Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Грекова "Свежо предание"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 386505" data-attributes="member: 1"><p>— Идите, это же ваша жена, — сказала санитарка. — Родную жену не признан. Горе-то какое.</p><p></p><p>— Да-да, — ответила Надя.</p><p></p><p>Он подошел какими-то задержанными шагами, смотрел враждебно, испуганно.</p><p></p><p>— Костя, это же я.</p><p></p><p>— Нет, это не ты.</p><p></p><p>Видно было, как ему хочется уйти. Должно быть, чтобы не уйти, он взялся за спинку стула. Каждое слово он давил из себя, давил:</p><p></p><p>— Зачем ты… пришла… Это т.юрьма… Тебя отсюда… не выпустят…</p><p></p><p>— Милый, это больница. Тебя здесь будут лечить.</p><p></p><p>— Нет. Это т.юрьма… Там, в камере… — он со страхом показал на дверь, — это люди…</p><p></p><p>— Не камера, а палата. Там больные.</p><p></p><p>— Это не больные, а «они»…</p><p></p><p>Он начал дрожать.</p><p></p><p>— Костя, сядь, дорогой, сядь.</p><p></p><p>Она взяла его за руку, пытаясь усадить. Он противился.</p><p></p><p>— Сядь, пожалуйста, ну сядь, это же я.</p><p></p><p>Он сел на самый край стула и, сидя, продолжал дрожать.</p><p></p><p>— Ты должен поесть.</p><p></p><p>Она поднесла ложку супа к его губам. Он помотал головой и отодвинулся:</p><p></p><p>— Нет, нет.</p><p></p><p>У нее тоже дрожали руки, суп в ложке качался. Костя отворачивал голову. Суп, видно, уже остыл. Кусочки моркови плавали в нем, как оранжевые глаза. Надя вдруг сама испугалась этого супа.</p><p></p><p>— Ну, не надо. Ну, молока выпей. Пожалуйста! Я прошу тебя, очень прошу. Выпей, родной, любимый.</p><p></p><p>Голубоватое молоко плескалось. Костя глядел на него с ужасом, стиснув зубы. Она отгибала ему голову назад и лила молоко в рот, а оно текло мимо, а она все лила. Вдруг Костя судорожно, непроизвольно глотнул.</p><p></p><p>— Так, милый, так, глотай!</p><p></p><p>Он пил торопливо, жадно. Надя плакала:</p><p></p><p>— Пей, родной, пей.</p><p></p><p>Санитарка тоже плакала.</p><p></p><p>— Горе мне с ними, — сказала она. — Я такая невротичка, ужас. Мне с ними никак нельзя. Раньше я в детском садике работала. Как в раю.</p><p></p><p>* * *</p><p></p><p>20 сентября 1952.</p><p></p><p>Лиля, родная! Костя все хуже. Езжу к нему каждый день. В первый раз мне удалось заставить его выпить молока, теперь это уже не удается. Он совсем перестал меня признавать. На второй день после того, как выпил стакан молока, я пыталась кормить его супом, насильно. Много пролилось, но две-три ложки он, пожалуй, съел. На третий день его уже санитары волокли ко мне, и никакими силами не удалось заставить его проглотить хоть каплю. Софья Марковна говорит, что придется кормить через зонд, а это ужасное мученье.</p><p></p><p>Со мной он говорил только о своей вине. Ни за что не говорил «до свиданья», а только «прощай, прощай, мы больше не увидимся».</p><p></p><p>Сегодня я уже не поехала, чтобы не терзать его. Узнавала по телефону: плохо. Есть решительно отказывается, кормят зондом. Милая, милая, что будет?! Неужели он умрет?</p><p></p><p>Юрка здоров. Очень привык к Ольге Федоровне, почти с нею не расстается. Меня вчера упрекал, что плачу: «Ты, что ли, маленькая?»</p><p></p><p>Как Наташа? Хочу вам обеим счастья изо всех сил. Н.</p><p></p><p>P.S. Меня теперь не будут пускать каждый день, все равно он от меня не ест и не узнает меня. Будут пускать только в общие приемные дни, а это гораздо хуже.</p><p></p><p>* * *</p><p></p><p>— Надежда Алексеевна? Присядьте, милая. Да не бойтесь вы так. Настоящий кролик.</p><p></p><p>Надя села. Напротив, за письменным столом, сидела Софья Марковна — толстая, уютная, с близорукими, выпуклыми глазами. Мелкие колечки волос, черные с сединой, рассыпались по пожилой, румяной щеке. На носу — капельки пота.</p><p></p><p>— Как он? — спросила Надя.</p><p></p><p>— Пожалуй, все так же. Об улучшении пока говорить не приходится. Но и резкого ухудшения тоже нет. Бредовые идеи держатся стойко.</p><p></p><p>— Что он говорит?</p><p></p><p>— Больше о своих преступлениях. Требует к себе профессора Григорьева, чтобы тот выслушал его и передал дело прокурору. Обычная картина. Бред виновности.</p><p></p><p>— Софья Марковна, а нельзя его переубедить?</p><p></p><p>— Бесполезно. Основная причина бреда — депрессия, тоска. Логика здесь бессильна.</p><p></p><p>— А причины тоски?</p><p></p><p>— Они лежат в заболевании всего организма.</p><p></p><p>— Значит, тяжелые переживания не могут быть причиной болезни?</p><p></p><p>— Причиной — нет, толчком — да. Толчком, приводящим в действие неизвестный нам пока механизм. Тут еще много темного.</p><p></p><p>— Почему же он бредит все на одну тему?</p><p></p><p>— О, содержание бреда всегда берется из реальных жизненных фактов. Только они трансформируются, чтобы оправдать тоску, которая так велика — мы себе ее и представить не можем, — что обычными событиями необъяснима. Кстати, откуда у него идея, что он — причина гибели невинных людей?</p><p></p><p>— У него арестовали близкого друга. Они вместе работали. Костя обвинял себя в том, что вовлек его в эту работу, подвел под удар. И еще в том, что не явился туда, не взял всю вину на себя… Ну, словом, это на него страшно подействовало. Может быть, с тех пор и началась болезнь…</p><p></p><p>— Кто знает, кто знает, — сердито сказала Софья Марковна. — Мы, врачи, предпочитаем говорить об обстоятельствах жизни не как о причине, а как о толчке.</p><p></p><p>— Много было толчков.</p><p></p><p>— Знаю, милая.</p><p></p><p>— Нет, вы не все знаете.</p><p></p><p>— Расскажите. Мне все важно.</p><p></p><p>— Ну, вот. Он очень любил свою первую жену, Рору. Я думаю, он никогда не переставал ее любить. А Циля, сестра, была ему как дочка. Когда они погибли… меня с ним тогда не было, но я думаю — это был первый толчок. Самый страшный.</p><p></p><p>— Может быть.</p><p></p><p>— Скажите, Софья Марковна… Он никогда не говорит о Роре?</p><p></p><p>— Нет, никогда. Я о ней знаю только от вас.</p><p></p><p>— Он до сих пор ее любит.</p><p></p><p>— Не мучьтесь этим, деточка. Я знаю, он любит вас. Сердце человеческое широко. Можно не забывать одну и любить другую…</p><p></p><p>— Сейчас мне важно только одно… Скажите прямо: он поправится?</p><p></p><p>— Скажу совершенно честно: состояние тяжелое, но не безнадежное. Я надеюсь. Сделаем все, что возможно. Организм молодой. Я верю — он поправится. Деточка моя, вы только не плачьте. Такая хорошенькая.</p><p></p><p>— Я не плачу.</p><p></p><p>— Впрочем, на этот счет существуют две теории. Одна говорит, что вреднее плакать, а другая — что вреднее сдерживаться. Мне самой иногда кажется так, а иногда — иначе. Плачьте, пожалуй, если хочется.</p><p></p><p>Она встала, тяжело подошла к шкафу и накапала Наде валерьянки. Себе тоже. Обе выпили.</p><p></p><p>— Софья Марковна, как мне вас благодарить…</p><p></p><p>— Не благодарите. Я просто привязалась к нему. Он такой слабый и трогательный больной! Только бы удалось наладить питание…</p><p></p><p>* * *</p><p></p><p>В общий приемный день к больнице текли посетители. От самого трамвая они шли, серьезные, тихие, как пилигримы, с общим для всех выражением страха и скорби. Здесь было не так, как в других больницах: там посетители шли к своим близким, здесь — к далеким. Пакеты, кульки и сумки с продуктами выглядели как венки, которые несли, чтобы возложить на могилы.</p><p></p><p>Получив в раздевалке халат, Надя вошла в приемную. Там уже полно было больных и посетителей. Вокруг каждого больного образовался свой отдельный мирок, где шли свои беседы, свои слезы. Красивая, снежно-седая старуха стояла на коленях перед высоким, мрачным больным, вероятно сыном, умоляя узнать ее, а он отворачивался, изо всех сил крутя свое ухо. Кто-то, не то из больных, не то из посетителей, плакал навзрыд, упоенно, дав себе волю. Хорошенький старик с голубыми глазами выталкивал свою гостью — очень похожую на него кукольно-кудрявую девушку… За всем этим строго наблюдала сухая сестра с зелеными глазами, готовая в любую минуту призвать к порядку.</p><p></p><p>Вошла Люба — та самая румяная санитарка, которая тогда плакала.</p><p></p><p>— Вы погодите, он сейчас речь по радио говорит, кончит — приведу.</p><p></p><p>— Какую речь?</p><p></p><p>— Да я не поняла. Это не всамделе, а понарошку. Самый, говорит, я большой преступник. Жалко так говорит, я не слушаю. Боюсь, заплачу. С ними, психами, все здоровье потеряешь.</p><p></p><p>Надя стала совать ей в руку деньги.</p><p></p><p>— Оставьте себе, не возьму, — сказала Люба.</p><p></p><p>— Ну, пожалуйста. — Надя засовывала бумажку к ней в карман.</p><p></p><p>— Сказано, не возьму. Думаете, мы не люди? Зарплата у нас маленькая, вот вы и измываетесь. Я лучше постираю у кого, чем христарадничать.</p><p></p><p>— Простите, Люба, милая.</p><p></p><p>— Не на чем.</p><p></p><p>Ушла. Надя села в угол, как нищая. Кругом шла все та же странная жизнь. Высокий больной сидел у стола и грубо ел апельсин; седая старуха глядела на него и улыбалась, провожая глазами каждую дольку. Кудрявая девушка ушла, старика увели. Кости не было. Появилась Люба.</p><p></p><p>— Нипочем не хочет. Говорит, это не моя жена. Говорит, другую подослали, похожую, да не ту. И еще что-то говорит, не понять. Идеи.</p><p></p><p>— Ну, я пойду, — убито сказала Надя. — Спасибо вам.</p><p></p><p>— Да вы не переживайте. Хуже нет — переживать.</p><p></p><p>* * *</p><p></p><p>Дедушке Рувиму Израилевичу было уже восемьдесят два года, а это все еще был видный, высокий, статный старик с висячими, теперь уже серебряно-белыми усами. Держался прямо, руки не дрожали, только глаза потускнели немного, и вокруг темной радужки появилось перламутровое колечко. Он давно уже вышел на пенсию, но работы не прекращал: оставался консультантом при большой больнице с поликлиникой. Чтобы попасть к нему на прием, больные записывались задолго. «Профессор Левин» — это было имя, и он нес это имя с достоинством.</p><p></p><p>— Глуп бывал, а подлецом и халтурщиком — никогда, — говорил про себя дедушка.</p><p></p><p>Это был, что называется, врач-артист. Он ставил диагноз почти без анализов, без рентгена, без кардиограммы. Как он это делал? По-разному. Разные были признаки. Иногда цвет кожи, иногда выражение лица, форма ушей. А чаще всего — речь. Речь пациента — это же клад для диагноста! Он сажал против себя больного и несколько минут слушал его, не перебивая. Но слушал он не его одного. Сами по себе, без всякого усилия памяти, приходили из прошлого другие больные, со своими жалобами, тревогами, блеском глаз, садились против него, а он из них отбирал, отсылал одних, сажал рядом других, менял местами, сравнивал. Внешне он только слушал, а память автоматически концентрировала нужное, отбрасывала ненужное, и, когда больной кончал говорить, у Рувима Израилевича обычно был уже в голове готов диагноз. Но он не торопился. Он задавал еще несколько вопросов — чеканных, продуманных, — две-три минуты размышлял и назначал лечение. Больные ему верили, и многие из них выздоравливали.</p><p></p><p>Часто Рувиму Израилевичу звонили счастливые, поправившиеся пациенты, благодарили его неумеренно-пышно, он этого не любил, но всегда был рад. Иной раз даже случалось ему прослезиться («Старческая сентиментальность», — говорил он). Получал множество писем, которые он не выбрасывал, а копил, перевязывая пачками. Иногда, когда бывал болен, он, тайком от Розы, перечитывал эти письма. А больше всего он ценил — редкие, правда, письма от родственников умерших больных, где его пытались оправдать, подбодрить, понимая, как ему трудно.</p><p></p><p>Тетя Роза тоже состарилась — она была только на десять лет моложе Рувима. По-прежнему она варила для него супы, пахнущие специями, по-прежнему ставила перед ним столовый прибор и сероватую салфетку в серебряном кольце. Но по вечерам они уже не спорили, а молча читали, лежа по разные стороны шкафа. В квартире стало просторнее: многие вещи сожгли в блокаду, не они сами (они были в эвакуации), вещи сожгли те жильцы, что оставались, а потом умерли. Тетя Роза мало изменилась, только стала молчаливее, и на лице укрепилась какая-то осторожная печаль. Она не могла забыть Цилю, хотя и не говорила о ней. А когда Костя заболел, Роза перестала красить волосы, и теперь они отросли у пробора на добрый палец — снежно-белые на угольно-черном.</p><p></p><p>Они с дедушкой были почти неразлучны. Он видел плохо и боялся ходить на улицу один, особенно зимой, чтобы не поскользнуться и не сломать шейку бедра («типичный стариковский перелом»). Когда он шел в больницу или поликлинику, Роза всегда его сопровождала, поддерживая под руку, и, пока он был занят, ждала, сидя в вестибюле, полузакрыв пергаментными веками усталые глаза.</p><p></p><p>Дедушка и Роза любили Костю, любили и Надю, и Юрку-маленького, «полтора петуха». Они приходили всегда вдвоем. Надя, встав на цыпочки, вешала в передней длинное дедушкино пальто и вычурное, похожее на мантилью, пальто тети Розы. Юрка бежал им навстречу, подскакивая, словно на трех ногах, и целовал где придется, на уровне своих губ.</p><p></p><p>Ходили они и в больницу к Косте. Дедушка, как врач, приходил в своем халате, и все двери были для него раскрыты, а Роза чаще ждала в гардеробной. Она боялась сумасшедших, хотя и не хотела в этом признаться. Рувим возвращался сумрачный, вертикально прямой и говорил:</p><p></p><p>— Будем надеяться, милая Роза.</p><p></p><p>* * *</p><p></p><p>18 октября 1952.</p><p></p><p>Лиля, дорогая! Сегодня у Кости снова были дедушка и тетя Роза. Он их и узнал, и не узнал. Дедушку он, хоть и неохотно, признает существующим, а ее — нет. Мы с Юркой, по его мнению, умерли: не могли уцелеть после тех показаний, которые он сделал по радио о себе и своих родителях. Говорил, что к нему ходит какая-то женщина, похожая на меня, но не я. Попрощался с ними сухо, сам ушел от них, но благодарил, что они пришли к нему напомнить (вероятно, о них же). Неужели это начинается просветление? Боюсь верить.</p><p></p><p>Состояние физическое — все то же. Ест очень мало, через день. Исхудал страшно. От вечного стояния на ногах сделались отеки, его приходится запеленывать, чтобы заставить лежать. У них это называется «ограничить». Раньше он очень сопротивлялся запеленыванию, но теперь дается — тоже хороший признак. Без особого сопротивления принимает ванну, хотя в ней «не вода, а кровь».</p><p></p><p>Прости, я все о себе. Как ты? Как Наташа?</p><p></p><p>Н.</p><p></p><p></p><p>25 октября.</p><p></p><p>Лиля, милая, снова хуже! Температура 37,8. Завтра рентген. Появились нарывы на шее, лице, руках. Совсем отказывается есть, снова это мученье с зондом. На днях стал отнимать у врача ключ, чтобы убежать, с ним еле справились. С.М. говорит, что обычно таких больных помещают в буйное отделение, но она хочет этого избежать. Пока его поместили в отдельную палату и приставили санитара, который не пускает его уходить. Я видела этого санитара, дала ему кое-что, он показался мне добрым. Главное, не ест. Прости, что пишу несвязно.</p><p></p><p>Н.</p><p></p><p>Только что получила твою открытку. Ради Бога, не посылай денег, у меня есть. Кое-что заработала еще летом, и дедушка помогает. И вообще, кто только не предлагает денег: Иван Михайлович, Судаковы, Анна Игнатьевна. Был Николай Прокофьевич. Он теперь работает в другом институте. Тоже предложил денег. У него я взяла. Так что не беспокойся, у нас с Юркой все есть. Целую тебя и Наташу. Напиши о ней подробнее. Надя.</p><p></p><p></p><p>Ольга Федоровна постучала в дверь:</p><p></p><p>— Наденька, к вам.</p><p></p><p>Это был Николай Прокофьевич. Он низко склонился, по-старомодному целуя Наде руку, показывая седые перья на затылке. Выпрямился. В таких случаях всегда трудно заговорить. Но и молчать тоже нельзя.</p><p></p><p>— Вот какие дела, Надежда…</p><p></p><p>— Алексеевна.</p><p></p><p>— Милая Надежда Алексеевна. На днях только узнал. А то, поверьте, давно бы пришел. Я ведь теперь там не работаю, расплевался.</p><p></p><p>— Я слышала.</p><p></p><p>— Надежда Алексеевна… я, знаете, надеюсь на лучшее. Это, в основе, здоровый мозг. Прямая душа. Прекрасный молодой человек.</p><p></p><p>— Сядьте, Николай Прокофьевич. Хотите чаю?</p><p></p><p>— Не откажусь.</p><p></p><p>Надя вышла. В комнату заглянул Юрка.</p><p></p><p>— Где моя мама? — строго спросил он.</p><p></p><p>— Наверно, на кухне.</p><p></p><p>— А ты кто?</p><p></p><p>— Я дедушка.</p><p></p><p>— Дедушка — большой. Ты не дедушка.</p><p></p><p>— Разные бывают дедушки. И большие и маленькие.</p><p></p><p>— Ты — маленький дедушка?</p><p></p><p>— Очень маленький.</p><p></p><p>— Я тебя люблю, — сказал Юрка.</p><p></p><p>— Милый ты мой! Иди ко мне.</p><p></p><p>…Ужасно пронзительный молодой человек. Николай Прокофьевич взял его под мышки, за цыплячью грудку с гибкими ребрами, посадил к себе на колени и поцеловал в маковку.</p><p></p><p>— Ты читать умеешь? — спросил Юрка.</p><p></p><p>— Учился когда-то.</p><p></p><p>— Уже забыл?</p><p></p><p>— Нет еще.</p><p></p><p>— Тогда читай.</p><p></p><p>Николай Прокофьевич взял со стола книгу.</p><p></p><p>— Не ту, — сказал Юрка. — Пло кота!</p><p></p><p>— Здесь не про кота.</p><p></p><p>— А ты писать умеешь?</p><p></p><p>— Умею.</p><p></p><p>— Пиши пло кота.</p><p></p><p>Николай Прокофьевич вырвал листок из записной книжки и начал печатными буквами: «Жил-был кот».</p><p></p><p>— Эту букву я знаю. Это «ж», — сказал Юрка. — Что ты написал?</p><p></p><p>— Жил-был кот.</p><p></p><p>— Ты холоший, — сказал Юрка и вдруг стал топтаться у него на коленях. Встав на ноги, он обнял его за шею и поцеловал.</p><p></p><p>И тут Николай Прокофьевич заплакал. Он уткнулся в Юру, куда-то между кудрями и воротником, и плакал, обнимая узкую птичью грудку, где торопливо билось такое большое в таком маленьком.</p><p></p><p></p><p>Лиля, милая, не лучше. Температура все держится, это от нарывов. Делают переливание крови. Он считает, что это кровь христианского младенца, и страшно сопротивляется. Чего только не приходится выслушивать врачам! Ест иногда через день, иногда через два дня. Когда я приезжаю, Софья Марковна всегда настаивает, чтобы он вышел ко мне, хотя он меня и отрицает совершенно.</p><p></p><p>Знаешь, меня берет сомнение: для него ли нужны эти мучительные свидания (ведь он так волнуется, так дрожит!), или, может быть, это эксперименты для описания в каком-нибудь научном труде? Знаю, грешно так думать про Софью Марковну, но иногда нет сил. Я оставила бы его в покое. Напиши, посоветуй!</p><p></p><p>Н.</p><p></p><p></p><p>20 ноября 1952.</p><p></p><p>Лиля, по твоему совету (против воли С.М.) я уже почти месяц не вижу Кости.</p><p></p><p>Каждые 2–3 дня говорю с Софьей Марковной. Какая она добрая! Много рассказывает про Костю, говорит о нем, как о родном, близком человеке. Я всегда знаю, как он спал, что ел, что делал. Оказывается, он, как и многие другие больные, время от времени пишет письма С., признается в своих преступлениях, просит освободить его друга, погибшего по его вине (освободить от смерти). Она говорит, что это (то есть письма С.) — обычный симптом, пишут почти все. Письма подшивают в истории болезни.</p><p></p><p>Ест и спит немного лучше. Сегодня съел почти целое пирожное. Обо мне не спрашивает, а я, по твоему совету, не показываюсь. Верно ли мы делаем? Если бы ты знала, как это трудно!</p><p></p><p>Н.</p><p></p><p>Дорогую Наташеньку поздравь от меня с первым выходом на улицу. То-то ты должна быть счастлива!</p><p></p><p>* * *</p><p></p><p>Больничный сад — в снегу. По снегу — глубокие собачьи следы. Дорожки посыпаны песком. Кое-где, под руку с нянями, гуляют больные, в теплых пальто, в меховых шапках. Они словно скованы под одеждой невидимыми цепями и идут осторожно, медленно.</p><p></p><p>Надя тоже шла осторожно, медленно, как будто и на ней были цепи. Вошла в третий корпус. Только что собралась отдать передачу, как сестра сказала:</p><p></p><p>— Вы Левина? Вас ждет Софья Марковна.</p><p></p><p>Надя испугалась и кинулась в кабинет. Но Софья Марковна улыбалась:</p><p></p><p>— Наденька! Хорошие вести! Наш больной сам вспомнил о вас и пожелал видеть.</p><p></p><p>— Софья Марковна!!!</p><p></p><p>— Да-да. Не бледнейте так, моя деточка. Ну, куда это годится? Валерьянки?</p><p></p><p>— Не нужно, я ничего. Как это было?</p><p></p><p>— Я к нему пришла. Он все порывался мне что-то сказать, но не мог. Потом еле-еле, тихо так, спросил: «Где моя жена?» — «А что, вы хотите ее видеть?» Долго молчал, потом: «Да, хочу».</p><p></p><p>— Так и сказал?</p><p></p><p>— Так и сказал.</p><p></p><p>— Это хороший признак? Да? Софья Марковна! Ему лучше?</p><p></p><p>— Лучше, мой дружочек. Сознание постепенно светлеет.</p><p></p><p>— И я могу сейчас его видеть?</p><p></p><p>— Он вас ждет в столовой.</p><p></p><p>Надя шагнула к двери и остановилась.</p><p></p><p>— Боюсь почему-то.</p><p></p><p>— Тогда не боялись, теперь боитесь. Ну что ж. Такие характеры тоже бывают.</p><p></p><p>— А была большая опасность?</p><p></p><p>— Большая.</p><p></p><p>— Он мог умереть?</p><p></p><p>— Мог. Я этого очень боялась.</p><p></p><p>— А теперь?</p><p></p><p>— Слава Богу, угрозы для жизни нет. Наладим питание, пройдет тоска, постепенно начнут исчезать бредовые идеи… Как туман под солнцем… Возможно, к весне мы его выпишем.</p><p></p><p>— Софья Марковна, правда?</p><p></p><p>— Правда, моя милая. Надеюсь.</p><p></p><p>— У меня даже ноги плохо идут — от радости.</p><p></p><p>— Пусть у вас всегда будет радость, Наденька.</p><p></p><p>* * *</p><p></p><p>23 декабря 1952.</p><p></p><p>Милая, родная, я так счастлива: Косте гораздо лучше! Он уже почти признает меня: сегодня при встрече сам подошел и поцеловал. Сам попросил: «Посиди со мной», хотя старательно отодвинул свой стул от моего. Бредовые идеи еще держатся, но он не очень на них настаивает. Жаловался, что плохо разбирается во времени: ему кажется, что он здесь не три с половиной месяца, а гораздо больше. Я спросила: приходить ли мне, когда, чаще или реже? Не отвечает, только внимательно и строго смотрит. Прощаясь, сказал: «Спасибо, что вы пришли напомнить мне о ней». Мои рассказы о Юрке слушал почти без отрицания. С.М. говорит, что если так пойдет, то к весне она его выпишет. Трудно поверить в такое счастье! Тогда возьмем Юрку и все трое — к тебе, на теплое море. Я так давно не купалась в море. Целую, целую, себя не помню от радости.</p><p></p><p>Твоя Надя.</p><p></p><p>Эти колесики нарисовал Юрка. У нас второй день очень холодно.</p><p></p><p></p><p>3 января 1953 г.</p><p></p><p>Дорогая моя! Приехала только что от Кости и нашла твое письмо. Спасибо, спасибо! Не беспокойся, мы прекрасно разместимся на террасе. Я так себе и представляю: дикий виноград, море.</p><p></p><p>Костино состояние улучшается. Спит хорошо. Ест тоже довольно хорошо. Вообще сравнительно спокоен, хотя и продолжает каяться.</p><p></p><p>Беспокоит меня, что в больнице немного косятся на Костю как на «любимчика» Софьи Марковны. И вообще, отношение к ней не очень хорошее. Я прочла в стенгазете заметку: «Новогодний сон доктора Лифшиц», с карикатурой. Ее нарисовали в виде какого-то толстого мешка с грубо еврейским носом. Смысл такой, что С.М. к каждому своему больному, особенно к некоторым, хотела бы приставить по терапевту, да и вообще врачей по всем специальностям, и отвести отдельную палату. В этой фразе: «особенно к некоторым» — мне показался намек, но я была так счастлива, что эта тень быстро прошла.</p><p></p><p>Дома я не утерпела, сказала Юрке, что папа скоро приедет домой. Он очень ждет папу и строит для него дом из кубиков. Если бы ты видела, какой он стал большой, как говорит!</p><p></p><p>Надя.</p><p></p><p></p><p>8 января 1953.</p><p></p><p>Что за чудесный человек Софья Марковна! Часто я чувствую ее не врачом, а матерью — такое личное, родственное отношение. Здесь не все врачи такие. При мне однажды Костя обратился к другому врачу, мужчине, просил его выслушать, записать его показания. Тот досадливо отмахнулся: опять вы за старое, подите, говорите лучше со своей женой. Костя после этого со мной говорить не захотел. Доктор — молодой, красивый, но какой-то удивительно недоступный.</p><p></p><p>С.М. рассказывала, что вчера Костя опять «суетился», просил бумагу, чтобы написать И.В. или дать возможность поговорить с ним по телефону, признаться в своей вине. Называет Юрину фамилию. Убежден, что Юра жив. Просит освободить Юру и арестовать его самого. Все это, по словам С.М., говорил связно и со слезами. Она считает это хорошим признаком, но мне почему-то тревожно. Сегодня был прекрасный день — солнце с морозом. Я шла по улице и плакала. Теперь я довольно часто плачу, это плохо. Хотелось бы быть похожей на тебя.</p><p></p><p>Надя.</p><p></p><p></p><p>Тринадцатого января тысяча девятьсот пятьдесят третьего года Надя, как всегда по утрам, открыла почтовый ящик и вынула свежую, пахнущую краской газету. Она ее отложила: надо было покормить Юрку. Она поставила перед высоким стулом тарелку с кашей. — Каши не хочу, — мгновенно сказал Юрка.</p><p></p><p>— Иди, ешь.</p><p></p><p>— Каши не хочу, — повторил Юрка, самостоятельно взбираясь на стул.</p><p></p><p>— Мало ли чего ты не хочешь.</p><p></p><p>— Я тебя не люблю, — лукаво сказал Юрка. Это он так острил.</p><p></p><p>— Любишь не любишь, а кашу придется есть. Юрка умолк и покорно принял ложку каши. Надя рассеянно взглянула на газету. «Шпионы и убийцы разоблачены», — прочла она заголовок передовой.</p><p></p><p>…Что такое? Какие шпионы? Она развернула лист.</p><p></p><p>«Хроника ТАСС сообщает о разоблачении гнусной шайки шпионов и убийц, орудовавших под маской „людей науки“, профессоров и врачей…»</p><p></p><p>Что такое?</p><p></p><p>— Мама, не читай.</p><p></p><p>— Погоди, сейчас.</p><p></p><p>«…Эти выродки, потерявшие человеческий облик…»</p><p></p><p>— Мама, я буду есть кашу.</p><p></p><p>— Погоди, маленький, сейчас.</p><p></p><p>— Я большой. Я тебя люблю.</p><p></p><p>— Знаю, деточка.</p><p></p><p>«…Следствие установило, что большинство шайки врачей-вредителей было связано с международной еврейской буржуазно-националистической организацией „Джойнт“…»</p><p></p><p>— Мама!!</p><p></p><p>— Деточка, кушай сам.</p><p></p><p>Юрка взял ложку и стал шуровать.</p><p></p><p>«…Как ничтожных козявок, раздавит жалкую шайку презренных предателей родины советский народ-богатырь. „Если враг не сдается, его уничтожают“ (А.М.Горький)».</p><p></p><p>Почему-то она прочла: «Если врач не сдается, его уничтожают». Очень страшно. Она встала, ища, что бы сделать. Газета не слушалась, она ее уронила.</p><p></p><p>А Юрка поднял к ней требовательное, кругом испачканное кашей лицо:</p><p></p><p>— Поцелуй.</p><p></p><p>Она схватила его крепко, отчаянно и стала целовать куда попало, в кашу.</p><p></p><p>* * *</p><p></p><p>По лицу Софьи Марковны ничего нельзя было сказать. То же энергичное, заботливое лицо, разве что на одну тень бледнее. А руки суетливо вертели стальной молоточек. Поворачивалась, взблескивая на солнце, никелированная головка. Молоточек прыгал, а лицо было спокойно.</p><p></p><p>— Ничего не поделаешь, Наденька. Будем бодры.</p><p></p><p>— Как же мы без вас? — спросила Надя.</p><p></p><p>— Ничего, не бойтесь. Будьте бодры, и он поправится. Это не суеверие, а медицинский факт. Мне приходилось видеть, как человек спасал человека любовью и бодростью, ничем другим.</p><p></p><p>— Но ему стало хуже! Неужели опять все сначала?</p><p></p><p>— Не думаю. Это временное ухудшение на фоне обратного развития болезни.</p><p></p><p>— Ухудшение без причины?</p><p></p><p>— Причины всегда есть, только мы не всегда их знаем. Возможно, это реакция на внешние события.</p><p></p><p>— Газеты?</p><p></p><p>— Ну да. Это моя ошибка. Рано я ему стала давать газеты. Надо было беречь его от травмирующих впечатлений.</p><p></p><p>— От жизни, значит?</p><p></p><p>— Зачем так горько? — Софья Марковна положила на Надину руку свою, мягкую, полную, небольшую. — Вы еще очень молоды. Вам предстоит долгая жизнь. И вы увидите, что она не вся такая.</p><p></p><p>Рука лежала совсем близко от Надиных губ — хотелось ее поцеловать. Она спросила глазами: можно? Софья Марковна замотала головой: нельзя.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 386505, member: 1"] — Идите, это же ваша жена, — сказала санитарка. — Родную жену не признан. Горе-то какое. — Да-да, — ответила Надя. Он подошел какими-то задержанными шагами, смотрел враждебно, испуганно. — Костя, это же я. — Нет, это не ты. Видно было, как ему хочется уйти. Должно быть, чтобы не уйти, он взялся за спинку стула. Каждое слово он давил из себя, давил: — Зачем ты… пришла… Это т.юрьма… Тебя отсюда… не выпустят… — Милый, это больница. Тебя здесь будут лечить. — Нет. Это т.юрьма… Там, в камере… — он со страхом показал на дверь, — это люди… — Не камера, а палата. Там больные. — Это не больные, а «они»… Он начал дрожать. — Костя, сядь, дорогой, сядь. Она взяла его за руку, пытаясь усадить. Он противился. — Сядь, пожалуйста, ну сядь, это же я. Он сел на самый край стула и, сидя, продолжал дрожать. — Ты должен поесть. Она поднесла ложку супа к его губам. Он помотал головой и отодвинулся: — Нет, нет. У нее тоже дрожали руки, суп в ложке качался. Костя отворачивал голову. Суп, видно, уже остыл. Кусочки моркови плавали в нем, как оранжевые глаза. Надя вдруг сама испугалась этого супа. — Ну, не надо. Ну, молока выпей. Пожалуйста! Я прошу тебя, очень прошу. Выпей, родной, любимый. Голубоватое молоко плескалось. Костя глядел на него с ужасом, стиснув зубы. Она отгибала ему голову назад и лила молоко в рот, а оно текло мимо, а она все лила. Вдруг Костя судорожно, непроизвольно глотнул. — Так, милый, так, глотай! Он пил торопливо, жадно. Надя плакала: — Пей, родной, пей. Санитарка тоже плакала. — Горе мне с ними, — сказала она. — Я такая невротичка, ужас. Мне с ними никак нельзя. Раньше я в детском садике работала. Как в раю. * * * 20 сентября 1952. Лиля, родная! Костя все хуже. Езжу к нему каждый день. В первый раз мне удалось заставить его выпить молока, теперь это уже не удается. Он совсем перестал меня признавать. На второй день после того, как выпил стакан молока, я пыталась кормить его супом, насильно. Много пролилось, но две-три ложки он, пожалуй, съел. На третий день его уже санитары волокли ко мне, и никакими силами не удалось заставить его проглотить хоть каплю. Софья Марковна говорит, что придется кормить через зонд, а это ужасное мученье. Со мной он говорил только о своей вине. Ни за что не говорил «до свиданья», а только «прощай, прощай, мы больше не увидимся». Сегодня я уже не поехала, чтобы не терзать его. Узнавала по телефону: плохо. Есть решительно отказывается, кормят зондом. Милая, милая, что будет?! Неужели он умрет? Юрка здоров. Очень привык к Ольге Федоровне, почти с нею не расстается. Меня вчера упрекал, что плачу: «Ты, что ли, маленькая?» Как Наташа? Хочу вам обеим счастья изо всех сил. Н. P.S. Меня теперь не будут пускать каждый день, все равно он от меня не ест и не узнает меня. Будут пускать только в общие приемные дни, а это гораздо хуже. * * * — Надежда Алексеевна? Присядьте, милая. Да не бойтесь вы так. Настоящий кролик. Надя села. Напротив, за письменным столом, сидела Софья Марковна — толстая, уютная, с близорукими, выпуклыми глазами. Мелкие колечки волос, черные с сединой, рассыпались по пожилой, румяной щеке. На носу — капельки пота. — Как он? — спросила Надя. — Пожалуй, все так же. Об улучшении пока говорить не приходится. Но и резкого ухудшения тоже нет. Бредовые идеи держатся стойко. — Что он говорит? — Больше о своих преступлениях. Требует к себе профессора Григорьева, чтобы тот выслушал его и передал дело прокурору. Обычная картина. Бред виновности. — Софья Марковна, а нельзя его переубедить? — Бесполезно. Основная причина бреда — депрессия, тоска. Логика здесь бессильна. — А причины тоски? — Они лежат в заболевании всего организма. — Значит, тяжелые переживания не могут быть причиной болезни? — Причиной — нет, толчком — да. Толчком, приводящим в действие неизвестный нам пока механизм. Тут еще много темного. — Почему же он бредит все на одну тему? — О, содержание бреда всегда берется из реальных жизненных фактов. Только они трансформируются, чтобы оправдать тоску, которая так велика — мы себе ее и представить не можем, — что обычными событиями необъяснима. Кстати, откуда у него идея, что он — причина гибели невинных людей? — У него арестовали близкого друга. Они вместе работали. Костя обвинял себя в том, что вовлек его в эту работу, подвел под удар. И еще в том, что не явился туда, не взял всю вину на себя… Ну, словом, это на него страшно подействовало. Может быть, с тех пор и началась болезнь… — Кто знает, кто знает, — сердито сказала Софья Марковна. — Мы, врачи, предпочитаем говорить об обстоятельствах жизни не как о причине, а как о толчке. — Много было толчков. — Знаю, милая. — Нет, вы не все знаете. — Расскажите. Мне все важно. — Ну, вот. Он очень любил свою первую жену, Рору. Я думаю, он никогда не переставал ее любить. А Циля, сестра, была ему как дочка. Когда они погибли… меня с ним тогда не было, но я думаю — это был первый толчок. Самый страшный. — Может быть. — Скажите, Софья Марковна… Он никогда не говорит о Роре? — Нет, никогда. Я о ней знаю только от вас. — Он до сих пор ее любит. — Не мучьтесь этим, деточка. Я знаю, он любит вас. Сердце человеческое широко. Можно не забывать одну и любить другую… — Сейчас мне важно только одно… Скажите прямо: он поправится? — Скажу совершенно честно: состояние тяжелое, но не безнадежное. Я надеюсь. Сделаем все, что возможно. Организм молодой. Я верю — он поправится. Деточка моя, вы только не плачьте. Такая хорошенькая. — Я не плачу. — Впрочем, на этот счет существуют две теории. Одна говорит, что вреднее плакать, а другая — что вреднее сдерживаться. Мне самой иногда кажется так, а иногда — иначе. Плачьте, пожалуй, если хочется. Она встала, тяжело подошла к шкафу и накапала Наде валерьянки. Себе тоже. Обе выпили. — Софья Марковна, как мне вас благодарить… — Не благодарите. Я просто привязалась к нему. Он такой слабый и трогательный больной! Только бы удалось наладить питание… * * * В общий приемный день к больнице текли посетители. От самого трамвая они шли, серьезные, тихие, как пилигримы, с общим для всех выражением страха и скорби. Здесь было не так, как в других больницах: там посетители шли к своим близким, здесь — к далеким. Пакеты, кульки и сумки с продуктами выглядели как венки, которые несли, чтобы возложить на могилы. Получив в раздевалке халат, Надя вошла в приемную. Там уже полно было больных и посетителей. Вокруг каждого больного образовался свой отдельный мирок, где шли свои беседы, свои слезы. Красивая, снежно-седая старуха стояла на коленях перед высоким, мрачным больным, вероятно сыном, умоляя узнать ее, а он отворачивался, изо всех сил крутя свое ухо. Кто-то, не то из больных, не то из посетителей, плакал навзрыд, упоенно, дав себе волю. Хорошенький старик с голубыми глазами выталкивал свою гостью — очень похожую на него кукольно-кудрявую девушку… За всем этим строго наблюдала сухая сестра с зелеными глазами, готовая в любую минуту призвать к порядку. Вошла Люба — та самая румяная санитарка, которая тогда плакала. — Вы погодите, он сейчас речь по радио говорит, кончит — приведу. — Какую речь? — Да я не поняла. Это не всамделе, а понарошку. Самый, говорит, я большой преступник. Жалко так говорит, я не слушаю. Боюсь, заплачу. С ними, психами, все здоровье потеряешь. Надя стала совать ей в руку деньги. — Оставьте себе, не возьму, — сказала Люба. — Ну, пожалуйста. — Надя засовывала бумажку к ней в карман. — Сказано, не возьму. Думаете, мы не люди? Зарплата у нас маленькая, вот вы и измываетесь. Я лучше постираю у кого, чем христарадничать. — Простите, Люба, милая. — Не на чем. Ушла. Надя села в угол, как нищая. Кругом шла все та же странная жизнь. Высокий больной сидел у стола и грубо ел апельсин; седая старуха глядела на него и улыбалась, провожая глазами каждую дольку. Кудрявая девушка ушла, старика увели. Кости не было. Появилась Люба. — Нипочем не хочет. Говорит, это не моя жена. Говорит, другую подослали, похожую, да не ту. И еще что-то говорит, не понять. Идеи. — Ну, я пойду, — убито сказала Надя. — Спасибо вам. — Да вы не переживайте. Хуже нет — переживать. * * * Дедушке Рувиму Израилевичу было уже восемьдесят два года, а это все еще был видный, высокий, статный старик с висячими, теперь уже серебряно-белыми усами. Держался прямо, руки не дрожали, только глаза потускнели немного, и вокруг темной радужки появилось перламутровое колечко. Он давно уже вышел на пенсию, но работы не прекращал: оставался консультантом при большой больнице с поликлиникой. Чтобы попасть к нему на прием, больные записывались задолго. «Профессор Левин» — это было имя, и он нес это имя с достоинством. — Глуп бывал, а подлецом и халтурщиком — никогда, — говорил про себя дедушка. Это был, что называется, врач-артист. Он ставил диагноз почти без анализов, без рентгена, без кардиограммы. Как он это делал? По-разному. Разные были признаки. Иногда цвет кожи, иногда выражение лица, форма ушей. А чаще всего — речь. Речь пациента — это же клад для диагноста! Он сажал против себя больного и несколько минут слушал его, не перебивая. Но слушал он не его одного. Сами по себе, без всякого усилия памяти, приходили из прошлого другие больные, со своими жалобами, тревогами, блеском глаз, садились против него, а он из них отбирал, отсылал одних, сажал рядом других, менял местами, сравнивал. Внешне он только слушал, а память автоматически концентрировала нужное, отбрасывала ненужное, и, когда больной кончал говорить, у Рувима Израилевича обычно был уже в голове готов диагноз. Но он не торопился. Он задавал еще несколько вопросов — чеканных, продуманных, — две-три минуты размышлял и назначал лечение. Больные ему верили, и многие из них выздоравливали. Часто Рувиму Израилевичу звонили счастливые, поправившиеся пациенты, благодарили его неумеренно-пышно, он этого не любил, но всегда был рад. Иной раз даже случалось ему прослезиться («Старческая сентиментальность», — говорил он). Получал множество писем, которые он не выбрасывал, а копил, перевязывая пачками. Иногда, когда бывал болен, он, тайком от Розы, перечитывал эти письма. А больше всего он ценил — редкие, правда, письма от родственников умерших больных, где его пытались оправдать, подбодрить, понимая, как ему трудно. Тетя Роза тоже состарилась — она была только на десять лет моложе Рувима. По-прежнему она варила для него супы, пахнущие специями, по-прежнему ставила перед ним столовый прибор и сероватую салфетку в серебряном кольце. Но по вечерам они уже не спорили, а молча читали, лежа по разные стороны шкафа. В квартире стало просторнее: многие вещи сожгли в блокаду, не они сами (они были в эвакуации), вещи сожгли те жильцы, что оставались, а потом умерли. Тетя Роза мало изменилась, только стала молчаливее, и на лице укрепилась какая-то осторожная печаль. Она не могла забыть Цилю, хотя и не говорила о ней. А когда Костя заболел, Роза перестала красить волосы, и теперь они отросли у пробора на добрый палец — снежно-белые на угольно-черном. Они с дедушкой были почти неразлучны. Он видел плохо и боялся ходить на улицу один, особенно зимой, чтобы не поскользнуться и не сломать шейку бедра («типичный стариковский перелом»). Когда он шел в больницу или поликлинику, Роза всегда его сопровождала, поддерживая под руку, и, пока он был занят, ждала, сидя в вестибюле, полузакрыв пергаментными веками усталые глаза. Дедушка и Роза любили Костю, любили и Надю, и Юрку-маленького, «полтора петуха». Они приходили всегда вдвоем. Надя, встав на цыпочки, вешала в передней длинное дедушкино пальто и вычурное, похожее на мантилью, пальто тети Розы. Юрка бежал им навстречу, подскакивая, словно на трех ногах, и целовал где придется, на уровне своих губ. Ходили они и в больницу к Косте. Дедушка, как врач, приходил в своем халате, и все двери были для него раскрыты, а Роза чаще ждала в гардеробной. Она боялась сумасшедших, хотя и не хотела в этом признаться. Рувим возвращался сумрачный, вертикально прямой и говорил: — Будем надеяться, милая Роза. * * * 18 октября 1952. Лиля, дорогая! Сегодня у Кости снова были дедушка и тетя Роза. Он их и узнал, и не узнал. Дедушку он, хоть и неохотно, признает существующим, а ее — нет. Мы с Юркой, по его мнению, умерли: не могли уцелеть после тех показаний, которые он сделал по радио о себе и своих родителях. Говорил, что к нему ходит какая-то женщина, похожая на меня, но не я. Попрощался с ними сухо, сам ушел от них, но благодарил, что они пришли к нему напомнить (вероятно, о них же). Неужели это начинается просветление? Боюсь верить. Состояние физическое — все то же. Ест очень мало, через день. Исхудал страшно. От вечного стояния на ногах сделались отеки, его приходится запеленывать, чтобы заставить лежать. У них это называется «ограничить». Раньше он очень сопротивлялся запеленыванию, но теперь дается — тоже хороший признак. Без особого сопротивления принимает ванну, хотя в ней «не вода, а кровь». Прости, я все о себе. Как ты? Как Наташа? Н. 25 октября. Лиля, милая, снова хуже! Температура 37,8. Завтра рентген. Появились нарывы на шее, лице, руках. Совсем отказывается есть, снова это мученье с зондом. На днях стал отнимать у врача ключ, чтобы убежать, с ним еле справились. С.М. говорит, что обычно таких больных помещают в буйное отделение, но она хочет этого избежать. Пока его поместили в отдельную палату и приставили санитара, который не пускает его уходить. Я видела этого санитара, дала ему кое-что, он показался мне добрым. Главное, не ест. Прости, что пишу несвязно. Н. Только что получила твою открытку. Ради Бога, не посылай денег, у меня есть. Кое-что заработала еще летом, и дедушка помогает. И вообще, кто только не предлагает денег: Иван Михайлович, Судаковы, Анна Игнатьевна. Был Николай Прокофьевич. Он теперь работает в другом институте. Тоже предложил денег. У него я взяла. Так что не беспокойся, у нас с Юркой все есть. Целую тебя и Наташу. Напиши о ней подробнее. Надя. Ольга Федоровна постучала в дверь: — Наденька, к вам. Это был Николай Прокофьевич. Он низко склонился, по-старомодному целуя Наде руку, показывая седые перья на затылке. Выпрямился. В таких случаях всегда трудно заговорить. Но и молчать тоже нельзя. — Вот какие дела, Надежда… — Алексеевна. — Милая Надежда Алексеевна. На днях только узнал. А то, поверьте, давно бы пришел. Я ведь теперь там не работаю, расплевался. — Я слышала. — Надежда Алексеевна… я, знаете, надеюсь на лучшее. Это, в основе, здоровый мозг. Прямая душа. Прекрасный молодой человек. — Сядьте, Николай Прокофьевич. Хотите чаю? — Не откажусь. Надя вышла. В комнату заглянул Юрка. — Где моя мама? — строго спросил он. — Наверно, на кухне. — А ты кто? — Я дедушка. — Дедушка — большой. Ты не дедушка. — Разные бывают дедушки. И большие и маленькие. — Ты — маленький дедушка? — Очень маленький. — Я тебя люблю, — сказал Юрка. — Милый ты мой! Иди ко мне. …Ужасно пронзительный молодой человек. Николай Прокофьевич взял его под мышки, за цыплячью грудку с гибкими ребрами, посадил к себе на колени и поцеловал в маковку. — Ты читать умеешь? — спросил Юрка. — Учился когда-то. — Уже забыл? — Нет еще. — Тогда читай. Николай Прокофьевич взял со стола книгу. — Не ту, — сказал Юрка. — Пло кота! — Здесь не про кота. — А ты писать умеешь? — Умею. — Пиши пло кота. Николай Прокофьевич вырвал листок из записной книжки и начал печатными буквами: «Жил-был кот». — Эту букву я знаю. Это «ж», — сказал Юрка. — Что ты написал? — Жил-был кот. — Ты холоший, — сказал Юрка и вдруг стал топтаться у него на коленях. Встав на ноги, он обнял его за шею и поцеловал. И тут Николай Прокофьевич заплакал. Он уткнулся в Юру, куда-то между кудрями и воротником, и плакал, обнимая узкую птичью грудку, где торопливо билось такое большое в таком маленьком. Лиля, милая, не лучше. Температура все держится, это от нарывов. Делают переливание крови. Он считает, что это кровь христианского младенца, и страшно сопротивляется. Чего только не приходится выслушивать врачам! Ест иногда через день, иногда через два дня. Когда я приезжаю, Софья Марковна всегда настаивает, чтобы он вышел ко мне, хотя он меня и отрицает совершенно. Знаешь, меня берет сомнение: для него ли нужны эти мучительные свидания (ведь он так волнуется, так дрожит!), или, может быть, это эксперименты для описания в каком-нибудь научном труде? Знаю, грешно так думать про Софью Марковну, но иногда нет сил. Я оставила бы его в покое. Напиши, посоветуй! Н. 20 ноября 1952. Лиля, по твоему совету (против воли С.М.) я уже почти месяц не вижу Кости. Каждые 2–3 дня говорю с Софьей Марковной. Какая она добрая! Много рассказывает про Костю, говорит о нем, как о родном, близком человеке. Я всегда знаю, как он спал, что ел, что делал. Оказывается, он, как и многие другие больные, время от времени пишет письма С., признается в своих преступлениях, просит освободить его друга, погибшего по его вине (освободить от смерти). Она говорит, что это (то есть письма С.) — обычный симптом, пишут почти все. Письма подшивают в истории болезни. Ест и спит немного лучше. Сегодня съел почти целое пирожное. Обо мне не спрашивает, а я, по твоему совету, не показываюсь. Верно ли мы делаем? Если бы ты знала, как это трудно! Н. Дорогую Наташеньку поздравь от меня с первым выходом на улицу. То-то ты должна быть счастлива! * * * Больничный сад — в снегу. По снегу — глубокие собачьи следы. Дорожки посыпаны песком. Кое-где, под руку с нянями, гуляют больные, в теплых пальто, в меховых шапках. Они словно скованы под одеждой невидимыми цепями и идут осторожно, медленно. Надя тоже шла осторожно, медленно, как будто и на ней были цепи. Вошла в третий корпус. Только что собралась отдать передачу, как сестра сказала: — Вы Левина? Вас ждет Софья Марковна. Надя испугалась и кинулась в кабинет. Но Софья Марковна улыбалась: — Наденька! Хорошие вести! Наш больной сам вспомнил о вас и пожелал видеть. — Софья Марковна!!! — Да-да. Не бледнейте так, моя деточка. Ну, куда это годится? Валерьянки? — Не нужно, я ничего. Как это было? — Я к нему пришла. Он все порывался мне что-то сказать, но не мог. Потом еле-еле, тихо так, спросил: «Где моя жена?» — «А что, вы хотите ее видеть?» Долго молчал, потом: «Да, хочу». — Так и сказал? — Так и сказал. — Это хороший признак? Да? Софья Марковна! Ему лучше? — Лучше, мой дружочек. Сознание постепенно светлеет. — И я могу сейчас его видеть? — Он вас ждет в столовой. Надя шагнула к двери и остановилась. — Боюсь почему-то. — Тогда не боялись, теперь боитесь. Ну что ж. Такие характеры тоже бывают. — А была большая опасность? — Большая. — Он мог умереть? — Мог. Я этого очень боялась. — А теперь? — Слава Богу, угрозы для жизни нет. Наладим питание, пройдет тоска, постепенно начнут исчезать бредовые идеи… Как туман под солнцем… Возможно, к весне мы его выпишем. — Софья Марковна, правда? — Правда, моя милая. Надеюсь. — У меня даже ноги плохо идут — от радости. — Пусть у вас всегда будет радость, Наденька. * * * 23 декабря 1952. Милая, родная, я так счастлива: Косте гораздо лучше! Он уже почти признает меня: сегодня при встрече сам подошел и поцеловал. Сам попросил: «Посиди со мной», хотя старательно отодвинул свой стул от моего. Бредовые идеи еще держатся, но он не очень на них настаивает. Жаловался, что плохо разбирается во времени: ему кажется, что он здесь не три с половиной месяца, а гораздо больше. Я спросила: приходить ли мне, когда, чаще или реже? Не отвечает, только внимательно и строго смотрит. Прощаясь, сказал: «Спасибо, что вы пришли напомнить мне о ней». Мои рассказы о Юрке слушал почти без отрицания. С.М. говорит, что если так пойдет, то к весне она его выпишет. Трудно поверить в такое счастье! Тогда возьмем Юрку и все трое — к тебе, на теплое море. Я так давно не купалась в море. Целую, целую, себя не помню от радости. Твоя Надя. Эти колесики нарисовал Юрка. У нас второй день очень холодно. 3 января 1953 г. Дорогая моя! Приехала только что от Кости и нашла твое письмо. Спасибо, спасибо! Не беспокойся, мы прекрасно разместимся на террасе. Я так себе и представляю: дикий виноград, море. Костино состояние улучшается. Спит хорошо. Ест тоже довольно хорошо. Вообще сравнительно спокоен, хотя и продолжает каяться. Беспокоит меня, что в больнице немного косятся на Костю как на «любимчика» Софьи Марковны. И вообще, отношение к ней не очень хорошее. Я прочла в стенгазете заметку: «Новогодний сон доктора Лифшиц», с карикатурой. Ее нарисовали в виде какого-то толстого мешка с грубо еврейским носом. Смысл такой, что С.М. к каждому своему больному, особенно к некоторым, хотела бы приставить по терапевту, да и вообще врачей по всем специальностям, и отвести отдельную палату. В этой фразе: «особенно к некоторым» — мне показался намек, но я была так счастлива, что эта тень быстро прошла. Дома я не утерпела, сказала Юрке, что папа скоро приедет домой. Он очень ждет папу и строит для него дом из кубиков. Если бы ты видела, какой он стал большой, как говорит! Надя. 8 января 1953. Что за чудесный человек Софья Марковна! Часто я чувствую ее не врачом, а матерью — такое личное, родственное отношение. Здесь не все врачи такие. При мне однажды Костя обратился к другому врачу, мужчине, просил его выслушать, записать его показания. Тот досадливо отмахнулся: опять вы за старое, подите, говорите лучше со своей женой. Костя после этого со мной говорить не захотел. Доктор — молодой, красивый, но какой-то удивительно недоступный. С.М. рассказывала, что вчера Костя опять «суетился», просил бумагу, чтобы написать И.В. или дать возможность поговорить с ним по телефону, признаться в своей вине. Называет Юрину фамилию. Убежден, что Юра жив. Просит освободить Юру и арестовать его самого. Все это, по словам С.М., говорил связно и со слезами. Она считает это хорошим признаком, но мне почему-то тревожно. Сегодня был прекрасный день — солнце с морозом. Я шла по улице и плакала. Теперь я довольно часто плачу, это плохо. Хотелось бы быть похожей на тебя. Надя. Тринадцатого января тысяча девятьсот пятьдесят третьего года Надя, как всегда по утрам, открыла почтовый ящик и вынула свежую, пахнущую краской газету. Она ее отложила: надо было покормить Юрку. Она поставила перед высоким стулом тарелку с кашей. — Каши не хочу, — мгновенно сказал Юрка. — Иди, ешь. — Каши не хочу, — повторил Юрка, самостоятельно взбираясь на стул. — Мало ли чего ты не хочешь. — Я тебя не люблю, — лукаво сказал Юрка. Это он так острил. — Любишь не любишь, а кашу придется есть. Юрка умолк и покорно принял ложку каши. Надя рассеянно взглянула на газету. «Шпионы и убийцы разоблачены», — прочла она заголовок передовой. …Что такое? Какие шпионы? Она развернула лист. «Хроника ТАСС сообщает о разоблачении гнусной шайки шпионов и убийц, орудовавших под маской „людей науки“, профессоров и врачей…» Что такое? — Мама, не читай. — Погоди, сейчас. «…Эти выродки, потерявшие человеческий облик…» — Мама, я буду есть кашу. — Погоди, маленький, сейчас. — Я большой. Я тебя люблю. — Знаю, деточка. «…Следствие установило, что большинство шайки врачей-вредителей было связано с международной еврейской буржуазно-националистической организацией „Джойнт“…» — Мама!! — Деточка, кушай сам. Юрка взял ложку и стал шуровать. «…Как ничтожных козявок, раздавит жалкую шайку презренных предателей родины советский народ-богатырь. „Если враг не сдается, его уничтожают“ (А.М.Горький)». Почему-то она прочла: «Если врач не сдается, его уничтожают». Очень страшно. Она встала, ища, что бы сделать. Газета не слушалась, она ее уронила. А Юрка поднял к ней требовательное, кругом испачканное кашей лицо: — Поцелуй. Она схватила его крепко, отчаянно и стала целовать куда попало, в кашу. * * * По лицу Софьи Марковны ничего нельзя было сказать. То же энергичное, заботливое лицо, разве что на одну тень бледнее. А руки суетливо вертели стальной молоточек. Поворачивалась, взблескивая на солнце, никелированная головка. Молоточек прыгал, а лицо было спокойно. — Ничего не поделаешь, Наденька. Будем бодры. — Как же мы без вас? — спросила Надя. — Ничего, не бойтесь. Будьте бодры, и он поправится. Это не суеверие, а медицинский факт. Мне приходилось видеть, как человек спасал человека любовью и бодростью, ничем другим. — Но ему стало хуже! Неужели опять все сначала? — Не думаю. Это временное ухудшение на фоне обратного развития болезни. — Ухудшение без причины? — Причины всегда есть, только мы не всегда их знаем. Возможно, это реакция на внешние события. — Газеты? — Ну да. Это моя ошибка. Рано я ему стала давать газеты. Надо было беречь его от травмирующих впечатлений. — От жизни, значит? — Зачем так горько? — Софья Марковна положила на Надину руку свою, мягкую, полную, небольшую. — Вы еще очень молоды. Вам предстоит долгая жизнь. И вы увидите, что она не вся такая. Рука лежала совсем близко от Надиных губ — хотелось ее поцеловать. Она спросила глазами: можно? Софья Марковна замотала головой: нельзя. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Грекова "Свежо предание"