Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Яхина "Зулейха открывает глаза"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 387445" data-attributes="member: 1"><p>Зеленоглазой ее в детстве называл отец. Давно это было. Зулейха уже успела забыть, какого цвета у нее глаза.</p><p></p><p>В отряде смеются громче. Десяток пар дерзких и насмешливых глаз пристально разглядывает ее. Она укрывает вмиг потеплевшие щеки краешком шали.</p><p></p><p>– Суровые – да не больно красивые, – лениво роняет грудастая баба, отворачиваясь.</p><p></p><p>– Куда уж им до тебя! – улюлюкают красноордынцы.</p><p></p><p>Зулейха слышит, как сипло, с натугой дышит муж за ее спиной.</p><p></p><p>– Отставить! – Игнатов продолжает придирчиво разглядывать Муртазу. – Куда ж ты ездил спозаранку, хозяин? Да еще и с женой. Дров не нарубил, вижу. Что потерял в лесу? Да не прячь глаза-то. Вижу, что все понимаешь.</p><p></p><p>Громко фыркают в тишине кони, перебирают копытами. Зулейха не видит – чувствует, как морщина на лбу Муртазы углубляется, врезается ему в череп, а ямка на подбородке мелко трясется, как поплавок над вцепившейся в крючок рыбой.</p><p></p><p>– А они грибы под снегом копали, – чернявый приподнимает штыком юбку Зулейхи – из-под мешков показываются лезвия лопат. – Да не много набрали! – подхватывает один из мешков на острие штыка и трясет им в воздухе.</p><p></p><p>Смешки в отряде перерастают в заливистый смех. Несколько крупных желтых зерен падает из мешка Зулейхе на юбку – и смех обрывается, как ножом срезали.</p><p></p><p>Зулейха, глядя в подол, сбрасывает рукавицу и торопливо собирает зерна в кулак. Конные молча объезжают сани, окружая. Муртаза медленно передвигает руку к топору, заткнутому за пояс.</p><p></p><p>Игнатов бросает поводья подъехавшему военному и спрыгивает на землю. Подходит к Зулейхе, обеими руками берет ее кулак и силой разжимает. Вблизи видно, что глаза у него вовсе не темные, а светло-серые, как речная вода. Красивые глаза. А пальцы – сухие, неожиданно горячие. И очень сильные. Кулак Зулейхи поддается, раскрывается. На ее ладони – длинные, гладкие, медом светящиеся на солнце зерна. Сортовая посевная пшеница.</p><p></p><p>– Грибы, значит… – тихо говорит Игнатов. – А может, ты, кулацкая гнида, что другое в лесу копал?</p><p></p><p>Сидевший истуканом Муртаза вдруг резко поворачивается к саням и с ненавистью смотрит Игнатову в глаза. Сдавленное дыхание клокочет в глотке, подбородок ходуном. Игнатов расстегивает кобуру на поясе и достает черный револьвер с длинным хищным стволом, наставляет на Муртазу, взводит курок.</p><p></p><p>– Не отдам! – хрипит Муртаза. – В этот раз – ничего не отдам!</p><p></p><p>Взмахивает топором. Дружно лязгают винтовки. Игнатов нажимает на спуск – выстрел грохает, эхом рассыпается в лесу. Сандугач испуганно ржет. С елей падают сороки и с громкими криками уносятся в чащу. Тело Муртазы валится в сани: ногами к лошади, лицом вниз. Сани крупно вздрагивают.</p><p></p><p>На Зулейху глядит дюжина винтовок: черные дыры стволов под сверкающими иглами штыков. От револьвера поднимается синий дымок. Горько пахнет порохом.</p><p></p><p>Игнатов ошеломленно смотрит на распростертое в санях неподвижное тело. Вытирает рукой с револьвером верхнюю губу, убирает оружие в кобуру. Берет выпавший из рук хозяина топор и с размаху всаживает его в задок саней – в пальце от головы Муртазы. Затем вскакивает в седло, рывком трогает коня и, не оглядываясь, во весь опор уносится по дороге вперед. Снежная пыль брызжет из-под копыт.</p><p></p><p>– Товарищ Игнатов! – кричит ему вслед военный со шрамом. – С бабой-то что?</p><p></p><p>Игнатов лишь машет рукой: оставь!</p><p></p><p>– Вот тебе, зеленоглазая, и грибы, – выпячивает напоследок широкую губу чернявый.</p><p></p><p>Конные спешат за командиром. Отряд обтекает сани, как волны – остров. Тулупы с курчавыми воротниками, лохматые шапки, серые шинели, красные лампасы проплывают мимо, уносятся вслед за всадником в остроконечной буденовке. Скоро топот копыт стихает. Зулейха остается одна посреди лесного безмолвия.</p><p></p><p>Она неподвижно сидит, сложив руки на коленях и сжимая в кулачке пшеничные зерна. Перед ней раскинулось могучее тело Муртазы. Он вольно разметал руки и ноги, голову удобно повернул набок, разложив длинную бороду по доскам. Спит, как обычно на сяке, – занимая все пространство. Даже маленькой Зулейхе рядом не поместиться.</p><p></p><p>Ветер перебирает верхушки деревьев. Где-то в лесу скрипят сосны. Через пару часов жеребенок, проголодавшись, находит губами материнское вымя и сосет молоко. Сандугач умиротворенно склоняет голову.</p><p></p><p>Солнце неспешно тянется по небосклону, затем медленно тонет в больших снежных тучах, наплывающих с востока. Вечереет. С неба швыряет снегом.</p><p></p><p>Не дождавшись привычного окрика хозяина и удара вожжей по крупу, Сандугач делает несмелый шаг вперед. Затем второй, третий. Сани, громко скрипнув, трогают с места. Лошадь шагает по дороге в Юлбаш, рядом скачет веселый сытый жеребенок. Место возницы пустое, на передке лежат вожжи. В санях, спиной к лошади, сидит Зулейха и смотрит невидящим взглядом на остающийся позади лес.</p><p></p><p>На дороге, где весь день простояли сани, виднеется небольшое, размером с каравай, пятно густо-красного цвета. Снег падает на пятно и быстро засыпает его.</p><p></p><p></p><p>Позже, несмотря на все усилия, Зулейха не сможет вспомнить, как доехала до дома. Как оставила нераспряженную лошадь во дворе, а сама ухватила Муртазу под мышки и потащила в дом. Как тяжело было огромное, неповоротливое мужнино тело, как громко стучали его пятки о ступени крыльца.</p><p></p><p>Она взбила ему подушки (повыше, как он любит), раздела, уложила на сяке. Сама легла рядом. Они пролежали так долго, всю ночь. Уже давно дотлело в печи брошенное туда утром Муртазой полено, уже звонко хрустнули на морозе бревна остывающей избы. Уже треснуло и осыпалось с плоским стеклянным звоном разбитое вчера окно, и в г.олый квадрат хлестнуло злым ветром вперемешку с колкой снежной крупой. А они все лежали, плечо к плечу, и смотрели широко открытыми глазами на потолок – сначала темный, затем густо залитый белым лунным светом, затем вновь темный. Впервые Муртаза не гнал ее на женскую половину. Это было совершенно удивительно. И чувсто безмерного удивления будет единственным, что останется в памяти Зулейхи от той ночи.</p><p></p><p></p><p>А когда край неба тревожно заалел предчувствием морозного рассвета, в ворота застучали. Стук – громкий, сердитый, настойчивый. Так зло и неумолимо стучит усталый хозяин, вернувшийся домой и внезапно обнаруживший свой дом кем-то запертым изнутри.</p><p></p><p>Зулейха слышит шум – далекий, еле различимый, будто сквозь пуховую перину. Но нет сил оторвать глаза от потолка. Пусть Муртаза встанет и отворит. Не женское это дело – открывать двери по ночам.</p><p></p><p>Засов на воротах бряцает, впуская непрошеных гостей. Двор наполняется голосами, ржанием лошадей. Несколько высоких силуэтов проплывают по темному еще двору. Хлопает дверь в сенях, дверь в избу.</p><p></p><p>– Ну и холод! Вымерли тут все, что ли?</p><p></p><p>– Подтопи-ка печь! Околеем, к чертовой матери.</p><p></p><p>Топот кованых сапог по мерзлым доскам. Половицы скрипят громко, истошно. Лязг печной заслонки. Чирканье спички и резкий запах серы. Треск разгорающегося огня в печи.</p><p></p><p>– Где хозяева-то?</p><p></p><p>– Найдем, не полошись. Осмотрись пока.</p><p></p><p>Фитилек лампы мигает, разгораясь, – по стенам пляшут кривые черные тени, – и вот уже мягкий теплый свет наполняет избу. Над Зулейхой склоняется широконосое лицо, порченное крупными оспинами. Председатель сельсовета – Мансурка-Репей. Держит керосинку у самого лица, и оттого круглые оспяные шрамы кажутся глубокими, как выеденными ложкой. Он деловито смотрит на Зулейху. Переводит взгляд на осунувшееся лицо Муртазы, озадаченно разглядывает черное запекшееся пятно на его груди, растерянно присвистывает.</p><p></p><p>– Мы, Зулейха, к мужу твоему пришли…</p><p></p><p>У рта Мансурки расцетает кудрявое морозное облачко. Он говорит по-русски с сильным акцентом, но бойко, складно. Лучше, чем Зулейха. Навострился с красноордынцами болтать.</p><p></p><p>– Вставай, разговор есть.</p><p></p><p>Зулейха не знает, сон это или явь. Если сон – почему свет так режет глаза? Если явь – почему звуки и запахи доносятся издалека, словно из подпола?</p><p></p><p>– Зулейха! – председатель трясет ее за плечо, сначала легонько, потом сильнее. – Вставай, женщина! – громко и зло кричит наконец по-татарски.</p><p></p><p>Тело откликается на знакомые слова, как лошадь – на удар вожжей. Зулейха медленно опускает ноги на пол, садится на сяке.</p><p></p><p>– Ну вот, – Мансурка удовлетворенно переходит обратно на русский. – Товарищ уполномоченный, готово!</p><p></p><p>В центре избы, заложив руки за пояс ремня и широко расставив сапоги, стоит Игнатов. Не глядя на Зулейху, достает из твердого кожаного планшета мятый лист бумаги, карандаш. Раздраженно оглядывается:</p><p></p><p>– Да что ж это такое?! В котором доме – ни стола, ни лавки. Протокол как писать?</p><p></p><p>Председатель торопливо хлопает ладонью по крышке верхнего сундука у окна:</p><p></p><p>– Вот, здесь можно.</p><p></p><p>Игнатов кое-как устраивается на сундуках, льняная каплау под его большим телом сминается, сползает на пол. Он согревает дыханием руки, слюнявит кончик карандаша, царапает им по бумаге.</p><p></p><p>– Не привили еще социалистический быт, – извиняющимся тоном бормочет Мансурка, придерживая норовящие разъехаться в разные стороны сундуки. – Язычники – что с них возьмешь.</p><p></p><p>На женской половине вдруг – грохот бьющихся горшков, звон падающих медных тазов. Заполошно кудахчут куры. Кто-то громко, с оттягом чертыхается, путаясь в складках чаршау, – и из-за них выскакивает чернявый в облаке птичьего пуха и перьев, под мышками – по истошно вопящей курице.</p><p></p><p>– Вот тебе и на! Зеленоглазая! – радостно восклицает он, увидев Зулейху. – Разрешите-позвольте! – Не выпуская трепыхающихся куриц из-под мышек, на ходу быстрым движением фокусника аккуратно выдергивает из-под Игнатова кружевную паутину каплау. – А сундучочки – попозже заберу… – Под сердитым взглядом Игнатова наконец пятится к двери и исчезает, оставляя за собой высокий перьевой вихрь.</p><p></p><p>Игнатов заканчивает писать и со стуком кладет карандаш на заполненный протокол:</p><p></p><p>– Пусть распишется.</p><p></p><p>Лист бумаги на сундуке белеет, как сложенная тастымал.</p><p></p><p>– Что это? – Зулейха медленно переводит взгляд на председателя. – Мансурка, это зачем?</p><p></p><p>– Сколько раз повторял: называть меня надо – товарищ председатель! Ясно? – Мансурка грозно приподнимает просвечивающий сквозь рыжеватую бороденку подбородок. – Учишь их новой жизни, учишь… Выселяем вас… – Он недовольно оглядывается на сяке, где темнеет могучее тело Муртазы. – …Тебя. Как кулацкий элемент первой категории. Контрреволюционный актив. Партсобрание утвердило. – Мансурка тычет коротким пальцем в бумагу на сундуке. – А избу забираем под сельсовет.</p><p></p><p>– Ты словами новыми меня не путай. Скажи толком, товарищ Мансурка, – что случилось?</p><p></p><p>– Это ты мне скажи! Почему у твоего Муртазы собственность до сих пор не коллективная? Против власти идете, единоличники?! Язык отсох вас агитировать. Корова – почему не в колхозе?</p><p></p><p>– Нет коровы.</p><p></p><p>– А лошадь?! – Мансурка кивает за окно, где во дворе стоит не распряженная до сих пор Сандугач, под ногами у нее вьется жеребенок. – Две лошади.</p><p></p><p>– Так ведь наши.</p><p></p><p>– Наши… – передразнивает. – А мукомолка?</p><p></p><p>– Как же без нее в хозяйстве? Вспомни – сам сколько раз у нас одалживал.</p><p></p><p>– То-то и оно, – щурит и без того узкие глаза. – Сдача в аренду инструментов труда. Верный признак махрового, закоренелого, неисправимого кулака! – сжимает мелкую руку в злой жилистый кулак.</p><p></p><p>– Простите-извините, – вернувшийся чернявый выдергивает из-под головы Муртазы стопку подушек в расшитых наволочках (голова со стуком падает на сяке), сдирает с окон занавески, со стен – полотенца, на вытянутых руках выносит из избы огромный ворох белья, подушек, одеял. Ничего не видя перед собой, пинком распахивает жалобно охнувшую входную дверь.</p><p></p><p>– Осторожней – не у себя дома! – огрызается ему вслед Мансурка. Нежно гладит выпуклые бревна, резные узоры наличников. Нащупывает на них глубокую зарубку от топора и цокает языком, сокрушаясь. – Прикладывай руку, Зулейха, не тяни время, – вздыхает по-дружески, душевно, не отрывая влюбленного взгляда от толстых гладких бревен, щедро проложенных добротной лохматой паклей.</p><p></p><p>В дверь опять просовывается голова чернявого с возбужденно блестящими глазами:</p><p></p><p>– Товарищ Игнатов, там от коровы это… одно мясо осталось. Берем?</p><p></p><p>– Под опись, – хмуро бросает Игнатов и встает с сундука. – Долго мы еще тут будем… политпросвещением заниматься?</p><p></p><p>– Что же ты, Зулейха, – укоризненно сводит редкие брови к переносице Мансурка. – Товарищи за тобой из самой Казани приехали. А ты задерживаешь.</p><p></p><p>– Не подпишу. – произносит она в пол. – Никуда не поеду.</p><p></p><p>Игнатов подходит к окну, стучит костяшками пальцев по стеклу и кивает кому-то снаружи. Половицы под его сапогами тонко и длинно стонут. На колбасе стоит – и не знает, думает Зулейха.</p><p></p><p>Скоро в избу вваливается военный со шрамом. От долгого стояния на морозе лицо у него стало темно-красным, а шрам – совершенно белым.</p><p></p><p>– На сборы – пять минут, – указывает Игнатов подбородком на Зулейху.</p><p></p><p>Неугомонный чернявый осматривает напоследок голую, словно нежилую избу в поисках незамеченной добычи. Наконец поддевает лезвием штыка висящую высоко над входом ляухэ – пытается снять. Витиеватое кружево арабских букв тянется и морщится под стальным острием.</p><p></p><p>– Это у них вместо икон, – словно в сторону, тихо бросает военный со шрамом.</p><p></p><p>– Молиться собрался? – Игнатов пристально смотрит на чернявого, крылья носа брезгливо вздрагивают, – и выходит вон.</p><p></p><p>– Ну вот, а говорили – язычники… – шмыгает носом чернявый, спешит за командиром.</p><p></p><p>Истерзанная ляухэ остается висеть на своем месте. Мулла-хазрэт однажды объяснил Зулейхе смысл этого изречения: «Не подобает душе умирать иначе, как с дозволения Аллаха, по писанию с установленным сроком».</p><p></p><p>– Не подпишешь – та́к поедешь, – говорит Мансурка Зулейхе.</p><p></p><p>И со значением указывает на высокую фигуру военного. Тот прогуливается по избе, осматриваясь и задевая штыком оголившиеся жерди киштэ под потолком.</p><p></p><p>Зулейха падает на колени у сяке, припадает лбом к холодной и жесткой руке Муртазы. Муж мой, данный Всевышним, чтобы направлять, кормить и защищать, – что делать?</p><p></p><p>– А Муртазу похороним, как и полагается, по советскому обычаю. – успокаивает председатель, любовно оглаживая тщательно беленые, шершавые бока печи. – Все-таки какой хороший был хозяин…</p><p></p><p>Стальное лезвие касается Зулейхи – подошедший сзади военный легонько стучит штыком по плечу. Она мотает головой: не пойду. И тут же сильные руки подхватывают ее, поднимают в воздух. Зулейха дрыгает руками и ногами, как капризный младенец на руках у взрослого, из-под юбок сверкают шаровары, – но военный держит крепко, до боли.</p><p></p><p>– Не тронь! – кричит Зулейха из-под потолка. – Грех!</p><p></p><p>– Сама поедешь? Или понести? – спрашивает откуда-то снизу заботливый голос Мансурки.</p><p></p><p>– Сама.</p><p></p><p>Военный осторожно опускает Зулейху. Ноги приземляются на пол.</p><p></p><p>– Аллах тебя накажет, – бросает она Мансурке. – Он вас всех накажет.</p><p></p><p>И начинает собирать вещи.</p><p></p><p>– Потеплее оденься, – советует Мансурка, подкидывая дрова в печь и по-хозяйски шуруя в огне кочергой. – Как бы не застудилась.</p><p></p><p>Скоро вещи увязаны в узел. Зулейха туго заматывает голову шалью, плотно запахивает тулуп. Берет с печной приступки закутанный в тряпицу остаток каравая – в один карман. С подоконника отравленный сахар – в другой. У окна остается лежать крошечная мертвая тушка – мышонок полакомился ночью.</p><p></p><p>Готова в дорогу.</p><p></p><p>Останавливается у двери и окидывает взглядом разоренную избу. Нагие стены, неприкрытые окна, на грязном полу – пара затоптанных тастымал. Муртаза лежит на сяке, вперившись заостренной бородой в потолок. На Зулейху не смотрит. Прости меня, муж мой. Не по своей воле тебя покидаю.</p><p></p><p>Громкий треск материи – Мансурка срывает чаршау, отделявшую мужскую половину избы от женской, и довольно отряхивает ладони. Разбитые горшки, выпотрошенные сундуки, остатки кухонной утвари бесстыже открываются взору любого входящего. Срам какой.</p><p></p><p>Зулейха, краснея от невыносимого стыда, опускает глаза и выскакивает в сени.</p><p></p><p>В небе пылает рассвет.</p><p></p><p>Посреди двора высится огромная куча утвари: сундуки, корзины, посуда, инструменты… Чернявый, пыхтя от натуги, тащит из амбара тяжелую долбленую колыбель.</p><p></p><p>– Товарищ Игнатов! Гляньте – брать?</p><p></p><p>– Дурак.</p><p></p><p>– Я думал – под опись… – обижается тот, затем, решившись, все же швыряет колыбель на самый верх кучи. – Вот нажили добра – мама не горюй!</p><p></p><p>– Зато теперь все – колхозное, – Мансурка заботливо подбирает выпавшую корзину и аккуратно кладет обратно.</p><p></p><p>– Ага. Наше. Народное, – Чернявый широко улыбается и незаметно засовывает в карман маленькую льняную каплау.</p><p></p><p>Зулейха спускается с крыльца, садится в сани – по привычке спиной к лошади. Застоявшаяся за ночь Сандугач вскидывает голову.</p><p></p><p>– Зулейха-а-а! – раздается вдруг из дома низкий хриплый голос.</p><p></p><p>Все оборачиваются к двери.</p><p></p><p>– Покойник ожил, – громко шепчет в тишине чернявый и мелко крестится тайком, пятясь к амбару.</p><p></p><p>– Зулейха-а-а! – вновь несется из дома.</p><p></p><p>Игнатов поднимает револьвер. Колыбель сверзается с кучи и грохается об землю, с треском раскалывается на части. Дверь с протяжным скрипом распахивается, в проеме – Упыриха. Длинная ночная рубаха развевается, губы зло дрожат. Уперлась в гостей круглыми белыми глазницами, в одной руке – клюка, в другой – ночной горшок.</p><p></p><p>– Где тебя шайтан носит, мокрая курица?!</p><p></p><p>– Вот черт, – переводит дух чернявый. – Чуть не поседел.</p><p></p><p>– Смотри-ка – жива, старая ведьма, – Мансурка вытирает ладонью испарину со лба.</p><p></p><p>– Это еще кто? – Игнатов засовывает револьвер обратно в кобуру.</p><p></p><p>– Мать его, – Мансурка разглядывает старуху, восхищенно присвистывает. – Ей лет сто, не меньше.</p><p></p><p>– Почему нет в списках?</p><p></p><p>– Так кто же знал, что она еще…</p><p></p><p>– Зулейха-а-а! Ну дождешься – Муртаза тебе покажет! – Упыриха гневно вздергивает подбородок, трясет клюкой. Размашистым жестом швыряет содержимое горшка перед собой. Сверкают голубые колокольчики на молочном фарфоре. Мутная жидкость летит метким плевком – на шинели Игнатова расползается большое темное пятно.</p><p></p><p>Военный вскидывает винтовку, но Игнатов взмахивает рукой: отставить! Мансурка торопливо открывает ворота, и Игнатов, дернув лицом, вскакивает на коня, едет прочь со двора.</p><p></p><p>– Взять ее? – кричит вслед военный.</p><p></p><p>– Только живых покойников в обозе не хватало! – доносится уже с улицы.</p><p></p><p>– Что расселась? – военный вскакивает в седло и нетерпеливо смотрит на Зулейху. – Поехали!</p><p></p><p>Недоуменно оглядываясь, она перебирается на место возницы и берет в руки тяжелые вожжи. Оборачивается на свекровь.</p><p></p><p>– Мой Муртаза шкуру-то с тебя спустит! – хрипит с крыльца Упыриха, и ветер развевает тощие веревки ее легких белых кос. – Зулейха-а-а!</p><p></p><p>Сандугач трогает с места, жеребенок – следом. Зулейха выезжает со двора.</p><p></p><p>Чернявый едет последним. Поднимает голову и видит на створе ворот желтые обледенелые черепа: скалит длинные редкие зубы лошадь, упрямо пялится черными глазницами бык, баран изогнул змеями волнистые рога.</p><p></p><p>– Нет, все-таки язычники, – решает он и спешит за остальными.</p><p></p><p>– Мой Муртаза тебя убьет! Убьет! Зулейха-а-а! – несется вслед.</p><p></p><p>Мансурка-Репей усмехается. Он запирает ворота снаружи, нежно обхлопывает ладонью крепкие, хорошо подогнанные створки (нет, засовы надо будет сделать покрепче!) и торопится домой – высыпаться. Шутка ли: пятнадцать дворов – за одну-то ночь. Он еще не знает, что в засаде у дома его поджидают двое – прижмут к забору, жарко дохнут в лицо и исчезнут, а он так и останется недвижным кульком висеть на досках, проколотый двумя кривыми серпами, тараща изумленные стеклянные глаза в утреннее небо…</p><p></p><p>Сани Зулейхи вливаются в длинный караван с другими раскулаченными. Поток течет по главной улице Юлбаша к околице. Конные с винтовками – с обеих сторон. Среди них и пышнощекая грудастая баба, встреченная утром в лесу.</p><p></p><p>– Что, товарищ Игнатов, – задорно кричит она, оглядывая Зулейху, – баб-то легче раскулачивать?</p><p></p><p>Игнатов, не обращая внимания, рысью скачет вперед.</p><p></p><p>Ворота мужниного дома удаляются, уменьшаются, растворяются в темноте улицы. Зулейха выворачивает шею и смотрит, смотрит на них, не в силах оторваться.</p><p></p><p>– Зулейха-а-а! – несется оттуда.</p><p></p><p>В окнах по обеим сторонам улицы – бледные лица соседей с широко раскрытыми глазами.</p><p></p><p>Вот и околица.</p><p></p><p>Выехали из Юлбаша.</p><p></p><p>– Зулейха-а-а! – раздается еле слышный голос.</p><p></p><p>Санный караван въезжает на холм. Россыпь домов Юлбаша темнеет вдали.</p><p></p><p>– Зулейха-а-а! – воет ветер в ушах. – Зулейха-а-а!</p><p></p><p>Она поворачивает голову вперед. С вершины холма раскинувшаяся внизу равнина кажется гигантской белой скатертью, по которой рука Всевышнего разметала бисер деревьев и ленты дорог. Караван с раскулаченными тонкой шелковой нитью тянется за горизонт, над которым торжественно восходит алое солнце.</p><p></p><p>Часть вторая</p><p>Куда?</p><p>В дорогу</p><p>Хороша баба.</p><p></p><p>Игнатов едет в голове каравана. Временами останавливается и пропускает отряд вперед, пристально оглядывая каждого – и угрюмых кулаков в санях, и своих раскрасневшихся на морозе молодцов. Затем вновь обгоняет – любит скакать первым. Чтобы впереди – только широкий, зовущий простор и ветер.</p><p></p><p>На бабу старается не смотреть, чтобы не подумала лишнего. А как не посмотришь, если формы у ней такие, что сами в глаза прыгают?! Сидит как не на коне – на троне. При каждом шаге покачивается в седле, круто изгибая поясницу и подавая обтянутую белым тулупом грудь вперед, будто кивая и приговаривая: да, товарищ Игнатов, да, Ваня, да…</p><p></p><p>Он привстает на стременах, придирчиво рассматривая протекающий мимо караван из-под козырька ладони, – словно защищая глаза от солнца. На самом деле – прикрывая взгляд, который то и дело непослушно липнет к Настасье. Так ее зовут.</p><p></p><p>Сани плывут, громко скрипя по снегу. Изредка фыркают лошади, и у заиндевелых морд причудливыми цветами вырастают облачка пара.</p><p></p><p>Свирепого вида мужик с черной патлатой бородой правит кобылой зло и нервно. За его спиной – закутанная в платок по брови жена, в руках – по кульку-младенцу, и пестрая стайка ребятишек. «Убью!» – кричал мужик, когда пришли к нему в дом, с вилами кидался на Игнатова. Наставили винтовки на жену с детьми – одумался, охолонул. Нет, вилами Игнатова не возьмешь…</p><p></p><p>Пожилой мулла держит вожжи неумело, вывернув шерстяные рукавицы. Видно: за всю жизнь ничего тяжелее книги в руки не брал. Упругие завитки дорогой каракулевой шубы лоснятся на солнце. Такую шубу до места не довезешь, равнодушно думает Игнатов: снимут – или в распределительном пункте, или еще где в дороге. А нечего наряжаться – не на свадьбу едем… Жена муллы грузной печальной кучей сидит позади. В руках – изящная клетка, укутанная попонкой: любимую кошку с собой взяла. Дура.</p><p></p><p>Смотреть на следующие сани Игнатову неловко. Казалось бы: ну убил мужика, оставил бабу без мужа. Не раз уже бывало. Тот сам виноват – кинулся с топором как бешеный. Всего-то хотели поначалу дорогу спросить… Но Игнатова не отпускает какое-то противное, сосущее в животе чувство. Жалость? Больно уж мелкая эта баба, тонкая. И лицо бледное, нежное – словно бумажное. Ясно: дорогу не выдержит. С мужем, глядишь, пережила бы, а так… Получается, будто Игнатов не только мужа – и саму ее убил.</p><p></p><p>Кулачье жалеть начал. Докатился.</p><p></p><p>Мелкая баба, проезжая мимо, поднимает взгляд. Ох и зелены глазищи-то, мать моя!.. Конь бьет копытом, пританцовывает на месте. Игнатов поворачивается в седле, чтобы получше разглядеть – но сани уже миновали. На задке чернеет полоса – глубокая зарубка от топора, оставленная вчера Игнатовым.</p><p></p><p>Он смотрит на этот след, а затылком уже чувствует приближение рыжего лохматого коняги, к гриве которого то и дело склоняется пышная, рвущаяся из-под одежд грудь Настасьи, каждым своим движением кричащая на всю равнину: да, Ваня, да, да, да…</p><p></p><p>Он присмотрел эту Настасью еще на сборах.</p><p></p><p>Мобилизованные новобранцы обычно собирались утром во дворе, прямо под его окнами: два дня слушали агитационные речи и тренировались с винтовками, на третий – справку в зубы и вперед, в подчинение сотруднику для особых поручений органов ГПУ, на задание. А следующим утром во дворе уже новая партия. Много добровольцев приходило, всем хотелось к правому делу прислониться. Женщины тоже случались, хотя бабы почему-то больше в милицию записывались. И правильно, ГПУ – дело мужское, серьезное.</p><p></p><p>Взять Настасью, к примеру. Как пришла – вся работа во дворе встала. Новобранцы глаза на нее повыпучивали, шеи посворачивали, как цыплята дохлые, инструктора слушают вполуха. Тот и сам измаялся, вспотел весь, пока ей устройство винтовки объяснял (Игнатову из кабинета хорошо было видно). Кое-как выучили отряд, спровадили на работы, вздохнули с облегчением. А воспоминание о красивой бабе сладким холодком в животе – осталось.</p><p></p><p>Тем вечером Игнатов не пошел к Илоне. Вроде всем хороша девка – и не слишком молода (уже битая жизнью, не гордая), и не слишком стара (еще приятно смотреть), и телом вышла (подержаться есть за что), и в рот ему глядит, не налюбуется, и комната у нее в коммуналке большая, двенадцать метров. В общем, живи – не хочу. Она ему так и сказала: «Живите со мной, Иван!» А вот получается: не хочу!</p><p></p><p>Ворочаясь на жесткой общежитской койке, он слушал храп соседей по комнате и размышлял о жизни. Не подлость ли: думать о новой бабе, когда старая еще надеется, ждет его, небось, подушки взбивает? Нет, решил, не подлость. Чувства – они на то и даны, чтобы человек горел. Если нет чувств, ушли – что ж за угли-то держаться?</p><p></p><p>Игнатов никогда не был бабником. Статный, видный, идейный – женщины обычно сами приглядывались к нему, старались понравиться. Но он ни с кем сходиться не торопился и душой прикипать тоже. Всего-то и было у него этих баб за жизнь – стыдно признаться – по пальцам одной руки перечесть. Все как-то не до того. Записался в восемнадцатом в Красную армию – и поехало: сначала Гражданская, потом басмачей рубил в Средней Азии… До сих пор бы, наверное, по горам шашкой махал, если бы не Бакиев. Он к тому времени в Казани уже большим человеком стал, из долговязого рыжего Мишки превратился в степенного Тохтамыша Мурадовича с солидным бритым черепом и золотым пенсне в нагрудном кармане. Он-то Игнатова и вернул в родную Татарию. Возвращайся, говорит, Ваня, мне свои люди позарез нужны, без тебя – никак. Знал, хитрец, чем взять. Игнатов и купился – примчался домой выручать друга.</p><p></p><p>Так началась его работа в Казанском ГПУ. Не сказать, чтобы интересная (так, бумажки всякие, собрания, то да се), но что уж теперь вздыхать… Скоро познакомился с машинисткой из конторы на Большой Проломной. У нее были полные покатые плечи и печальное имя – Илона. Только сейчас, в полные тридцать, Игнатов впервые познал радость долгого общения с одним человеком – он захаживал к Илоне уже целых четыре месяца. Не то что влюблен был, нет. Приятно с ней было, мягко – это да. А чтобы <em>любить</em>…</p><p></p><p>Игнатов не понимал, как можно любить женщину. Любить можно великие вещи: революцию, партию, свою страну. А женщину? Да как вообще можно одним и тем же словом выражать свое отношение к таким разным величинам – словно класть на две чаши весов какую-то бабу и Революцию? Глупость какая-то получается. Даже и Настасья – манкая, звонкая, но ведь все одно – баба. Побыть с ней ночь, две, от силы полгода, потешить свое мужское – и все, довольно. Какая уж это любовь. Так, чувства, костер эмоций. Горит – приятно, перегорит – сдунешь пепел и дальше живешь. Поэтому Игнатов не употреблял в речи слово <em>любить</em> – не осквернял.</p><p></p><p>Утром вдруг вызывает Бакиев. Дождался, говорит, ты, друг Ваня, настоящего задания. Поедешь в деревню с врагами революции воевать, их там еще много осталось. У Игнатова аж сердце захолонуло от радости: опять на коня, опять в бой! В подчинение дали ему пару красноармейцев и отряд мобилизованных. А среди них – в белом тулупе да на рыжем коне – она, она, родимая… Судьба их сводит, не иначе.</p><p></p><p>Перед отъездом заскочил к Илоне, попрощался сухо. Та, чувствуя холод в его глазах, сразу в слезы: «Вы меня не любите, Иван?» Он рассердился, аж зубами скрипнул: «Любят – мамки детей!» – и вон от нее. А она ему вслед: «Я буду ждать вас, Иван, слышите! Ждать!» Театр устроила, одним словом.</p><p></p><p>То ли дело – Настасья. Эта не будет заламывать руки и вздыхать. Эта знает, для чего мужикам бабы нужны, а бабам – мужики…</p><p></p><p>Вот она проезжает мимо: улыбается широко, не стыдясь, глядит прямо в глаза. Острыми зубками стягивает с пухлой ладони рукавицу, треплет нежными пальцами гриву коня, перебирает пряди. Ласкает.</p><p></p><p>Игнатов чувствует, как внезапные горячие мурашки бегут от затылка к шее и ниже, за шиворот, стекают по позвоночнику. Отводит взгляд, хмурится: не годится красноармейцу на посту о бабах думать. Никуда она от него не денется. И пришпоривает коня, скачет в начало каравана.</p><p></p><p></p><p>Ехали долго. Видели хвосты других караванов, так же медленно и неумолимо тянувшихся по бескрайним холмам когда-то Казанской губернии, а теперь Красной Татарии, к столице – белокаменной Казани. Кому-то, видно, маячил и их хвост, но Игнатов этого не знал – назад смотреть не любил. Изредка проезжали через деревни, и деревенские выносили из домов хлеб, совали в руки понуро сидевшим в санях раскулаченным. Он не запрещал: пусть себе, меньше казенных харчей в Казани съедят.</p><p></p><p>Остался позади очередной холм (Игнатов уже сбился их считать, бросил). Вдруг – в монотонном скрипе полозьев – громкий крик чернявого Прокопенко: «Товарищ Игнатов! Сюда!»</p><p></p><p>Игнатов поворачивается: ровная лента каравана разорвана посередине, словно ножом разрезана. Передняя часть продолжает медленно двигаться вперед, а задняя стоит. Темные фигурки конных суетятся в месте разрыва, нервно гарцуют, машут руками.</p><p></p><p>Подъезжает ближе. Вот она, причина, – сани мелкой бабенки с зелеными глазищами. Впряженная в них лошадь стоит, низко опустив голову, а под брюхом у нее пристроился жеребенок: торопливо сосет материнское вымя, постанывает – проголодался. Задним не проехать – дорога узка, в одни сани.</p><p></p><p>– Кобыла бастует, – растерянно жалуется Прокопенко, сводит домиком черные брови. – Я уж ее и так, и сяк…</p><p></p><p>Старательно тянет лошадь за уздцы, но та встряхивает гривой, отфыркивается – не хочет идти.</p><p></p><p>– Ждать надо, пока не накормит, – тихо говорит женщина в санях.</p><p></p><p>Вожжи лежат у нее на коленях.</p><p></p><p>– Ждут мужа домой, – жестко отвечает Игнатов. – А нам – ехать.</p><p></p><p>Спрыгивает на землю. Достает из кармана шинели припасенные для своего коня хлебные корки, пересыпанные камешками крупной серой соли, сует упрямой лошади. Та шлепает черными блестящими губами – ест. То-то же, смотри у меня… Он гладит длинную, поросшую жесткими серыми волосами морду.</p><p></p><p>– Ласка – она и лошадь берет, – подъехавшая Настасья широко улыбается, собирая в ямочки полукружия щек.</p><p></p><p>Игнатов тянет за уздечку: давай, милая. Лошадь дожевывает последнюю корку и строптиво опускает голову к земле: не пойду.</p><p></p><p>– Ее сейчас не сдвинешь, – подает голос молчаливый Славутский и задумчиво трет длинную нитку шрама на лице. – Пока не накормит – не пойдет.</p><p></p><p>– Не пойдет, значит… – Игнатов тянет сильнее, затем резко дергает уздечку.</p><p></p><p>Лошадь жалобно ржет, показывая кривые желтые зубы, бьет копытом. Жеребенок торопливо сосет вымя, кося на Игнатова темными сливами глаз. Игнатов размахивается и наотмашь бьет кобылу ладонью по крупу: пшла! Та ржет громче, мотает головой, стоит. Еще раз по крупу: пшла, говорю! пшла, лешего за ногу! Стоящие рядом кони волнуются, подают настороженные голоса, встают на дыбы.</p><p></p><p>– Не пойдет, – упрямо повторяет Славутский. – Хоть до смерти забей. Тут такое дело – мать…</p><p></p><p>Вот заладил, офицерская морда. Десять лет как в Красную армию переметнулся, а образ мыслей все еще не наш, не советский.</p><p></p><p>– Придется уступить кобыле, а, товарищ Игнатов? – Настасья поднимает бровь, оглаживает шею своего коня, успокаивая.</p><p></p><p>Игнатов хватает жеребенка сзади за круп и тянет, пытаясь оторвать от вымени. Тот дрыгает ногами, как саранча, и проскакивает у лошади под брюхом – на другую сторону. Игнатов валится спиной в сугроб – жеребенок продолжает есть. Настасья заливисто хохочет, ложась грудью на лохматую холку своего коняги. Славутский смущенно отворачивается.</p><p></p><p>Игнатов, чертыхаясь, поднимается на ноги, отряхивает снег со шлема, с шинели, с шаровар. Взмахивает рукой ушедшим вперед саням:</p><p></p><p>– Сто-о-ой!</p><p></p><p>И вот уже конные скачут вдогонку голове отряда: сто-о-ой! До команды – отдыха-а-ай!</p><p></p><p>Игнатов снимает буденовку, вытирает раскрасневшееся лицо, зыркает на Зулейху сердито.</p><p></p><p>– Даже кобылы у вас – сплошная контрреволюция!</p><p></p><p>Караван отдыхает, дожидаясь, пока полуторамесячный жеребенок напьется материнского молока.</p><p></p><p></p><p>Когда на поля упал густо-синий вечер, до Казани еще оставалось полдня ходу. Пришлось заночевать в соседнем кантоне.</p><p></p><p>Местный председатель сельсовета Денисов – коренастый мужик с крепкой походкой опытного моряка – принял их тепло, даже радушно.</p><p></p><p>– Гостиницу вам организую – по высшему разряду. «Астория»! Да что там, бери выше – «Англетер»! – пообещал он, щедро обнажая в улыбке крупные зубы.</p><p></p><p>И вот уже – бараны оглушительно блеют, толкаются, вскакивают друг на друга, тряся вислыми ушами и лягаясь тонкими черными ногами. Денисов, растопырив ладони, сгоняет всех в загон – за длинную ситцевую занавеску, разделяющую пространство на две половины. Последний юркий ягненок все еще носится, дробно стуча копытцами, по деревянному полу. Председатель хватает наконец его за кучерявую шкирку и швыряет к остальным; довольно озирается, пинает сапогом пахучие бараньи катышки, гостеприимно распахивает руки (в проеме ворота сверкают полоски тельняшки):</p><p></p><p>– А я что говорил?!</p><p></p><p>Игнатов задирает голову – осматривается. Яркий свет керосинки освещает высокий деревянный потолок. Длинные узкие окна – хороводом по круглому куполу. На темных, смолой запекшихся стенах – мелкие волны полустершихся арабских надписей. Пещерами зияют ниши, в которых едва заметными светлыми квадратами мерцают следы от недавно снятых ляухэ.</p><p></p><p>Сначала Игнатов не хотел ночевать в бывшей мечети – ну его к лешему, этот очаг мракобесия. А теперь вот думается: и правда, почему бы и нет? Молодец Денисов, соображает. Что зданию зря простаивать?</p><p></p><p>– Места всем хватит, – продолжает нахваливать председатель, задергивая пеструю чаршау. – Баранам на женской половине, людям – на мужской. Пережиток, конечно. Но удобно – факт! Хотели сначала убрать занавеску, а потом решили оставить. У нас тут, считай, что ни вечер – то гости.</p><p></p><p>Мечеть передали колхозу недавно. Даже острый запах бараньего навоза не мог перебить ее особого, еще сохранившегося по углам аромата – не то старых ковров, не то запыленных книг.</p><p></p><p>У входа сгрудились озябшие переселенцы, испуганно пялятся на занавеску, за которой все еще ревут и толкаются бараны.</p><p></p><p>– Располагайтесь, граждане раскулаченные, – Денисов открывает заслонку печи, подкидывает несколько поленьев. – У меня колхозницы тоже поначалу боялись на мужскую половину заходить, – заговорщически шепчет Игнатову. – Грех, говорят. А потом ничего – привыкли.</p><p></p><p>Мулла в каракуле первым входит в мечеть. Идет к высокой нише михраба, встает на колени. Несколько мужчин проходят следом. Женщины по-прежнему толпятся у порога.</p><p></p><p>– Гражданочки! – весело кричит председатель от печки, и золотые блестки огня сверкают в его темных зрачках. – Вот бараны – не боятся. Берите пример с них.</p><p></p><p>Из-за занавески несется в ответ пронзительное блеяние.</p><p></p><p>Мулла встает с колен. Поворачивается к переселенцам и делает ладонями приглашающий знак. Люди несмело входят, рассыпаются вдоль стен.</p><p></p><p>Прокопенко, присев у груды хлама в углу, раскопал там книгу и ковыряет ногтем красивый матерчатый переплет, украшенный металлическими узорами, – к знаниям тянется.</p><p></p><p>– Книги прошу не брать, – замечает председатель. – Уж больно для растопки хороши.</p><p></p><p>– Ничего не тронем, – Игнатов сурово смотрит на Прокопенко, и тот бросает книгу обратно в кучу, равнодушно дергает плечом: не больно-то и хотелось.</p><p></p><p>– Слышь, уполномоченный, – Денисов поворачивается к Игнатову, – а солдатики твои барашка на ужин не уведут? У меня что ни караван с раскулаченными, так утром – недостача. За январь-то уже полстада – тю! Факт.</p><p></p><p>– Колхозное добро! Как можно?!</p><p></p><p>– Ну ладно… – Денисов улыбается и шутливо грозит Игнатову крепким узловатым пальцем в черных пятнах мозолей. – А то ведь порой за всем и не усмотришь…</p><p></p><p>Игнатов успокаивающе хлопает Денисова по плечу: не дрейфь, товарищ! Надо же: бывший питерский моряк (балтиец!) и ленинградский рабочий (ударник!), теперь вот двадцатипятитысячник (романтик!) приехал по зову партии поднимать советскую деревню, – словом, наш человек по всем статьям – а так плохо думать о своих…</p><p></p><p>Настасья тягучим, ленивым шагом идет по мечети, разглядывая жмущихся по углам переселенцев. Стягивает с головы лохматую папаху, и тяжелая пшеничная коса льется по спине к ногам. Женщины охают (в мечети, при мужчинах, при живом мулле – с непокрытой головой!), зажимают ладонями глаза ребятишкам. Настасья подходит к разжарившейся печи и забрасывает на нее тулуп. Складки на гимнастерке тугими струнами тянутся от высоко стоящей груди под широкий ремень, схваченный на поясе так крепко, что кажется, вот-вот – зазвенит и лопнет.</p><p></p><p>– Здесь детей положим, – говорит Игнатов, не глядя на нее. «Опять жалею?» – подумалось зло. Тут же успокоил себя: хоть и кулацкие, а все ж – дети.</p><p></p><p>– Ой замерзну, – весело вздыхает та и забирает тулуп.</p><p></p><p>– Давай-ка я тебе сена организую, раскрасавица, – подмигивает ей Денисов.</p><p></p><p>Ребятня, с возней и сдавленными криками, кое-как размещается на широкой печи: кто сверху, кто рядом. Матери ложатся на полу вокруг, широким плотным кольцом. Остальные ищут себе местечки вдоль стен – на завалявшейся в углу ветоши, на обломках книжных шкафов и лавок.</p><p></p><p>Зулейха находит полуобгоревший ошметок ковра и устраивается на нем, привалившись спиной к стене. Мысли в голове до сих пор – тяжелые, неповоротливые, как хлебное тесто. Глаза – видят, но будто сквозь завесу. Уши – слышат, но как издалека. Тело – двигается, дышит, но словно не свое.</p><p></p><p>Весь день она думала о том, что предсказание Упырихи сбылось. Но – каким страшным образом! Три огненных фэрэштэ – три красноордынца – увезли ее с мужниного двора в колеснице, а старуха осталась со своим обожаемым сыном в доме. То, чему Упыриха так радовалась и чего так хотела, свершилось. Догадается ли Мансурка похоронить Муртазу рядом с дочерьми? А Упыриху? В том, что старуха после смерти сына долго не протянет, Зулейха не сомневалась. Аллах Всемогущий, на все твоя воля.</p><p></p><p>Впервые в жизни она сидит в мечети, да еще на главной – мужской – половине, недалеко от михраба. Видно, и на это есть воля Всевышнего.</p><p></p><p>Мужья пускали женщин в мечеть неохотно, лишь по большим праздникам: на Уразу и на Курбан. Муртаза каждую пятницу, крепко попарившись в бане, румяный, с тщательно расчесанной бородой, спешил в юлбашскую мечеть на большой намаз, положив на выбритый до розового блеска череп зеленый бархатный тюбетей. Женская половина – в углу мечети, за плотной чаршау – по пятницам обычно пустовала. Мулла-хазрэт наказывал мужьям передавать содержание пятничных бесед оставшимся дома на хозяйстве женам, чтобы те не сбивались с пути и укреплялись в истинной вере. Муртаза послушно выполнял наказ: придя домой и усевшись на сяке, дожидался, пока на женской половине стихнет шорох мукомолки или лязганье посуды, и бросал через занавеску свое неизменное: «Был в мечети. Видел муллу». Зулейха каждую пятницу ждала эту фразу, ведь она означала гораздо больше, чем ее отдельные слова: все в этом мире идет своим чередом, порядок вещей – незыблем.</p><p></p><p>Завтра – пятница. Завтра Муртаза не пойдет в мечеть.</p><p></p><p>Зулейха находит взглядом муллу-хазрэта. Тот продолжает молиться, сидя лицом к михрабу.</p><p></p><p>– Дежурным занять посты, – командует Игнатов. – Остальным – спать.</p><p></p><p>– А если не хочется, товарищ Игнатов? – полногрудая баба, так бесстыже обнажившая голову в храме, раздобыла охапку сена и стоит, обнимая ее.</p><p></p><p>– На заре – подъем, – сухо отвечает тот, и Зулейхе отчего-то приятно, что командир так строг с бесстыдницей.</p><p></p><p>Баба громко вздыхает, еще выше поднимая и без того торчащую вперед грудь, бросает охапку на пол недалеко от Зулейхи.</p><p></p><p>Дежурные устраиваются у входа на перевернутом книжном шкафу, бодро сверкая штыками в полутьме. «От зорьки и до зорьки моряки на вахте зорки!» – козыряет им на прощание председатель, желает спокойной ночи переселенцам и баранам. Игнатов дает знак – и керосинка втягивает оранжевый язычок, лишь кончик фитиля тлеет в темноте едва заметно.</p><p></p><p>Зулейха нащупывает в кармане хлеб, отламывает кусок, жует.</p><p></p><p>– Куда ты везешь нас, комиссар? – раздается в темноте звучный, нараспев, голос муллы.</p><p></p><p>– Куда партия послала – туда и везу, – так же громко отвечает Игнатов.</p><p></p><p>– Куда же послала нас твоя партия?</p><p></p><p>– Спроси у всезнающего Аллаха, пусть шепнет тебе на ушко.</p><p></p><p>– Дорогу выдержат не все. На с.мерть везешь, комиссар.</p><p></p><p>– А ты постарайся выжить. Или попроси у Аллаха быстрой смерти, чтоб не мучиться.</p><p></p><p>Переселенцы возбужденно перешептываются: куда? куда? – Неужели в Сибирь? – А куда ж еще? Ссылали – всегда туда. – А далеко ли это? – Сказал же мулла-хазрэт: так далеко, что дорогу не выдержать. – И Алла! Лишь бы доехать. – Верно. Кто доедет – выживет…</p><p></p><p>Дежурные звонко лязгают винтовками, заряжая их перед сном. Шорох голосов стихает. Печное тепло расползается по мечети, веки наливаются усталостью, смыкаются – Зулейха засыпает. Жена муллы, выпустив из клетки любимую серую кошку, кормит ее с руки, роняя крупные слезы на мягкую полосатую спинку.</p><p></p><p></p><p>– Зулейха-а-а! – голос Упырихи слышится издалека, словно из подпола. – Зулейха-а-а!</p><p></p><p>Сейчас, лечу, мама, лечу…</p><p></p><p>Зулейха открывает глаза. Вокруг, в густом полумраке, едва разведенном дрожащим керосиновым светом, спят переселенцы. Потрескивает огонь в печи, изредка сонно взблеивают в закутке бараны. Дежурные сладко дремлют, прислонясь к стене и свесив головы на опустившиеся плечи.</p><p></p><p>Уф, показалось.</p><p></p><p>И вдруг громкий шорох – совсем близко. Прерывистый шепот – мужской или женский? – горячий, быстрый, путаный, смешанный с громким частым дыханием: на том месте, где вчера устроилась на охапке сена бесстыжая баба, темнота дрожит, волнуется, дышит. Движется – сначала медленно, затем быстрее, резче, стремительнее. Уже и не темнота – два тела, укутанные тенью. Что-то вздрагивает, всхрипывает, выдыхает глубоко и долго. И – сдавленный женский смех: «Погоди ты, бешеный, загнал совсем». Голос знакомый – это она, пышнощекая срамница. Зулейха, кажется, видит во тьме желтые волосы, рассыпавшиеся тяжелым снопом. Та дышит широко раскрытым ртом, с облегчением, громко – словно не боясь быть услышанной. Склоняет голову на чью-то грудь, и оба замирают, затихают.</p><p></p><p>Зулейха напрягает зрение, пытаясь рассмотреть лицо мужчины. И различает два глаза, глядящие из темноты: он давно и внимательно смотрит на нее – Игнатов.</p><p></p><p>– Салахатдин! – вдруг раздается где-то в глубине мечети истошный крик. – Муж мой!</p><p></p><p>Резко вспыхивает керосинка. Люди вскакивают, озираются, плачет спросонья ребенок, мявкает кошка под чьим-то нечаянным сапогом.</p><p></p><p>– Салахатдин! – продолжает кричать жена муллы.</p><p></p><p>Игнатов, чертыхаясь, высвобождается из сети Настасьиных русалочьих волос, торопливо застегивает ремень, на ходу натягивает сапоги. Бежит туда, где уже сгрудились плотной кучкой переселенцы.</p><p></p><p>Люди расступаются. На полу, устремив седую голову к михрабу и вытянув длинные ноги из-под кудрявой шубы, лежит мулла-хазрэт. Рядом на коленях, лбом в пол – рыдает его огромная жена. Открытые глаза муллы застыли и смотрят вверх, скулы обтянуло кожей, бегущие от носа к подбородку морщины сложили губы в бледную сухую улыбку. Игнатов поднимает взгляд. В узких оконцах – жидкий голубой свет. Утро.</p><p></p><p>– Всем собираться, – говорит он застывшим лицам вокруг. – Выезжаем.</p><p></p><p>И идет к выходу.</p><p></p><p>Настасья провожает его взглядом, сидя на охапке сена и заплетая распущенные волосы в толстую пшеничную косу.</p><p></p><p>Собрались быстро. Тело муллы было решено оставить в кантоне для захоронения. Шубу – Игнатов настоял – опухшая от слез жена хазрэта накинула на себя. Дети помогли поймать спрятавшуюся от страха за печкой кошку и усадить обратно в клетку.</p><p></p><p>Когда Зулейха уже сидела на месте возницы, держа наготове вожжи, – ждали команды на выезд, – к ней, озираясь, подскочил чернявый и торопливо закинул в сани что тяжелое, белое, лохматое – ягненка. Накрыл мешковиной и прижал кривой палец к губам: тс-с-с…</p><p></p><p>Громко, на весь двор, раздается: поехали! Отфыркиваются кони, перекрикиваются конвоиры. И сани, как медленный косяк крупных рыб, тянутся со двора.</p><p></p><p>Улыбающийся председатель Денисов стоит у ворот, провожает.</p><p></p><p>– Ну, – говорит ему Игнатов дружески, крепко жмет жесткую, как подошва, ладонь, – держись, брат!</p><p></p><p>– Слышь, Игнатов, – тот немного смущенно ведет бровями, понижает голос. – А как считаешь – если на мечети красный флаг повесить?</p><p></p><p>Игнатов оглядывает высокую башню минарета с острой, в небо уткнувшейся вершиной, на которой темнеет жестяная загогулина полумесяца.</p><p></p><p>– Издалека будет видно, – одобряет он. – Красиво!</p><p></p><p>– Все-таки – здание культа. Винегрет какой-то получается.</p><p></p><p>– В голове у тебя винегрет, – похлопывает по шее нетерпеливо танцующего коня Игнатов. – А это – настоящий колхозный хлев. Понял, ударник?</p><p></p><p>Тот улыбается, машет рукой: как не понять!</p><p></p><p>Игнатов пропускает перед собой последние сани, окидывает взглядом опустевший двор и скачет вслед за караваном, брызжа из-под копыт звонким утренним снегом.</p><p></p><p>Когда деревня остается далеко позади, Зулейха оборачивается. Над тонкой свечкой мечети уже вьется горячим огоньком красный флаг.</p><p></p><p></p><p><em>Председатель сельсовета Денисов отработает в деревне еще полгода. К весне он организует колхоз и хорошо, на совесть, поднимет процент коллективизации во вверенном ему населенном пункте.</em></p><p></p><p><em>Бороться с религией будет от всей души, по-балтийски: во время священного месяца Рамазан организует агитационные шествия вокруг мечети, самолично выступит оппонентом трех служителей культа на публичном диспуте «Нужна ли религиозность в советском обществе?», соберет и сожжет все деревенские кораны.</em></p><p></p><p><em>Венцом его карьеры на селе станет добыча трактора «Коммунар» для своего колхоза – на зависть всем пока еще безмашинным соседним деревням кантона. Трактор станет самым ценным и самым охраняемым объектом денисовского хозяйства.</em></p><p></p><p><em>Он выступит с новаторской инициативой: переименовать языческий праздник Сабан-туй – Праздник Плуга, отмечаемый в татарских селах в конце весны, – в Трактор-туй. Инициативу поддержат в центре; на торжество приедет делегация ЦИК из самой Казани и десант газетных корреспондентов. Однако праздник сорвется из-за неисправности самого трактора. Позже выяснится, что местная старушка-абыстай из добрых побуждений решила задобрить духа трактора и тайно скормила мотору некоторое количество яиц и хлеба, что и послужило причиной поломки. Недовольные товарищи из ЦИК и корреспонденты уедут в Казань ни с чем, а карьера Денисова стремительно пойдет на спад.</em></p><p></p><p><em>Его отзовут из деревни и отправят домой. По возвращении в Ленинград он найдет свою комнату в коммуналке намертво занятой расплодившимися соседями. В отчаянной затяжной борьбе с управдомами за жилплощадь начнет прикладываться к бутылке, и через пару лет его выселят из общежития за пьянство. В тридцать третьем году, во время паспортизации, Денисова как лицо без прописки и просто запойного пьяницу вышлют из Ленинграда – сначала за 101-й километр, затем в Усть-Цильму, а потом и вовсе – под Душкачан, где его след навсегда затеряется среди прибайкальских сопок.</em></p><p></p><p>Кофе</p><p>Кто ж не любит кофе из маленьких фарфоровых чашек?!</p><p></p><p>Вольф Карлович прячет лицо под одеяло, продолжая ощущать на лбу горячее прикосновение солнечного луча. Еще пара мгновений и – вставать. Дела не ждут.</p><p></p><p>Скоро в кабинет шумно ворвется Груня, неся на старательно вытянутых руках поднос с крошечной дымящейся чашкой. С утра – только кофе и маленький ломтик шоколада, никакой еды, от нее тяжелеют мысли и члены. Сам он встанет и широким движением распахнет портьеру, позволяя солнечному свету залить комнату. Груня придирчивым взглядом окинет висящий наготове синий мундир, осторожно снимет с рукава несуществующую пылинку (ее застенчивое преклонение перед его форменным профессорским облачением с годами становится все сильнее). И покатится новый день: лекции, экзамены, тысячи возбужденных студенческих лиц…</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 387445, member: 1"] Зеленоглазой ее в детстве называл отец. Давно это было. Зулейха уже успела забыть, какого цвета у нее глаза. В отряде смеются громче. Десяток пар дерзких и насмешливых глаз пристально разглядывает ее. Она укрывает вмиг потеплевшие щеки краешком шали. – Суровые – да не больно красивые, – лениво роняет грудастая баба, отворачиваясь. – Куда уж им до тебя! – улюлюкают красноордынцы. Зулейха слышит, как сипло, с натугой дышит муж за ее спиной. – Отставить! – Игнатов продолжает придирчиво разглядывать Муртазу. – Куда ж ты ездил спозаранку, хозяин? Да еще и с женой. Дров не нарубил, вижу. Что потерял в лесу? Да не прячь глаза-то. Вижу, что все понимаешь. Громко фыркают в тишине кони, перебирают копытами. Зулейха не видит – чувствует, как морщина на лбу Муртазы углубляется, врезается ему в череп, а ямка на подбородке мелко трясется, как поплавок над вцепившейся в крючок рыбой. – А они грибы под снегом копали, – чернявый приподнимает штыком юбку Зулейхи – из-под мешков показываются лезвия лопат. – Да не много набрали! – подхватывает один из мешков на острие штыка и трясет им в воздухе. Смешки в отряде перерастают в заливистый смех. Несколько крупных желтых зерен падает из мешка Зулейхе на юбку – и смех обрывается, как ножом срезали. Зулейха, глядя в подол, сбрасывает рукавицу и торопливо собирает зерна в кулак. Конные молча объезжают сани, окружая. Муртаза медленно передвигает руку к топору, заткнутому за пояс. Игнатов бросает поводья подъехавшему военному и спрыгивает на землю. Подходит к Зулейхе, обеими руками берет ее кулак и силой разжимает. Вблизи видно, что глаза у него вовсе не темные, а светло-серые, как речная вода. Красивые глаза. А пальцы – сухие, неожиданно горячие. И очень сильные. Кулак Зулейхи поддается, раскрывается. На ее ладони – длинные, гладкие, медом светящиеся на солнце зерна. Сортовая посевная пшеница. – Грибы, значит… – тихо говорит Игнатов. – А может, ты, кулацкая гнида, что другое в лесу копал? Сидевший истуканом Муртаза вдруг резко поворачивается к саням и с ненавистью смотрит Игнатову в глаза. Сдавленное дыхание клокочет в глотке, подбородок ходуном. Игнатов расстегивает кобуру на поясе и достает черный револьвер с длинным хищным стволом, наставляет на Муртазу, взводит курок. – Не отдам! – хрипит Муртаза. – В этот раз – ничего не отдам! Взмахивает топором. Дружно лязгают винтовки. Игнатов нажимает на спуск – выстрел грохает, эхом рассыпается в лесу. Сандугач испуганно ржет. С елей падают сороки и с громкими криками уносятся в чащу. Тело Муртазы валится в сани: ногами к лошади, лицом вниз. Сани крупно вздрагивают. На Зулейху глядит дюжина винтовок: черные дыры стволов под сверкающими иглами штыков. От револьвера поднимается синий дымок. Горько пахнет порохом. Игнатов ошеломленно смотрит на распростертое в санях неподвижное тело. Вытирает рукой с револьвером верхнюю губу, убирает оружие в кобуру. Берет выпавший из рук хозяина топор и с размаху всаживает его в задок саней – в пальце от головы Муртазы. Затем вскакивает в седло, рывком трогает коня и, не оглядываясь, во весь опор уносится по дороге вперед. Снежная пыль брызжет из-под копыт. – Товарищ Игнатов! – кричит ему вслед военный со шрамом. – С бабой-то что? Игнатов лишь машет рукой: оставь! – Вот тебе, зеленоглазая, и грибы, – выпячивает напоследок широкую губу чернявый. Конные спешат за командиром. Отряд обтекает сани, как волны – остров. Тулупы с курчавыми воротниками, лохматые шапки, серые шинели, красные лампасы проплывают мимо, уносятся вслед за всадником в остроконечной буденовке. Скоро топот копыт стихает. Зулейха остается одна посреди лесного безмолвия. Она неподвижно сидит, сложив руки на коленях и сжимая в кулачке пшеничные зерна. Перед ней раскинулось могучее тело Муртазы. Он вольно разметал руки и ноги, голову удобно повернул набок, разложив длинную бороду по доскам. Спит, как обычно на сяке, – занимая все пространство. Даже маленькой Зулейхе рядом не поместиться. Ветер перебирает верхушки деревьев. Где-то в лесу скрипят сосны. Через пару часов жеребенок, проголодавшись, находит губами материнское вымя и сосет молоко. Сандугач умиротворенно склоняет голову. Солнце неспешно тянется по небосклону, затем медленно тонет в больших снежных тучах, наплывающих с востока. Вечереет. С неба швыряет снегом. Не дождавшись привычного окрика хозяина и удара вожжей по крупу, Сандугач делает несмелый шаг вперед. Затем второй, третий. Сани, громко скрипнув, трогают с места. Лошадь шагает по дороге в Юлбаш, рядом скачет веселый сытый жеребенок. Место возницы пустое, на передке лежат вожжи. В санях, спиной к лошади, сидит Зулейха и смотрит невидящим взглядом на остающийся позади лес. На дороге, где весь день простояли сани, виднеется небольшое, размером с каравай, пятно густо-красного цвета. Снег падает на пятно и быстро засыпает его. Позже, несмотря на все усилия, Зулейха не сможет вспомнить, как доехала до дома. Как оставила нераспряженную лошадь во дворе, а сама ухватила Муртазу под мышки и потащила в дом. Как тяжело было огромное, неповоротливое мужнино тело, как громко стучали его пятки о ступени крыльца. Она взбила ему подушки (повыше, как он любит), раздела, уложила на сяке. Сама легла рядом. Они пролежали так долго, всю ночь. Уже давно дотлело в печи брошенное туда утром Муртазой полено, уже звонко хрустнули на морозе бревна остывающей избы. Уже треснуло и осыпалось с плоским стеклянным звоном разбитое вчера окно, и в г.олый квадрат хлестнуло злым ветром вперемешку с колкой снежной крупой. А они все лежали, плечо к плечу, и смотрели широко открытыми глазами на потолок – сначала темный, затем густо залитый белым лунным светом, затем вновь темный. Впервые Муртаза не гнал ее на женскую половину. Это было совершенно удивительно. И чувсто безмерного удивления будет единственным, что останется в памяти Зулейхи от той ночи. А когда край неба тревожно заалел предчувствием морозного рассвета, в ворота застучали. Стук – громкий, сердитый, настойчивый. Так зло и неумолимо стучит усталый хозяин, вернувшийся домой и внезапно обнаруживший свой дом кем-то запертым изнутри. Зулейха слышит шум – далекий, еле различимый, будто сквозь пуховую перину. Но нет сил оторвать глаза от потолка. Пусть Муртаза встанет и отворит. Не женское это дело – открывать двери по ночам. Засов на воротах бряцает, впуская непрошеных гостей. Двор наполняется голосами, ржанием лошадей. Несколько высоких силуэтов проплывают по темному еще двору. Хлопает дверь в сенях, дверь в избу. – Ну и холод! Вымерли тут все, что ли? – Подтопи-ка печь! Околеем, к чертовой матери. Топот кованых сапог по мерзлым доскам. Половицы скрипят громко, истошно. Лязг печной заслонки. Чирканье спички и резкий запах серы. Треск разгорающегося огня в печи. – Где хозяева-то? – Найдем, не полошись. Осмотрись пока. Фитилек лампы мигает, разгораясь, – по стенам пляшут кривые черные тени, – и вот уже мягкий теплый свет наполняет избу. Над Зулейхой склоняется широконосое лицо, порченное крупными оспинами. Председатель сельсовета – Мансурка-Репей. Держит керосинку у самого лица, и оттого круглые оспяные шрамы кажутся глубокими, как выеденными ложкой. Он деловито смотрит на Зулейху. Переводит взгляд на осунувшееся лицо Муртазы, озадаченно разглядывает черное запекшееся пятно на его груди, растерянно присвистывает. – Мы, Зулейха, к мужу твоему пришли… У рта Мансурки расцетает кудрявое морозное облачко. Он говорит по-русски с сильным акцентом, но бойко, складно. Лучше, чем Зулейха. Навострился с красноордынцами болтать. – Вставай, разговор есть. Зулейха не знает, сон это или явь. Если сон – почему свет так режет глаза? Если явь – почему звуки и запахи доносятся издалека, словно из подпола? – Зулейха! – председатель трясет ее за плечо, сначала легонько, потом сильнее. – Вставай, женщина! – громко и зло кричит наконец по-татарски. Тело откликается на знакомые слова, как лошадь – на удар вожжей. Зулейха медленно опускает ноги на пол, садится на сяке. – Ну вот, – Мансурка удовлетворенно переходит обратно на русский. – Товарищ уполномоченный, готово! В центре избы, заложив руки за пояс ремня и широко расставив сапоги, стоит Игнатов. Не глядя на Зулейху, достает из твердого кожаного планшета мятый лист бумаги, карандаш. Раздраженно оглядывается: – Да что ж это такое?! В котором доме – ни стола, ни лавки. Протокол как писать? Председатель торопливо хлопает ладонью по крышке верхнего сундука у окна: – Вот, здесь можно. Игнатов кое-как устраивается на сундуках, льняная каплау под его большим телом сминается, сползает на пол. Он согревает дыханием руки, слюнявит кончик карандаша, царапает им по бумаге. – Не привили еще социалистический быт, – извиняющимся тоном бормочет Мансурка, придерживая норовящие разъехаться в разные стороны сундуки. – Язычники – что с них возьмешь. На женской половине вдруг – грохот бьющихся горшков, звон падающих медных тазов. Заполошно кудахчут куры. Кто-то громко, с оттягом чертыхается, путаясь в складках чаршау, – и из-за них выскакивает чернявый в облаке птичьего пуха и перьев, под мышками – по истошно вопящей курице. – Вот тебе и на! Зеленоглазая! – радостно восклицает он, увидев Зулейху. – Разрешите-позвольте! – Не выпуская трепыхающихся куриц из-под мышек, на ходу быстрым движением фокусника аккуратно выдергивает из-под Игнатова кружевную паутину каплау. – А сундучочки – попозже заберу… – Под сердитым взглядом Игнатова наконец пятится к двери и исчезает, оставляя за собой высокий перьевой вихрь. Игнатов заканчивает писать и со стуком кладет карандаш на заполненный протокол: – Пусть распишется. Лист бумаги на сундуке белеет, как сложенная тастымал. – Что это? – Зулейха медленно переводит взгляд на председателя. – Мансурка, это зачем? – Сколько раз повторял: называть меня надо – товарищ председатель! Ясно? – Мансурка грозно приподнимает просвечивающий сквозь рыжеватую бороденку подбородок. – Учишь их новой жизни, учишь… Выселяем вас… – Он недовольно оглядывается на сяке, где темнеет могучее тело Муртазы. – …Тебя. Как кулацкий элемент первой категории. Контрреволюционный актив. Партсобрание утвердило. – Мансурка тычет коротким пальцем в бумагу на сундуке. – А избу забираем под сельсовет. – Ты словами новыми меня не путай. Скажи толком, товарищ Мансурка, – что случилось? – Это ты мне скажи! Почему у твоего Муртазы собственность до сих пор не коллективная? Против власти идете, единоличники?! Язык отсох вас агитировать. Корова – почему не в колхозе? – Нет коровы. – А лошадь?! – Мансурка кивает за окно, где во дворе стоит не распряженная до сих пор Сандугач, под ногами у нее вьется жеребенок. – Две лошади. – Так ведь наши. – Наши… – передразнивает. – А мукомолка? – Как же без нее в хозяйстве? Вспомни – сам сколько раз у нас одалживал. – То-то и оно, – щурит и без того узкие глаза. – Сдача в аренду инструментов труда. Верный признак махрового, закоренелого, неисправимого кулака! – сжимает мелкую руку в злой жилистый кулак. – Простите-извините, – вернувшийся чернявый выдергивает из-под головы Муртазы стопку подушек в расшитых наволочках (голова со стуком падает на сяке), сдирает с окон занавески, со стен – полотенца, на вытянутых руках выносит из избы огромный ворох белья, подушек, одеял. Ничего не видя перед собой, пинком распахивает жалобно охнувшую входную дверь. – Осторожней – не у себя дома! – огрызается ему вслед Мансурка. Нежно гладит выпуклые бревна, резные узоры наличников. Нащупывает на них глубокую зарубку от топора и цокает языком, сокрушаясь. – Прикладывай руку, Зулейха, не тяни время, – вздыхает по-дружески, душевно, не отрывая влюбленного взгляда от толстых гладких бревен, щедро проложенных добротной лохматой паклей. В дверь опять просовывается голова чернявого с возбужденно блестящими глазами: – Товарищ Игнатов, там от коровы это… одно мясо осталось. Берем? – Под опись, – хмуро бросает Игнатов и встает с сундука. – Долго мы еще тут будем… политпросвещением заниматься? – Что же ты, Зулейха, – укоризненно сводит редкие брови к переносице Мансурка. – Товарищи за тобой из самой Казани приехали. А ты задерживаешь. – Не подпишу. – произносит она в пол. – Никуда не поеду. Игнатов подходит к окну, стучит костяшками пальцев по стеклу и кивает кому-то снаружи. Половицы под его сапогами тонко и длинно стонут. На колбасе стоит – и не знает, думает Зулейха. Скоро в избу вваливается военный со шрамом. От долгого стояния на морозе лицо у него стало темно-красным, а шрам – совершенно белым. – На сборы – пять минут, – указывает Игнатов подбородком на Зулейху. Неугомонный чернявый осматривает напоследок голую, словно нежилую избу в поисках незамеченной добычи. Наконец поддевает лезвием штыка висящую высоко над входом ляухэ – пытается снять. Витиеватое кружево арабских букв тянется и морщится под стальным острием. – Это у них вместо икон, – словно в сторону, тихо бросает военный со шрамом. – Молиться собрался? – Игнатов пристально смотрит на чернявого, крылья носа брезгливо вздрагивают, – и выходит вон. – Ну вот, а говорили – язычники… – шмыгает носом чернявый, спешит за командиром. Истерзанная ляухэ остается висеть на своем месте. Мулла-хазрэт однажды объяснил Зулейхе смысл этого изречения: «Не подобает душе умирать иначе, как с дозволения Аллаха, по писанию с установленным сроком». – Не подпишешь – та́к поедешь, – говорит Мансурка Зулейхе. И со значением указывает на высокую фигуру военного. Тот прогуливается по избе, осматриваясь и задевая штыком оголившиеся жерди киштэ под потолком. Зулейха падает на колени у сяке, припадает лбом к холодной и жесткой руке Муртазы. Муж мой, данный Всевышним, чтобы направлять, кормить и защищать, – что делать? – А Муртазу похороним, как и полагается, по советскому обычаю. – успокаивает председатель, любовно оглаживая тщательно беленые, шершавые бока печи. – Все-таки какой хороший был хозяин… Стальное лезвие касается Зулейхи – подошедший сзади военный легонько стучит штыком по плечу. Она мотает головой: не пойду. И тут же сильные руки подхватывают ее, поднимают в воздух. Зулейха дрыгает руками и ногами, как капризный младенец на руках у взрослого, из-под юбок сверкают шаровары, – но военный держит крепко, до боли. – Не тронь! – кричит Зулейха из-под потолка. – Грех! – Сама поедешь? Или понести? – спрашивает откуда-то снизу заботливый голос Мансурки. – Сама. Военный осторожно опускает Зулейху. Ноги приземляются на пол. – Аллах тебя накажет, – бросает она Мансурке. – Он вас всех накажет. И начинает собирать вещи. – Потеплее оденься, – советует Мансурка, подкидывая дрова в печь и по-хозяйски шуруя в огне кочергой. – Как бы не застудилась. Скоро вещи увязаны в узел. Зулейха туго заматывает голову шалью, плотно запахивает тулуп. Берет с печной приступки закутанный в тряпицу остаток каравая – в один карман. С подоконника отравленный сахар – в другой. У окна остается лежать крошечная мертвая тушка – мышонок полакомился ночью. Готова в дорогу. Останавливается у двери и окидывает взглядом разоренную избу. Нагие стены, неприкрытые окна, на грязном полу – пара затоптанных тастымал. Муртаза лежит на сяке, вперившись заостренной бородой в потолок. На Зулейху не смотрит. Прости меня, муж мой. Не по своей воле тебя покидаю. Громкий треск материи – Мансурка срывает чаршау, отделявшую мужскую половину избы от женской, и довольно отряхивает ладони. Разбитые горшки, выпотрошенные сундуки, остатки кухонной утвари бесстыже открываются взору любого входящего. Срам какой. Зулейха, краснея от невыносимого стыда, опускает глаза и выскакивает в сени. В небе пылает рассвет. Посреди двора высится огромная куча утвари: сундуки, корзины, посуда, инструменты… Чернявый, пыхтя от натуги, тащит из амбара тяжелую долбленую колыбель. – Товарищ Игнатов! Гляньте – брать? – Дурак. – Я думал – под опись… – обижается тот, затем, решившись, все же швыряет колыбель на самый верх кучи. – Вот нажили добра – мама не горюй! – Зато теперь все – колхозное, – Мансурка заботливо подбирает выпавшую корзину и аккуратно кладет обратно. – Ага. Наше. Народное, – Чернявый широко улыбается и незаметно засовывает в карман маленькую льняную каплау. Зулейха спускается с крыльца, садится в сани – по привычке спиной к лошади. Застоявшаяся за ночь Сандугач вскидывает голову. – Зулейха-а-а! – раздается вдруг из дома низкий хриплый голос. Все оборачиваются к двери. – Покойник ожил, – громко шепчет в тишине чернявый и мелко крестится тайком, пятясь к амбару. – Зулейха-а-а! – вновь несется из дома. Игнатов поднимает револьвер. Колыбель сверзается с кучи и грохается об землю, с треском раскалывается на части. Дверь с протяжным скрипом распахивается, в проеме – Упыриха. Длинная ночная рубаха развевается, губы зло дрожат. Уперлась в гостей круглыми белыми глазницами, в одной руке – клюка, в другой – ночной горшок. – Где тебя шайтан носит, мокрая курица?! – Вот черт, – переводит дух чернявый. – Чуть не поседел. – Смотри-ка – жива, старая ведьма, – Мансурка вытирает ладонью испарину со лба. – Это еще кто? – Игнатов засовывает револьвер обратно в кобуру. – Мать его, – Мансурка разглядывает старуху, восхищенно присвистывает. – Ей лет сто, не меньше. – Почему нет в списках? – Так кто же знал, что она еще… – Зулейха-а-а! Ну дождешься – Муртаза тебе покажет! – Упыриха гневно вздергивает подбородок, трясет клюкой. Размашистым жестом швыряет содержимое горшка перед собой. Сверкают голубые колокольчики на молочном фарфоре. Мутная жидкость летит метким плевком – на шинели Игнатова расползается большое темное пятно. Военный вскидывает винтовку, но Игнатов взмахивает рукой: отставить! Мансурка торопливо открывает ворота, и Игнатов, дернув лицом, вскакивает на коня, едет прочь со двора. – Взять ее? – кричит вслед военный. – Только живых покойников в обозе не хватало! – доносится уже с улицы. – Что расселась? – военный вскакивает в седло и нетерпеливо смотрит на Зулейху. – Поехали! Недоуменно оглядываясь, она перебирается на место возницы и берет в руки тяжелые вожжи. Оборачивается на свекровь. – Мой Муртаза шкуру-то с тебя спустит! – хрипит с крыльца Упыриха, и ветер развевает тощие веревки ее легких белых кос. – Зулейха-а-а! Сандугач трогает с места, жеребенок – следом. Зулейха выезжает со двора. Чернявый едет последним. Поднимает голову и видит на створе ворот желтые обледенелые черепа: скалит длинные редкие зубы лошадь, упрямо пялится черными глазницами бык, баран изогнул змеями волнистые рога. – Нет, все-таки язычники, – решает он и спешит за остальными. – Мой Муртаза тебя убьет! Убьет! Зулейха-а-а! – несется вслед. Мансурка-Репей усмехается. Он запирает ворота снаружи, нежно обхлопывает ладонью крепкие, хорошо подогнанные створки (нет, засовы надо будет сделать покрепче!) и торопится домой – высыпаться. Шутка ли: пятнадцать дворов – за одну-то ночь. Он еще не знает, что в засаде у дома его поджидают двое – прижмут к забору, жарко дохнут в лицо и исчезнут, а он так и останется недвижным кульком висеть на досках, проколотый двумя кривыми серпами, тараща изумленные стеклянные глаза в утреннее небо… Сани Зулейхи вливаются в длинный караван с другими раскулаченными. Поток течет по главной улице Юлбаша к околице. Конные с винтовками – с обеих сторон. Среди них и пышнощекая грудастая баба, встреченная утром в лесу. – Что, товарищ Игнатов, – задорно кричит она, оглядывая Зулейху, – баб-то легче раскулачивать? Игнатов, не обращая внимания, рысью скачет вперед. Ворота мужниного дома удаляются, уменьшаются, растворяются в темноте улицы. Зулейха выворачивает шею и смотрит, смотрит на них, не в силах оторваться. – Зулейха-а-а! – несется оттуда. В окнах по обеим сторонам улицы – бледные лица соседей с широко раскрытыми глазами. Вот и околица. Выехали из Юлбаша. – Зулейха-а-а! – раздается еле слышный голос. Санный караван въезжает на холм. Россыпь домов Юлбаша темнеет вдали. – Зулейха-а-а! – воет ветер в ушах. – Зулейха-а-а! Она поворачивает голову вперед. С вершины холма раскинувшаяся внизу равнина кажется гигантской белой скатертью, по которой рука Всевышнего разметала бисер деревьев и ленты дорог. Караван с раскулаченными тонкой шелковой нитью тянется за горизонт, над которым торжественно восходит алое солнце. Часть вторая Куда? В дорогу Хороша баба. Игнатов едет в голове каравана. Временами останавливается и пропускает отряд вперед, пристально оглядывая каждого – и угрюмых кулаков в санях, и своих раскрасневшихся на морозе молодцов. Затем вновь обгоняет – любит скакать первым. Чтобы впереди – только широкий, зовущий простор и ветер. На бабу старается не смотреть, чтобы не подумала лишнего. А как не посмотришь, если формы у ней такие, что сами в глаза прыгают?! Сидит как не на коне – на троне. При каждом шаге покачивается в седле, круто изгибая поясницу и подавая обтянутую белым тулупом грудь вперед, будто кивая и приговаривая: да, товарищ Игнатов, да, Ваня, да… Он привстает на стременах, придирчиво рассматривая протекающий мимо караван из-под козырька ладони, – словно защищая глаза от солнца. На самом деле – прикрывая взгляд, который то и дело непослушно липнет к Настасье. Так ее зовут. Сани плывут, громко скрипя по снегу. Изредка фыркают лошади, и у заиндевелых морд причудливыми цветами вырастают облачка пара. Свирепого вида мужик с черной патлатой бородой правит кобылой зло и нервно. За его спиной – закутанная в платок по брови жена, в руках – по кульку-младенцу, и пестрая стайка ребятишек. «Убью!» – кричал мужик, когда пришли к нему в дом, с вилами кидался на Игнатова. Наставили винтовки на жену с детьми – одумался, охолонул. Нет, вилами Игнатова не возьмешь… Пожилой мулла держит вожжи неумело, вывернув шерстяные рукавицы. Видно: за всю жизнь ничего тяжелее книги в руки не брал. Упругие завитки дорогой каракулевой шубы лоснятся на солнце. Такую шубу до места не довезешь, равнодушно думает Игнатов: снимут – или в распределительном пункте, или еще где в дороге. А нечего наряжаться – не на свадьбу едем… Жена муллы грузной печальной кучей сидит позади. В руках – изящная клетка, укутанная попонкой: любимую кошку с собой взяла. Дура. Смотреть на следующие сани Игнатову неловко. Казалось бы: ну убил мужика, оставил бабу без мужа. Не раз уже бывало. Тот сам виноват – кинулся с топором как бешеный. Всего-то хотели поначалу дорогу спросить… Но Игнатова не отпускает какое-то противное, сосущее в животе чувство. Жалость? Больно уж мелкая эта баба, тонкая. И лицо бледное, нежное – словно бумажное. Ясно: дорогу не выдержит. С мужем, глядишь, пережила бы, а так… Получается, будто Игнатов не только мужа – и саму ее убил. Кулачье жалеть начал. Докатился. Мелкая баба, проезжая мимо, поднимает взгляд. Ох и зелены глазищи-то, мать моя!.. Конь бьет копытом, пританцовывает на месте. Игнатов поворачивается в седле, чтобы получше разглядеть – но сани уже миновали. На задке чернеет полоса – глубокая зарубка от топора, оставленная вчера Игнатовым. Он смотрит на этот след, а затылком уже чувствует приближение рыжего лохматого коняги, к гриве которого то и дело склоняется пышная, рвущаяся из-под одежд грудь Настасьи, каждым своим движением кричащая на всю равнину: да, Ваня, да, да, да… Он присмотрел эту Настасью еще на сборах. Мобилизованные новобранцы обычно собирались утром во дворе, прямо под его окнами: два дня слушали агитационные речи и тренировались с винтовками, на третий – справку в зубы и вперед, в подчинение сотруднику для особых поручений органов ГПУ, на задание. А следующим утром во дворе уже новая партия. Много добровольцев приходило, всем хотелось к правому делу прислониться. Женщины тоже случались, хотя бабы почему-то больше в милицию записывались. И правильно, ГПУ – дело мужское, серьезное. Взять Настасью, к примеру. Как пришла – вся работа во дворе встала. Новобранцы глаза на нее повыпучивали, шеи посворачивали, как цыплята дохлые, инструктора слушают вполуха. Тот и сам измаялся, вспотел весь, пока ей устройство винтовки объяснял (Игнатову из кабинета хорошо было видно). Кое-как выучили отряд, спровадили на работы, вздохнули с облегчением. А воспоминание о красивой бабе сладким холодком в животе – осталось. Тем вечером Игнатов не пошел к Илоне. Вроде всем хороша девка – и не слишком молода (уже битая жизнью, не гордая), и не слишком стара (еще приятно смотреть), и телом вышла (подержаться есть за что), и в рот ему глядит, не налюбуется, и комната у нее в коммуналке большая, двенадцать метров. В общем, живи – не хочу. Она ему так и сказала: «Живите со мной, Иван!» А вот получается: не хочу! Ворочаясь на жесткой общежитской койке, он слушал храп соседей по комнате и размышлял о жизни. Не подлость ли: думать о новой бабе, когда старая еще надеется, ждет его, небось, подушки взбивает? Нет, решил, не подлость. Чувства – они на то и даны, чтобы человек горел. Если нет чувств, ушли – что ж за угли-то держаться? Игнатов никогда не был бабником. Статный, видный, идейный – женщины обычно сами приглядывались к нему, старались понравиться. Но он ни с кем сходиться не торопился и душой прикипать тоже. Всего-то и было у него этих баб за жизнь – стыдно признаться – по пальцам одной руки перечесть. Все как-то не до того. Записался в восемнадцатом в Красную армию – и поехало: сначала Гражданская, потом басмачей рубил в Средней Азии… До сих пор бы, наверное, по горам шашкой махал, если бы не Бакиев. Он к тому времени в Казани уже большим человеком стал, из долговязого рыжего Мишки превратился в степенного Тохтамыша Мурадовича с солидным бритым черепом и золотым пенсне в нагрудном кармане. Он-то Игнатова и вернул в родную Татарию. Возвращайся, говорит, Ваня, мне свои люди позарез нужны, без тебя – никак. Знал, хитрец, чем взять. Игнатов и купился – примчался домой выручать друга. Так началась его работа в Казанском ГПУ. Не сказать, чтобы интересная (так, бумажки всякие, собрания, то да се), но что уж теперь вздыхать… Скоро познакомился с машинисткой из конторы на Большой Проломной. У нее были полные покатые плечи и печальное имя – Илона. Только сейчас, в полные тридцать, Игнатов впервые познал радость долгого общения с одним человеком – он захаживал к Илоне уже целых четыре месяца. Не то что влюблен был, нет. Приятно с ней было, мягко – это да. А чтобы [I]любить[/I]… Игнатов не понимал, как можно любить женщину. Любить можно великие вещи: революцию, партию, свою страну. А женщину? Да как вообще можно одним и тем же словом выражать свое отношение к таким разным величинам – словно класть на две чаши весов какую-то бабу и Революцию? Глупость какая-то получается. Даже и Настасья – манкая, звонкая, но ведь все одно – баба. Побыть с ней ночь, две, от силы полгода, потешить свое мужское – и все, довольно. Какая уж это любовь. Так, чувства, костер эмоций. Горит – приятно, перегорит – сдунешь пепел и дальше живешь. Поэтому Игнатов не употреблял в речи слово [I]любить[/I] – не осквернял. Утром вдруг вызывает Бакиев. Дождался, говорит, ты, друг Ваня, настоящего задания. Поедешь в деревню с врагами революции воевать, их там еще много осталось. У Игнатова аж сердце захолонуло от радости: опять на коня, опять в бой! В подчинение дали ему пару красноармейцев и отряд мобилизованных. А среди них – в белом тулупе да на рыжем коне – она, она, родимая… Судьба их сводит, не иначе. Перед отъездом заскочил к Илоне, попрощался сухо. Та, чувствуя холод в его глазах, сразу в слезы: «Вы меня не любите, Иван?» Он рассердился, аж зубами скрипнул: «Любят – мамки детей!» – и вон от нее. А она ему вслед: «Я буду ждать вас, Иван, слышите! Ждать!» Театр устроила, одним словом. То ли дело – Настасья. Эта не будет заламывать руки и вздыхать. Эта знает, для чего мужикам бабы нужны, а бабам – мужики… Вот она проезжает мимо: улыбается широко, не стыдясь, глядит прямо в глаза. Острыми зубками стягивает с пухлой ладони рукавицу, треплет нежными пальцами гриву коня, перебирает пряди. Ласкает. Игнатов чувствует, как внезапные горячие мурашки бегут от затылка к шее и ниже, за шиворот, стекают по позвоночнику. Отводит взгляд, хмурится: не годится красноармейцу на посту о бабах думать. Никуда она от него не денется. И пришпоривает коня, скачет в начало каравана. Ехали долго. Видели хвосты других караванов, так же медленно и неумолимо тянувшихся по бескрайним холмам когда-то Казанской губернии, а теперь Красной Татарии, к столице – белокаменной Казани. Кому-то, видно, маячил и их хвост, но Игнатов этого не знал – назад смотреть не любил. Изредка проезжали через деревни, и деревенские выносили из домов хлеб, совали в руки понуро сидевшим в санях раскулаченным. Он не запрещал: пусть себе, меньше казенных харчей в Казани съедят. Остался позади очередной холм (Игнатов уже сбился их считать, бросил). Вдруг – в монотонном скрипе полозьев – громкий крик чернявого Прокопенко: «Товарищ Игнатов! Сюда!» Игнатов поворачивается: ровная лента каравана разорвана посередине, словно ножом разрезана. Передняя часть продолжает медленно двигаться вперед, а задняя стоит. Темные фигурки конных суетятся в месте разрыва, нервно гарцуют, машут руками. Подъезжает ближе. Вот она, причина, – сани мелкой бабенки с зелеными глазищами. Впряженная в них лошадь стоит, низко опустив голову, а под брюхом у нее пристроился жеребенок: торопливо сосет материнское вымя, постанывает – проголодался. Задним не проехать – дорога узка, в одни сани. – Кобыла бастует, – растерянно жалуется Прокопенко, сводит домиком черные брови. – Я уж ее и так, и сяк… Старательно тянет лошадь за уздцы, но та встряхивает гривой, отфыркивается – не хочет идти. – Ждать надо, пока не накормит, – тихо говорит женщина в санях. Вожжи лежат у нее на коленях. – Ждут мужа домой, – жестко отвечает Игнатов. – А нам – ехать. Спрыгивает на землю. Достает из кармана шинели припасенные для своего коня хлебные корки, пересыпанные камешками крупной серой соли, сует упрямой лошади. Та шлепает черными блестящими губами – ест. То-то же, смотри у меня… Он гладит длинную, поросшую жесткими серыми волосами морду. – Ласка – она и лошадь берет, – подъехавшая Настасья широко улыбается, собирая в ямочки полукружия щек. Игнатов тянет за уздечку: давай, милая. Лошадь дожевывает последнюю корку и строптиво опускает голову к земле: не пойду. – Ее сейчас не сдвинешь, – подает голос молчаливый Славутский и задумчиво трет длинную нитку шрама на лице. – Пока не накормит – не пойдет. – Не пойдет, значит… – Игнатов тянет сильнее, затем резко дергает уздечку. Лошадь жалобно ржет, показывая кривые желтые зубы, бьет копытом. Жеребенок торопливо сосет вымя, кося на Игнатова темными сливами глаз. Игнатов размахивается и наотмашь бьет кобылу ладонью по крупу: пшла! Та ржет громче, мотает головой, стоит. Еще раз по крупу: пшла, говорю! пшла, лешего за ногу! Стоящие рядом кони волнуются, подают настороженные голоса, встают на дыбы. – Не пойдет, – упрямо повторяет Славутский. – Хоть до смерти забей. Тут такое дело – мать… Вот заладил, офицерская морда. Десять лет как в Красную армию переметнулся, а образ мыслей все еще не наш, не советский. – Придется уступить кобыле, а, товарищ Игнатов? – Настасья поднимает бровь, оглаживает шею своего коня, успокаивая. Игнатов хватает жеребенка сзади за круп и тянет, пытаясь оторвать от вымени. Тот дрыгает ногами, как саранча, и проскакивает у лошади под брюхом – на другую сторону. Игнатов валится спиной в сугроб – жеребенок продолжает есть. Настасья заливисто хохочет, ложась грудью на лохматую холку своего коняги. Славутский смущенно отворачивается. Игнатов, чертыхаясь, поднимается на ноги, отряхивает снег со шлема, с шинели, с шаровар. Взмахивает рукой ушедшим вперед саням: – Сто-о-ой! И вот уже конные скачут вдогонку голове отряда: сто-о-ой! До команды – отдыха-а-ай! Игнатов снимает буденовку, вытирает раскрасневшееся лицо, зыркает на Зулейху сердито. – Даже кобылы у вас – сплошная контрреволюция! Караван отдыхает, дожидаясь, пока полуторамесячный жеребенок напьется материнского молока. Когда на поля упал густо-синий вечер, до Казани еще оставалось полдня ходу. Пришлось заночевать в соседнем кантоне. Местный председатель сельсовета Денисов – коренастый мужик с крепкой походкой опытного моряка – принял их тепло, даже радушно. – Гостиницу вам организую – по высшему разряду. «Астория»! Да что там, бери выше – «Англетер»! – пообещал он, щедро обнажая в улыбке крупные зубы. И вот уже – бараны оглушительно блеют, толкаются, вскакивают друг на друга, тряся вислыми ушами и лягаясь тонкими черными ногами. Денисов, растопырив ладони, сгоняет всех в загон – за длинную ситцевую занавеску, разделяющую пространство на две половины. Последний юркий ягненок все еще носится, дробно стуча копытцами, по деревянному полу. Председатель хватает наконец его за кучерявую шкирку и швыряет к остальным; довольно озирается, пинает сапогом пахучие бараньи катышки, гостеприимно распахивает руки (в проеме ворота сверкают полоски тельняшки): – А я что говорил?! Игнатов задирает голову – осматривается. Яркий свет керосинки освещает высокий деревянный потолок. Длинные узкие окна – хороводом по круглому куполу. На темных, смолой запекшихся стенах – мелкие волны полустершихся арабских надписей. Пещерами зияют ниши, в которых едва заметными светлыми квадратами мерцают следы от недавно снятых ляухэ. Сначала Игнатов не хотел ночевать в бывшей мечети – ну его к лешему, этот очаг мракобесия. А теперь вот думается: и правда, почему бы и нет? Молодец Денисов, соображает. Что зданию зря простаивать? – Места всем хватит, – продолжает нахваливать председатель, задергивая пеструю чаршау. – Баранам на женской половине, людям – на мужской. Пережиток, конечно. Но удобно – факт! Хотели сначала убрать занавеску, а потом решили оставить. У нас тут, считай, что ни вечер – то гости. Мечеть передали колхозу недавно. Даже острый запах бараньего навоза не мог перебить ее особого, еще сохранившегося по углам аромата – не то старых ковров, не то запыленных книг. У входа сгрудились озябшие переселенцы, испуганно пялятся на занавеску, за которой все еще ревут и толкаются бараны. – Располагайтесь, граждане раскулаченные, – Денисов открывает заслонку печи, подкидывает несколько поленьев. – У меня колхозницы тоже поначалу боялись на мужскую половину заходить, – заговорщически шепчет Игнатову. – Грех, говорят. А потом ничего – привыкли. Мулла в каракуле первым входит в мечеть. Идет к высокой нише михраба, встает на колени. Несколько мужчин проходят следом. Женщины по-прежнему толпятся у порога. – Гражданочки! – весело кричит председатель от печки, и золотые блестки огня сверкают в его темных зрачках. – Вот бараны – не боятся. Берите пример с них. Из-за занавески несется в ответ пронзительное блеяние. Мулла встает с колен. Поворачивается к переселенцам и делает ладонями приглашающий знак. Люди несмело входят, рассыпаются вдоль стен. Прокопенко, присев у груды хлама в углу, раскопал там книгу и ковыряет ногтем красивый матерчатый переплет, украшенный металлическими узорами, – к знаниям тянется. – Книги прошу не брать, – замечает председатель. – Уж больно для растопки хороши. – Ничего не тронем, – Игнатов сурово смотрит на Прокопенко, и тот бросает книгу обратно в кучу, равнодушно дергает плечом: не больно-то и хотелось. – Слышь, уполномоченный, – Денисов поворачивается к Игнатову, – а солдатики твои барашка на ужин не уведут? У меня что ни караван с раскулаченными, так утром – недостача. За январь-то уже полстада – тю! Факт. – Колхозное добро! Как можно?! – Ну ладно… – Денисов улыбается и шутливо грозит Игнатову крепким узловатым пальцем в черных пятнах мозолей. – А то ведь порой за всем и не усмотришь… Игнатов успокаивающе хлопает Денисова по плечу: не дрейфь, товарищ! Надо же: бывший питерский моряк (балтиец!) и ленинградский рабочий (ударник!), теперь вот двадцатипятитысячник (романтик!) приехал по зову партии поднимать советскую деревню, – словом, наш человек по всем статьям – а так плохо думать о своих… Настасья тягучим, ленивым шагом идет по мечети, разглядывая жмущихся по углам переселенцев. Стягивает с головы лохматую папаху, и тяжелая пшеничная коса льется по спине к ногам. Женщины охают (в мечети, при мужчинах, при живом мулле – с непокрытой головой!), зажимают ладонями глаза ребятишкам. Настасья подходит к разжарившейся печи и забрасывает на нее тулуп. Складки на гимнастерке тугими струнами тянутся от высоко стоящей груди под широкий ремень, схваченный на поясе так крепко, что кажется, вот-вот – зазвенит и лопнет. – Здесь детей положим, – говорит Игнатов, не глядя на нее. «Опять жалею?» – подумалось зло. Тут же успокоил себя: хоть и кулацкие, а все ж – дети. – Ой замерзну, – весело вздыхает та и забирает тулуп. – Давай-ка я тебе сена организую, раскрасавица, – подмигивает ей Денисов. Ребятня, с возней и сдавленными криками, кое-как размещается на широкой печи: кто сверху, кто рядом. Матери ложатся на полу вокруг, широким плотным кольцом. Остальные ищут себе местечки вдоль стен – на завалявшейся в углу ветоши, на обломках книжных шкафов и лавок. Зулейха находит полуобгоревший ошметок ковра и устраивается на нем, привалившись спиной к стене. Мысли в голове до сих пор – тяжелые, неповоротливые, как хлебное тесто. Глаза – видят, но будто сквозь завесу. Уши – слышат, но как издалека. Тело – двигается, дышит, но словно не свое. Весь день она думала о том, что предсказание Упырихи сбылось. Но – каким страшным образом! Три огненных фэрэштэ – три красноордынца – увезли ее с мужниного двора в колеснице, а старуха осталась со своим обожаемым сыном в доме. То, чему Упыриха так радовалась и чего так хотела, свершилось. Догадается ли Мансурка похоронить Муртазу рядом с дочерьми? А Упыриху? В том, что старуха после смерти сына долго не протянет, Зулейха не сомневалась. Аллах Всемогущий, на все твоя воля. Впервые в жизни она сидит в мечети, да еще на главной – мужской – половине, недалеко от михраба. Видно, и на это есть воля Всевышнего. Мужья пускали женщин в мечеть неохотно, лишь по большим праздникам: на Уразу и на Курбан. Муртаза каждую пятницу, крепко попарившись в бане, румяный, с тщательно расчесанной бородой, спешил в юлбашскую мечеть на большой намаз, положив на выбритый до розового блеска череп зеленый бархатный тюбетей. Женская половина – в углу мечети, за плотной чаршау – по пятницам обычно пустовала. Мулла-хазрэт наказывал мужьям передавать содержание пятничных бесед оставшимся дома на хозяйстве женам, чтобы те не сбивались с пути и укреплялись в истинной вере. Муртаза послушно выполнял наказ: придя домой и усевшись на сяке, дожидался, пока на женской половине стихнет шорох мукомолки или лязганье посуды, и бросал через занавеску свое неизменное: «Был в мечети. Видел муллу». Зулейха каждую пятницу ждала эту фразу, ведь она означала гораздо больше, чем ее отдельные слова: все в этом мире идет своим чередом, порядок вещей – незыблем. Завтра – пятница. Завтра Муртаза не пойдет в мечеть. Зулейха находит взглядом муллу-хазрэта. Тот продолжает молиться, сидя лицом к михрабу. – Дежурным занять посты, – командует Игнатов. – Остальным – спать. – А если не хочется, товарищ Игнатов? – полногрудая баба, так бесстыже обнажившая голову в храме, раздобыла охапку сена и стоит, обнимая ее. – На заре – подъем, – сухо отвечает тот, и Зулейхе отчего-то приятно, что командир так строг с бесстыдницей. Баба громко вздыхает, еще выше поднимая и без того торчащую вперед грудь, бросает охапку на пол недалеко от Зулейхи. Дежурные устраиваются у входа на перевернутом книжном шкафу, бодро сверкая штыками в полутьме. «От зорьки и до зорьки моряки на вахте зорки!» – козыряет им на прощание председатель, желает спокойной ночи переселенцам и баранам. Игнатов дает знак – и керосинка втягивает оранжевый язычок, лишь кончик фитиля тлеет в темноте едва заметно. Зулейха нащупывает в кармане хлеб, отламывает кусок, жует. – Куда ты везешь нас, комиссар? – раздается в темноте звучный, нараспев, голос муллы. – Куда партия послала – туда и везу, – так же громко отвечает Игнатов. – Куда же послала нас твоя партия? – Спроси у всезнающего Аллаха, пусть шепнет тебе на ушко. – Дорогу выдержат не все. На с.мерть везешь, комиссар. – А ты постарайся выжить. Или попроси у Аллаха быстрой смерти, чтоб не мучиться. Переселенцы возбужденно перешептываются: куда? куда? – Неужели в Сибирь? – А куда ж еще? Ссылали – всегда туда. – А далеко ли это? – Сказал же мулла-хазрэт: так далеко, что дорогу не выдержать. – И Алла! Лишь бы доехать. – Верно. Кто доедет – выживет… Дежурные звонко лязгают винтовками, заряжая их перед сном. Шорох голосов стихает. Печное тепло расползается по мечети, веки наливаются усталостью, смыкаются – Зулейха засыпает. Жена муллы, выпустив из клетки любимую серую кошку, кормит ее с руки, роняя крупные слезы на мягкую полосатую спинку. – Зулейха-а-а! – голос Упырихи слышится издалека, словно из подпола. – Зулейха-а-а! Сейчас, лечу, мама, лечу… Зулейха открывает глаза. Вокруг, в густом полумраке, едва разведенном дрожащим керосиновым светом, спят переселенцы. Потрескивает огонь в печи, изредка сонно взблеивают в закутке бараны. Дежурные сладко дремлют, прислонясь к стене и свесив головы на опустившиеся плечи. Уф, показалось. И вдруг громкий шорох – совсем близко. Прерывистый шепот – мужской или женский? – горячий, быстрый, путаный, смешанный с громким частым дыханием: на том месте, где вчера устроилась на охапке сена бесстыжая баба, темнота дрожит, волнуется, дышит. Движется – сначала медленно, затем быстрее, резче, стремительнее. Уже и не темнота – два тела, укутанные тенью. Что-то вздрагивает, всхрипывает, выдыхает глубоко и долго. И – сдавленный женский смех: «Погоди ты, бешеный, загнал совсем». Голос знакомый – это она, пышнощекая срамница. Зулейха, кажется, видит во тьме желтые волосы, рассыпавшиеся тяжелым снопом. Та дышит широко раскрытым ртом, с облегчением, громко – словно не боясь быть услышанной. Склоняет голову на чью-то грудь, и оба замирают, затихают. Зулейха напрягает зрение, пытаясь рассмотреть лицо мужчины. И различает два глаза, глядящие из темноты: он давно и внимательно смотрит на нее – Игнатов. – Салахатдин! – вдруг раздается где-то в глубине мечети истошный крик. – Муж мой! Резко вспыхивает керосинка. Люди вскакивают, озираются, плачет спросонья ребенок, мявкает кошка под чьим-то нечаянным сапогом. – Салахатдин! – продолжает кричать жена муллы. Игнатов, чертыхаясь, высвобождается из сети Настасьиных русалочьих волос, торопливо застегивает ремень, на ходу натягивает сапоги. Бежит туда, где уже сгрудились плотной кучкой переселенцы. Люди расступаются. На полу, устремив седую голову к михрабу и вытянув длинные ноги из-под кудрявой шубы, лежит мулла-хазрэт. Рядом на коленях, лбом в пол – рыдает его огромная жена. Открытые глаза муллы застыли и смотрят вверх, скулы обтянуло кожей, бегущие от носа к подбородку морщины сложили губы в бледную сухую улыбку. Игнатов поднимает взгляд. В узких оконцах – жидкий голубой свет. Утро. – Всем собираться, – говорит он застывшим лицам вокруг. – Выезжаем. И идет к выходу. Настасья провожает его взглядом, сидя на охапке сена и заплетая распущенные волосы в толстую пшеничную косу. Собрались быстро. Тело муллы было решено оставить в кантоне для захоронения. Шубу – Игнатов настоял – опухшая от слез жена хазрэта накинула на себя. Дети помогли поймать спрятавшуюся от страха за печкой кошку и усадить обратно в клетку. Когда Зулейха уже сидела на месте возницы, держа наготове вожжи, – ждали команды на выезд, – к ней, озираясь, подскочил чернявый и торопливо закинул в сани что тяжелое, белое, лохматое – ягненка. Накрыл мешковиной и прижал кривой палец к губам: тс-с-с… Громко, на весь двор, раздается: поехали! Отфыркиваются кони, перекрикиваются конвоиры. И сани, как медленный косяк крупных рыб, тянутся со двора. Улыбающийся председатель Денисов стоит у ворот, провожает. – Ну, – говорит ему Игнатов дружески, крепко жмет жесткую, как подошва, ладонь, – держись, брат! – Слышь, Игнатов, – тот немного смущенно ведет бровями, понижает голос. – А как считаешь – если на мечети красный флаг повесить? Игнатов оглядывает высокую башню минарета с острой, в небо уткнувшейся вершиной, на которой темнеет жестяная загогулина полумесяца. – Издалека будет видно, – одобряет он. – Красиво! – Все-таки – здание культа. Винегрет какой-то получается. – В голове у тебя винегрет, – похлопывает по шее нетерпеливо танцующего коня Игнатов. – А это – настоящий колхозный хлев. Понял, ударник? Тот улыбается, машет рукой: как не понять! Игнатов пропускает перед собой последние сани, окидывает взглядом опустевший двор и скачет вслед за караваном, брызжа из-под копыт звонким утренним снегом. Когда деревня остается далеко позади, Зулейха оборачивается. Над тонкой свечкой мечети уже вьется горячим огоньком красный флаг. [I]Председатель сельсовета Денисов отработает в деревне еще полгода. К весне он организует колхоз и хорошо, на совесть, поднимет процент коллективизации во вверенном ему населенном пункте.[/I] [I]Бороться с религией будет от всей души, по-балтийски: во время священного месяца Рамазан организует агитационные шествия вокруг мечети, самолично выступит оппонентом трех служителей культа на публичном диспуте «Нужна ли религиозность в советском обществе?», соберет и сожжет все деревенские кораны.[/I] [I]Венцом его карьеры на селе станет добыча трактора «Коммунар» для своего колхоза – на зависть всем пока еще безмашинным соседним деревням кантона. Трактор станет самым ценным и самым охраняемым объектом денисовского хозяйства.[/I] [I]Он выступит с новаторской инициативой: переименовать языческий праздник Сабан-туй – Праздник Плуга, отмечаемый в татарских селах в конце весны, – в Трактор-туй. Инициативу поддержат в центре; на торжество приедет делегация ЦИК из самой Казани и десант газетных корреспондентов. Однако праздник сорвется из-за неисправности самого трактора. Позже выяснится, что местная старушка-абыстай из добрых побуждений решила задобрить духа трактора и тайно скормила мотору некоторое количество яиц и хлеба, что и послужило причиной поломки. Недовольные товарищи из ЦИК и корреспонденты уедут в Казань ни с чем, а карьера Денисова стремительно пойдет на спад.[/I] [I]Его отзовут из деревни и отправят домой. По возвращении в Ленинград он найдет свою комнату в коммуналке намертво занятой расплодившимися соседями. В отчаянной затяжной борьбе с управдомами за жилплощадь начнет прикладываться к бутылке, и через пару лет его выселят из общежития за пьянство. В тридцать третьем году, во время паспортизации, Денисова как лицо без прописки и просто запойного пьяницу вышлют из Ленинграда – сначала за 101-й километр, затем в Усть-Цильму, а потом и вовсе – под Душкачан, где его след навсегда затеряется среди прибайкальских сопок.[/I] Кофе Кто ж не любит кофе из маленьких фарфоровых чашек?! Вольф Карлович прячет лицо под одеяло, продолжая ощущать на лбу горячее прикосновение солнечного луча. Еще пара мгновений и – вставать. Дела не ждут. Скоро в кабинет шумно ворвется Груня, неся на старательно вытянутых руках поднос с крошечной дымящейся чашкой. С утра – только кофе и маленький ломтик шоколада, никакой еды, от нее тяжелеют мысли и члены. Сам он встанет и широким движением распахнет портьеру, позволяя солнечному свету залить комнату. Груня придирчивым взглядом окинет висящий наготове синий мундир, осторожно снимет с рукава несуществующую пылинку (ее застенчивое преклонение перед его форменным профессорским облачением с годами становится все сильнее). И покатится новый день: лекции, экзамены, тысячи возбужденных студенческих лиц… [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Яхина "Зулейха открывает глаза"