражки виднеются иссиня-зеленые спины холмов, каменные щеки обрывов. Мелкая солнечная рябь горит на воде жарко, огненной чешуей. Наконец-то – недолго осталось. Он уже минуты готов считать до того времени, когда увидит вдалеке красную точку – флаг над катером; когда передаст Кузнецу людей – по головам, чтобы не мучиться со списками (и чтобы не смотреть на лица, зачем лишний-то раз?); когда отряхнет ладони и вздохнет спокойно, впервые за полгода: все, Кузнец, теперь – ты в ответе. Пусть теперь тебе эти лица бородатые по ночам мерещатся. А с меня хватит. Мне бы попроще работу, попонятней: если уж врагов – так рубить, не жалеть; если уж друзей – то беречь. А так, чтоб врагов – и беречь, и кормить, и жалеть, и лечить, – нет, увольте… И домой, домой! В поезде выспится, с вокзала сразу – к Бакиеву с докладом, а вечером – к Настасье, к ней, милой, родимой, горячей. Не боялся того, что за полгода у нее мог появиться кто-то другой. Как появился – так и пропадет. Уж он, Игнатов, с этим быстро разберется. К Илоне тоже надо будет время найти, заскочить, а то нехорошо тогда вышло… Голоногий матрос возится рядом, починяет трухлявый, в черных пятнах плесени трап. – Раньше-то бывал на Ангаре? – спрашивает. Отвечать – лень, слишком жарко. Под монотонное шлепанье колес дремлется сладко, тягуче. «Прав ты оказался, Бакиев, друг, – признается Игнатов в первую же минуту. – Ох и не простым это делом оказалось – нянькой при поезде…» – У меня еще дед говаривал, – не унимается матрос, – красивее Ангары нет на земле. И коварнее тоже. Игнатов в ответ еле ведет бровью. И в том, что видел обыск в кабинете Бакиева, – признается. Так и скажет: «Ни секунды не сомневался, что выпустят тебя скоро, потому и ушел тогда». Они вместе посмеются над этим, похлопают друг друга по плечу… – Ангара – она ведь как… – матрос, польщенный вниманием приезжего командира, оставляет свое занятие, поворачивается к Игнатову, продолжает втолковывать свое: – …кому – мать, кому – сестра, кому – мачеха. А кому и вовсе – могила. Игнатов утыкается подбородком в грудь. А Настасье-то – подарок полагается, за долгое ожидание. Платочек какой, что ли, или что там бабы любят… Голова падает на плечо, легкая качка усыпляет, баюкает. – Сам-то, дед, здесь и утонул, – закругляет рассказ матрос. – Ага. Даром, что плавал, как щука. Молния взрезает небо длинно, через весь горизонт. Лиловые тучи трутся друг о друга, дышат чернотой. Раскат грома – гулок и низок, дождя – нет. Кажется, буря началась мгновенно, вдруг. Порывом ветра сшибло фуражку с головы. Игнатов проснулся, метнулся за ней, глядь – а вокруг-то уже, мать родная: горизонт качается, волны швыряются пеной, чайки стрелами мечутся в воздухе, матросы носятся, как кошки с подожженными хвостами. Криков не слышно – ветер. – Товарищ командующий баржей! – орет в ухо возникший рядом часовой. – Там это… Тычет пальцем на корму, бестолочь, подбирает слова. Игнатов – к корме. Железная дверь – ходуном от ударов. – Откр-р-р-рой! – воют изнутри. – Отвор-р-р-ри! – Бунт? – вздергивается Игнатов. – Революцию хотите мне устроить, сволочи?! Рывком – револьвер из кобуры. Часовые винтовки на двери наставляют, затворами щелкают. – ****! – несется из трюма. – Утопнем же, откройте! Нарочно топите?! ****! ****! Вода же здесь! Вода! А-а-а-а! – Шалишь, – шипит Игнатов. – Меня не проведешь. А ну – назад, гады! Стреляю! Гудок баржи низок и раскатист, как гром. Стелется по воде, растекается. В чем дело? Почему гудите, черти? Игнатов бросается к рубке. Бежать трудно – палуба скачет под ногами, доски трещат, в лицо – брызги. А в рубке – никого. Штурвал вращается как бешеный. – Что?! – кричит Игнатов в лицо пробегающему мимо матросу. – Ко дну идем! – орет тот в ответ. – Сам не видишь? Как это – ко дну? Так эти, в трюме, – не врут? С наклонившейся крыши с грохотом ухает какой-то ящик с инструментами, трещит, но не рассыпается. Свистя и вращаясь, проносится по палубе мимо Игнатова и исчезает в воде. И тут же сверху – как дождь, как град – черенки, ломы, лопаты… Сверкают лезвия топоров (Игнатов еле успевает прижаться к стенке – зарубили бы на лету!), визжат косы, с тонким стоном сыплются за борт вилы, звенят по дереву гвозди. Вращая колесами, скачут в воду тележки. Летит, летит в Ангару натуральный фонд, к бесам с бесенятами. Палуба кренится, кренится. Горизонт вдруг заваливается, утыкается одним концом в небо. Баржа оседает кормой, задирая кверху тупорылую морду. – Прыгай! – несется с носа. – Уходи! Затянет! Там – несколько матросов и кочегаров, сигают в Ангару быстро, как лягушки. Как это – прыгай? А эти, в трюме? Игнатов нащупывает в кармане ключ, достает. Бросается вниз, к корме. Навстречу топочут часовые. – Стоять! – кричит Игнатов. Крика не слышно – стена ветра затыкает рот. Конвойные швыряют винтовки в воду, скачут следом, исчезают в волнах. Оставили пост, собаки! Последний часовой срывает с гвоздя красно-белый спасательный круг, кидает в Ангару, истошно вопит и, перекрестившись, бухается вниз. Палуба отчаянно дергается, и Игнатов падает, хватается за какие-то скобы. Ключ вылетает из руки, тренькает по доскам. Игнатов бросается на него грудью, накрывает сверху. Вот, вот он, милый! Кладет в рот – теперь не упущу. Продолжает ползти вниз, к корме, цепляясь руками. Вверху что-то могуче ахает, шлепает сильно и звонко. Игнатов поднимает глаза: брезент гигантским парусом бьется на крыше, канаты вскинуты к небу, как руки в молитве. К трюму, к трюму, Игнатов! Выпустить этих кулаков, всех выпустить, к чертовой матери. Зря, что ли, вез… В проеме между кубриками, на другой стороне палубы, замечает беременную бабу. Та ухватилась руками за какой-то поручень, вытаращилась на Игнатова. Далеко до нее, не достать. – Прыгай! – орет он ей, вынимая ключ изо рта и пытаясь перекричать ветер. – В воду прыгай, дура! Затянет! Большая волна нависает над бортом и трахает плашмя по палубе. Схлынула – и нет ни бабы, ни поручня. Одни ржавые концы торчат. Дальше ползи, Игнатов, дальше! То была одна баба. А выпустить надо многих. Подползая к кормовой двери, замечает, что вода хлещет в открытые вентиляционные люки. Чьи-то пальцы тянутся в отверстия, пытаются уцепиться, но их смывает волной обратно внутрь. – М-м-м-м-м! – сотнями голосов воет под Игнатовым палуба. Он грудью ощущает удары снизу – кто-то пытается выбить доски. – А-а-а-а-а! – стонет под досками. Грохает по ушам гром. Плотная глыба дождя падает сверху, прижимает к палубе. Игнатов ползет к двери – от дождя все вокруг мгновенно становится текучим, скользким. Сейчас, сейчас, ****, выпущу вас, не войте. В тот момент, когда он уцепляется за ручку одной из дверей, что-то громко зловеще трещит – и баржа начинает уходить под воду. Игнатов сумел не разжать пальцы, не отпустить ручку, не выронить ключ. Вот только вдохнуть поглубже не успел. Вода заливается в уши, в нос, в глаза. Игнатов опускается в Ангару – «Клара» тянет его за собой. Он тычет ключом в дырку замка – где же ты, чертова скважина? тык! тык! нащупал! вставил! Но – не провернуть. Заело. Он истово крутит ключ в замке, а «Клара», медленно вращаясь, погружается глубже. Давай же, Игнатов, давай! Вода шевелит волосы, щиплет глаза, лезет в рот. Есть! Провернул! Дверь – на себя. Она распахивается медленно, как во сне. За ней – решетка. Ч-ч-черт! Десятки рук протягиваются сквозь нее, тянутся к Игнатову, вцепляются в прутья, трясут их. Вода льется сквозь решетку внутрь стремительно и неумолимо. Баржа быстро набирает воду – и рывком, тяжело и стремительно, уходит вниз. «Клара» тонет. Ручка двери выскальзывает из пальцев. Игнатов хочет догнать ее, тянется, рвет мышцы, но поток швыряет его в сторону. Сквозь зеленую толщу воды он видит за решеткой чьи-то распахнутые глаза, распахнутые рты. – А-а-а-а-а-а! – низко и страшно кричат они, и тысячи крупных пузырей окружают Игнатова, скользят по его телу, лижут грудь, шею, лицо. – А-а-а-а-а! – в каждом пузыре. Десятки рук тянутся, тянутся к нему сквозь решетку, шевеля пальцами. Колышутся, как огромный сноп. Уходят глубже, глубже. Исчезают в темной зелени. Игнатова крутит, бросает в разные стороны, и наконец – вышвыривает на поверхность. – А-а-а-а-а! – кричит он низкому небу с шевелящимися мохнатыми тучами. – А-а-а-а-а! А-а-а-а! В открытый рот хлещет дождь. – И! И! – отвечают чайки. Зулейху несет сквозь толщу воды куда-то вниз. Густая зелень плавится в глазах, тяжелеет, чернеет. Метель белых пузырей вьется кругом, бьет в лицо. Сжала зубы – не дыши, замри. Далекий свет пляшет, мелькает то снизу, то сбоку. Удаляется. Большие темные силуэты плывут вдалеке – не то вверх, не то вниз. Обломки? Люди? Рыбы? Прижала руки к груди, подобрала ноги. Косы – узлом вокруг шеи. Аллах Всемогущий, на все твоя воля. Ее перекручивает, кувыркает, шваркает боком обо что-то твердое. Аллах услышал твои молитвы и решил прервать твой жизненный путь – кануть тебе здесь, в водах Ангары. [I]Бисмилляхи рахмани рахим…[/I] В рот заливается вода – горьковатая, хрустит на зубах. [I]Альхамду лилляхи рабби…[/I] Не то глотнула, не то вдохнула ту воду. Тело задергалось, затанцевало. [I]Алямин… Алямин… Аля…[/I] Тело вздрагивает последний раз и замирает. Руки повисают плетьми, ноги разжимаются. Косы вытягиваются вверх, колышутся медленно, как водоросли. Зулейха погружается – лицом вниз, косами вверх. Ниже, еще ниже, до самого дна. Ступни опускаются в мягкий ил, поднимая вокруг тягучее ленивое черное облако. Лодыжки. Колени. Живот. Ребенок просыпается резко, вдруг. Бьет ножками, второй раз, третий. Сучит ручонками, крутит головой, трепыхается. Живот Зулейхи трясется – маленькие пяточки колотятся внутри. Ноги Зулейхи вздрагивают в ответ. Еще раз. И еще. Отталкиваются от дна. Сжимаются и разжимаются. И руки сжимаются и разжимаются. Зулейха всплывает. Из растревоженного, колышущегося илистого облака – к далекой светлой ряби. Через малахитовые толщи – вверх, выше, выше. Она колотит руками и ногами сильнее – поднимается быстрее. Какой-то упругий холодный поток подхватывает ее и несет. Слепящая стена белого света ударяет в глаза. Зулейха месит руками воду, кричит, кашляет. Горло режет – от носа и до самого нутра. Ветер хватает за лицо, в ушах – крики чаек, уханье волн. В край глаза бьет кусок отчаянно-голубого неба. Неужели – выплыла? Вода кипит вокруг, бьется, выскальзывает из пальцев. Ухватиться – не за что. Зулейха не умеет плавать. Ноги вновь тянут вниз. Неужели еще раз – ко дну? Горизонт опять кренится и ныряет, голова уходит под воду. И Алла… Чьи-то руки тянут ее за косы вверх. – На воду ложись! – знакомый голос рядом. – Пузом вверх! Игнатов! Зулейха пытается вывернуться, поймать руками, ухватиться хоть за что-то. – Утопишь! – Игнатов отталкивается, но кос ее не выпускает. – Ложись, дура! Она кашляет, воет, едва слышит. Но старается, переворачивается животом вверх, ложится на воду. Живот вздымается над волнами, как остров. Волны хлещут в лицо, дождь – сверху. – Руки-ноги – звездой! Звездой, кому велено! – лицо Игнатова где-то совсем рядом, где – не разберешь. – Вот так! Молодец, дура. Зулейха расправляет руки и ноги, качается медузой. Нестерпимо хочется кашлять, но сдерживается. Дышит громко, навзрыд. Лишь бы хватило воздуху дышать, лишь бы хватило. – Держу тебя, держу, – голос рядом. – За косы держу. Ребенок успокоился в животе, не мешает. И волны понемногу утихают, мельчают. Молнии уползают за горизонт, клинышек голубого неба ширится, растет – тучи разносит в разные стороны. – Ты здесь? – Зулейха боится повернуть голову, чтобы не хлебнуть воды. – Здесь, – голос рядом. – Куда уж теперь от тебя денусь. Игнатов хотел было плыть к берегу, но Зулейха не смогла. Так и качались в фарватере, дрейфовали по течению. Их выловили через пару часов, продрогших, с чернильно-синими губами. Шустрый катер Кузнеца примчался на свидание с «Кларой», но в живых ее уже не застал. Кроме Зулейхи с Игнатовым спаслись еще несколько матросов. Тот, голоногий, что все про деда своего рассказывал, – тоже. Видно, его срок еще не подошел. Когда всех их, обессиленных, дрожащих от холода, положили на палубу и велели снять и отдать на просушку мокрую одежду, Зулейха сунула руку в карман – за сахаром. Вытащила лишь пригоршню белого киселя. Расправила пальцы – кисель тотчас просочился сквозь. Выставила руку за борт – мутные белые капли стекли в Ангару. Самогон булькает сладостно, бодро – льется из длинной пузатой бутыли зеленого стекла в кривую жестяную кружку, урчит. Игнатов стоит посреди кубрика г.олый, закутанный в мешковину, придерживает ее рукой на груди; голова еще мокрая, с обрывками водорослей. Немигающе смотрит на тугую мутную струю. Не дождавшись, когда последние капли упадут из горлышка, хватает кружку и опрокидывает в глотку. Спирт обжигает гортань, ухает в желудок, медленной теплой волной отдает в голову. В глазах тотчас взрываются зеленые искры. Крепка самогонная водица, хороша. Он тихо и долго выдыхает, поднимает взгляд на Кузнеца. У того глаза – злые, собачьи, рот – ниткой. – Она же ржавая была, как… – Игнатов жмет в кулаках мешковину, терзает, – …как… Кузнец берет из рук Игнатова кружку, наполняет вновь. – Куда мне?! – Пей! Жестяной край звякает о крепкие игнатовские зубы – он вцепляется в кружку, пьет. Самогон льется внутрь легко и гладко, как масло. Зеленые искры в глазах плавятся, текут, манят. А что – напиться к чертям собачьим? Ведь ни разу в жизни пьяным не был по-настоящему, чтобы дочерна, влежку… Игнатов с сожалением отнимает кружку ото рта, выдыхает. Веки тяжелеют, закрываются. – А теперь – слушай, – голос у Кузнеца суровый, будто рваный. – Везти обратно твоих доходяг не имею права. – А? – Игнатов с трудом поднимает ресницы. Кузнец дрожит, корежится и двоится. Уже не два, а четыре злых немигающих глаза воткнуты в Игнатова. – Всех, кто выжил, – высаживаю на месте и оставляю. – Г-где? – В бороде! Место вот подыщем подходящее. – А… Игнатов смотрит за грязное стекло окна. Там, на далеком берегу, качаются от ветра острые верхушки бесконечных, уходящих за горизонт елей. – Подожди, Кузнец… – Игнатов никак не может поймать его взгляд – слишком много у него глаз, у черта сердитого. – В тайге? Без инвен… инвентаря? – У меня – приказ, – отвечает тот, как топором рубит. Мешковина чуть не падает с груди Игнатова, и он подхватывает ее, кутается вновь. – Сдохнут же, – говорит тихо. Становится слышно, как громко тарахтит мотор катера. – Этот поселок нужен, пойми ты! – раздвоившийся было Кузнец наконец сливается воедино. – Точку на карте поставить хочешь? – Игнатов берет бутыль за тонкое горлышко, чтобы плеснуть себе в пустую кружку. – Освоение берегов великой Ангары? А люди – черт с ними, новые народятся? Кузнец хватает бутыль за крутые бедра – Игнатов не отдает. – Молчать! – Кузнец тянет к себе. – Баржу – кто утопил? – Дырявую баржу! Дырявую – что твой пень! – Вагоны у тебя – тоже дырявые были? Половина народа по пути высыпалась, половина убежала… А может, это руки у тебя дырявые, Игнатов? Или голова? – Да я их через всю страну провез! – Игнатов кряхтит, пытается сковырнуть цепкие Кузнецовы пальцы со скользкого стекла. – Полгода по шпалам тащил, чтобы тебе, харя, доставить. А ты, значит, их раз – и в тайгу? Волков кормить? – Нет, голуба, кормить будешь ты, – шипит тот в самое ухо, обдает горячим дыханием. – Потому что остаешься с ними. Комендантом. Бутыль выскальзывает – остается в лапищах Кузнеца. Тот пыхтит, выравнивает дыхание, утирает замокревший лоб. – Временно, конечно, – не глядя на Игнатова, со злой щедростью льет самогон ему в кружку. – Мне, что ли, прикажешь с инвалидами твоими возиться? Пару десятков стариков – кто мне в трюм подсунул? Уж не ты ли? Повез бы в открытую, на палубе – и не было бы у нас сейчас с тобой этого разговора. А так… Сам заварил – сам и расхлебаешь. Посидишь с ними недельку, поохраняешь, пока я новую партию не привезу и коменданта постоянного. Бутыль с тяжелым стуком встает обратно на стол. – Ты че, Кузнец? – голос Игнатова сиплый, как от простуды. Мешковина падает на пол – Игнатов остается в чем мать родила. Кузнец окидывает его строгим взглядом: – Сотрудник для особых поручений Игнатов, это приказ. Шваркает на стол знакомую серую папку «Дело» и выходит вон. Игнатов обеими руками хватает кружку, льет в себя самогон – прохлада струится по щекам, по шее, по голой груди. – Спички. Соль. Снасти. Кузнец сидит на корточках и раскрывает по одному лежащие на камнях мешки и свертки, тычет в них твердым пальцем. Игнатов стоит рядом, слегка пошатываясь. Форма на нем еще полусырая, мятая (видно, отжимали крепко да на ветру полоскали), кобура застегнута криво, но он не замечает. Кузнецовский голос доносится издалека, словно с того берега. Зеленые искры продолжают плыть перед глазами – застят и далекий горизонт в бескрайних, зубчатых от еловых вершин холмах, и темно-серую ангарскую воду, и покачивающийся на ней катер, и деревянную лодку у берега, в которой дожидается пара солдат. – Пилы. Ножи. Котлы. – Кузнец смотрит на сонное, с полуприкрытыми веками лицо Игнатова. – Уху будете варить, говорю. Какое-то воспоминание слабо шевелится в памяти. – А рябчиков?! – Игнатов вскидывает вверх ходящий ходуном палец. – А рябчиков в шампанском – можно? – Можно, – Кузнец встает с корточек, отряхивает колени. – Провианта не оставляю, извини. Вы уж тут сами как-нибудь. Вот, – он пинает ногой небольшой тугой мешок, внутри что-то грузно звякает, – патронов – на все зверье в тайге хватит. Ну и на хануриков твоих, если слушаться не будут. А это, – он берет из рук одного из солдат тяжелую, почти полную бутыль, – тебе. Чтобы не грустил по вечерам. Игнатов узнает ее – та самая, родимая, зелененькая! Улыбается, обнимает прохладное стекло – жидкость обещающе плещет внутри. Ох и спасибо тебе, бра-а-а-ат… Кузнец всовывает между Игнатовым и бутылью серую папку «Дело». – Ну, – говорит, – комендант, держись. Подмогу пришлю скоро. Жди. Игнатов нагибается и аккуратно, медленно ставит бутыль на камни – как бы не расплескать драгоценность. Папка падает рядом. – По… подожди… – язык заплетается как чужой. – Я вот что хотел у тебя спро… спросить… Разгибается, оглядывается. А Кузнеца-то – нет. Только сверкают вдали два весла – лодка, покачиваясь, идет к катеру. – Куда? – удивленно шепчет Игнатов. – Кузнец, ты куда? Лодку уже поднимают на катер. Игнатов делает неверный шаг, нога звякает обо что-то – на мокрой рогоже лежат длинные и тонкие пилы-одноручки. Это, что ли, [I]пилы[/I]? Этими, что ли, соплями – лес-то пилить? – Куда же ты, Кузнец? – Игнатов поднимает руку, машет, делает пару шагов вдоль берега. Катер на прощание гудит – высоко и протяжно. Чихает и рявкает мотор, затем тарахтит ровно – катер разворачивается. – Куда ты? – повышает голос Игнатов, продолжая бежать вслед. – Куда?! Стой! Катер уходит, уменьшается. – Стоять! – Игнатов забегает в воду. – Куда?! Пальцы сами нащупывают кобуру, рвут из нее револьвер. Холодная волна плещет в сапоги – Игнатов бредет по колено в воде, затем по пояс. – Куда ты завез нас, ****? Куда?! – …да! …да! …да! – отзывается эхо, летит по Ангаре вслед синей точке катера – а тот уже исчезает, растворяется на горизонте. – Куда?! Куда-а-а?! Куда-а-а-а-а-а-а?! Игнатов жмет на курок. Выстрел грохает тяжело и раскатисто. Сзади кто-то испуганно всхлипывает. На берегу, прижавшись друг к другу и обняв тощие тюки с вещами, стоят переселенцы. Осунувшиеся, почерневшие лица испуганно смотрят на Игнатова: огромные глаза беременной Зулейхи, угрюмые – крестьян, растерянные – ленинградских «бывших», ошалевшие – Горелова. Игнатов беспомощно шибает револьвером о воду и поднимает взгляд к небу. Из черной тучи летит к нему что-то мелкое, белое – снег. Часть третья Жить Тридцать С утеса Ангара открывалась как на ладони. Пышная зеленая грудь левого берега круто вспучивалась, словно подоспевшее в кадушке тесто, падала ярким изумрудным отражением в свинцовое зеркало реки. Вода тяжелым широким полотном лениво вилась вокруг, уходила в синеву горизонта, к Енисею. Туда, куда ушел недавно катер Кузнеца. Правый берег, на котором расположились переселенцы, у воды стелился низко, покладисто, а потом вскипал раскидистым пригорком, перерастал в громадины холмов, щерился клыками утесов. На одном из них сейчас и стоит Игнатов, разглядывая простирающуюся внизу тайгу. Лагеря отсюда видно не было – он был где-то глубоко внизу, в складках холма. Игнатов и не хотел сейчас никого видеть. До сих пор смотрел на все будто со стороны: кто это стоит, одетый, по пояс в воде, отряхивая запутавшиеся в волосах снежинки, – неужели он? Кто отдает приказ («Разжечь костер. Наломать веток для шалаша. От лагеря – ни на шаг, сволочи!») и уходит в тайгу на охоту – неужели он? Кто бредет звериными тропами, трещит по валежнику, ползет по заросшим мхом и сухой травой камням на утес – неужели он? Вот садится на пригретый солнцем валун, зажмуривается. Сквозь прохладу все еще влажной одежды ощущает тепло нагретого камня. Ладонь колет ломкая щетинка мха. Пара комаров звенит у уха, но ветер сдувает их, и звон улетает, растворяется вдали. В ноздри летит свежесть большой воды и терпкий запах тайги – ели, сосны, лиственницы, духмяное разнотравье. Так и есть: он, Иван Игнатов, – здесь, в Сибири. Утопил три сотни вражеских душ в Ангаре. Оставлен комендантом при горстке полуживых антисоветских элементов. Без продовольствия и личного состава. С приказом: выжить и дождаться прихода следующей баржи. Положим, он их не топил, а пытался спасти. – [I]Пытался[/I] – слово для слабаков, как говорит Бакиев. Коммунист не пытается, он делает. – Да не мог я их спасти, не мог! Старался, из кожи лез, сам чуть не утонул. – Ведь не утонул же! А они все – утопли, рыб сейчас кормят на дне. – Неужели было бы лучше, если б я утонул вместе с ними?! Да и кто они такие?! Кулаки, эксплуататоры, обуза для советской власти – враги. Расплодятся еще, как говорит Кузнец. – Чужими словами свою вину прикрыть хочешь? Да и чьими словами-то – Кузнеца, ****… Дурные мысли, как гвозди, вколачиваются в мозг, колют его на части. Игнатов снимает фуражку, собирает волосы в ладонь, тянет, словно хочет сорвать с черепа. Приказывает: отставить! Занять руки делом, а ноги – ходьбой. Утомить, умотать, уморить тело, чтобы не думалось. Или – думать о другом. Он смотрит на серо-голубую, размытую кромку горизонта. Следующая баржа придет оттуда. Когда? Кузнец обещал, что скоро. Они шли сюда три дня. Кузнец на своем катере добрался быстрее, за день. Положим, день ему на обратную дорогу, день-два – на бюрократические проволочки в конторе и загрузку новой баржи, три дня – на возвращение к Игнатову. Итого – неделя. Надо продержаться неделю. А если Кузнец припозднится? Да, эта **** не будет торопиться. Вполне может прийти и через полторы недели, а то и через две. Как раз к концу августа. А снег-то уже сегодня валил, словно и не лето здесь вовсе, а зрелая холодная осень. Как далеко они ушли от Красноярска? Два дня сплавлялись вниз по Енисею – это километров триста, а то и больше. Почти целый день поднимались вверх по Ангаре – еще километров сто. Итого – четыреста. Их с Кузнецом разделяют четыреста километров сплавного пути. И – бескрайнее таежное море. На Енисее Игнатов изредка еще замечал приютившиеся по берегам поселки (все гадал: живые или заброшенные?), а вот на Ангаре – ни одного. Нет здесь людей. Он складывает большой и указательный палец в круг и зло щелкает по выползшему на сизый камень жучку – тот улетает в пропасть. Игнатов встает, оправляет влажную еще по подолу гимнастерку. Чего тогда в воду полез, дурак? Только зря промок. Надо было раньше думать, на катере. Схватить этого подлюгу Кузнеца за шкирку, за шею, за волосы – и не отпускать, не отпускать ни за что. Пусть бы вязали его, Игнатова, сажали под охрану, везли под конвоем в Красноярск, потом взыскивали за превышение полномочий – все лучше, чем сейчас, здесь, так. – Неделя, – строго говорит Игнатов зияющей под ним пропасти, грозит пальцем. – Жду – ровно неделю, не больше. Смотри у меня! Пропасть молчит. Тетерева здесь – жирные и глупые. Пялят на Игнатова круглые черные глазищи под толстыми красными дугами бровей и не улетают. Он подходит на расстояние нескольких шагов, стреляет в упор. Мягкие тельца взрываются фонтанами черных перьев, запоздало вздрагивают крыльями, роняют мелкие хохлатые бошки в траву. А с соседних деревьев уже с любопытством таращатся сородичи: что там случилось, что? и мы хотим посмотреть, и мы… Набил шесть штук – по количеству патронов в барабане. Связал горлышки завалявшейся в кармане веревкой – получились две увесистые связки. Пошел обратно на берег. Дорогу от лагеря замечал тщательно. Если глубоко в урман не ходить – не заблудишься (Ангара – вот она, рядом, везде), но заплутать можно. Поэтому запоминал все приметы, шептал себе под нос, словно нитку разматывал – и теперь, на обратном пути, закручивал ее обратно в тугой клубок: с утеса спускаться по каменистой тропке меж валунов, то розоватых, то бело-зеленых от мягкого кудрявого мха, – до светлой, будто облысевшей прогалины; дальше – через редкий сосняк, шагающий по огромным и плоским, крытым редкой травой камням, – к пологому спуску; через рыжие свечи сосен и черные щетки елей – вниз, долго вниз, до небольшой круглой поляны, на которой раскорячилась некогда огромная, а теперь выжженная молнией береза; от нее – вдоль холодного и звонкого ручья – спускаться дальше, к Ангаре; у большого, как спящий медведь, валуна – перебраться через ручей и углубиться в лес. Скоро меж деревьев должен глянуть просвет – берег, где притулилась горстка переселенцев. Игнатов пробирается по тайге. Шагает хрустко, громко. В сапогах хлюпает – перескакивая ручей по камням, не удержался, угодил в воду. В каждой руке – по тяжелой связке битой птицы. Знатный будет ужин. Вот вам, граждане враги, жрите. Будете у меня тетеревами всю неделю питаться, отъедаться за голодную дорогу. Он и не заметил, как свечерело. Плотный коричневый сумрак лег на тайгу внезапно, вдруг. Резко похолодало. Умолкли беззаботные дневные птицы, тут же подали голоса ночные, печальные и далекие. Все звуки – шорох листвы, шепот хвои, гудение веток на ветру – стали будто ближе, звонче, даже хруст сухостоя под ногами превратился в громкий треск. Что-то большое, мягкое, светлое проносится с лихим уханьем мимо головы, опахивает лицо крыльями. Желудок вздрагивает холодно и противно, дыхание замирает. Сова, понимает Игнатов с запоздалым облегчением, прибавляет шаг. Из чащи несется какое-то стрекотание, тонкие вскрики, удивленные вздохи. Где-то далеко – низкий бархатный рев. Где же стоянка?! Кажется, должна уже появиться, глянуть меж деревьев. Ели, ели, ели… А вдруг, мелькает сумасшедшая мысль, выйдет он на знакомый берег, а там никого. Ни одного человека, все сгинули. Вдруг все они – и зеленоглазая Зулейха, и жалкие «бывшие», и подхалим Горелов – утонули там, на середине Ангары, вместе с баржей? А в живых остался он один, Игнатов? И его одного бросили тут, на пустынном берегу? Он переходит на бег. Что-то оглушительно трещит под ногами, что-то лезет в глаза, бьет по щекам. Нога проваливается в яму, другая цепляется за корягу. Чуть не падает, удерживается. Бежит быстрее. Выставляет локти вперед, чтобы защитить лицо от веток. Тетерева вдруг становятся тяжелыми и большими, словно разбухают на ходу. Наконец – оранжевый трепет огня меж стволов. Пара прыжков – и Игнатов, запыхавшийся, с колотящимся не то от быстрого бега, не то от страха сердцем, выскакивает на прибрежную поляну. Вот они, люди, никуда не делись – кто-то достраивает шалаш под ветвями огромной раскидистой ели, кто-то копошится у огня. Он смиряет шаг, успокаивает сбившееся дыхание. Неторопливо подходит к сидящим у костра на корточках женщинам и небрежно швыряет теплых еще тетеревов им под ноги… Пока женщины возятся с ужином, Игнатов решает покончить с неприятным, но необходимым делом. Вернее, с «Делом» – серой обтрепанной папкой, испещренной поверху грязно-лиловыми прямоугольниками штампов и печатей, хранящей в своих тощих недрах всю горькую историю их многомесячного путешествия. Нужно вычеркнуть всех [I]убывших[/I]. Он берет папку и садится у костра. Представляет, как швыряет ее в огонь: она моментально вспыхивает, взмахивает листами, как живая, корчится, чернеет, кукожится, растворяется в горячих желтых языках и легким дымом исчезает в черном небе. Не то что следа не остается – даже запаха… Нельзя. Раз уж он здесь комендантом – должен блюсти порядок. И иметь на руках точный поименный список всех жителей лагеря. Или правильнее называть их заключенными? А какие заключенные, если вся охрана при них – комендант в мокрых штанах с единственным револьвером? Решает остановиться на привычном: переселенцы. Палкой достает из костра пару угольков, ждет, пока остынут. Хватает за конец длинную и крепкую, жирную на ощупь головешку. Переводит дыхание и решительно открывает папку. Четыре мятых листка, пожелтевших от времени, в серых захватах пальцев, в бурых пятнах и разводах. Местами бумага зашершавела от попавшей на нее воды и снега, по углам – обветшала и замахрилась. И пятый листок, покрепче и отчего-то почище, – ленинградские «остатки». Восемь сотен имен разбросаны по кривоватым, бесшабашно пляшущим по листкам столбцам. Так же весело, враскос, бегут и черные карандашные линии, перечеркивающие более половины фамилий. В полутьме у костра листки напоминают мелко вышитые полотенца. Начал с самого легкого – с ленинградцев. Из полутора десятков имен пару он вычеркнул давно, еще в дороге, а остальные – не придется: все здесь. Эти навязанные ему в начале пути «остатки» – удивительный факт! – оказались чрезвычайно живучи. С деклассированным элементом, положим, все ясно. Горелов – такой где угодно приспособится, перекрасится в любой цвет, переметнется к кому нужно, присосется, перегрызет пару глоток, выживет. Но интеллигенция! Вежливая до оскомины, изредка дерзкая на слово, но в поступках – смирная, вялая, покорная. Жалкая. И – живая, в отличие от многих крестьян, не выдержавших болезней и голода. Вот тебе и «бывшие». Кузнец тоже купился на их бледный вид, отобрал к себе на катер как самых изможденных, немощных, не способных к побегу. Повезло Ленинграду, в общем. Игнатов пробегает глазами фамилии, сверяя их с лицами вокруг. Иконников, Илья Петрович. Вот он, тащит кривую, почти лысую еловую ветку (куда ж ты ее несешь, болван! Такая для шалаша не сгодится – от дождя не защитит). Видно – бестолков, к труду непривычен и не приспособлен, слаб телом, безволен. Такой в бега не пустится, восстание не поднимет – не опасен. Горелов докладывал, что Иконников – известный художник, Ленина для плакатов рисовал. Надо же – плакаты революционные малевал, а попал сюда. Есть, значит, за что. Сумлинский, Константин Арнольдович. Тихий старикашка, беззлобный. Суетится у одного из шалашей, ручками машет – старается. Молодец, дед. Даром что ученый – не то географ, не то агроном. Толку от него, конечно, чуть, но его рвение Игнатову отчего-то приятно, греет душу. И этот – не опасен. Бржостовская-Сумлинская, Изабелла Леопольдовна (вот наградил папаша отчеством с фамилией!), жена. Сидит рядом с Игнатовым у костра, пытается щипать птицу – тонкие пальцы с обтянутыми сухой полупрозрачной кожей косточками беспомощно цепляются за упругие и, кажется, чрезвычайно упрямые тетеревиные перья – с голоду околеешь, пока справится, старая грымза. Эта особа – высокомерная, с претензией в каждом жесте, невоздержанная на язык. Горелов жаловался, что она ругает власть, но какими именно словами, сообщить не смог, – критика шла по-французски. Хитра, умна. Но кроме ума и острого языка ничего у дряхлой кобры нет. Так что – не опасна. Горелов, Василий Кузьмич. Нашел себе длинную палку, размахивает ею, как жезлом, командует постройкой всех трех шалашей одновременно – гуляет от постройки к постройке, тычет [I]погонялом[/I], кричит громко, аж в ушах звенит. Изловчился сам себя начальником назначить, подлец. С этим все ясно. Тип наипротивнейший, наимерзейший, в обычной жизни Игнатов с удовольствием раздавил бы такого. Здесь приходилось общаться. В пути Игнатов то и дело вызывал к себе в купе вагонных старост, расспрашивал про настроения; из всех них Горелов был самым яростным и подобострастным докладчиком. Для этой собаки кто сильнее, тот и хозяин. Пока ты у власти и с револьвером – руку будет л.изать, хвостом вилять; ослабнешь на минуту – укусит, а то и горло перегрызет. Этот – опасен. Так, постепенно, Игнатов доходит до конца ленинградского списка. Несколько не то учителей, не то университетских преподавателей; типографский работник; банковский служащий; пара заводских инженеров или механиков; домохозяйка и пара людей без определенного занятия (тунеядцы – язва на теле общества) и даже невесть как затесавшаяся в это общество модистка. В общем: рухлядь, еденное молью старичье, пыль истории. Кроме Горелова – ни одного опасного. Теперь – задача посложнее: разобраться с раскулаченными. Сначала – найти в списке и отметить всех живых, после – вычеркнуть [I]убывших[/I]. В двух шагах от Игнатова сидит на коленях маленькая татарочка Зулейха, разделывает подстреленных тетеревов. Он находит на листке ее имя, обводит углем. Линия получается жирная, толстая, густо-черная. Как ее брови. Он тогда, в воде, хорошо рассмотрел ее лицо. Нет, не рассмотрел – вызубрил, выдолбил в памяти. Все вглядывался – жива ли? дышит ли? не слишком ли устала? Не мог допустить, чтобы погибла. Ее жизнь казалась ему единственным прощением за остальные, погубленные. Когда увидел, как ее подняли на катер и положили на палубу, почувствовал вдруг такую усталость – хоть помирай; а в голове только одно: спас, спас, вытянул, довел, дотащил… Думаешь, зачтется? – мелькает злая мысль. Триста ко дну пустил, одну вытащил – хорош спаситель, нечего сказать. Отставить, устало и уже привычно командует себе Игнатов. Отставить и работать дальше. Вот – Авдей Богарь, однорукий. Инвалид, а работает споро – ловко укладывает ветки на крышу шалаша, что-то подсказывает остальным, указывает пальцем. Э, да вот кто на самом деле руководит постройкой! К нему прислушиваются, кивают. Видно, дельный мужик. Глаза у него смекалистые, цепкие, при Игнатове вечно опущенные – словно боится, что тот увидит в них что-то, разгадает. Этот может быть опасен. Такого и остальные послушают, даром что с одной рукой. Рядом копошится Лукка Чиндыков, рыжебородый чуваш. Неказистый, весь какой-то перекошенный, скособоченный, отчаянно некрасивый. Потерял в пути всю семью, запуган до смерти, изможден, растерян. До сих пор дико озирается, словно не понимает, где очутился. Сломленный человек, не опасен. Невдалеке вьется белая борода Мусы-хаджи Юнусова, худого и плоского, как тростник. В начале пути на макушке его сияла ослепительно-белая чалма, потом куда-то делась, возможно, ее пустили на тряпки. Игнатов представил, как хаджи пилит ельник в своей сияющей чалме, усмехнулся. Лицо у Юнусова всегда было светлое, отреченное, думал уже не о земном – о вечном. Правильно, на то он и хаджи. Тоже не опасен. Лейла Габриидзе, полная одышливая грузинка… Вглядываясь в лица, Игнатов вспоминает по имени всех, кто трудится в лагере. Находит в списке, обводит углем, пересчитывает. Вместе с ленинградцами – двадцать девять человек. Русские, татары, пара чувашей, трое мордвинов, марийка, хохол, грузинка и выживший из ума немец со звонким вычурным именем Вольф Карлович Лейбе. Одним словом, полный интернационал. Остальных – зачеркивает. Водя углем по ветхим, до сальности затертым листам, старается не смотреть на фамилии. Пальцы под конец – черные и словно бархатные, оставляют на листах круглые жирные следы. Покончив с «Делом», Игнатов рывком поднимается с бревна и стремительно шагает к берегу. Хочется поскорее вымыть руки. Хочется надышаться холодным речным воздухом. Очень хочется курить. Зулейха приноровилась ощипывать птицу большой еловой щепкой (лучше бы, конечно, ножом, но оба ножа заняты на постройке шалашей). Щепкой тоже можно работать. Правильно говорила мама: главное в любом деле – руки и голова. Она крепко держит деревяшку в ладони и быстрыми щипками выдергивает из мягкого и податливого птичьего тельца перья, зажимая их между щепкой и большим пальцем: сначала – длинные и крепкие, остевые; затем – помельче и помягче. Тушки еще и остыть не успели, ощипываются хорошо, послушно. Рядом притулилась Изабелла. Их вдвоем – беременную и самую старую – оставили у огня костровыми и кухарками. Остальные собирают шалаши и обустраивают лагерь. – Зулейха, дорогая, боюсь, мне за вами не угнаться, – Изабелла растерянно смотрит на быстрое, почти растворившееся в воздухе мелькание щепки. – Соберите лучше перья, – говорит Зулейха. – Пригодятся. Ей приятно, что эту работу она может выполнить лучше. Хорошо быть полезной. Просто сидеть у костра и подкладывать дрова в огонь, в то время как другие работают, – совестно. Но ходить за ветками в ельник и обратно к лагерю уже трудно – после плавания в Ангаре живот погрузнел, словно свинцом набух, младенец постоянно шевелится, дергается, а ноги совсем ослабли, лоб потеет. Пару раз уже вступало в низ живота, тянуло, ныло, крутило – и Зулейха начинала молиться про себя, думала, пришло время разродиться. Оказалось – рано. Подарок Муртазы, отравленный сахар, утек в Ангару. Значит, она будет рожать, каким бы ни был исход родов. Если Аллах пошлет еще одну с.мерть ребенка, она выдержит. Воля Всевышнего порой бывает причудлива, непостижима земному уму. Провидение оставило ее в живых – единственную из всех спутников на смертельной барже. Более того, послало ей на спасение убийцу мужа, надменного и опасного красноордынца Игнатова. Быть может, судьба хочет оставить ее в живых? Когда Зулейху, почти захлебнувшуюся, содрогавшуюся от хрипа и кашля, выбросило из глубины вод на поверхность и в бешеной круговерти брызг и волн мелькнуло вдруг рядом перекошенное лицо Игнатова, она ощутила такое огромное счастье, какого никогда не испытывала. Мужу своему никогда так не радовалась, да простит ей покойный Муртаза такие мысли. Еще успела подумать, что Игнатов может проплыть мимо, не заметить ее или не захотеть спасти, – а он уже рядом, помогает, успокаивает. Она бы не удивилась, если бы он потянул ее за косы вниз и утопил, но он держал ее, держал крепко, что-то говорил, даже шутил. Когда выяснилось, что она не может плыть к берегу, не стал браниться и не покинул ее. Он ее спас. Если бы спасителем оказался хороший человек, наверное, следовало бы стать перед ним на колени и осыпать руку поцелуями. Если бы жив был Муртаза, он одарил бы такого человека богатыми дарами. Если бы жив был мулла-хазрэт, она просила бы его совершить в честь спасителя благодарственную молитву. Ни одного из этих «если бы» – нет. Только она одна и суровый, неприступный Игнатов. Сидит рядом у костра, черкает что-то углем в бумагах, хмурится, сжимает челюсти. Зулейхе хочется просто сказать «спасибо», но она не смеет прервать его размышления. Скоро он выдыхает резко и зло, захлопывает папку, уходит на берег. Она надевает ощипанные тушки на длинную палку и опаляет над костром. Когда принимается за разделку мяса, – уже совсем темно, и переселенцы, закончив дела, один за другим усаживаются вокруг костра ждать ужина, жадно втягивая ноздрями сладковатый запах паленого пуха. Под сенью разлапистых елей успели построить три шалаша: матицей служили большие ветки деревьев, на которые поперечно настилались крупные мохнатые лапы, поверх – ветки потоньше; подстилкой был тот же лапник. Кто-то предложил закидать хвою внутри шалашей березовыми ветвями и охапками травы – для мягкости, но на это уже не хватило сил и времени. Заготовили дрова на ночь: натаскали гору хвороста, упавшего сухостоя. Топора не было, и крупные ветки пришлось срезать пилами. Одноручки визжали и гнулись, дергались, вырывались из непривычных рук – работать ими было неудобно, но кое-как одолели, распилили. Еще засветло притащили из чащи упавшие деревья, сложили вокруг костра. Теперь все сидят тесным рядком, подпирая друг друга озябшими плечами, греются, выпускают изо рта большие лохматые облака пара – к вечеру холодает. В центре костра на двух плоских камнях исходит паром большое пузатое ведро – ждет мяса. Зулейха бросает в пузырящуюся воду щедрые куски птицы – и запах еды, домашний, уютный, плывет над огнем, улетает вверх, в черное бархатное небо с крупными бусинами звезд. – Какое освещение, – тихо говорит Илья Петрович, протягивая к оранжевому костру натруженные, с парой свежих порезов руки. – Это же чистый Рембрандт. – Это мясо, – на удивление доброжелательно поправляет Горелов и моргает масляными глазами, неотрывно прикованными к ведру с похлебкой. – Мясо. Остальные молчат. Только сверкают в темноте запавшие глаза да вспыхивают в свете искр осунувшиеся лица с резкими угловатыми чертами. Зулейха сыплет в котел полпригоршни соли, изредка помешивает длинной палкой варево. Жирная будет похлебка, наваристая. Желудок вздрагивает от предвкушения пищи. Полгода не ела мясо – готова съесть сырым, прямо сейчас, вытащив голыми руками из кипящего бульона. Кажется, сидящие вокруг испытывают то же самое. Слюна заливает рот, подтапливает язык. Палка стучит о стенки ведра, потрескивают в костре ветки. Где-то далеко раздается протяжный вой. – Волки? – спрашивает кто-то из городских. – На том берегу, – отвечает кто-то из деревенских. Раздаются шаги – из темноты возникает Игнатов. Люди двигаются, освобождают место. Только что казалось, что сидят тесно, впритирку, а пришел комендант, сел на бревно – и вокруг него пусто, словно пятеро встали. Усевшись, Игнатов достает из кармана что-то звонкое, рассыпчатое, подбрасывает на ладони – патроны. – Это, – говорит он, словно продолжая давно начатый разговор, и берет двумя пальцами круглый, золотом сверкающий в свете костра патрон, – тому, кто захочет сбежать. Вкладывает в барабан револьвера – патрон входит мягко, с нежным звуком, похожим на поцелуй. – Это, – поднимает вверх второй патрон, – тому, кто будет разводить контрреволюцию. Второй патрон входит в барабан. – А это, – Игнатов вкладывает еще четыре, – тому, кто ослушается моего приказа. Он крутит барабан. Мерный металлический треск негромок, но отчетливо слышен сквозь пощелкивание огня. – Всем ясно? Суп отчаянно булькает, переливается через край. Надо бы помешать, но Зулейха боится перебить речь коменданта резким стуком палки. – По одному – рассчитайсь, – командует Игнатов. – Первый! – тут же бодро откликается Горелов, словно только и ждал этих слов. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Яхина "Зулейха открывает глаза"