Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Яхина "Зулейха открывает глаза"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 387446" data-attributes="member: 1"><p>Вольф Карлович энергичным взмахом посылает одеяло на пол, пальцы ног нащупывают гладкую прохладную кожу домашних туфель. Портьера, шурша, отлетает в сторону и открывает знакомый с детства вид. Эркер в три высоких окна – как огромный живой триптих, в котором вот уже много лет зеленеют, цветут, облетают, покрываются инеем и снова цветут, отражаясь в зеркале Черного озера, старые ветвистые липы.</p><p></p><p>Сейчас стекла покрыты тонкими морозными росписями. Januar, как сказал бы отец, посылая ежеутренний величественный взгляд за окно, словно по-дружески здороваясь с зимним месяцем.</p><p></p><p>Раньше это был кабинет отца, и маленькому Вольфу не разрешалось бывать в нем. Тайком он пробирался сюда и, забравшись за складки портьеры, расплющивал нос о холодное стекло – любовался озером.</p><p></p><p>Теперь здесь работает он сам. Даже спать предпочитает тут же, на жестком диване у старинного отцовского секретера. На столе приготовлены перо и бумага – хорошие мысли имеют обыкновение прилетать по ночам. Он уже и забыл, когда последний раз ночевал в спальне. Наверное, это было еще до начала ремонта.</p><p></p><p>Ремонтом заведовала Груня, как и всем, что происходило в старой профессорской квартире. Большая, шумная, коса вокруг головы – толщиной с руку, а сами руки – толщиной с ногу, Груня тяжелой солдатской поступью вошла в этот дом двадцать лет назад, и Вольф Карлович мгновенно капитулировал, с безропотной радостью отдал ей бразды правления своим невеликим хозяйством, чтобы с головой погрузиться в упоительный мир загадок человеческого тела.</p><p></p><p>Профессор Казанского университета в третьем поколении, Вольф Карлович Лейбе был практикующим хирургом. Практика его была обширна, люди дожидались очереди на операцию месяцами. Каждый раз, занося скальпель над мягким бледным телом пациента, он ощущал прохладный трепет в самой глубине живота: <em>имею ли право</em>? Нож касался кожи – и холодок превращался в тепло, разливался по членам: <em>не имею права не попытаться</em>. И пытался: вел мысленный диалог с кожными покровами, мышечными и соединительными тканями, через которые пробирался к цели, уважительно приветствовал внутренние органы, шептался с сосудами. Он <em>разговаривал</em> с телами больных посредством скальпеля. И тела отвечали ему. О своих <em>диалогах</em> никому не рассказывал – со стороны это могло показаться похожим на душевную болезнь.</p><p></p><p>И вторая тайна была у Вольфа Карловича: его донельзя, до зуда в кончиках пальцев, волновала тайна человеческого рождения.</p><p></p><p>По молодости, упоенный лекциями легендарного профессора Феноменова, он даже хотел остаться работать на кафедре акушерства и женских болезней. Отец отговорил («Всю жизнь – у крестьянок роды принимать?»). Юный Вольф покорился – ушел на кафедру благородной хирургии.</p><p></p><p>Уже став хирургом и препарируя в анатомическом театре никем не востребованные тела нищих и проституток, доставленные из полицейского участка в качестве учебных трупов, он иногда обнаруживал в женском чреве маленький плод. Эти находки каждый раз приводили его в состояние смутного волнения. Мелькала нелепая мысль: а вдруг этот крошечный зверок с морщинистой мордочкой и карикатурно мелкими конечностями – жив?</p><p></p><p><em>Hic locus est ubi mors gaudet succurrere vitae</em>, гласила надпись над круглым зданием университетского анатомического театра. <em>Это место, где с.мерть с радостью помогает жизни.</em> Так оно и было. Нерожденные младенцы в утробах зарезанных из ревности сонечек и случайно убитых в бандитских перестрелках мусечек жаждали открыть Вольфу Карловичу свои маленькие тайны – их тонкие голоса постоянно роились в голове, шептали, бормотали, иногда кричали.</p><p></p><p>И он сдался. В тысяча девятисотом году, на рубеже веков, в возрасте двадцати пяти лет провел свою первую гистеротомию. К тому времени на его счету было уже несколько десятков чревосечений, и эта новая операция – <em>кесарево сечение</em> – не была для него чем-то особенно сложна. Но совершенно особенным было чувство после: одно дело – вырезать из чрева больного скользкий кровавый шмат опухоли и швырнуть его в таз; совсем другое – достать живого, трепещущего младенца.</p><p></p><p>Операция прошла блестяще. Затем – еще одна, и еще. Слава о молодом хирурге «от Бога» полетела по Казанской губернии. Так он и жил: клинической хирургией занимался для отца, гинекологией (немного смущаясь и не афишируя) – для себя.</p><p></p><p>Кстати, когда он последний раз оперировал? Вольф Карлович задумывается. Казалось бы – совсем недавно, а вспомнить точную дату или предмет операции – затруднительно. Преподавание отнимает так много сил и времени, что некоторые события стираются из памяти. Надо будет спросить у Груни.</p><p></p><p>Вольф Карлович берет с подоконника лейку и поливает свою пальму. Это единственное, что Груне не разрешается делать в доме. Этот полив – особый ритуал: когда профессор поит свою пальму, он успокаивается. Огромное дерево с блестящими мясистыми листьями в деревянной кадушке на полу – его полный ровесник. В день его рождения, пятьдесят пять лет назад, отец посадил в кадку косточку и забыл о ней – а через месяц с удивлением обнаружил упрямый коренастый росток. Пальма росла и постепенно превратилась в высокое мощное дерево, правда, ни разу не цветшее. День, когда оно зацветет, станет для Вольфа Карловича праздником.</p><p></p><p>С треском распахивается дверь – в комнату врывается Груня: шумно и неумолимо, как летящий по рельсам паровоз. «Доброе утро», – произносят ее пухлые, тронутые яркой помадой губы. Значит, утро и вправду – доброе. Как и день впереди.</p><p></p><p>Комнату наполняет запах гречневой каши с луком.</p><p></p><p>Груня ставит на краешек стола серебряный поднос с маленькой фарфоровой чашкой.</p><p></p><p>– Пожалуйста, попросите рабочих начать свой бедлам попозже, – Вольф Карлович просительно улыбается, стоя у пальмы. – Хочу поработать в тишине.</p><p></p><p>Груня молча кивает высокой прической из толстых, корабельными канатами перевитых кос.</p><p></p><p>– И когда же… – Вольф Карлович заботливо перебирает гладкие прохладные листья. – …когда же закончится этот бесконечный ремонт?</p><p></p><p>– Скоро, – произносит Груня низким голосом, направляясь к выходу. – Недолго ждать осталось.</p><p></p><p>– И еще. Груня…</p><p></p><p>Та останавливается у двери, оборачивается.</p><p></p><p>– Вы не вспомните: когда я последний раз оперировал? Как-то вылетело из головы…</p><p></p><p>Груня собирает в складки низкий лоб.</p><p></p><p>– Вам зачем?</p><p></p><p>Вольф Карлович жмется под ее грозным взглядом.</p><p></p><p>– Чувствую себя неуютно, когда не могу вспомнить такой простой факт своей биографии.</p><p></p><p>– Пойду вспоминать, – Груня решительно кивает, словно бодает воздух перед собой, и выходит.</p><p></p><p>Через приоткрывшуюся дверь в комнату доносится бряцание посуды, возбужденные женские голоса и детский плач.</p><p></p><p>– Я же просил тишины! – Вольф Карлович мученически прикладывает ладонь ко лбу.</p><p></p><p></p><p>Груня идет на кухню за завтраком для себя и Степана.</p><p></p><p>Три огромных окна без штор. Веревки с бельем разделяют пространство на два неровных треугольника. Шесть столов – хороводом, по стенкам. Шесть керосинок – на столах. Шесть пузатых комодов. Вообще-то комнат в квартире семь, но у Вольфа Карловича нет своего стола. Ну и керосинки, значит, тоже нет.</p><p></p><p>Завидев Груню, что-то горячо обсуждавшие женщины притихают, разбредаются по своим углам. Становится отчетливо слышно, как у кого-то на сковороде шкворчит яичница. Груня берется рукой за бельевую веревку и сдвигает по ней тщательно развешанные простыни, сминает их в гармошку.</p><p></p><p>– Говорила: мою половину не занимать, – произносит в потолок.</p><p></p><p>– Так у тебя ж сегодня нет стирки, – одна из женщин упирает в бока руки с закатанными рукавами.</p><p></p><p>Груня молча развязывает на поясе тряпичный фартук и вешает его на освобожденную веревку: теперь есть! Потом отпирает буфет, достает хлеб, вновь запирает на ключ. Снимает со своей керосинки кастрюлю с кашей и идет к выходу. Женщины провожают ее глазами. Клокочет вода в тазу с кипящим бельем. Шипит, убегая, молоко.</p><p></p><p>В коридоре темно: газовые рожки не работают уже лет десять. Шкафы и сундуки перегородили некогда широкий коридор – не пройти. Вот она, коммунальная жизнь: темнота, теснота и запах жареного лука. То ли дело раньше…</p><p></p><p>Груня толкает могучим задом дверь и входит к себе.</p><p></p><p>– Что так долго? – Степан за столом в одной майке ковыряется отверткой в большом амбарном замке. Его руки – в блестящих черных пятнах масла.</p><p></p><p>– Он хочет вспомнить, когда последний раз оперировал. – Груня ставит кастрюлю на стол и задумчиво разглядывает узор на скатерти.</p><p></p><p>Степан кладет отвертку и берет замок в руки. Клац! – и дужка хищно защелкивается. Берет лежащий рядом ключ, вставляет, проворачивает с ладным механическим звуком – дужка замка послушно открывается.</p><p></p><p>– Готово, – он обнажает в улыбке прокуренные, хороводом пляшущие во рту зубы.</p><p></p><p>– Он хочет вспомнить, когда последний раз оперировал, – громче повторяет Груня. – А вдруг он захочет вспомнить что-то еще?</p><p></p><p>– Думаешь, это так просто: захотел – и вспомнил? Десять лет не помнил, а потом захотел – и нате? – Степан вытирает руки о майку, отламывает хлеб и начинает жевать.</p><p></p><p>– Откуда я знаю?! – Груня достает половник и швыряет в тарелку ком плотной дымящейся каши.</p><p></p><p>– Ты когда письмо отправила? – Степан ест исходящую паром гречу большими ложками, не обжигаясь.</p><p></p><p>– С месяц уже.</p><p></p><p>– Значит, придут скоро. Недолго ждать осталось. Там тоже люди работают, им разобраться время нужно. – Степан мизинцем достает застрявшую в недрах верхней челюсти крупинку, обтирает палец о скатерть. – Наше дело – не пропустить… Во! – он встает из-за стола, потрясает в воздухе тяжелым замком и вешает его на гвоздь у двери. – Они все опечатают, а ты сразу: шасть! и поверх бумажки – замок. Если кто спросит – скажешь, управдом велел.</p><p></p><p>Груня, сидя на табуретке, мелко трясет головой – соглашается.</p><p></p><p>– Управдом-то – не передумает? – она исподлобья глядит, как Степан садится обратно за стол и продолжает работать ложкой; по плечам буграми катаются мускулы.</p><p></p><p>– Не боись. – Степан широко улыбается, в щелях между зубами – темные пятна гречки. – Со мной – ничего не боись! Будешь по утрам кофий пить: в прохвессорской комнате, из прохвессорских чашек.</p><p></p><p>Ее мясистые губы вздрагивают в смущенной улыбке, потом опять тревожно приоткрываются:</p><p></p><p>– А все-таки жалко мне его. Такой человек был…</p><p></p><p>Степан тщательно вылизывает ложку. Потом подходит к Груне сзади и кладет жилистые руки на ее круглые плечи. Пышная грудь под тонким застиранным ситцем вздрагивает и медленно поднимается в глубоком вдохе, как дрожжевое тесто на печи.</p><p></p><p>– Чего жалеть-то? – одними губами шепчет Степан Груне в ухо. – Был, да закончился.</p><p></p><p>От Степана идет сильный мужской дух, смешанный с запахом гречки и машинного масла. Груня сжимает пальцы на коленях – ткань платья морщится.</p><p></p><p>– Ты свое отработала. За двадцать-то лет… Заслужила. И так уже: кормишь его, поишь, обстирываешь. Заметь – бесплатно. Подумаешь – работала на него когда-то. Подумаешь – важная была птица. Без тебя бы давно уже помер твой прохвессор. Так что пусть спасибо тебе скажет, что жив.</p><p></p><p>Ладони Степана – тисками на Груниных плечах. Слышно, как тикают на стене ходики.</p><p></p><p>– А мы с тобой потом, глядишь, – и еще расширимся. Что нам – всю жизнь в двух комнатенках ютиться?</p><p></p><p>Она закрывает глаза и прижимается ухом к жесткой волосатой руке. Его пальцы двигаются к основанию шеи, и дальше – к разрезу платья.</p><p></p><p>– Ну-ка, Грушенька, – шепчет он тихо. – Ну-ка, яблонька моя…</p><p></p><p>Пронзительно верещит колокольчик у входной двери. Один раз – это к профессору. Последний раз к нему приходили лет пять или шесть назад, какой-то худой старичок проездом из Москвы в Сибирь (звал профессора преподавать в Томск, но Лейбе отказался).</p><p></p><p>Груня вскакивает. Встречается глазами с напряженным взглядом Степана, прижимает руку ко рту: неужели <em>они</em>? Степан сердито ведет подбородком: открывай, чего застыла. Она бежит в коридор, на ходу вдевая в петли расстегнувшиеся пуговицы на вороте платья. Спиною чувствует тяжелый взгляд Степана, бьющий в затылок из приоткрытой двери. Долго гремит замками и цепочками, наконец пальцы справляются с волнением. Груня прерывисто выдыхает и толкает рукой тяжелую входную дверь.</p><p></p><p></p><p>Илона стоит, переминаясь на каблучках-рюмочках и пониже опустив на глаза краешек шляпки. Стыдно, Бог мой, как стыдно…</p><p></p><p>Женщина-гора открывает дверь. Дышит глубоко и грозно, как дракон. Смотрит на Илону бусинками глаз, молчит.</p><p></p><p>– Мне – к профессору Лейбе, – беспомощно выдыхает Илона.</p><p></p><p>Женщина-гора бодает подбородком воздух, указывая на белую дверь в полутьме коридора. Но с места не сходит – стоит, загораживая проход. Илона прижимает к груди плоскую сумочку, как щит, и, обмирая от щедрого горячего запаха лука и каши, идущего от женщины, бочком просачивается в квартиру. Хочет нырнуть за белую дверь, но грозная хранительница порога перекрывает рукой проход. «Доложу», – басом, с ненавистью сообщает она и уходит в комнату. Илона остается одна в душных коричневых сумерках прихожей.</p><p></p><p>Где-то далеко впереди – светлый прямоугольник хода на кухню, откуда несет стиркой и обедом, слышится гул женских голосов, детский смех и дребезжание велосипедного звонка. Вдоль коридора – высокие, в чешуйках полуоблетевшей белой краски, еле различимые во тьме комнатные двери. Илоне кажется, что за ними кто-то прячется – наблюдает. И когда профессорская дверь наконец распахивается и низким голосом дородной женщины приглашает войти, она юркает туда с благодарным облегчением.</p><p></p><p>«Вольф Карлович Лейбе, проф. мед. по жен., светило!» Именно такую запись Илона обнаружила в дневнике своей матери, разбирая ее вещи после похорон. Слово «светило» было подчеркнуто дважды. Краснея от догадок, зачем матери понадобился «проф. мед. по жен.», она убрала рассыпающийся на листки блокнот на антресоль. Вспомнила лишь через несколько лет, привычно ворочаясь без сна на кровати, остывающей после ухода Ивана, и мучаясь догадками: почему, дожив до двадцати пяти лет, она еще ни разу не?.. Как бы это сформулировать, соблюдая приличия…</p><p></p><p>Ее подруги жили насыщенной комсомольской жизнью: влюблялись, заводили ухажеров (комсомольцев и партийцев, в крайнем случае – ударников труда), меняли их, выходили замуж и разводились, сбивались со счета абортам. Некоторые – даже рожали маленьких, розовых, противными голосами кричащих детей.</p><p></p><p>Илона наблюдала все эти водовороты и хитросплетения женских судеб со стороны, в перерывах между стучанием по клавишам старого доброго ундервуда, за махиной которого она ловко и незаметно пряталась от жизни в мелкой конторе.</p><p></p><p>Ухажеров было мало, замуж не звали. Нет, почему же мало? Были, конечно. И счастье женское ей дарили – как и сколько могли. Она жадно пила это счастье до капли. Но не беременела (какое ужасное слово!). Ее лоно было бездонным сосудом, принимавшим все, что в него попадало, но ничего не могущим дать этому миру. Милиционер Федорчук, обаятельный крепыш – смуглый, кудрявый, черноглазый и – бесповоротно женатый; счетовод Зельдович, рано полысевший и поседевший, любивший спать, уткнувшись ей в грудь; студент-химик со смешной фамилией Обида и следами вечной ипохондрии на лице… Все они проплывали через ее железную кровать с блестящими шариками в изголовье и через ее жизнь – не оставляя следа. И это ничуть ее не заботило.</p><p></p><p>Как вдруг – Иван. Ваня.</p><p></p><p>Каким шальным ветром занесло этого высокого, плечистого, с надменным взглядом и строгой выправкой красавца в ее пыльную, надежно защищенную пишущей машинкой жизнь? Илона схватилась за него – цепко, во всю силу бледных, изможденных в постоянных боях с клавишами пальцев. В синематографе хохотала, высоко закидывая голову; пламенея от стыда, надевала на вечернюю прогулку мамину шифоновую блузку, прозрачную в ярком свете; ночами старалась быть страстной и неутомимой; пришила две пуговицы к его гимнастерке и даже освоила бабушкин рецепт приготовления воскресных оладушков.</p><p></p><p>В пылу недавней ссоры он бросил ей в лицо какие-то малопонятные слова про любовь к детям – как по щеке хлестнул. Неужели этот строгий военный с холодными серыми глазами хочет семейного уюта, хочет детей?</p><p></p><p>Мамин фотоснимок на комоде смотрел неумолимо: не сдавайся! Илона разыскала заброшенный в пыльную бездну антресолей блокнот, дрожащим от волнения пальцем нашла в складках пожелтевших страниц заветный адрес и отправилась к «проф. мед. по жен.». Ваня хочет детей – она их ему родит. Если сможет, конечно.</p><p></p><p>Светило могло за прошедшие годы закрыть практику, сменить адрес, да и просто – состариться и умереть. Но – какое огромное, невероятное счастье! – по-прежнему жило здесь, охраняемое цепным псом – гороподобной женщиной со взглядом голодной медведицы.</p><p></p><p>И вот робко потупившаяся Илона уже стоит посреди комнаты, а чудаковатый профессор спешит ей навстречу – полы стеганого атласного халата развеваются, лохматые кудри полукругом – подумалось: нимбом! – вокруг высокого блестящего лба, переходящего в такой же гладкий затылок. Припадает губами к ее мгновенно и густо краснеющей от смущения руке (пальцы Илоне еще никто и никогда не целовал, даже любвеобильный милиционер Федорчук, да еще так запросто, при посторонних).</p><p></p><p>– Спасибо, Груня, – нараспев говорит профессор.</p><p></p><p>Женщина-медведица разочарованно выпускает воздух из объемной груди, медленно разворачивается и выносит свое грузное тело из комнаты.</p><p></p><p>Профессор любезно указует сухонькой ладошкой на стул с гнутыми деревянными ножками и лакированными подлокотниками, напоминающими эклеры из кондитерской Горзина. Илона, все еще не смея поднять утяжеленные черной тушью ресницы, приседает на краешек обитого цветочным атласом сиденья. Что-то маленькое, острое вонзается в основание ноги: гвоздь? Она решает не подавать виду и терпеть.</p><p></p><p>– Простите мне мой затрапезный вид, – журчит голос Лейбе. – Обычно я принимаю после обеда. Но раз уж вы пришли – чему я рад, искренне рад! – побеседуем сейчас о вашем… м-м-м… вопросе.</p><p></p><p>Стыдно, Боже, как стыдно… Илона сглатывает комок слюны и поднимает глаза. Светило уютно устраивается за большим письменным столом, кладет руки на светло-серый бархат столешницы:</p><p></p><p>– Слушаю вас самым внимательным образом.</p><p></p><p>Нежно-голубые глаза профессора ласковы. Из-под распахнувшегося халата на груди видна впадина, от которой солнечными лучами расходятся в стороны тонкие ребра. Илона опускает взгляд. Светилу позволено многое, даже иметь странности и принимать пациентов в таком экстравагантном виде.</p><p></p><p>– М-м-м? – подбадривает Лейбе.</p><p></p><p>– Мне нужно завести ребенка, – выдыхает она. – Во что бы то ни стало.</p><p></p><p>Профессор берет со стоящего на столе подноса серебряную ложку и задумчиво постукивает по чашке – по изящной кофейной чашечке молочно-белого фарфора, тонкой, с плавно изогнутыми боками и кокетливой ручкой. Звон получается неожиданно глухой и дешевый: ляц-ляц… ляц-ляц…</p><p></p><p>– Как давно вы этого хотите?</p><p></p><p>– Хочу не так давно… Но могла бы уже давно… То есть чисто теоретически… Впрочем, и практически тоже… – окончательно запутывается Илона и упирается подбородком в наглаженные рюши на груди. – Семь лет.</p><p></p><p>– Итак, на протяжении семи лет вы состоите в отношениях с мужчинами, но ни одного раза не были беременны. Это вы хотели сказать?</p><p></p><p>Илона глубже всаживает голову в плечи: да, именно это. Гвоздь в обивке стула колет ногу сильно, настойчиво. Ерзать Илона боится – вдруг порвется платье?</p><p></p><p>– Что ж, необходимо осмотреть вас для начала, заполнить медицинский опросник. После этого станет понятно, смогу ли я помочь. Или хотя бы попытаться помочь.</p><p></p><p>– Я готова к осмотру, – шепчет Илона рюшам на груди.</p><p></p><p>– Милая моя, но я не готов! – смеется профессор. – Где прикажете вас принять – на этом столе?! Да, я веду практику на дому, но сейчас в моей квартире идет ремонт. Ужасный, нескончаемый ремонт! Столовая, гостиная, спальня, библиотека, смотровая, приемная – все заняли эти несносные рабочие, которые целыми днями беспрестанно шумят. Они мешают мне думать, работать, жить, в конце концов! Только и остается – выкрадывать спокойные часы по ночам, когда они прекращают свою бесконечную возню. В собственном доме – я вынужден работать по ночам, при свете лампы. Как мышь! – он кивает на лежащий перед ним лист бумаги. – К счастью, этот кошмар скоро закончится. Груня обещала, что ждать осталось совсем недолго.</p><p></p><p>– Груня? – Илона никак не может сообразить, что происходит: светило отказывается помочь?</p><p></p><p>Гвоздь впился в тело до невозможности глубоко – ее словно насадили на шампур.</p><p></p><p>– Груня все знает, – профессор берет со стола чашку, подносит ко рту и в предвкушении чмокает губами. – Мой ангел-хранитель, без нее бы я – пропал. Выясните у нее, когда этот бедлам закончится, – через неделю, через месяц, – и приходите.</p><p></p><p>Вконец измученная стыдом и непониманием Илона поднимает взгляд.</p><p></p><p>– Я не могу ждать, профессор.</p><p></p><p>– Тогда… – он растерянно помахивает чашкой в воздухе, – …приходите ко мне в клинику. Я принимаю там по четвергам… или по пятницам… Уточните у Груни.</p><p></p><p>Илона вскакивает со стула (а вернее – с гвоздя) и бросается на колени перед профессорским столом.</p><p></p><p>– Не отказывайте, профессор! Помогите! Вы – моя последняя надежда!</p><p></p><p>– Нет-нет! – кричит вдруг Лейбе неожиданно тонким голосом. – Я ничего не знаю! Груня знает! Идите к Груне!</p><p></p><p>– Только вы можете спасти! Вы же гений! Светило!</p><p></p><p>Илона на коленях подползает к столу, роняет заломленные руки на столешницу. Светло-серый вихрь поднимается из-под ее рук – становится видно, что под слоем пыли обивка стола имеет насыщенный зеленый цвет. Пыль покрывает все: столешницу, письменные приборы, открытую чернильницу с засохшим озерцом чернил в глубине, девственно-белый лист бумаги и лежащее на нем перо с обломанным концом.</p><p></p><p>Испуганно отпрянувший профессор выставил перед собой кофейную чашку, словно защищаясь. Чашка – с широкой трещиной и абсолютно пуста.</p><p></p><p>– Простите, ради Бога, – Илона медленно отползает на коленях обратно.</p><p></p><p>Солнце бьет сквозь грязные разводы на трехстворчатом окне, и пушисто-кудрявый нимб вокруг лысины профессора наливается ярким золотом. Он ставит чашку на поднос, восстанавливает учащенное дыхание. Затем выбирается из-за стола и, все еще настороженно поглядывая на Илону, берет в руки большую жестяную лейку. Струи воды льются из дырчатого жерла в большую деревянную кадку, из которой торчит сухая, ощетинившаяся обломками высохших ветвей корявая палка – скелет давно умершего дерева.</p><p></p><p>– Простите меня, ради Бога, простите, – шепчет Илона, поднимаясь с колен и отряхивая платье. – Простите, простите…</p><p></p><p>– Хороша? – профессор смущенно улыбается и ведет пальцем с длинным обломанным ногтем по морщинистому стволу. Откидывается назад, любуясь. Распахнутыми ладонями оглаживает несуществующие листья.</p><p></p><p>– Всего доброго, – Илона пятится к двери.</p><p></p><p>– Жду вас в клинике, – Лейбе прощально кивает, не отрывая взгляда от пальмы.</p><p></p><p>Дверь открывается на секунду раньше, чем Илона ее толкает. В проеме – гигантское тело Груни, подает пальто и шляпу. Подслушивала, понимает Илона.</p><p></p><p>– Правда ли профессор Лейбе принимает в клинике по четвергам? – спрашивает она в темноте коридора.</p><p></p><p>– Вольф Карлович не выходит из своей комнаты вот уже десять лет, – отвечает Груня.</p><p></p><p></p><p>Гений.</p><p></p><p>Вольф Карлович мотает головой. Каждый раз ему неловко выслушивать подобные восторженные эпитеты от пациентов и студентов.</p><p></p><p>Светило.</p><p></p><p>Какое там!.. Маленький мальчик, стоящий на берегу океана, – вот кем он себя ощущает в науке. И не стыдится признаться в этом с кафедры, глядя в широко распахнутые глаза учеников.</p><p></p><p>Только вы можете спасти.</p><p></p><p>Увы, и это неправда. Организм пациента спасает себя сам. А врач только помогает, направляет его силы в нужное русло, иногда убирает лишнее, ненужное, отжившее. Путь к выздоровлению врач и больной проходят рука об руку, но главная партия, решающий ход всегда – за пациентом, за его волей к жизни, за силами его организма. Студенты старших курсов, уже приобщившиеся к тайнам фармацевтики и имеющие за плечами пару элементарных хирургических операций, иногда решаются спорить с ним об этом. Милые оперившиеся птенцы…</p><p></p><p>А не пора ли в университет? Визит экзальтированной девицы выбил его из привычной жизненной колеи, и Вольф Карлович растерялся, запутался. Во сколько у него сегодня первая лекция? Зависит от того, какой сегодня день недели.</p><p></p><p>А какой, собственно, день?</p><p></p><p>Лейбе смотрит на часы – стрелки неподвижно застыли на циферблате.</p><p></p><p>Он берет со спинки стула профессорский мундир – и понимает, что это старый отцовский халат. А где же мундир? Тот самый – плотного сукна, глубокого синего цвета, с форменными пуговицами – на каждой расправил крылья строгий двуглавый орел? Тот самый – где на груди сияет белоснежной эмалью узкий ромб – значок профессора Казанского университета? Тот самый – с которого Груня каждое утро сдувает пылинки? Верно, она и унесла его чистить.</p><p></p><p>Вольф Карлович делает шаг к двери. Гладкая ручка податливо ныряет в ладонь. Он долго теребит ее – словно дружески пожимает двери латунную руку – потом резко тянет вниз и шагает в открывшуюся черную бездну коридора…</p><p></p><p>Груня истово трет мыльной тряпкой закопченный бок кастрюли, и белая пена пузырится на жирной керосиновой саже, чернеет. С появлением Степана в ней проснулось желание оттирать посуду до нестерпимой, зеркальной чистоты, и профессорские тазы и сковороды засверкали в ее мощных руках невиданным доселе, глаза режущим блеском.</p><p></p><p>Спиной ощущает уткнувшиеся ей промеж лопаток недружелюбные взгляды соседок. Пусть смотрят, стервы. Не любят ее в коммуналке крепко – за то, что ведет себя в квартире как хозяйка. А кто же она? Хозяйка и есть. Здесь каждая стена, каждая половая доска, каждый плинтус, каждая загогулина на резных белых дверях знает ее руки – все ими сотни раз подметено, вычищено, отмыто и натерто.</p><p></p><p>Когда в тысяча девятьсот двадцать первом в профессорскую квартиру стали подселять жильцов, она держала оборону крепко: тщательно отобрала самые ценные вещи и перетащила в свою комнату (обеденные и чайные сервизы, столовое серебро, тяжелые подсвечники, бархатные портьеры – им, что ли, оставлять, полуграмотной деревенщине?!); заняла на кухне лучший стол, а в коридоре – самый большой шкаф, да еще и антресоли в придачу; темным осенним вечером отнесла управдому огромный, как подушка, увесистый, как камень, тускло сверкающий серебром чернильный прибор с именной надписью «Профессору медицинских наук В.К. Лейбе с глубочайшим уважением от ректора Казанского Императорского университета Г.Ф. Дормидонтова» – не пожалела (с управдомами нужно дружить, дураку ясно).</p><p></p><p>И стала ждать.</p><p></p><p>Профессору, к тому времени уже надломленному произошедшими в стране переменами, сильно досталось в войне с белочехами, он впал в немилость у новых университетских ректоров (а их в первые годы Гражданской сменилось немало), практику в клинике прикрыли… И однажды утром Вольф Карлович не вышел из комнаты. Его никто не хватился. Одна только Груня, принеся ему на завтрак чашку травяной бурды, которую профессор приноровился пить по утрам вместо привычного кофе, посмотрела в его радостные, не замутненные более земными печалями голубые глаза и тихо охнула. Cначала испугалась. Потом поняла: вот оно, дождалась. Быть ей в квартире хозяйкой.</p><p></p><p>Она терпела жильцов стойко, как клопов. Просто не знала, чем травить. Степан, возникший в ее жизни пару месяцев назад, – знал. Начать решил с самого легкого – с профессора.</p><p></p><p>Груня сомневалась недолго. Ухаживать за полубезумным бывшим хозяином ей уже до смерти надоело. А быть для Степана грушенькой, яблонькой, смородинкой, изредка (прости, Господи! грешна, каюсь…) даже черешенкой, хотелось – тоже до смерти.</p><p></p><p>И вот уже – <em>письмо</em> написано и опущено в почтовый ящик (Груня тогда вспотела щедро, по-лошадиному, выводя под Степанову диктовку длинные и заковыристые слова, значения которых не понимала: буржуазный – через <em>у</em> или <em>о</em>? германский – через <em>е</em> или <em>и</em>? шпион – через <em>о</em> или <em>е</em>? контрреволюция – с одним или двумя <em>р</em>? слитно или раздельно?..). Если Степан прав – скоро <em>они</em> придут, чтобы освободить профессорский кабинет с трельяжем чудных окон, смотрящих на старинный парк, с пахнущими воском полами и тяжелой ореховой мебелью. Освободить для Груни, ждущей своей очереди на счастье уже долгие десять лет. А потом – как там Степан утром сказал? – не век же им в двух комнатах ютиться…</p><p></p><p>Груня ополаскивает кастрюлю в тазу. На кухне вдруг становится очень тихо. Соседки в ее присутствии обычно не разговаривают, лишь переглядываются. Но сейчас тишина за Груниной спиной – тягучая, непривычно тяжелая. Истошно, будто захлебываясь, булькает чей-то суп.</p><p></p><p>Груня оборачивается.</p><p></p><p>На коммунальной кухне стоит профессор Лейбе.</p><p></p><p>Соседская девчонка, все время путавшаяся под ногами на своем хромом трехколесном велосипеде, испуганно тренькает в звонок – дзынь! – и спрашивает в тишине: «Мама, это кто?»</p><p></p><p>Женщины застыли, кто – с поварешкой, кто – с утюгом, кто – с тряпкой в руках. Смотрят на Лейбе во все глаза. А он смотрит только на Груню.</p><p></p><p>– Где мой профессорский мундир? – спрашивает высоким от волнения голосом.</p><p></p><p>Ее рука сжимает тряпку, и мыльная пена сочится меж пальцев, звонко капает в таз.</p><p></p><p>– Где мой профессорский мундир? Груня, я вас спрашиваю.</p><p></p><p>– Давайте поищем в комнате, профессор, – говорит она внезапно севшим голосом. – Пройдемте в комнату.</p><p></p><p>– Я там уже искал, – упрямится Лейбе. – Немедленно подайте мне мундир. Я опаздываю.</p><p></p><p>Соседки ощупывают огромными от любопытства глазами тщедушную фигурку профессора, переводят взгляды на Груню, затем обратно.</p><p></p><p>Неужели так бывает – десять лет не помнил, и вот… Именно сейчас, когда со дня на день должны прийти <em>они</em>… Не пить Груне кофе из профессорских чашек, ой не пить… И нужна ли она будет Степану такая – с одной малюсенькой комнатенкой в коммунальном муравейнике… Толстые Грунины пальцы, покрытые белой, лопающейся на воздухе пеной, холодеют.</p><p></p><p>– Так вы дадите мне мундир?!</p><p></p><p>Под прицелами внимательных соседских глаз она залезает на табурет и тянет с антресолей огромный фанерный чемодан. Роется в нем и достает со дна измятый, местами кружевной от моли и белый от пыли мундир.</p><p></p><p>Лейбе радостно смеется и надевает его, ласково оглаживает. Трещит на рукаве шов, расползаясь и ощеряясь зигзагами ниток. Почерневшая пуговица срывается и звонко прыгает по полу куда-то в угол.</p><p></p><p>– Я так и знал, что вы забрали его в чистку, – довольно улыбающийся профессор поправляет затертый ромбик на груди и разворачивается.</p><p></p><p>– Куда вы? – обмирает предчувствием катастрофы Груня.</p><p></p><p>– В университет, на лекцию, – удивленно пожимает плечами тот и выходит, стуча тапками без пяток.</p><p></p><p>– Обулся бы, – обретает наконец дар речи одна из соседок. – Застудится…</p><p></p><p></p><p>К счастью, застудиться Вольф Карлович не успел. Его взяли ровно минуту спустя – тут же, у подъезда, на глазах у половины квартиры, пялившейся из окон на выход странного соседа в свет. Он только начал сбегать по ступенькам – ноги сами летели вниз, легко, по-юношески, – а навстречу ему по тем же ступенькам уже бежали вверх другие ноги, в черных начищенных сапогах.</p><p></p><p>– Вольф Карлович Лейбе? – спросили.</p><p></p><p>– Да! – восхитился он в ответ. – Вы за мной? Из университета?</p><p></p><p>– Оттуда, – успокоили. – Пройдемте в машину.</p><p></p><p>– С каких это пор за профессорами стали присылать такие роскошные автомобили?! – восторгался Вольф Карлович, усаживаясь на заднее сиденье и с детским любопытством ощупывая шелковую кожу салона.</p><p></p><p>С обеих сторон подсели люди в форме, прижались к нему твердыми плечами. Лейбе улыбался, все норовил пожать руки. Дверца черного «Форда» захлопнулась, и профессор лихо и радостно махнул шоферу ладонью: поехали!</p><p></p><p>В то же мгновение, едва увозящий Вольфа Карловича воронок, брызнув на прощание снегом из-под колес, скрылся за поворотом, на двери бывшего профессорского кабинета сцепил челюсти тяжелый амбарный замок. Степан, сунув в карман давно заготовленную пузатую бутыль темного стекла, отправился к управдому. Груня взглядом царицы обвела столпившихся у закрытой двери соседей (профессорской мебелью хотели поживиться, шакалы!) и, ничего не сказав, ушла к себе.</p><p></p><p></p><p><em>Профессора Лейбе отвезут недалеко – прямиком в здание областного управления ГПУ. Пару недель следователь Бутылкин будет колоть немецкого шпиона, так удачно косящего под дурачка, но под конец сдастся и решит отправить в психиатрическую лечебницу на Арском поле – пусть сами разбираются, косарь это или вправду – дурка. Но не успеет.</em></p><p></p><p><em>В середине февраля тысяча девятьсот тридцатого года ЦИК и СНК Татарской АССР примут постановление «О ликвидации в Татарии кулачества как класса». Уже через неделю на оперативном совещании в ЦИК выяснится, что темпы коллективизации и раскулачивания в республике – ужасающе низкие.</em></p><p></p><p><em>И как-то само собой, без ведома партийных руководителей и высших чинов ГПУ, получится так, что некоторых не особо нужных следствию гостей областного управления ГПУ переведут в кулаки. Дела их затеряются, запылятся по шкафам и сейфам, сгорят при пожарах. А сами они будут переведены из одиночек и следственных изоляторов в густонаселенные раскулаченным крестьянством казематы пересыльной тюрьмы. И Красная Татария уже к середине марта выйдет по темпам коллективизации на третье место в стране.</em></p><p></p><p><em>Попадет в легендарный пересыльный дом и Вольф Карлович Лейбе. Он ничуть не удивится, скорее, даже обрадуется – за десять лет затворничества уже успел соскучиться по людям. Его будет слегка тревожить лишь один вопрос: все ли в порядке с Груней?</em></p><p></p><p><em>А у Груни жизнь пойдет на лад. По утрам она будет пить кофе из профессорских чашек. Правда, сами чашки окажутся чрезвычайно неудобными – мелкими и хрупкими, одно мучение. Через год Степан освободит для них еще одну комнату, а через два – областное управление ОГПУ переедет на Черное озеро, в соседний дом. Степан подумает немного – да и поступит туда на работу. Карьера сложится, и очень быстро, освобождать испытанным способом следующую комнату не придется – им выделят роскошную отдельную жилплощадь на Почтамтской.</em></p><p></p><p><em>Оставшись полноправной хозяйкой в большой и пустой новой квартире, Груня заскучает: воевать будет не с кем, Степан – днями и ночами на работе. Поэтому, обнаружив у себя беременность, сорокашестилетняя Груня решит ее выносить. При родах скончается, доктора из университетской клиники лишь сокрушенно разведут руками: слишком тяжелый случай.</em></p><p></p><p>Казань</p><p>Лохматая морда скалит желтые зубы и вопит, тряся вывернутыми губищами. Зулейха крепче сжимает вожжи. Алла сакласын, что за адово чудище?</p><p></p><p>– Верблюд! – кричат где-то сзади. – Настоящий!</p><p></p><p>Диковинный зверь, покачивая сидящим меж горбов хозяином в цветном стеганом чыба, проплывает мимо. Острый запах специй тянется следом.</p><p></p><p>Сани едут по центральной улице. Караван подобрался, подтянулся – возы идут плотно, один за другим. Каменные дома – голубые, розовые, белые – как огромные резные шкатулки. На крышах то громоздятся башенки, одна другой меньше, то жестяными цветами распускаются флюгеры, то разноцветной чешуей блестит под пятнами снега черепица. Хитрые завитушки ползут по фронтонам, щекочут пятки полуголым мужикам и девицам (и Алла, срам какой!), держащим на своих мускулистых плечах тяжелые карнизы. Чугунными кружевами вьются заборы.</p><p></p><p>Казань.</p><p></p><p>Барышни в каблукастых башмачках (и как они только не падают с таких!), военные в мышиного цвета шинелях (в точности как у красноордынца Игнатова), продрогшие в заплатанных пальто служащие, торгующие пирожками тетки в огромных валенках (а запах-то какой чудный, запах…), дородные няньки с закутанными в шали детьми на деревянных санях… В руках – папки, портфели, тубусы, ридикюли, букеты, торты…</p><p></p><p>Ветер вырывает из рук худенького очкастого юноши стопку нот и швыряет в печальную морду проходящей мимо коровы, которую ведет на поводке тщедушный крестьянин.</p><p></p><p>Громыхая шестеренками тяжелых колес, катит громадина агитационного трактора, тащит за собой большой треснутый колокол, вокруг которого обвилась кумачовая змея транспаранта: «Перекуем колокола на тракторы!»</p><p></p><p>Грязный снег на дороге взрывается косыми фонтанами – то под копытами несущегося мимо отряда конной милиции, то под колесами мчащихся ему навстречу блестящих черных автомобилей.</p><p></p><p>Оглушительно звеня, летит огненно-красный, сверкающий латунными ручками трамвай, в окнах без стекол – гроздья лиц. Из подворотни выпархивает стайка беспризорников и с оголтелыми криками виснет на поручне. Свирепый кондуктор, бранясь, машет кулаками, а наперерез через дорогу уже бежит, свиристя в свисток, милиционер.</p><p></p><p>Зулейха щурится. Много домов, много людей. Все громко, ярко, быстро, пахуче. Оно и понятно – столица. Казань щедро мечет свои сокровища в глаза ошеломленных переселенцев, не дожидаясь, пока они придут в себя.</p><p></p><p>Торжественен красно-белый шпиль церкви Святой Варвары, проем колокольного окна сиротливо пуст, над входом надпись желтой краской: «Привет работникам Первого трамвайного парка!» Наряден, как торт, бывший дом генерал-губернатора, где ныне разместился туберкулезный госпиталь. Звенит детским смехом каток на Черном озере. Нежно белеют колонны Казанского университета, каждая толщиной с вековой дуб.</p><p></p><p>Острые башенки кремля – как сахарные головки. Из круглого часового створа Спасской башни вместо циферблата смотрит на Зулейху строгое лицо: мудрый прищур глаз под соколиными бровями, широкая волна усов. Кто это? На христианского бога не похож (Зулейха видела его однажды на картинке, мулла-хазрэт показывал).</p><p></p><p>И вдруг неожиданно крик: «Приехали!» Как? Куда приехали? Зулейха растерянно озирается. Перед ней – приземистое грязно-белое здание, крошечные квадраты окон – цепью по стене, каменный забор вокруг высокий, в три ее роста.</p><p></p><p>– Слазь давай, зеленоглазая! – морщит щеки в улыбке чернявый, подмигивает и ощупывает взглядом барашка под мешковиной в санях: цел ли?</p><p></p><p>Зулейха прижимает к себе узел с вещами, прыгает на землю. Навстречу ей уже щерятся штыки – живой коридор из молоденьких солдатиков ведет к распахнутой металлической дверце. Сюда, значит.</p><p></p><p>Чернявый берет под уздцы Сандугач, и та пронзительно ржет, дергаясь под чужой рукой. Зулейха роняет узел и бросается к лошади, припадает лицом к родной морде.</p><p></p><p>– Не положено! – встревоженный окрик сзади, в спину упирается что-то острое – лезвие штыка.</p><p></p><p>– Ладно тебе, – улыбчивый голос чернявого. – Дай попрощаться. Жалко, что ли?</p><p></p><p>– Считаю до трех! – сурово произносит встревоженный голос. – Раз!</p><p></p><p>Сандугач пахнет здоровым потом, сеном, хлевом, молоком – домом. Прижимается к хозяйке, радостно выдыхает, и теплая влага ее нежных ноздрей ложится Зулейхе на щеку. Та сует руку в карман и достает отравленный сахар. Большой и тяжелый кусок оттягивает ладонь, как камень. Все предусмотрел Муртаза; уже и к праотцам отправился, а мысль его все еще направляет верную жену.</p><p></p><p>– Два!</p><p></p><p>Зулейха раскрывает вспотевшую ладонь, поднимает к морде Сандугач. Та благодарно и радостно кивает. Из-под ног ее выскакивает жеребенок. Отталкивая мать и жадно вытягивая длинную шею, сопит, шлепает вытянутыми губами, торопится взять лакомство.</p><p></p><p>– Три! – штык больно втыкается меж лопаток.</p><p></p><p>Зулейха сжимает пальцы и опускает руку с сахаром в карман. Достает из другого кармана обломок каравая, сует хлеб в доверчиво вытянутые губы Сандугач и жеребенка.</p><p></p><p>Прости, Муртаза, что не исполнила твой наказ. Не смогла. Впервые в жизни ослушалась тебя.</p><p></p><p>А сзади уже – недовольный голос Игнатова: «В чем дело? Почему задержка?»</p><p></p><p>Зулейха подбирает с земли узел и ныряет в распахнутую дверь.</p><p></p><p>Долго семенит по лысому обледенелому двору, затем по узкому коридору – вслед за нескладным солдатиком, что шагает впереди, освещая закопченной керосинкой сочащиеся влагой, бугристые каменные стены. Еще один стучит коваными сапогами позади. Зулейха зябко ведет плечами – даже холод здесь особый: стылый, влажный, прилипчивый. Из-за тяжелых дверей с крошечными окнами в крестах решеток несутся голоса – русская, татарская, марийская, чувашская речь; песни, брань, детский плач…</p><p></p><p>– Воды бы, начальник! Пить-то хоца…</p><p></p><p>– Я настоятельно прошу, нет, требую адвоката! Советский суд должен…</p><p></p><p>– Бабу хочу, командир. Заведи ее к нам, а?</p><p></p><p>– Очень вас прошу: телефонный номер два – тридцать пять. Просто скажите: от Павлуши Семеныча…</p><p></p><p>– Я вспомнил! Все вспомнил! Вызовите следователя Ивашова! Так и скажите ему: Сидорчук подпишет признательное…</p><p></p><p>– И гореть вам в геенне огненной до скончания веков…</p><p></p><p>– Умоляю вас – аспирин! У ребенка жар…</p><p></p><p>– На Дерибасовской открылася пивная-а-а-а, там собиралася компания блатная-а-а-а…</p><p></p><p>– Выпустите, сукины дети! Сволочи! Гады! А-а-а-а…</p><p></p><p>Тяжело скрипит дверь, отъезжая в сторону. Солдатик кивает: сюда. Зулейха шагает в чернильную темень, дышащую запахом давно не мытых тел, холодное железо двери толкает в спину. Снаружи щелкает замок. Она ждет, пока глаза привыкнут к темноте, слушая дыхание множества ртов. Из зарешеченного квадрата окна сочится тусклый свет – Зулейха начинает различать силуэты.</p><p></p><p>Нары в два этажа облеплены людьми. Народ сидит и на каких-то ящиках, на кучах тряпья, просто на полу. Людей так много, что некуда ступить. Кто с треском почесывается, кто храпит, кто переговаривается вполголоса. Мать шепотом рассказывает ребенку сказку. В одном углу бормочут: «Господи Иисусе, помилуй нас, грешных». «Аузу билляхи мин ашайтани арраджим», – несется из другого.</p><p></p><p>На Зулейху никто не обращает внимания. Стараясь не наступать на чужие руки и ноги, она пробирается вглубь. Добравшись до нар, стоит, не зная, куда пристроиться: спины, животы, головы располагаются здесь густо, будто в несколько слоев. Вдруг кто-то (не поймешь сразу – мужчина или женщина) сдвигается вбок, освобождая кусок нар размером с ладонь. Зулейха садится, шепчет в темноту благодарное «спасибо». Человек поворачивается лицом – светлые кудри вокруг высокого лба, острый носик – и покровительственно сообщает:</p><p></p><p>– Я распоряжусь выдать вам чистое белье и сменную обувь.</p><p></p><p>Зулейха с готовностью кивает, соглашаясь. По голосу слышно – человек уже немолодой, почтенный. Кто знает, что у них тут за порядки…</p><p></p><p>– Вы не знаете, куда нас везут, ага? – почтительно спрашивает она.</p><p></p><p>– Завтра – ко мне на первичный осмотр, – продолжает тот. – Натощак.</p><p></p><p>Зулейха не знает, что такое первичный осмотр, но на всякий случай кивает еще раз. В животе противно ноет – не ела со вчерашнего дня. Она достает из кармана остаток каравая. Странный сосед шумно втягивает ноздрями воздух, поворачивает голову и вонзается глазами в хлеб. Зулейха ломает кусок пополам и протягивает половину. Сосед молниеносно засовывает свою долю в рот и глотает, почти не жуя.</p><p></p><p>– Строго натощак! – грозно мычит он, пальцами придерживая грозящие выпасть изо рта крошки.</p><p></p><p>Так остаток черствого каравая положил начало необычной дружбе. Зулейха и Вольф Карлович Лейбе стали странными, но все же собеседниками. Он изредка, в моменты вспышек мерцающего сознания, говорил – сыпал бессвязными медицинскими терминами, вспоминал и уточнял диагнозы бывших пациентов, задавал не требующие ответа профессиональные вопросы; она благодарно слушала, не понимая и малой толики этой смеси мудреных русских и латинских слов, но чувствуя кроющийся за ними важный смысл и радуясь общению с таким ученым мужем. Большую часть времени они молчали, но молчание это не было утомительным ни для того, ни для другого.</p><p></p><p>В камеру скоро поселили и земляков из Юлбаша: жену муллы с неизменной клеткой с кошкой в руке и угрюмого чернобородого крестьянина с его многочисленным потомством. Кошку через неделю отобрали и съели затесавшиеся к переселенцам воронежские зэки, а каракулевую шубу присвоил начальник смены, заставив жену муллы поставить подпись в соответствующем протоколе сдачи имущества. Потери она почти не заметила – целыми днями рыдала, не то по мужу, не то по кошке.</p><p></p><p></p><p>с.мерть была везде. Зулейха поняла это еще в детстве. И трепетно-мягкие, покрытые нежнейшим солнечно-желтым пухом цыплята, и курчавые, пахнущие сеном и теплым молоком ягнята, и первые весенние мотыльки, и румяные, налитые тяжелым сахарным соком яблоки – все несли в себе зачаток будущего умирания. Стоило случиться чему-то – иногда явному, иногда вовсе незаметному глазу, случайному, мимолетному, – как биение жизни в живом останавливалось, уступая место распаду и гниению: бездыханными комками плоти валились в ярко-зеленую траву двора цыплята, скошенные куриной болезнью; распахивали бледно-красные внутренности освежеванные к Курбану ягнята; бабочки-однодневки густым теплым снегом сыпались с неба, заметая порошей упавшие на землю и уже помеченные с боков лиловыми пятнами ссадин яблоки.</p><p></p><p>И судьба ее собственных детей была тому подтверждением. Четыре младенца, рожденные лишь для того, чтобы умереть. Каждый раз после родов, поднося к губам для поцелуя крошечное сморщенное личико дочери, Зулейха с надеждой вглядывалась в прикрытые еще припухшими веками полуслепые глазки, в дырочки носа, в створ кукольных губ, в едва различимые поры на нежно-красной еще коже, в редкую поросль пуха на головке. Ей казалось, что она видит жизнь. Позже оказывалось, что видела с.мерть.</p><p></p><p>Она привыкла к этой мысли, как бык привыкает к ярму, а лошадь – к голосу хозяина. Кому-то было отпущено жизни с щепотку, как ее дочерям; кому-то – с горсточку; кому-то – неизмеримо щедро, целыми мешками и амбарами, как свекрови. Но с.мерть ждала каждого – таилась в нем самом или ходила совсем рядом, кошкой ластилась к ногам, пылью ложилась на одежду, воздухом проникала в легкие. с.мерть была вездесуща – хитрее, умнее и могущественнее глупой жизни, которая всегда проигрывала в схватке.</p><p></p><p>Пришла и забрала могучего, будто для ста лет жизни рожденного Муртазу. Видно, скоро прибрала и гордую Упыриху. Даже зерно, которое они с мужем схоронили между могил дочерей в надежде спасти для нового урожая, – и то сгниет по весне, запертое в тесном деревянном ящике, станет добычей смерти.</p><p></p><p>Казалось, что и время Зулейхи пришло. Той памятной ночью, лежа на сяке рядом с мертвым уже Муртазой, она готовилась принять с.мерть – и удивлялась, что еще жива. Когда в дом ворвались красноордынцы и разорили домашний очаг, она ждала. И когда Зулейху везли по заснеженным просторам родного края – ждала. И когда ночевали в оскверненной мечети, под сонное блеяние баранов и бесстыжие вскрики желтоволосой срамницы. Ждала и сейчас, в сыром и холодном каменном мешке, впервые в жизни коротая время за столь долгими размышлениями.</p><p></p><p>Примет ли ее с.мерть облик молоденького солдата с длинным и острым штыком? Какого-нибудь подселенного в камеру вора с настороженно-хищной улыбкой и спрятанным в сапоге самодельным ножом, что позарится на ее теплый овчинный тулуп? Или с.мерть придет изнутри, обернется болезнью, – выстудит легкие, проступит на лбу жаркой и липкой испариной, заполнит горло тяжелой зеленой слизью и, наконец, сожмет сердце в ледяной кулак, запретит биться? Зулейха не знала.</p><p></p><p>Незнание это было тягостно, долгое ожидание – мучительно. Иногда ей мерещилось, что она уже мертва. Эти люди вокруг – истощенные, бледные, целые дни проводившие в шептаниях и тихом плаче, – кто они, как не мертвецы? Это место – стылое и тесное, с мокрыми от сырости каменными стенами, глубоко под землей, без единого солнечного луча, – что это, как не могильный склеп? Только когда Зулейха пробиралась к отхожему месту, устроенному в углу камеры из большого и гулкого жестяного ведра, и чувствовала, как теплеют от стыда щеки, она убеждалась – нет, еще жива. Мертвым стыд неведом.</p><p></p><p></p><p>Казанский пересыльный дом – место заслуженное, легендарное, пропустившее через себя множество светлых умов и темных душ. Недаром расположен у кремля, впритирочку (наиболее удачливые арестанты могли любоваться из камер на синие, в золотых звездах луковки Благовещенского собора и буро-зеленый шпиль Сторожевой башни внутри посада). Как отменно здоровое, не знающее усталости сердце, работал пересыльный без перебоев вот уже добрые полтора века – перегонял кровь большой страны с запада на восток.</p><p></p><p>В той самой камере, где сейчас Зулейха слушает полубезумный монолог профессора Лейбе, украдкой выскребая из-под мышки первую вошь, ровно сорок три года назад сидел молодой студент Императорского Казанского университета. Вихры на макушке у него были еще по-юношески непослушные, буйные, а взгляд серьезный, угрюмый. Посажен он был за организацию антиправительственной студенческой сходки. Поначалу, оказавшись в камере, колотил сердитыми кулачками в заиндевевшую дверь, выкрикивая что-то дерзкое и дурацкое. Пел «Марсельезу» синими непослушными губами. Усердно выполнял гимнастические фигуры, стараясь согреться. Затем сидел на полу, подложив под себя свернутую в комок и безвозвратно испорченную жирной тюремной грязью форменную студенческую шинельку, и, обхватив колени онемевшими от холода руками, плакал злыми горячими слезами. Звали студента Владимир Ульянов.</p><p></p><p>С тех пор здесь ничего не изменилось. Сменяли друг друга сначала императоры, затем революционные вожди – пересыльный дом служил власти неизменно верно, как и полагается добрым старым тюрьмам. Здесь содержали ссыльных перед отправкой в сибирские и дальневосточные, а позже и казахстанские каторги. Уголовников и политических обычно селили отдельно, во избежание смешения преступных идей. Но в последнее время установленный веками порядок стал нарушаться.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 387446, member: 1"] Вольф Карлович энергичным взмахом посылает одеяло на пол, пальцы ног нащупывают гладкую прохладную кожу домашних туфель. Портьера, шурша, отлетает в сторону и открывает знакомый с детства вид. Эркер в три высоких окна – как огромный живой триптих, в котором вот уже много лет зеленеют, цветут, облетают, покрываются инеем и снова цветут, отражаясь в зеркале Черного озера, старые ветвистые липы. Сейчас стекла покрыты тонкими морозными росписями. Januar, как сказал бы отец, посылая ежеутренний величественный взгляд за окно, словно по-дружески здороваясь с зимним месяцем. Раньше это был кабинет отца, и маленькому Вольфу не разрешалось бывать в нем. Тайком он пробирался сюда и, забравшись за складки портьеры, расплющивал нос о холодное стекло – любовался озером. Теперь здесь работает он сам. Даже спать предпочитает тут же, на жестком диване у старинного отцовского секретера. На столе приготовлены перо и бумага – хорошие мысли имеют обыкновение прилетать по ночам. Он уже и забыл, когда последний раз ночевал в спальне. Наверное, это было еще до начала ремонта. Ремонтом заведовала Груня, как и всем, что происходило в старой профессорской квартире. Большая, шумная, коса вокруг головы – толщиной с руку, а сами руки – толщиной с ногу, Груня тяжелой солдатской поступью вошла в этот дом двадцать лет назад, и Вольф Карлович мгновенно капитулировал, с безропотной радостью отдал ей бразды правления своим невеликим хозяйством, чтобы с головой погрузиться в упоительный мир загадок человеческого тела. Профессор Казанского университета в третьем поколении, Вольф Карлович Лейбе был практикующим хирургом. Практика его была обширна, люди дожидались очереди на операцию месяцами. Каждый раз, занося скальпель над мягким бледным телом пациента, он ощущал прохладный трепет в самой глубине живота: [I]имею ли право[/I]? Нож касался кожи – и холодок превращался в тепло, разливался по членам: [I]не имею права не попытаться[/I]. И пытался: вел мысленный диалог с кожными покровами, мышечными и соединительными тканями, через которые пробирался к цели, уважительно приветствовал внутренние органы, шептался с сосудами. Он [I]разговаривал[/I] с телами больных посредством скальпеля. И тела отвечали ему. О своих [I]диалогах[/I] никому не рассказывал – со стороны это могло показаться похожим на душевную болезнь. И вторая тайна была у Вольфа Карловича: его донельзя, до зуда в кончиках пальцев, волновала тайна человеческого рождения. По молодости, упоенный лекциями легендарного профессора Феноменова, он даже хотел остаться работать на кафедре акушерства и женских болезней. Отец отговорил («Всю жизнь – у крестьянок роды принимать?»). Юный Вольф покорился – ушел на кафедру благородной хирургии. Уже став хирургом и препарируя в анатомическом театре никем не востребованные тела нищих и проституток, доставленные из полицейского участка в качестве учебных трупов, он иногда обнаруживал в женском чреве маленький плод. Эти находки каждый раз приводили его в состояние смутного волнения. Мелькала нелепая мысль: а вдруг этот крошечный зверок с морщинистой мордочкой и карикатурно мелкими конечностями – жив? [I]Hic locus est ubi mors gaudet succurrere vitae[/I], гласила надпись над круглым зданием университетского анатомического театра. [I]Это место, где с.мерть с радостью помогает жизни.[/I] Так оно и было. Нерожденные младенцы в утробах зарезанных из ревности сонечек и случайно убитых в бандитских перестрелках мусечек жаждали открыть Вольфу Карловичу свои маленькие тайны – их тонкие голоса постоянно роились в голове, шептали, бормотали, иногда кричали. И он сдался. В тысяча девятисотом году, на рубеже веков, в возрасте двадцати пяти лет провел свою первую гистеротомию. К тому времени на его счету было уже несколько десятков чревосечений, и эта новая операция – [I]кесарево сечение[/I] – не была для него чем-то особенно сложна. Но совершенно особенным было чувство после: одно дело – вырезать из чрева больного скользкий кровавый шмат опухоли и швырнуть его в таз; совсем другое – достать живого, трепещущего младенца. Операция прошла блестяще. Затем – еще одна, и еще. Слава о молодом хирурге «от Бога» полетела по Казанской губернии. Так он и жил: клинической хирургией занимался для отца, гинекологией (немного смущаясь и не афишируя) – для себя. Кстати, когда он последний раз оперировал? Вольф Карлович задумывается. Казалось бы – совсем недавно, а вспомнить точную дату или предмет операции – затруднительно. Преподавание отнимает так много сил и времени, что некоторые события стираются из памяти. Надо будет спросить у Груни. Вольф Карлович берет с подоконника лейку и поливает свою пальму. Это единственное, что Груне не разрешается делать в доме. Этот полив – особый ритуал: когда профессор поит свою пальму, он успокаивается. Огромное дерево с блестящими мясистыми листьями в деревянной кадушке на полу – его полный ровесник. В день его рождения, пятьдесят пять лет назад, отец посадил в кадку косточку и забыл о ней – а через месяц с удивлением обнаружил упрямый коренастый росток. Пальма росла и постепенно превратилась в высокое мощное дерево, правда, ни разу не цветшее. День, когда оно зацветет, станет для Вольфа Карловича праздником. С треском распахивается дверь – в комнату врывается Груня: шумно и неумолимо, как летящий по рельсам паровоз. «Доброе утро», – произносят ее пухлые, тронутые яркой помадой губы. Значит, утро и вправду – доброе. Как и день впереди. Комнату наполняет запах гречневой каши с луком. Груня ставит на краешек стола серебряный поднос с маленькой фарфоровой чашкой. – Пожалуйста, попросите рабочих начать свой бедлам попозже, – Вольф Карлович просительно улыбается, стоя у пальмы. – Хочу поработать в тишине. Груня молча кивает высокой прической из толстых, корабельными канатами перевитых кос. – И когда же… – Вольф Карлович заботливо перебирает гладкие прохладные листья. – …когда же закончится этот бесконечный ремонт? – Скоро, – произносит Груня низким голосом, направляясь к выходу. – Недолго ждать осталось. – И еще. Груня… Та останавливается у двери, оборачивается. – Вы не вспомните: когда я последний раз оперировал? Как-то вылетело из головы… Груня собирает в складки низкий лоб. – Вам зачем? Вольф Карлович жмется под ее грозным взглядом. – Чувствую себя неуютно, когда не могу вспомнить такой простой факт своей биографии. – Пойду вспоминать, – Груня решительно кивает, словно бодает воздух перед собой, и выходит. Через приоткрывшуюся дверь в комнату доносится бряцание посуды, возбужденные женские голоса и детский плач. – Я же просил тишины! – Вольф Карлович мученически прикладывает ладонь ко лбу. Груня идет на кухню за завтраком для себя и Степана. Три огромных окна без штор. Веревки с бельем разделяют пространство на два неровных треугольника. Шесть столов – хороводом, по стенкам. Шесть керосинок – на столах. Шесть пузатых комодов. Вообще-то комнат в квартире семь, но у Вольфа Карловича нет своего стола. Ну и керосинки, значит, тоже нет. Завидев Груню, что-то горячо обсуждавшие женщины притихают, разбредаются по своим углам. Становится отчетливо слышно, как у кого-то на сковороде шкворчит яичница. Груня берется рукой за бельевую веревку и сдвигает по ней тщательно развешанные простыни, сминает их в гармошку. – Говорила: мою половину не занимать, – произносит в потолок. – Так у тебя ж сегодня нет стирки, – одна из женщин упирает в бока руки с закатанными рукавами. Груня молча развязывает на поясе тряпичный фартук и вешает его на освобожденную веревку: теперь есть! Потом отпирает буфет, достает хлеб, вновь запирает на ключ. Снимает со своей керосинки кастрюлю с кашей и идет к выходу. Женщины провожают ее глазами. Клокочет вода в тазу с кипящим бельем. Шипит, убегая, молоко. В коридоре темно: газовые рожки не работают уже лет десять. Шкафы и сундуки перегородили некогда широкий коридор – не пройти. Вот она, коммунальная жизнь: темнота, теснота и запах жареного лука. То ли дело раньше… Груня толкает могучим задом дверь и входит к себе. – Что так долго? – Степан за столом в одной майке ковыряется отверткой в большом амбарном замке. Его руки – в блестящих черных пятнах масла. – Он хочет вспомнить, когда последний раз оперировал. – Груня ставит кастрюлю на стол и задумчиво разглядывает узор на скатерти. Степан кладет отвертку и берет замок в руки. Клац! – и дужка хищно защелкивается. Берет лежащий рядом ключ, вставляет, проворачивает с ладным механическим звуком – дужка замка послушно открывается. – Готово, – он обнажает в улыбке прокуренные, хороводом пляшущие во рту зубы. – Он хочет вспомнить, когда последний раз оперировал, – громче повторяет Груня. – А вдруг он захочет вспомнить что-то еще? – Думаешь, это так просто: захотел – и вспомнил? Десять лет не помнил, а потом захотел – и нате? – Степан вытирает руки о майку, отламывает хлеб и начинает жевать. – Откуда я знаю?! – Груня достает половник и швыряет в тарелку ком плотной дымящейся каши. – Ты когда письмо отправила? – Степан ест исходящую паром гречу большими ложками, не обжигаясь. – С месяц уже. – Значит, придут скоро. Недолго ждать осталось. Там тоже люди работают, им разобраться время нужно. – Степан мизинцем достает застрявшую в недрах верхней челюсти крупинку, обтирает палец о скатерть. – Наше дело – не пропустить… Во! – он встает из-за стола, потрясает в воздухе тяжелым замком и вешает его на гвоздь у двери. – Они все опечатают, а ты сразу: шасть! и поверх бумажки – замок. Если кто спросит – скажешь, управдом велел. Груня, сидя на табуретке, мелко трясет головой – соглашается. – Управдом-то – не передумает? – она исподлобья глядит, как Степан садится обратно за стол и продолжает работать ложкой; по плечам буграми катаются мускулы. – Не боись. – Степан широко улыбается, в щелях между зубами – темные пятна гречки. – Со мной – ничего не боись! Будешь по утрам кофий пить: в прохвессорской комнате, из прохвессорских чашек. Ее мясистые губы вздрагивают в смущенной улыбке, потом опять тревожно приоткрываются: – А все-таки жалко мне его. Такой человек был… Степан тщательно вылизывает ложку. Потом подходит к Груне сзади и кладет жилистые руки на ее круглые плечи. Пышная грудь под тонким застиранным ситцем вздрагивает и медленно поднимается в глубоком вдохе, как дрожжевое тесто на печи. – Чего жалеть-то? – одними губами шепчет Степан Груне в ухо. – Был, да закончился. От Степана идет сильный мужской дух, смешанный с запахом гречки и машинного масла. Груня сжимает пальцы на коленях – ткань платья морщится. – Ты свое отработала. За двадцать-то лет… Заслужила. И так уже: кормишь его, поишь, обстирываешь. Заметь – бесплатно. Подумаешь – работала на него когда-то. Подумаешь – важная была птица. Без тебя бы давно уже помер твой прохвессор. Так что пусть спасибо тебе скажет, что жив. Ладони Степана – тисками на Груниных плечах. Слышно, как тикают на стене ходики. – А мы с тобой потом, глядишь, – и еще расширимся. Что нам – всю жизнь в двух комнатенках ютиться? Она закрывает глаза и прижимается ухом к жесткой волосатой руке. Его пальцы двигаются к основанию шеи, и дальше – к разрезу платья. – Ну-ка, Грушенька, – шепчет он тихо. – Ну-ка, яблонька моя… Пронзительно верещит колокольчик у входной двери. Один раз – это к профессору. Последний раз к нему приходили лет пять или шесть назад, какой-то худой старичок проездом из Москвы в Сибирь (звал профессора преподавать в Томск, но Лейбе отказался). Груня вскакивает. Встречается глазами с напряженным взглядом Степана, прижимает руку ко рту: неужели [I]они[/I]? Степан сердито ведет подбородком: открывай, чего застыла. Она бежит в коридор, на ходу вдевая в петли расстегнувшиеся пуговицы на вороте платья. Спиною чувствует тяжелый взгляд Степана, бьющий в затылок из приоткрытой двери. Долго гремит замками и цепочками, наконец пальцы справляются с волнением. Груня прерывисто выдыхает и толкает рукой тяжелую входную дверь. Илона стоит, переминаясь на каблучках-рюмочках и пониже опустив на глаза краешек шляпки. Стыдно, Бог мой, как стыдно… Женщина-гора открывает дверь. Дышит глубоко и грозно, как дракон. Смотрит на Илону бусинками глаз, молчит. – Мне – к профессору Лейбе, – беспомощно выдыхает Илона. Женщина-гора бодает подбородком воздух, указывая на белую дверь в полутьме коридора. Но с места не сходит – стоит, загораживая проход. Илона прижимает к груди плоскую сумочку, как щит, и, обмирая от щедрого горячего запаха лука и каши, идущего от женщины, бочком просачивается в квартиру. Хочет нырнуть за белую дверь, но грозная хранительница порога перекрывает рукой проход. «Доложу», – басом, с ненавистью сообщает она и уходит в комнату. Илона остается одна в душных коричневых сумерках прихожей. Где-то далеко впереди – светлый прямоугольник хода на кухню, откуда несет стиркой и обедом, слышится гул женских голосов, детский смех и дребезжание велосипедного звонка. Вдоль коридора – высокие, в чешуйках полуоблетевшей белой краски, еле различимые во тьме комнатные двери. Илоне кажется, что за ними кто-то прячется – наблюдает. И когда профессорская дверь наконец распахивается и низким голосом дородной женщины приглашает войти, она юркает туда с благодарным облегчением. «Вольф Карлович Лейбе, проф. мед. по жен., светило!» Именно такую запись Илона обнаружила в дневнике своей матери, разбирая ее вещи после похорон. Слово «светило» было подчеркнуто дважды. Краснея от догадок, зачем матери понадобился «проф. мед. по жен.», она убрала рассыпающийся на листки блокнот на антресоль. Вспомнила лишь через несколько лет, привычно ворочаясь без сна на кровати, остывающей после ухода Ивана, и мучаясь догадками: почему, дожив до двадцати пяти лет, она еще ни разу не?.. Как бы это сформулировать, соблюдая приличия… Ее подруги жили насыщенной комсомольской жизнью: влюблялись, заводили ухажеров (комсомольцев и партийцев, в крайнем случае – ударников труда), меняли их, выходили замуж и разводились, сбивались со счета абортам. Некоторые – даже рожали маленьких, розовых, противными голосами кричащих детей. Илона наблюдала все эти водовороты и хитросплетения женских судеб со стороны, в перерывах между стучанием по клавишам старого доброго ундервуда, за махиной которого она ловко и незаметно пряталась от жизни в мелкой конторе. Ухажеров было мало, замуж не звали. Нет, почему же мало? Были, конечно. И счастье женское ей дарили – как и сколько могли. Она жадно пила это счастье до капли. Но не беременела (какое ужасное слово!). Ее лоно было бездонным сосудом, принимавшим все, что в него попадало, но ничего не могущим дать этому миру. Милиционер Федорчук, обаятельный крепыш – смуглый, кудрявый, черноглазый и – бесповоротно женатый; счетовод Зельдович, рано полысевший и поседевший, любивший спать, уткнувшись ей в грудь; студент-химик со смешной фамилией Обида и следами вечной ипохондрии на лице… Все они проплывали через ее железную кровать с блестящими шариками в изголовье и через ее жизнь – не оставляя следа. И это ничуть ее не заботило. Как вдруг – Иван. Ваня. Каким шальным ветром занесло этого высокого, плечистого, с надменным взглядом и строгой выправкой красавца в ее пыльную, надежно защищенную пишущей машинкой жизнь? Илона схватилась за него – цепко, во всю силу бледных, изможденных в постоянных боях с клавишами пальцев. В синематографе хохотала, высоко закидывая голову; пламенея от стыда, надевала на вечернюю прогулку мамину шифоновую блузку, прозрачную в ярком свете; ночами старалась быть страстной и неутомимой; пришила две пуговицы к его гимнастерке и даже освоила бабушкин рецепт приготовления воскресных оладушков. В пылу недавней ссоры он бросил ей в лицо какие-то малопонятные слова про любовь к детям – как по щеке хлестнул. Неужели этот строгий военный с холодными серыми глазами хочет семейного уюта, хочет детей? Мамин фотоснимок на комоде смотрел неумолимо: не сдавайся! Илона разыскала заброшенный в пыльную бездну антресолей блокнот, дрожащим от волнения пальцем нашла в складках пожелтевших страниц заветный адрес и отправилась к «проф. мед. по жен.». Ваня хочет детей – она их ему родит. Если сможет, конечно. Светило могло за прошедшие годы закрыть практику, сменить адрес, да и просто – состариться и умереть. Но – какое огромное, невероятное счастье! – по-прежнему жило здесь, охраняемое цепным псом – гороподобной женщиной со взглядом голодной медведицы. И вот робко потупившаяся Илона уже стоит посреди комнаты, а чудаковатый профессор спешит ей навстречу – полы стеганого атласного халата развеваются, лохматые кудри полукругом – подумалось: нимбом! – вокруг высокого блестящего лба, переходящего в такой же гладкий затылок. Припадает губами к ее мгновенно и густо краснеющей от смущения руке (пальцы Илоне еще никто и никогда не целовал, даже любвеобильный милиционер Федорчук, да еще так запросто, при посторонних). – Спасибо, Груня, – нараспев говорит профессор. Женщина-медведица разочарованно выпускает воздух из объемной груди, медленно разворачивается и выносит свое грузное тело из комнаты. Профессор любезно указует сухонькой ладошкой на стул с гнутыми деревянными ножками и лакированными подлокотниками, напоминающими эклеры из кондитерской Горзина. Илона, все еще не смея поднять утяжеленные черной тушью ресницы, приседает на краешек обитого цветочным атласом сиденья. Что-то маленькое, острое вонзается в основание ноги: гвоздь? Она решает не подавать виду и терпеть. – Простите мне мой затрапезный вид, – журчит голос Лейбе. – Обычно я принимаю после обеда. Но раз уж вы пришли – чему я рад, искренне рад! – побеседуем сейчас о вашем… м-м-м… вопросе. Стыдно, Боже, как стыдно… Илона сглатывает комок слюны и поднимает глаза. Светило уютно устраивается за большим письменным столом, кладет руки на светло-серый бархат столешницы: – Слушаю вас самым внимательным образом. Нежно-голубые глаза профессора ласковы. Из-под распахнувшегося халата на груди видна впадина, от которой солнечными лучами расходятся в стороны тонкие ребра. Илона опускает взгляд. Светилу позволено многое, даже иметь странности и принимать пациентов в таком экстравагантном виде. – М-м-м? – подбадривает Лейбе. – Мне нужно завести ребенка, – выдыхает она. – Во что бы то ни стало. Профессор берет со стоящего на столе подноса серебряную ложку и задумчиво постукивает по чашке – по изящной кофейной чашечке молочно-белого фарфора, тонкой, с плавно изогнутыми боками и кокетливой ручкой. Звон получается неожиданно глухой и дешевый: ляц-ляц… ляц-ляц… – Как давно вы этого хотите? – Хочу не так давно… Но могла бы уже давно… То есть чисто теоретически… Впрочем, и практически тоже… – окончательно запутывается Илона и упирается подбородком в наглаженные рюши на груди. – Семь лет. – Итак, на протяжении семи лет вы состоите в отношениях с мужчинами, но ни одного раза не были беременны. Это вы хотели сказать? Илона глубже всаживает голову в плечи: да, именно это. Гвоздь в обивке стула колет ногу сильно, настойчиво. Ерзать Илона боится – вдруг порвется платье? – Что ж, необходимо осмотреть вас для начала, заполнить медицинский опросник. После этого станет понятно, смогу ли я помочь. Или хотя бы попытаться помочь. – Я готова к осмотру, – шепчет Илона рюшам на груди. – Милая моя, но я не готов! – смеется профессор. – Где прикажете вас принять – на этом столе?! Да, я веду практику на дому, но сейчас в моей квартире идет ремонт. Ужасный, нескончаемый ремонт! Столовая, гостиная, спальня, библиотека, смотровая, приемная – все заняли эти несносные рабочие, которые целыми днями беспрестанно шумят. Они мешают мне думать, работать, жить, в конце концов! Только и остается – выкрадывать спокойные часы по ночам, когда они прекращают свою бесконечную возню. В собственном доме – я вынужден работать по ночам, при свете лампы. Как мышь! – он кивает на лежащий перед ним лист бумаги. – К счастью, этот кошмар скоро закончится. Груня обещала, что ждать осталось совсем недолго. – Груня? – Илона никак не может сообразить, что происходит: светило отказывается помочь? Гвоздь впился в тело до невозможности глубоко – ее словно насадили на шампур. – Груня все знает, – профессор берет со стола чашку, подносит ко рту и в предвкушении чмокает губами. – Мой ангел-хранитель, без нее бы я – пропал. Выясните у нее, когда этот бедлам закончится, – через неделю, через месяц, – и приходите. Вконец измученная стыдом и непониманием Илона поднимает взгляд. – Я не могу ждать, профессор. – Тогда… – он растерянно помахивает чашкой в воздухе, – …приходите ко мне в клинику. Я принимаю там по четвергам… или по пятницам… Уточните у Груни. Илона вскакивает со стула (а вернее – с гвоздя) и бросается на колени перед профессорским столом. – Не отказывайте, профессор! Помогите! Вы – моя последняя надежда! – Нет-нет! – кричит вдруг Лейбе неожиданно тонким голосом. – Я ничего не знаю! Груня знает! Идите к Груне! – Только вы можете спасти! Вы же гений! Светило! Илона на коленях подползает к столу, роняет заломленные руки на столешницу. Светло-серый вихрь поднимается из-под ее рук – становится видно, что под слоем пыли обивка стола имеет насыщенный зеленый цвет. Пыль покрывает все: столешницу, письменные приборы, открытую чернильницу с засохшим озерцом чернил в глубине, девственно-белый лист бумаги и лежащее на нем перо с обломанным концом. Испуганно отпрянувший профессор выставил перед собой кофейную чашку, словно защищаясь. Чашка – с широкой трещиной и абсолютно пуста. – Простите, ради Бога, – Илона медленно отползает на коленях обратно. Солнце бьет сквозь грязные разводы на трехстворчатом окне, и пушисто-кудрявый нимб вокруг лысины профессора наливается ярким золотом. Он ставит чашку на поднос, восстанавливает учащенное дыхание. Затем выбирается из-за стола и, все еще настороженно поглядывая на Илону, берет в руки большую жестяную лейку. Струи воды льются из дырчатого жерла в большую деревянную кадку, из которой торчит сухая, ощетинившаяся обломками высохших ветвей корявая палка – скелет давно умершего дерева. – Простите меня, ради Бога, простите, – шепчет Илона, поднимаясь с колен и отряхивая платье. – Простите, простите… – Хороша? – профессор смущенно улыбается и ведет пальцем с длинным обломанным ногтем по морщинистому стволу. Откидывается назад, любуясь. Распахнутыми ладонями оглаживает несуществующие листья. – Всего доброго, – Илона пятится к двери. – Жду вас в клинике, – Лейбе прощально кивает, не отрывая взгляда от пальмы. Дверь открывается на секунду раньше, чем Илона ее толкает. В проеме – гигантское тело Груни, подает пальто и шляпу. Подслушивала, понимает Илона. – Правда ли профессор Лейбе принимает в клинике по четвергам? – спрашивает она в темноте коридора. – Вольф Карлович не выходит из своей комнаты вот уже десять лет, – отвечает Груня. Гений. Вольф Карлович мотает головой. Каждый раз ему неловко выслушивать подобные восторженные эпитеты от пациентов и студентов. Светило. Какое там!.. Маленький мальчик, стоящий на берегу океана, – вот кем он себя ощущает в науке. И не стыдится признаться в этом с кафедры, глядя в широко распахнутые глаза учеников. Только вы можете спасти. Увы, и это неправда. Организм пациента спасает себя сам. А врач только помогает, направляет его силы в нужное русло, иногда убирает лишнее, ненужное, отжившее. Путь к выздоровлению врач и больной проходят рука об руку, но главная партия, решающий ход всегда – за пациентом, за его волей к жизни, за силами его организма. Студенты старших курсов, уже приобщившиеся к тайнам фармацевтики и имеющие за плечами пару элементарных хирургических операций, иногда решаются спорить с ним об этом. Милые оперившиеся птенцы… А не пора ли в университет? Визит экзальтированной девицы выбил его из привычной жизненной колеи, и Вольф Карлович растерялся, запутался. Во сколько у него сегодня первая лекция? Зависит от того, какой сегодня день недели. А какой, собственно, день? Лейбе смотрит на часы – стрелки неподвижно застыли на циферблате. Он берет со спинки стула профессорский мундир – и понимает, что это старый отцовский халат. А где же мундир? Тот самый – плотного сукна, глубокого синего цвета, с форменными пуговицами – на каждой расправил крылья строгий двуглавый орел? Тот самый – где на груди сияет белоснежной эмалью узкий ромб – значок профессора Казанского университета? Тот самый – с которого Груня каждое утро сдувает пылинки? Верно, она и унесла его чистить. Вольф Карлович делает шаг к двери. Гладкая ручка податливо ныряет в ладонь. Он долго теребит ее – словно дружески пожимает двери латунную руку – потом резко тянет вниз и шагает в открывшуюся черную бездну коридора… Груня истово трет мыльной тряпкой закопченный бок кастрюли, и белая пена пузырится на жирной керосиновой саже, чернеет. С появлением Степана в ней проснулось желание оттирать посуду до нестерпимой, зеркальной чистоты, и профессорские тазы и сковороды засверкали в ее мощных руках невиданным доселе, глаза режущим блеском. Спиной ощущает уткнувшиеся ей промеж лопаток недружелюбные взгляды соседок. Пусть смотрят, стервы. Не любят ее в коммуналке крепко – за то, что ведет себя в квартире как хозяйка. А кто же она? Хозяйка и есть. Здесь каждая стена, каждая половая доска, каждый плинтус, каждая загогулина на резных белых дверях знает ее руки – все ими сотни раз подметено, вычищено, отмыто и натерто. Когда в тысяча девятьсот двадцать первом в профессорскую квартиру стали подселять жильцов, она держала оборону крепко: тщательно отобрала самые ценные вещи и перетащила в свою комнату (обеденные и чайные сервизы, столовое серебро, тяжелые подсвечники, бархатные портьеры – им, что ли, оставлять, полуграмотной деревенщине?!); заняла на кухне лучший стол, а в коридоре – самый большой шкаф, да еще и антресоли в придачу; темным осенним вечером отнесла управдому огромный, как подушка, увесистый, как камень, тускло сверкающий серебром чернильный прибор с именной надписью «Профессору медицинских наук В.К. Лейбе с глубочайшим уважением от ректора Казанского Императорского университета Г.Ф. Дормидонтова» – не пожалела (с управдомами нужно дружить, дураку ясно). И стала ждать. Профессору, к тому времени уже надломленному произошедшими в стране переменами, сильно досталось в войне с белочехами, он впал в немилость у новых университетских ректоров (а их в первые годы Гражданской сменилось немало), практику в клинике прикрыли… И однажды утром Вольф Карлович не вышел из комнаты. Его никто не хватился. Одна только Груня, принеся ему на завтрак чашку травяной бурды, которую профессор приноровился пить по утрам вместо привычного кофе, посмотрела в его радостные, не замутненные более земными печалями голубые глаза и тихо охнула. Cначала испугалась. Потом поняла: вот оно, дождалась. Быть ей в квартире хозяйкой. Она терпела жильцов стойко, как клопов. Просто не знала, чем травить. Степан, возникший в ее жизни пару месяцев назад, – знал. Начать решил с самого легкого – с профессора. Груня сомневалась недолго. Ухаживать за полубезумным бывшим хозяином ей уже до смерти надоело. А быть для Степана грушенькой, яблонькой, смородинкой, изредка (прости, Господи! грешна, каюсь…) даже черешенкой, хотелось – тоже до смерти. И вот уже – [I]письмо[/I] написано и опущено в почтовый ящик (Груня тогда вспотела щедро, по-лошадиному, выводя под Степанову диктовку длинные и заковыристые слова, значения которых не понимала: буржуазный – через [I]у[/I] или [I]о[/I]? германский – через [I]е[/I] или [I]и[/I]? шпион – через [I]о[/I] или [I]е[/I]? контрреволюция – с одним или двумя [I]р[/I]? слитно или раздельно?..). Если Степан прав – скоро [I]они[/I] придут, чтобы освободить профессорский кабинет с трельяжем чудных окон, смотрящих на старинный парк, с пахнущими воском полами и тяжелой ореховой мебелью. Освободить для Груни, ждущей своей очереди на счастье уже долгие десять лет. А потом – как там Степан утром сказал? – не век же им в двух комнатах ютиться… Груня ополаскивает кастрюлю в тазу. На кухне вдруг становится очень тихо. Соседки в ее присутствии обычно не разговаривают, лишь переглядываются. Но сейчас тишина за Груниной спиной – тягучая, непривычно тяжелая. Истошно, будто захлебываясь, булькает чей-то суп. Груня оборачивается. На коммунальной кухне стоит профессор Лейбе. Соседская девчонка, все время путавшаяся под ногами на своем хромом трехколесном велосипеде, испуганно тренькает в звонок – дзынь! – и спрашивает в тишине: «Мама, это кто?» Женщины застыли, кто – с поварешкой, кто – с утюгом, кто – с тряпкой в руках. Смотрят на Лейбе во все глаза. А он смотрит только на Груню. – Где мой профессорский мундир? – спрашивает высоким от волнения голосом. Ее рука сжимает тряпку, и мыльная пена сочится меж пальцев, звонко капает в таз. – Где мой профессорский мундир? Груня, я вас спрашиваю. – Давайте поищем в комнате, профессор, – говорит она внезапно севшим голосом. – Пройдемте в комнату. – Я там уже искал, – упрямится Лейбе. – Немедленно подайте мне мундир. Я опаздываю. Соседки ощупывают огромными от любопытства глазами тщедушную фигурку профессора, переводят взгляды на Груню, затем обратно. Неужели так бывает – десять лет не помнил, и вот… Именно сейчас, когда со дня на день должны прийти [I]они[/I]… Не пить Груне кофе из профессорских чашек, ой не пить… И нужна ли она будет Степану такая – с одной малюсенькой комнатенкой в коммунальном муравейнике… Толстые Грунины пальцы, покрытые белой, лопающейся на воздухе пеной, холодеют. – Так вы дадите мне мундир?! Под прицелами внимательных соседских глаз она залезает на табурет и тянет с антресолей огромный фанерный чемодан. Роется в нем и достает со дна измятый, местами кружевной от моли и белый от пыли мундир. Лейбе радостно смеется и надевает его, ласково оглаживает. Трещит на рукаве шов, расползаясь и ощеряясь зигзагами ниток. Почерневшая пуговица срывается и звонко прыгает по полу куда-то в угол. – Я так и знал, что вы забрали его в чистку, – довольно улыбающийся профессор поправляет затертый ромбик на груди и разворачивается. – Куда вы? – обмирает предчувствием катастрофы Груня. – В университет, на лекцию, – удивленно пожимает плечами тот и выходит, стуча тапками без пяток. – Обулся бы, – обретает наконец дар речи одна из соседок. – Застудится… К счастью, застудиться Вольф Карлович не успел. Его взяли ровно минуту спустя – тут же, у подъезда, на глазах у половины квартиры, пялившейся из окон на выход странного соседа в свет. Он только начал сбегать по ступенькам – ноги сами летели вниз, легко, по-юношески, – а навстречу ему по тем же ступенькам уже бежали вверх другие ноги, в черных начищенных сапогах. – Вольф Карлович Лейбе? – спросили. – Да! – восхитился он в ответ. – Вы за мной? Из университета? – Оттуда, – успокоили. – Пройдемте в машину. – С каких это пор за профессорами стали присылать такие роскошные автомобили?! – восторгался Вольф Карлович, усаживаясь на заднее сиденье и с детским любопытством ощупывая шелковую кожу салона. С обеих сторон подсели люди в форме, прижались к нему твердыми плечами. Лейбе улыбался, все норовил пожать руки. Дверца черного «Форда» захлопнулась, и профессор лихо и радостно махнул шоферу ладонью: поехали! В то же мгновение, едва увозящий Вольфа Карловича воронок, брызнув на прощание снегом из-под колес, скрылся за поворотом, на двери бывшего профессорского кабинета сцепил челюсти тяжелый амбарный замок. Степан, сунув в карман давно заготовленную пузатую бутыль темного стекла, отправился к управдому. Груня взглядом царицы обвела столпившихся у закрытой двери соседей (профессорской мебелью хотели поживиться, шакалы!) и, ничего не сказав, ушла к себе. [I]Профессора Лейбе отвезут недалеко – прямиком в здание областного управления ГПУ. Пару недель следователь Бутылкин будет колоть немецкого шпиона, так удачно косящего под дурачка, но под конец сдастся и решит отправить в психиатрическую лечебницу на Арском поле – пусть сами разбираются, косарь это или вправду – дурка. Но не успеет.[/I] [I]В середине февраля тысяча девятьсот тридцатого года ЦИК и СНК Татарской АССР примут постановление «О ликвидации в Татарии кулачества как класса». Уже через неделю на оперативном совещании в ЦИК выяснится, что темпы коллективизации и раскулачивания в республике – ужасающе низкие.[/I] [I]И как-то само собой, без ведома партийных руководителей и высших чинов ГПУ, получится так, что некоторых не особо нужных следствию гостей областного управления ГПУ переведут в кулаки. Дела их затеряются, запылятся по шкафам и сейфам, сгорят при пожарах. А сами они будут переведены из одиночек и следственных изоляторов в густонаселенные раскулаченным крестьянством казематы пересыльной тюрьмы. И Красная Татария уже к середине марта выйдет по темпам коллективизации на третье место в стране.[/I] [I]Попадет в легендарный пересыльный дом и Вольф Карлович Лейбе. Он ничуть не удивится, скорее, даже обрадуется – за десять лет затворничества уже успел соскучиться по людям. Его будет слегка тревожить лишь один вопрос: все ли в порядке с Груней?[/I] [I]А у Груни жизнь пойдет на лад. По утрам она будет пить кофе из профессорских чашек. Правда, сами чашки окажутся чрезвычайно неудобными – мелкими и хрупкими, одно мучение. Через год Степан освободит для них еще одну комнату, а через два – областное управление ОГПУ переедет на Черное озеро, в соседний дом. Степан подумает немного – да и поступит туда на работу. Карьера сложится, и очень быстро, освобождать испытанным способом следующую комнату не придется – им выделят роскошную отдельную жилплощадь на Почтамтской.[/I] [I]Оставшись полноправной хозяйкой в большой и пустой новой квартире, Груня заскучает: воевать будет не с кем, Степан – днями и ночами на работе. Поэтому, обнаружив у себя беременность, сорокашестилетняя Груня решит ее выносить. При родах скончается, доктора из университетской клиники лишь сокрушенно разведут руками: слишком тяжелый случай.[/I] Казань Лохматая морда скалит желтые зубы и вопит, тряся вывернутыми губищами. Зулейха крепче сжимает вожжи. Алла сакласын, что за адово чудище? – Верблюд! – кричат где-то сзади. – Настоящий! Диковинный зверь, покачивая сидящим меж горбов хозяином в цветном стеганом чыба, проплывает мимо. Острый запах специй тянется следом. Сани едут по центральной улице. Караван подобрался, подтянулся – возы идут плотно, один за другим. Каменные дома – голубые, розовые, белые – как огромные резные шкатулки. На крышах то громоздятся башенки, одна другой меньше, то жестяными цветами распускаются флюгеры, то разноцветной чешуей блестит под пятнами снега черепица. Хитрые завитушки ползут по фронтонам, щекочут пятки полуголым мужикам и девицам (и Алла, срам какой!), держащим на своих мускулистых плечах тяжелые карнизы. Чугунными кружевами вьются заборы. Казань. Барышни в каблукастых башмачках (и как они только не падают с таких!), военные в мышиного цвета шинелях (в точности как у красноордынца Игнатова), продрогшие в заплатанных пальто служащие, торгующие пирожками тетки в огромных валенках (а запах-то какой чудный, запах…), дородные няньки с закутанными в шали детьми на деревянных санях… В руках – папки, портфели, тубусы, ридикюли, букеты, торты… Ветер вырывает из рук худенького очкастого юноши стопку нот и швыряет в печальную морду проходящей мимо коровы, которую ведет на поводке тщедушный крестьянин. Громыхая шестеренками тяжелых колес, катит громадина агитационного трактора, тащит за собой большой треснутый колокол, вокруг которого обвилась кумачовая змея транспаранта: «Перекуем колокола на тракторы!» Грязный снег на дороге взрывается косыми фонтанами – то под копытами несущегося мимо отряда конной милиции, то под колесами мчащихся ему навстречу блестящих черных автомобилей. Оглушительно звеня, летит огненно-красный, сверкающий латунными ручками трамвай, в окнах без стекол – гроздья лиц. Из подворотни выпархивает стайка беспризорников и с оголтелыми криками виснет на поручне. Свирепый кондуктор, бранясь, машет кулаками, а наперерез через дорогу уже бежит, свиристя в свисток, милиционер. Зулейха щурится. Много домов, много людей. Все громко, ярко, быстро, пахуче. Оно и понятно – столица. Казань щедро мечет свои сокровища в глаза ошеломленных переселенцев, не дожидаясь, пока они придут в себя. Торжественен красно-белый шпиль церкви Святой Варвары, проем колокольного окна сиротливо пуст, над входом надпись желтой краской: «Привет работникам Первого трамвайного парка!» Наряден, как торт, бывший дом генерал-губернатора, где ныне разместился туберкулезный госпиталь. Звенит детским смехом каток на Черном озере. Нежно белеют колонны Казанского университета, каждая толщиной с вековой дуб. Острые башенки кремля – как сахарные головки. Из круглого часового створа Спасской башни вместо циферблата смотрит на Зулейху строгое лицо: мудрый прищур глаз под соколиными бровями, широкая волна усов. Кто это? На христианского бога не похож (Зулейха видела его однажды на картинке, мулла-хазрэт показывал). И вдруг неожиданно крик: «Приехали!» Как? Куда приехали? Зулейха растерянно озирается. Перед ней – приземистое грязно-белое здание, крошечные квадраты окон – цепью по стене, каменный забор вокруг высокий, в три ее роста. – Слазь давай, зеленоглазая! – морщит щеки в улыбке чернявый, подмигивает и ощупывает взглядом барашка под мешковиной в санях: цел ли? Зулейха прижимает к себе узел с вещами, прыгает на землю. Навстречу ей уже щерятся штыки – живой коридор из молоденьких солдатиков ведет к распахнутой металлической дверце. Сюда, значит. Чернявый берет под уздцы Сандугач, и та пронзительно ржет, дергаясь под чужой рукой. Зулейха роняет узел и бросается к лошади, припадает лицом к родной морде. – Не положено! – встревоженный окрик сзади, в спину упирается что-то острое – лезвие штыка. – Ладно тебе, – улыбчивый голос чернявого. – Дай попрощаться. Жалко, что ли? – Считаю до трех! – сурово произносит встревоженный голос. – Раз! Сандугач пахнет здоровым потом, сеном, хлевом, молоком – домом. Прижимается к хозяйке, радостно выдыхает, и теплая влага ее нежных ноздрей ложится Зулейхе на щеку. Та сует руку в карман и достает отравленный сахар. Большой и тяжелый кусок оттягивает ладонь, как камень. Все предусмотрел Муртаза; уже и к праотцам отправился, а мысль его все еще направляет верную жену. – Два! Зулейха раскрывает вспотевшую ладонь, поднимает к морде Сандугач. Та благодарно и радостно кивает. Из-под ног ее выскакивает жеребенок. Отталкивая мать и жадно вытягивая длинную шею, сопит, шлепает вытянутыми губами, торопится взять лакомство. – Три! – штык больно втыкается меж лопаток. Зулейха сжимает пальцы и опускает руку с сахаром в карман. Достает из другого кармана обломок каравая, сует хлеб в доверчиво вытянутые губы Сандугач и жеребенка. Прости, Муртаза, что не исполнила твой наказ. Не смогла. Впервые в жизни ослушалась тебя. А сзади уже – недовольный голос Игнатова: «В чем дело? Почему задержка?» Зулейха подбирает с земли узел и ныряет в распахнутую дверь. Долго семенит по лысому обледенелому двору, затем по узкому коридору – вслед за нескладным солдатиком, что шагает впереди, освещая закопченной керосинкой сочащиеся влагой, бугристые каменные стены. Еще один стучит коваными сапогами позади. Зулейха зябко ведет плечами – даже холод здесь особый: стылый, влажный, прилипчивый. Из-за тяжелых дверей с крошечными окнами в крестах решеток несутся голоса – русская, татарская, марийская, чувашская речь; песни, брань, детский плач… – Воды бы, начальник! Пить-то хоца… – Я настоятельно прошу, нет, требую адвоката! Советский суд должен… – Бабу хочу, командир. Заведи ее к нам, а? – Очень вас прошу: телефонный номер два – тридцать пять. Просто скажите: от Павлуши Семеныча… – Я вспомнил! Все вспомнил! Вызовите следователя Ивашова! Так и скажите ему: Сидорчук подпишет признательное… – И гореть вам в геенне огненной до скончания веков… – Умоляю вас – аспирин! У ребенка жар… – На Дерибасовской открылася пивная-а-а-а, там собиралася компания блатная-а-а-а… – Выпустите, сукины дети! Сволочи! Гады! А-а-а-а… Тяжело скрипит дверь, отъезжая в сторону. Солдатик кивает: сюда. Зулейха шагает в чернильную темень, дышащую запахом давно не мытых тел, холодное железо двери толкает в спину. Снаружи щелкает замок. Она ждет, пока глаза привыкнут к темноте, слушая дыхание множества ртов. Из зарешеченного квадрата окна сочится тусклый свет – Зулейха начинает различать силуэты. Нары в два этажа облеплены людьми. Народ сидит и на каких-то ящиках, на кучах тряпья, просто на полу. Людей так много, что некуда ступить. Кто с треском почесывается, кто храпит, кто переговаривается вполголоса. Мать шепотом рассказывает ребенку сказку. В одном углу бормочут: «Господи Иисусе, помилуй нас, грешных». «Аузу билляхи мин ашайтани арраджим», – несется из другого. На Зулейху никто не обращает внимания. Стараясь не наступать на чужие руки и ноги, она пробирается вглубь. Добравшись до нар, стоит, не зная, куда пристроиться: спины, животы, головы располагаются здесь густо, будто в несколько слоев. Вдруг кто-то (не поймешь сразу – мужчина или женщина) сдвигается вбок, освобождая кусок нар размером с ладонь. Зулейха садится, шепчет в темноту благодарное «спасибо». Человек поворачивается лицом – светлые кудри вокруг высокого лба, острый носик – и покровительственно сообщает: – Я распоряжусь выдать вам чистое белье и сменную обувь. Зулейха с готовностью кивает, соглашаясь. По голосу слышно – человек уже немолодой, почтенный. Кто знает, что у них тут за порядки… – Вы не знаете, куда нас везут, ага? – почтительно спрашивает она. – Завтра – ко мне на первичный осмотр, – продолжает тот. – Натощак. Зулейха не знает, что такое первичный осмотр, но на всякий случай кивает еще раз. В животе противно ноет – не ела со вчерашнего дня. Она достает из кармана остаток каравая. Странный сосед шумно втягивает ноздрями воздух, поворачивает голову и вонзается глазами в хлеб. Зулейха ломает кусок пополам и протягивает половину. Сосед молниеносно засовывает свою долю в рот и глотает, почти не жуя. – Строго натощак! – грозно мычит он, пальцами придерживая грозящие выпасть изо рта крошки. Так остаток черствого каравая положил начало необычной дружбе. Зулейха и Вольф Карлович Лейбе стали странными, но все же собеседниками. Он изредка, в моменты вспышек мерцающего сознания, говорил – сыпал бессвязными медицинскими терминами, вспоминал и уточнял диагнозы бывших пациентов, задавал не требующие ответа профессиональные вопросы; она благодарно слушала, не понимая и малой толики этой смеси мудреных русских и латинских слов, но чувствуя кроющийся за ними важный смысл и радуясь общению с таким ученым мужем. Большую часть времени они молчали, но молчание это не было утомительным ни для того, ни для другого. В камеру скоро поселили и земляков из Юлбаша: жену муллы с неизменной клеткой с кошкой в руке и угрюмого чернобородого крестьянина с его многочисленным потомством. Кошку через неделю отобрали и съели затесавшиеся к переселенцам воронежские зэки, а каракулевую шубу присвоил начальник смены, заставив жену муллы поставить подпись в соответствующем протоколе сдачи имущества. Потери она почти не заметила – целыми днями рыдала, не то по мужу, не то по кошке. с.мерть была везде. Зулейха поняла это еще в детстве. И трепетно-мягкие, покрытые нежнейшим солнечно-желтым пухом цыплята, и курчавые, пахнущие сеном и теплым молоком ягнята, и первые весенние мотыльки, и румяные, налитые тяжелым сахарным соком яблоки – все несли в себе зачаток будущего умирания. Стоило случиться чему-то – иногда явному, иногда вовсе незаметному глазу, случайному, мимолетному, – как биение жизни в живом останавливалось, уступая место распаду и гниению: бездыханными комками плоти валились в ярко-зеленую траву двора цыплята, скошенные куриной болезнью; распахивали бледно-красные внутренности освежеванные к Курбану ягнята; бабочки-однодневки густым теплым снегом сыпались с неба, заметая порошей упавшие на землю и уже помеченные с боков лиловыми пятнами ссадин яблоки. И судьба ее собственных детей была тому подтверждением. Четыре младенца, рожденные лишь для того, чтобы умереть. Каждый раз после родов, поднося к губам для поцелуя крошечное сморщенное личико дочери, Зулейха с надеждой вглядывалась в прикрытые еще припухшими веками полуслепые глазки, в дырочки носа, в створ кукольных губ, в едва различимые поры на нежно-красной еще коже, в редкую поросль пуха на головке. Ей казалось, что она видит жизнь. Позже оказывалось, что видела с.мерть. Она привыкла к этой мысли, как бык привыкает к ярму, а лошадь – к голосу хозяина. Кому-то было отпущено жизни с щепотку, как ее дочерям; кому-то – с горсточку; кому-то – неизмеримо щедро, целыми мешками и амбарами, как свекрови. Но с.мерть ждала каждого – таилась в нем самом или ходила совсем рядом, кошкой ластилась к ногам, пылью ложилась на одежду, воздухом проникала в легкие. с.мерть была вездесуща – хитрее, умнее и могущественнее глупой жизни, которая всегда проигрывала в схватке. Пришла и забрала могучего, будто для ста лет жизни рожденного Муртазу. Видно, скоро прибрала и гордую Упыриху. Даже зерно, которое они с мужем схоронили между могил дочерей в надежде спасти для нового урожая, – и то сгниет по весне, запертое в тесном деревянном ящике, станет добычей смерти. Казалось, что и время Зулейхи пришло. Той памятной ночью, лежа на сяке рядом с мертвым уже Муртазой, она готовилась принять с.мерть – и удивлялась, что еще жива. Когда в дом ворвались красноордынцы и разорили домашний очаг, она ждала. И когда Зулейху везли по заснеженным просторам родного края – ждала. И когда ночевали в оскверненной мечети, под сонное блеяние баранов и бесстыжие вскрики желтоволосой срамницы. Ждала и сейчас, в сыром и холодном каменном мешке, впервые в жизни коротая время за столь долгими размышлениями. Примет ли ее с.мерть облик молоденького солдата с длинным и острым штыком? Какого-нибудь подселенного в камеру вора с настороженно-хищной улыбкой и спрятанным в сапоге самодельным ножом, что позарится на ее теплый овчинный тулуп? Или с.мерть придет изнутри, обернется болезнью, – выстудит легкие, проступит на лбу жаркой и липкой испариной, заполнит горло тяжелой зеленой слизью и, наконец, сожмет сердце в ледяной кулак, запретит биться? Зулейха не знала. Незнание это было тягостно, долгое ожидание – мучительно. Иногда ей мерещилось, что она уже мертва. Эти люди вокруг – истощенные, бледные, целые дни проводившие в шептаниях и тихом плаче, – кто они, как не мертвецы? Это место – стылое и тесное, с мокрыми от сырости каменными стенами, глубоко под землей, без единого солнечного луча, – что это, как не могильный склеп? Только когда Зулейха пробиралась к отхожему месту, устроенному в углу камеры из большого и гулкого жестяного ведра, и чувствовала, как теплеют от стыда щеки, она убеждалась – нет, еще жива. Мертвым стыд неведом. Казанский пересыльный дом – место заслуженное, легендарное, пропустившее через себя множество светлых умов и темных душ. Недаром расположен у кремля, впритирочку (наиболее удачливые арестанты могли любоваться из камер на синие, в золотых звездах луковки Благовещенского собора и буро-зеленый шпиль Сторожевой башни внутри посада). Как отменно здоровое, не знающее усталости сердце, работал пересыльный без перебоев вот уже добрые полтора века – перегонял кровь большой страны с запада на восток. В той самой камере, где сейчас Зулейха слушает полубезумный монолог профессора Лейбе, украдкой выскребая из-под мышки первую вошь, ровно сорок три года назад сидел молодой студент Императорского Казанского университета. Вихры на макушке у него были еще по-юношески непослушные, буйные, а взгляд серьезный, угрюмый. Посажен он был за организацию антиправительственной студенческой сходки. Поначалу, оказавшись в камере, колотил сердитыми кулачками в заиндевевшую дверь, выкрикивая что-то дерзкое и дурацкое. Пел «Марсельезу» синими непослушными губами. Усердно выполнял гимнастические фигуры, стараясь согреться. Затем сидел на полу, подложив под себя свернутую в комок и безвозвратно испорченную жирной тюремной грязью форменную студенческую шинельку, и, обхватив колени онемевшими от холода руками, плакал злыми горячими слезами. Звали студента Владимир Ульянов. С тех пор здесь ничего не изменилось. Сменяли друг друга сначала императоры, затем революционные вожди – пересыльный дом служил власти неизменно верно, как и полагается добрым старым тюрьмам. Здесь содержали ссыльных перед отправкой в сибирские и дальневосточные, а позже и казахстанские каторги. Уголовников и политических обычно селили отдельно, во избежание смешения преступных идей. Но в последнее время установленный веками порядок стал нарушаться. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Яхина "Зулейха открывает глаза"