Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Грекова "Свежо предание"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 386495" data-attributes="member: 1"><p>— Да.</p><p></p><p>Трубку повесили.</p><p></p><p>Костя вернулся в комнату. Белесая белая ночь стояла там. На диване спала девушка. Непонятно.</p><p></p><p>Он осторожно стал укладываться рядом, обнял ее и блаженно вытянулся. Сейчас важно было одно: вернуться к тому полету в высоком небесном холоде и смотреть сверху, как торопятся куда-то кургузые человечки и как попеременно высовываются у них из-под туловища коротенькие ножки.</p><p></p><p>Так вот рядом с Костей оказалась Клава. Любил ли он ее? Должно быть, по-своему любил.</p><p></p><p>Клава была простая, добрая, умелая одинокая девушка, года на четыре постарше его. Отец ее умер, мать жила в деревне. Клава работала в артели по производству игрушек, а жила в девичьем общежитии с аккуратно заправленными койками, с бумажными цветами и открытками кинозвезд. Прирабатывала: ходила на постирушки, мыла окна. Посылала деньги в деревню. Всегда была опрятно, хоть и незатейливо одета; в чистых хорошеньких ушках — золотые сережки. В общем, твердо стояла в жизни на своих крепеньких, бутылочками, ногах.</p><p></p><p>Костю она сразу взяла на свое попечение. Тети Дуни в это лето не было — они с Шурой и Валериком уехали в деревню. Настя тоже была в отъезде. В городе оставался один Попович, да и тот редко ночевал дома («Котует», — говорила про него дворничиха).</p><p></p><p>Клава приходила сразу после работы и пела, как канарейка, в сумрачной кухне. Она стирала Костины рубашки, готовила обед, мыла посуду. Отоваривала карточки в распределителе и все ахала: сколько талонов пропало! Сама никогда не садилась за стол вместе с Костей. Чем только она сыта была — неизвестно.</p><p></p><p>Так, ущипнет кусочек какой-нибудь и снова поет, работает.</p><p></p><p>Костю она скоро совсем перестала стесняться, волосы перед сном закручивала на бумажки и засыпала быстро и деловито, по-ребячьи. Такую ее, пожалуй, Костя больше всего любил — спящую, смешную, надутую, с бумажными рожками на голове.</p><p></p><p>Нет, он и разговаривать с ней любил. Больше всего в ней радовала, удивляла и покоряла убежденность. Для Клавы все в жизни было ясно. Она очень хотела замуж и не скрывала этого, но на самого Костю никаких видов не имела: «Старуха я против тебя». А хотелось, ужасно хотелось счастья, с приличной комнатой, с непьющим мужем, со своей посудой. Клава любила посуду, особенно фарфор. Часто по вечерам они сидели у лампы — Костя за книгой (экзамены все же были впереди), а Клава штопала носки или пришивала пуговицы, далеко отводя руку с иглой и откусывая нитку зубами.</p><p></p><p>Она все ему рассказывала. Видела в распределителе «на Невским» приличненький гардероб — по записи. Тебе бы такой! Подружка на работе серной кислотой травилась, не померла, только лицо сожгла: во какие две дорожки! Ее молодой человек обманул и бросил, а она в положении. Соньку премировали: дали талон на пошивку туфель. А Маньке, той и вовсе счастье привалило, вышла замуж по-хорошему — солидный, непьющий. Немолодой — ну так что ж? На кой она, молодость, был бы человек хороший.</p><p></p><p>Костя читал и вполуха слушал. Ему было хорошо. Казалось, сама жизнь журчит рядом — теплая, порядливая и немудрящая. Он отрывался от книги, клал щеку на жесткую Клавину руку и закрывал глаза. Она глядела на него и говорила чуть слышно:</p><p></p><p>— Кавалерчик ты мой красивенький.</p><p></p><p>* * *</p><p></p><p>Уже приближалась осень, на носу — экзамены, вечера стали темнеть, а он все жил и ни о чем не думал, забыл даже про Цилю, про Юру. Однажды вечером Юра позвонил сам.</p><p></p><p>— Как дела? — жестко спросил он. Костя очень обрадовался:</p><p></p><p>— Юрка, ты? Какой же ты молодец, что позвонил!</p><p></p><p>— Настолько ли ты в своем уме, чтобы со мною встретиться?</p><p></p><p>— Как ты можешь сомневаться? В любое время, в любой день.</p><p></p><p>— Заметано. В понедельник, в обычное время — у меня.</p><p></p><p>— Договорились.</p><p></p><p>…Какой молодец Юра, что позвонил. Как он его любит, Юру! Он вошел в комнату. Клава сидела и плакала.</p><p></p><p>— Что с тобой? — бросился к ней Костя.</p><p></p><p>Она подняла лицо от рук, вытерла нос и улыбнулась:</p><p></p><p>— Ты на мои слезы не смотри. Наше дело бабье.</p><p></p><p>И вот они снова на улице с Юрой, только уже не белая ночь, а черный август у них над плечами. Юра — самый свой, самый нужный. Костя ему все рассказал.</p><p></p><p>— Понятно, ты ждешь реакции.</p><p></p><p>— Нисколько не жду.</p><p></p><p>— Врешь. Каждый человек, выложивший себя перед другом, ждет реакции. Бескорыстной откровенности не бывает. Некоторые ждут сочувствия. Ты ждешь анализа.</p><p></p><p>— Будь по-твоему: я жду анализа.</p><p></p><p>— Итак, — сказал Юра, — перед нами довольно заурядный случай: человек молодой, физически здоровый и не урод…</p><p></p><p>— Это мусор, — сказал Костя. — Не сори, пожалуйста.</p><p></p><p>— Ладно, — согласился Юра. — Я человек покладистый, не сутяга. Сойдемся на том, что случай довольно заурядный.</p><p></p><p>— Пожалуй, так.</p><p></p><p>— О любви, сколько я понимаю, в данном случае речи не идет.</p><p></p><p>— Мне это не так уж ясно.</p><p></p><p>— Что ж ты, любишь ее, что ли?</p><p></p><p>— В каком-то смысле — да.</p><p></p><p>— Запомни, дурень, что любовь не может быть «в каком-то смысле». Она или есть, или ее нет. В данном случае ее нет.</p><p></p><p>— А ты сам? Неужели ты своих четырех девушек любил «во всех смыслах»?</p><p></p><p>— Я не любил, а был влюблен. Это большая разница.</p><p></p><p>— То есть любил самого себя по их поводу.</p><p></p><p>— Пожалуй, что так.</p><p></p><p>Костя помолчал.</p><p></p><p>— Послушай, Юра. Я хочу задать тебе один вопрос. А ты когда-нибудь любил по-настоящему?</p><p></p><p>— Да.</p><p></p><p>— Кого же?</p><p></p><p>— Когда-то, в раннем детстве, мать. Потом — няню. Теперь — тебя и Цилю.</p><p></p><p>* * *</p><p></p><p>Становилось холоднее. Лето торопилось к концу. Клава собиралась в деревню. Почему — неизвестно. «Картошки копать, и артель надоела. Соскучила по матери». Раза два всплакнула, но ненадолго.</p><p></p><p>Костю всегда поражало ее уменье коротко и красиво плакать. В этом плаче ничего не было надсадного, тревожащего. И сама она из своих слез события не делала: поплакала, как воды попила.</p><p></p><p>…Они лежали обнявшись. Клава тихонько гладила его по руке и рассказывала про деревню:</p><p></p><p>«Хорошо у нас в деревне. Лес большой-большой, грибов, ягод — страсть! Ласточка под крышей живет, сама черненькая, грудка беленькая, ножки красные, тонкие, как паучки. Кот Тимофей, старый, седой, мышей не ловит, на печке лежит: мур-мур.</p><p></p><p>Мама у меня добрая, ласковая, а несчастная. Никогда она хорошо не жила: вдова. В колхозы загоняли — не пошла. Корову отняли. Дети, кроме меня, все померли. Ух, горя! А добрая все-таки. Другие осудят, а она никогда. Я ее вот как уважаю.</p><p></p><p>Плачет. Хочется ей, чтобы я по-хорошему жила. Ей не пришлось, так мне бы. А я вот как: сам видишь».</p><p></p><p>Костя в ее руках дремал душой: хорошо ему было, бездумно. Тихо бродили маленькие мысли. Где-то в этих мыслях, краем души, он все понимал, но только очень узеньким краем. У Клавы щека мокрая — плачет. Почему же ему так хорошо, спокойно? Почему сейчас он не думает о предстоящей разлуке?</p><p></p><p>«Она, верно, ждет, чтобы я сказал: не уезжай. Скажу ли я? Нет, не скажу. А если бы и сказал — ничего бы не изменилось. Что я мог бы ей дать, если бы она осталась? „Любовь в каком-то смысле“? Юра прав — такой не бывает…»</p><p></p><p>Костя засыпал, чувствуя на плече теплую, дорогую, мокрую Клавину щеку. Ему хорошо было засыпать под тихое брожение мыслей. Последняя мысль, перед тем как заснуть окончательно, была про кувшин. Неужели это он, вечный кувшин, оказался тут камнем? Да, пожалуй, так. И Костя заснул, блаженно чувствуя себя камнем.</p><p></p><p>* * *</p><p></p><p>Клава уехала. Поезд — старый паровичок — просвистал и скрылся. Костя стоял на перроне и все разглядывал на своей помятой ладони красные рубцы от Клавиной корзинки. Это была сплетенная из прутьев, жесткая, опрятная корзинка, и в ней Клава увозила все свое достояние. А перед глазами стояло постаревшее, некрасивое Клавино лицо и жалостно дрогнувший рот над пыльным, опущенным книзу окном вагона.</p><p></p><p>Делать ему было нечего, торопиться некуда. Сегодня, попозже, надо было встретить Цилю и тетю Розу, с другого вокзала: они возвращались. Жизнь возвращалась в свое русло.</p><p></p><p>Домой ехать уже не стоило, лучше прямо с вокзала на вокзал. Уже темнело. Рано стало темнеть. Ветер трепал над перроном полинявший красный кумач с лозунгом: «Решения XVII съезда партии обязывают каждого советского писателя и критика к классовой ненависти и непримиримости».</p><p></p><p>Почему на вокзале — писатель, критик? А вот и ближе к делу: «Все на борьбу с мухой!» и еще: «Товарищ приезжающий, не забудь пройти санобработку!», «Береги вагон — это твое временное жилище!»</p><p></p><p>Идти было еще рано, не все ли равно, на каком вокзале ждать? От нечего делать Костя стал проглядывать газеты на стене — старые, пожелтевшие, оборванные по краям. Он рассеянно пробегал примелькавшиеся заголовки:</p><p></p><p>«Перерожденцы отделались выговорами»</p><p></p><p>«Хроника чистки»</p><p></p><p>«Герои-челюскинцы проходят чистку в первых рядах»</p><p></p><p>«Чистится товарищ Вайнштейн»</p><p></p><p>«Крепко ударить по рукам за бюрократизм и функционалку»</p><p></p><p>«Праздник ударников учебы»</p><p></p><p>«Конкурс родильных домов»</p><p></p><p>«Герои-челюскинцы приветствуют великого вождя»</p><p></p><p>«Ударники посылают привет великому Сталину»</p><p></p><p>…А вот и сам Сталин, в полувоенном, очень решительный. Ноги стоят плоско. Почему-то Косте сегодня показалось в этом плоском постанове ног что-то страшное… Откуда такая пыль на всем, точно на непротертом вагонном стекле?</p><p></p><p>Костя любил Сталина. Да и как можно было не любить, не восхищаться? Великая страна, раздувшая навстречу будущему красные паруса, а у руля — твердый, прекрасный — Сталин. Сталь.</p><p></p><p>Когда на физкультурном параде Костя и такие же, как он, — стройные, подтянутые бело-голубые гимнасты четко рассыпались по асфальту площади Урицкого и выстраивались буквами: «СЛАВА СТАЛИНУ», он был счастлив чувствовать себя кусочком буквы «Т» в слове «СТАЛИН»…</p><p></p><p>Откуда же эти минуты, когда вдруг показались страшными плоско поставленные ноги в высоких сапогах?</p><p></p><p>Нет, скорее на тот вокзал — встречать Цилю и тетю Розу!</p><p></p><p>Циля! Он столько времени почти не думал о ней. Какая она стала? Выросла, переменилась?</p><p></p><p>Костя попробовал представить себе Цилю, не смог и испугался. Мелькала только закинутая в смехе кудрявая голова и узко поставленные, прозрачные зубки. Ой, Циля, Циля! И, спеша на тот вокзал, Костя волновался все больше и больше. С Цилей что-то случилось, именно потому и за то, что он так долго о ней не думал!</p><p></p><p>Он задыхался, бежал и, конечно, прибежал слишком рано. Поезд опаздывал на двадцать минут.</p><p></p><p>Костя вошел в зал ожидания и остановился, пораженный тем, что увидел.</p><p></p><p>Каменно неподвижные, каменно жесткие стояли громоздкие деревянные диваны, а на них, вокруг них, возле них на полу, люди, навалом. Человек на человеке, спят кучами. Сколько их, какие они разные и чем-то все-таки одинаковые! Какая печать горя на каждом лице! Спят и горюют во сне. Тяжелые, как камни, черно и плохо одетые мужчины — кто с бородой, кто просто небритый. Бледные матери с задремавшими детьми на руках. Тощенькие, грязнолицые подростки. Древние старухи, скрюченные горем и ревматизмом, выпершие из земли, как узловатые корни… И вещи: узлы, корзины, детские бутылки, фанерные баулы с жестяными замочками… Куда они? Откуда? Отчего такие обреченные лица? И эти руки — одна за одной, свесившиеся до полу, мертво, безнадежно, как остановившиеся маятники… Горе оптом, горе вповалку…</p><p></p><p>— Раскулаченные, — сказал кто-то рядом.</p><p></p><p>«Вот оно что», — сообразил Костя и обмер от стыда и жалости.</p><p></p><p>…Нет, Костя был настоящим комсомольцем — не за страх, а за совесть. Не просто как некоторые — вступают, и все, кто для карьеры, кто — из стадного чувства. Для него революция была личным делом. Он получил ее по наследству, владел ею, как собственник. Для многих она была просто повседневность — советская власть. Для Кости она была Революция.</p><p></p><p>Нет, он не сомневался. Усомниться значило перестать жить. А жить хотелось! Значит, надо было верить, и он верил.</p><p></p><p>Когда он видел несправедливость, ему просто было больно, но он не сомневался, нет. А иной раз ох как трудно было не сомневаться! Особенно рядом с Юрой.</p><p></p><p>Нет, он не усомнился, даже когда выслали Генриха Федоровича. Недоразумение, единичный случай. В Германии — фашисты (их Костя ненавидел!), а у Генриха Федоровича немецкая фамилия, и по паспорту он — немец. Из тех, выславших, никто не знал Генриха Федоровича, как он, Костя. Единичный случай.</p><p></p><p>А сейчас, когда он услышал «раскулаченные»…</p><p></p><p>«Кулачество как класс». Это стало ходячей фразой. И он, Костя, так говорил. Он делал доклады: «Коллективизация… индустриализация… ация… ация… ация… ликвидация… ликвидация кулачества как класса…»</p><p></p><p>Как это там, в трамвае:</p><p></p><p></p><p>Сплошной поток колхозных масс</p><p></p><p>Добьет кулачество как класс…</p><p></p><p>Да, висел такой стишок в трамвае. В те годы ленинградские трамваи были изнутри оклеены агитационными стишками:</p><p></p><p></p><p>Ударник, бей неутомимо,</p><p></p><p>Ни одного удара — мимо!</p><p></p><p>или:</p><p></p><p></p><p>Ударник, помни: твой поход</p><p></p><p>Не на отрезок календарный,</p><p></p><p>Ударным будет каждый год</p><p></p><p>И каждый день в году — ударный!</p><p></p><p>Стишки как стишки. Косте даже нравилась их упругая, незатейливая энергия. Юра, конечно, иронизировал: «Пушкинские ямбы на службе социалистического строительства». «Эстет и сноб», — возражал Костя. А Юра даже не критиковал — он просто цитировал, и в его устах стишки становились отменно глупыми. Нет злее пародии, чем цитата. Например:</p><p></p><p>Знай, государство — это мы.</p><p></p><p>Самим себе даем взаймы!</p><p></p><p>Или, совсем коротенькое:</p><p></p><p></p><p>Октябрем</p><p></p><p>Алкоголизм убьем!</p><p></p><p>Так говорил Юра, заказывая кружку пива…</p><p></p><p>Ах, Юра. Юре все легко. Юра же не видит здесь, вповалку, это самое — поверженное, ликвидированное, «кулачество как класс»…</p><p></p><p>Над головой что-то затрещало, заскрежетало, откашлялось, и нечеловечески громкий, но невнятный голос объявил:</p><p></p><p>«Граждане, внимание. К платформе № 5 прибывает скорый поезд № 36, Киев — Ленинград. Не прошедшим санобработку места в гостиницах выдаваться не будут. Прожарка белья и верхнего платья обязательна. Повторяю. Граждане, внимание…»</p><p></p><p>Костя вздрогнул, опомнился и опрометью понесся на платформу. Их нет, их нет. Он сегодня не увидит Цилю. Может быть, они с тетей Розой на какой-нибудь дальней станции, вот в таком же пыльном, зловещем зале, так же вот ночью, вповалку, спят с другими на жестких деревянных диванах…</p><p></p><p>Нет, вот они! Тетя Роза — худая, прямая, черная, с трагическим загаром на костистых щеках, а рядом — Циля, на длинных соломенных ножках. Как выросла!</p><p></p><p>— Костя! — кричит Циля, и он бросается к ней, поднимает ее высоко вверх, прижимается лицом к грубому ворсу клетчатого пальтишка и долго не хочет открыть лицо, чтобы не видно было, что он плачет.</p><p></p><p>Часть третья</p><p>Небольшой тряский автобус мчался по шоссе мимо оранжевых гор. Пейзаж вращался. Деревья — зеленые, широкорукие — подходили, поворачивались, удалялись. То справа, то слева синим огнем вспыхивало море. Солнечный свет, прерывистый, как рыдание, бился в окна.</p><p></p><p>Напротив него сидела Рора, Аврора, любимая, косо, параллельно друг другу поставив вбок длинные ноги. Рора всегда сидела так, словно стыдилась своих длинных ног.</p><p></p><p>— Рора, ты здесь? А Циля?</p><p></p><p>Рора молчала. Он решился и посмотрел ей в лицо. Прелестное, бледноватое лицо с косо поставленными бровями, с полуоткрытым, дрожащим в неизвестности ртом: то ли засмеется, то ли заплачет. Это лицо, на грани двух выражений, как часто оно ему снилось! Наверное, он спал и сейчас, но не хотел проснуться…</p><p></p><p>Пассажиры стали выходить: Сочи.</p><p></p><p>Он соскочил с высокой подножки на мягкий, горячий, податливый асфальт, протянул руку, чтобы помочь сойти Роре. Но она куда-то исчезла. Вместо нее стоял отец. Но ведь он же умер?</p><p></p><p>— Длился ли ты после смерти? — спросил его Костя.</p><p></p><p>— Длился, но недолго, — ответил отец.</p><p></p><p>«Это про тело, — догадался Костя, — но я-то спрашивал о душе».</p><p></p><p>Отец был все тот же, с белыми неувядаемыми зубами на поношенном лице.</p><p></p><p>— Я рад, что ты приехал, — сказал отец. — Но имей в виду: здесь никто не должен знать, что ты — мой сын. Я выдаю себя за интересного холостяка.</p><p></p><p>Автобус ушел. Роры не было.</p><p></p><p>— Пойдем, пойдем, — тянул его куда-то отец.</p><p></p><p>Тоскуя, Костя следовал за ним. Они пришли в какую-то комнату — в доме отдыха, что ли? На окне, натянувшись, хлопала по ветру занавеска, то закрывая, то открывая море.</p><p></p><p>Рядом с отцом появилась молодая, бледная девушка.</p><p></p><p>— Познакомьтесь: Аллочка; Костя, мой брат. Девица присвистнула и подала ему узкую, ледяную руку.</p><p></p><p>Неужели отец спит с этой сосулькой? Впрочем, он уже мертвый, ему не холодно.</p><p></p><p>Девица скрылась. Отец положил руку на стол и, строго заглядывая Косте в глаза, спросил:</p><p></p><p>— Где Циля?</p><p></p><p>— Циля под Житомиром, — виновато залепетал Костя.</p><p></p><p>— Врешь. Под Житомиром немцы.</p><p></p><p>— Я не знаю, что с ней. От них не было писем. С того самого дня, когда они с Ророй уехали…</p><p></p><p>— Снова врешь. Рора ехала с тобой в автобусе.</p><p></p><p>— Я ничего не знаю, — в безмерной тоске сказал Костя.</p><p></p><p>Тут отец откинулся в кресле, закрыл глаза и начал синеть. Костя подхватил его и уложил на кровать. Отец почему-то уже был голым по пояс, и тело его, белое, худое, с клочком вьющихся черных волос на груди, тоже стало заливаться синим, как будто под кожей пролили чернила… Костя увидел, что по этой груди, натянув изнутри синюю кожу, катается какой-то клубок, и с ужасом понял, что это — сердце. И вдруг отец, изогнувшись, вцепился зубами в этот клубок… Он грыз и ел свое сердце…</p><p></p><p>Нет, этого вынести было уже невозможно. Костя собрал все свои силы и проснулся.</p><p></p><p>Какие страшные удары слышались под одеялом! Словно кувалдой заколачивали. Слава богу, это его собственное сердце. Сейчас пройдет.</p><p></p><p>Он лежал, укрывшись с головой грубым солдатским одеялом, а сверху лежало еще что-то тяжелое — пальто. Под всем этим было тепло. Только в небольшую отдушину, которую он всегда оставлял для дыхания, тонкой струйкой сочился холод, и ветерок шевелил ворсинки одеяла.</p><p></p><p>В помещении было полутемно: окна забиты фанерой, и только наверху, под самым потолком, — застекленный просвет. Что-то там голубело, но день или вечер — понять нельзя.</p><p></p><p>У стола разговаривали двое: Михал Михалыч и Сенька, Костины соседи по общежитию. Стационар — так это теперь называется. Стационар для дистрофиков. Слово «дистрофик», впрочем, официально запрещено. Есть ослабевшие, больные… Может быть, так оно и нужно. Даже наверно так оно и нужно.</p><p></p><p>Вот Михал Михалыч — старый заводской мастер с висячими усами, лет, пожалуй, под шестьдесят (теперь не поймешь), сидит в бабьем вязаном платке, острый нос весь источен голодом, а только послушайте, что говорит.</p><p></p><p>— Молод ты еще, Сенька, а мы и не такое видели. У нас был первый голод, а опосля — второй, а этот уж третий. В первый голод почище, может, нынешнего было. В восемнадцатом году холера косила. На рынке, бывало, подойдешь к нему, а он — бряк. И дух из него вон. Руки потом моешь-моешь…</p><p></p><p>— Страшно все-таки, Михал Михалыч, — тонким голосом говорит Сенька, заводской ученик, лет четырнадцати, а на вид и того меньше, такой тощий, будто его и нет. — На фронте, поди, не так страшно. Светло там, ракеты пускают. Шинели теплые, ушанки меховые. Хлеба — по восемьсот в день. Тушенка…</p><p></p><p>— Это тебе не фокус — на фронте воевать, — наставительно говорит Михал Михалыч. — А ты здесь воюй.</p><p></p><p>— А как воевать? Завод не работает. Цех бомбой разбило. Тока, воды нет. Я бы воевал.</p><p></p><p>— Ты больше наблюдай, что делается. Учись. Воевать везде можно. Воюют люди. Дом соседний — пятнадцатый номер — видел? Там управдом хорошо воюет. Обогревательную комнату наладил. Заходи — грейся, в тесноте — не в обиде. Двенадцать градусов. Во дворе временный сортир оборудовал. Канализация-то померзла. В подвале у него вода: общественный водоразбор. Три бочки по сорок ведер, итого сто двадцать. Из Карповки набирает. Использую, говорит, естественный водоем.</p><p></p><p>— Это хорошо, — вздохнул Сенька.</p><p></p><p>— Молчи, еще не все. Обмывочный пункт при доме, дезкамера. Сам жильцов насильно волокет на помывку. В первую очередь, говорит, нытиков вымою. Нытика, говорит, как помоешь — сразу совесть в нем пробуждается, не так сподручно ему на свою слабость жаловаться да на чужом горбу ездить. Вот так-то. Воюет человек, дай Бог ему здоровья. А ты говоришь — воевать негде…</p><p></p><p>— Я, дяденька Михал Михалыч, больше всего жалею, что молодой я очень. И так страшно мне умирать, так обидно! Кажется, лег бы, ничего не видел, не слышал, может, и не возьмет она меня, с.мерть-то…</p><p></p><p>— Лежа от смерти не отобьешься. А ты так: она к тебе, а ты ее по морде, по морде…</p><p></p><p>Странный, надтреснутый звук послышался в комнате. Словно горшок разбили. Это Сенька засмеялся.</p><p></p><p>— Тише ты, малой. Инженер спит.</p><p></p><p>… А Костя и не спал. Он лежал под одеялом, старался найти себя и не мог. Что он тут делает? Зачем он в Ленинграде? Явно, он должен быть где-то в другом месте. На фронте? Кому он там нужен, со своей рукой. На заводе? Стоит завод. Стоит за отсутствием топлива…</p><p></p><p>И все-таки он был уверен, что виноват. Страшно виноват, непоправимо. Может быть, потому, что он ничего не знает о Циле и Роре? Нет, знает: там немцы.</p><p></p><p>Как только он мог тогда их отпустить?</p><p></p><p>Но ведь никто ничего не подозревал. Нет, неверно. Кое-кто подозревал. Ходили слухи. Этим слухам приказано было не верить.</p><p></p><p>Рора с Цилей должны были ехать шестнадцатого, уже и билеты взяты, а он все сомневался. В воздухе было неспокойно. А четырнадцатого в «Правде» он прочитал «Опровержение ТАСС»:</p><p></p><p>«…За последнее время в Англии и вообще в иностранной печати стали муссироваться слухи о близости войны между СССР и Германией… Несмотря на очевидную бессмысленность этих слухов, ответственные круги в Москве все же сочли возможным, ввиду упорного муссирования этих слухов, уполномочить ТАСС заявить, что эти слухи являются неуклюже состряпанной пропагандой враждебных СССР и Германии сил, заинтересованных в дальнейшем расширении и развязывании войны…»</p><p></p><p>Он запомнил это «опровержение» наизусть, дословно. Еще бы! Сколько раз он потом перечитывал вырезку из газеты, хотел оправдать себя, подлец!</p><p></p><p>В этот день — 14 июня — Рора вернулась домой из Пассажа, где закупала на лето себе и Циле разные мелочи.</p><p></p><p>— Ну как, Костя, читал? Все еще муссируешь? Пожалуйста, не муссируй.</p><p></p><p>Она обняла его остро согнутым локтем за шею. Он совсем близко увидел зелено-карие, чуть раскосые глаза, каштановую челку, узкие щеки, трогательные, бледные, полуоткрытые губы. И, как всегда, задохнулся, точно увидел ее впервые. Они были женаты уже второй год, а он все не мог опомниться. Он взял ее обеими руками за узкую талию и приподнял в воздух. И так, в воздухе, он ее поцеловал.</p><p></p><p>— Я приеду к вам скоро-скоро.</p><p></p><p>Они уезжали. В доме был ералаш: всюду какие-то женские непонятности — резинки, купальные шапочки, шарфики, бусы. Рора укладывала чемоданы. Циля, тоненькая, вся вытянутая вверх, приплясывала от нетерпения на коленчатых ногах, помогала ей, скорее — мешала. Как она глядела на Рору — темным, облачным от счастья, влюбленным взглядом! А ведь сначала не хотела ее признавать. Когда он впервые привел Рору в «мавзолей» к дедушке, Циля даже не захотела выйти из-за своего буфета.</p><p></p><p>Молодец Рора, как она сумела завоевать Цилю! И ведь ничем. Не баловала ее, не подлизывалась. Просто была собой. Рядом с Ророй любой человек становился счастливым. А он — просто терял голову. Он любил ее, любил, любил! Почему «любил»? Разумеется, он и сейчас ее любит. Ее и Цилю. Только время исказилось, потеряло масштаб. Давно это было или недавно? Ни то, ни другое. А на самом деле прошло восемь месяцев с тех пор, как он отправил их на лето к тете Лии.</p><p></p><p>Тетя Лия. Дядя Нафанаил. Как он умер, дядя Нафанаил, года три тому назад, словно его прокололи и выпустили душу. Бедный Нафанаил! Сильное чувство, большая страсть. Видно, и отец был такой же, и он сам… Он любил Рору так, что у него в глазах темнело. Сделал ли бы он для нее подлость? Убил ли бы человека? Возможно, если б она потребовала. Но она ничего не требовала. Никогда ничего не требовала — только отдавала. Богачка Рора.</p><p></p><p>Вдруг его словно толкнуло: он вспомнил, что сегодня надо идти «туда».</p><p></p><p>Регулярно, два раза в неделю, Костя ходил на свою прежнюю квартиру — за письмами. Писем не было, но он за ними ходил. На квартиру и в домоуправление. Впрочем, домоуправление было закрыто. Как-то сразу по всему городу большинство домоуправлений закрылось. Дворники поумирали, управхозы разбежались или тоже умерли — кто знает.</p><p></p><p>Все равно, идти нужно. Путь неблизкий, трамваев нет, а ходьба по городу только до одиннадцати.</p><p></p><p>Он заставил себя вылезти из-под одеяла, из непрочного, продуваемого тепла. В комнате было холодно и, кажется, стало еще темнее. Сеньки не было — куда-то вышел, воевать, что ли, а Михал Михалыч прилег на свою койку. Спит? Или умер? Нет, дышит.</p><p></p><p>В стационаре часто умирали. Казалось бы — чего лучше, на всем готовом, и кормят. Но многие умирали именно здесь, на покое. Вот и вчера старый заводской бухгалтер, по прозвищу Цербер. Неутомимый контролер и придира. Его убило отсутствие работы, возможность лежать…</p><p></p><p>Костя начал одеваться. Он завязал под подбородком ушанку, надел и застегнул доверху пальто, очень медленно; мешала правая негнущаяся рука и сознание, что на улице — холодно.</p><p></p><p>А в свое время как просто было выйти зимой на улицу! Человек даже не задумывался об этом. Все было просто: встать с кровати, сойти с лестницы. Все делалось само собой. Тепло было внутри, он был сытый. Сейчас ледяной холод был не снаружи, а внутри, в кишках.</p><p></p><p>У него были на сегодня два маленьких куска хлеба. Собственно говоря, один, но он разломил его на два и бережно завернул каждый в газету. На одном пакетике он мысленно написал: «туда», на другом — «обратно». Он знал, что без хлеба ему не дойти. Он положил хлеб в карманы пальто — правый и левый.</p><p></p><p>На койке Михал Михалыч, не пошевельнувшись, спросил:</p><p></p><p>— Идешь?</p><p></p><p>— Иду.</p><p></p><p>— Все за письмами?</p><p></p><p>— За письмами.</p><p></p><p>— Жди меня, и я вернусь, — строго сказал Михал Михалыч.</p><p></p><p>Выход был через соседнюю комнату. Там мерцал свет. Окна забиты наглухо, зато на столе стояла коптилка. Баночка, в ней фитилек, а над фитильком — дымно-радужное, колеблющееся пламечко. Из щелей тянуло, ходили тени.</p><p></p><p>Двое стариков — один в ушанке, другой в клетчатом платке — сидели и глядели на огонек, разговаривали и дышали на руки. Тот, в платке, был похож на деда-ягу, если бы такие существовали.</p><p></p><p>— … И записал он его, значит, к себе в домработники, — рассказывал старик в ушанке. — Зарегистрировал по форме, в групкоме. Там, конечно, удивились, но все ж таки зарегистрировали. Нет такого прямого закона, чтобы одни только женщины в домработницах были. У нас теперь равноправие. Ну, значит, зарегистрировал он его домработником, получил на него карточку иждивенческую, сто двадцать пять грамм, как-никак хлеб… Дед-яга открыл рот и сказал:</p><p></p><p>— Хлеб…</p><p></p><p>— Священный хлеб, амброзия древних, — просипел с койки третий голос.</p><p></p><p>Голос был тихий, слабый, кислый, с подскрипыванием — ни дать ни взять патефонная пластинка под сработанной иглой. Да еще патефон прикрутили, чтобы не будить соседей.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 386495, member: 1"] — Да. Трубку повесили. Костя вернулся в комнату. Белесая белая ночь стояла там. На диване спала девушка. Непонятно. Он осторожно стал укладываться рядом, обнял ее и блаженно вытянулся. Сейчас важно было одно: вернуться к тому полету в высоком небесном холоде и смотреть сверху, как торопятся куда-то кургузые человечки и как попеременно высовываются у них из-под туловища коротенькие ножки. Так вот рядом с Костей оказалась Клава. Любил ли он ее? Должно быть, по-своему любил. Клава была простая, добрая, умелая одинокая девушка, года на четыре постарше его. Отец ее умер, мать жила в деревне. Клава работала в артели по производству игрушек, а жила в девичьем общежитии с аккуратно заправленными койками, с бумажными цветами и открытками кинозвезд. Прирабатывала: ходила на постирушки, мыла окна. Посылала деньги в деревню. Всегда была опрятно, хоть и незатейливо одета; в чистых хорошеньких ушках — золотые сережки. В общем, твердо стояла в жизни на своих крепеньких, бутылочками, ногах. Костю она сразу взяла на свое попечение. Тети Дуни в это лето не было — они с Шурой и Валериком уехали в деревню. Настя тоже была в отъезде. В городе оставался один Попович, да и тот редко ночевал дома («Котует», — говорила про него дворничиха). Клава приходила сразу после работы и пела, как канарейка, в сумрачной кухне. Она стирала Костины рубашки, готовила обед, мыла посуду. Отоваривала карточки в распределителе и все ахала: сколько талонов пропало! Сама никогда не садилась за стол вместе с Костей. Чем только она сыта была — неизвестно. Так, ущипнет кусочек какой-нибудь и снова поет, работает. Костю она скоро совсем перестала стесняться, волосы перед сном закручивала на бумажки и засыпала быстро и деловито, по-ребячьи. Такую ее, пожалуй, Костя больше всего любил — спящую, смешную, надутую, с бумажными рожками на голове. Нет, он и разговаривать с ней любил. Больше всего в ней радовала, удивляла и покоряла убежденность. Для Клавы все в жизни было ясно. Она очень хотела замуж и не скрывала этого, но на самого Костю никаких видов не имела: «Старуха я против тебя». А хотелось, ужасно хотелось счастья, с приличной комнатой, с непьющим мужем, со своей посудой. Клава любила посуду, особенно фарфор. Часто по вечерам они сидели у лампы — Костя за книгой (экзамены все же были впереди), а Клава штопала носки или пришивала пуговицы, далеко отводя руку с иглой и откусывая нитку зубами. Она все ему рассказывала. Видела в распределителе «на Невским» приличненький гардероб — по записи. Тебе бы такой! Подружка на работе серной кислотой травилась, не померла, только лицо сожгла: во какие две дорожки! Ее молодой человек обманул и бросил, а она в положении. Соньку премировали: дали талон на пошивку туфель. А Маньке, той и вовсе счастье привалило, вышла замуж по-хорошему — солидный, непьющий. Немолодой — ну так что ж? На кой она, молодость, был бы человек хороший. Костя читал и вполуха слушал. Ему было хорошо. Казалось, сама жизнь журчит рядом — теплая, порядливая и немудрящая. Он отрывался от книги, клал щеку на жесткую Клавину руку и закрывал глаза. Она глядела на него и говорила чуть слышно: — Кавалерчик ты мой красивенький. * * * Уже приближалась осень, на носу — экзамены, вечера стали темнеть, а он все жил и ни о чем не думал, забыл даже про Цилю, про Юру. Однажды вечером Юра позвонил сам. — Как дела? — жестко спросил он. Костя очень обрадовался: — Юрка, ты? Какой же ты молодец, что позвонил! — Настолько ли ты в своем уме, чтобы со мною встретиться? — Как ты можешь сомневаться? В любое время, в любой день. — Заметано. В понедельник, в обычное время — у меня. — Договорились. …Какой молодец Юра, что позвонил. Как он его любит, Юру! Он вошел в комнату. Клава сидела и плакала. — Что с тобой? — бросился к ней Костя. Она подняла лицо от рук, вытерла нос и улыбнулась: — Ты на мои слезы не смотри. Наше дело бабье. И вот они снова на улице с Юрой, только уже не белая ночь, а черный август у них над плечами. Юра — самый свой, самый нужный. Костя ему все рассказал. — Понятно, ты ждешь реакции. — Нисколько не жду. — Врешь. Каждый человек, выложивший себя перед другом, ждет реакции. Бескорыстной откровенности не бывает. Некоторые ждут сочувствия. Ты ждешь анализа. — Будь по-твоему: я жду анализа. — Итак, — сказал Юра, — перед нами довольно заурядный случай: человек молодой, физически здоровый и не урод… — Это мусор, — сказал Костя. — Не сори, пожалуйста. — Ладно, — согласился Юра. — Я человек покладистый, не сутяга. Сойдемся на том, что случай довольно заурядный. — Пожалуй, так. — О любви, сколько я понимаю, в данном случае речи не идет. — Мне это не так уж ясно. — Что ж ты, любишь ее, что ли? — В каком-то смысле — да. — Запомни, дурень, что любовь не может быть «в каком-то смысле». Она или есть, или ее нет. В данном случае ее нет. — А ты сам? Неужели ты своих четырех девушек любил «во всех смыслах»? — Я не любил, а был влюблен. Это большая разница. — То есть любил самого себя по их поводу. — Пожалуй, что так. Костя помолчал. — Послушай, Юра. Я хочу задать тебе один вопрос. А ты когда-нибудь любил по-настоящему? — Да. — Кого же? — Когда-то, в раннем детстве, мать. Потом — няню. Теперь — тебя и Цилю. * * * Становилось холоднее. Лето торопилось к концу. Клава собиралась в деревню. Почему — неизвестно. «Картошки копать, и артель надоела. Соскучила по матери». Раза два всплакнула, но ненадолго. Костю всегда поражало ее уменье коротко и красиво плакать. В этом плаче ничего не было надсадного, тревожащего. И сама она из своих слез события не делала: поплакала, как воды попила. …Они лежали обнявшись. Клава тихонько гладила его по руке и рассказывала про деревню: «Хорошо у нас в деревне. Лес большой-большой, грибов, ягод — страсть! Ласточка под крышей живет, сама черненькая, грудка беленькая, ножки красные, тонкие, как паучки. Кот Тимофей, старый, седой, мышей не ловит, на печке лежит: мур-мур. Мама у меня добрая, ласковая, а несчастная. Никогда она хорошо не жила: вдова. В колхозы загоняли — не пошла. Корову отняли. Дети, кроме меня, все померли. Ух, горя! А добрая все-таки. Другие осудят, а она никогда. Я ее вот как уважаю. Плачет. Хочется ей, чтобы я по-хорошему жила. Ей не пришлось, так мне бы. А я вот как: сам видишь». Костя в ее руках дремал душой: хорошо ему было, бездумно. Тихо бродили маленькие мысли. Где-то в этих мыслях, краем души, он все понимал, но только очень узеньким краем. У Клавы щека мокрая — плачет. Почему же ему так хорошо, спокойно? Почему сейчас он не думает о предстоящей разлуке? «Она, верно, ждет, чтобы я сказал: не уезжай. Скажу ли я? Нет, не скажу. А если бы и сказал — ничего бы не изменилось. Что я мог бы ей дать, если бы она осталась? „Любовь в каком-то смысле“? Юра прав — такой не бывает…» Костя засыпал, чувствуя на плече теплую, дорогую, мокрую Клавину щеку. Ему хорошо было засыпать под тихое брожение мыслей. Последняя мысль, перед тем как заснуть окончательно, была про кувшин. Неужели это он, вечный кувшин, оказался тут камнем? Да, пожалуй, так. И Костя заснул, блаженно чувствуя себя камнем. * * * Клава уехала. Поезд — старый паровичок — просвистал и скрылся. Костя стоял на перроне и все разглядывал на своей помятой ладони красные рубцы от Клавиной корзинки. Это была сплетенная из прутьев, жесткая, опрятная корзинка, и в ней Клава увозила все свое достояние. А перед глазами стояло постаревшее, некрасивое Клавино лицо и жалостно дрогнувший рот над пыльным, опущенным книзу окном вагона. Делать ему было нечего, торопиться некуда. Сегодня, попозже, надо было встретить Цилю и тетю Розу, с другого вокзала: они возвращались. Жизнь возвращалась в свое русло. Домой ехать уже не стоило, лучше прямо с вокзала на вокзал. Уже темнело. Рано стало темнеть. Ветер трепал над перроном полинявший красный кумач с лозунгом: «Решения XVII съезда партии обязывают каждого советского писателя и критика к классовой ненависти и непримиримости». Почему на вокзале — писатель, критик? А вот и ближе к делу: «Все на борьбу с мухой!» и еще: «Товарищ приезжающий, не забудь пройти санобработку!», «Береги вагон — это твое временное жилище!» Идти было еще рано, не все ли равно, на каком вокзале ждать? От нечего делать Костя стал проглядывать газеты на стене — старые, пожелтевшие, оборванные по краям. Он рассеянно пробегал примелькавшиеся заголовки: «Перерожденцы отделались выговорами» «Хроника чистки» «Герои-челюскинцы проходят чистку в первых рядах» «Чистится товарищ Вайнштейн» «Крепко ударить по рукам за бюрократизм и функционалку» «Праздник ударников учебы» «Конкурс родильных домов» «Герои-челюскинцы приветствуют великого вождя» «Ударники посылают привет великому Сталину» …А вот и сам Сталин, в полувоенном, очень решительный. Ноги стоят плоско. Почему-то Косте сегодня показалось в этом плоском постанове ног что-то страшное… Откуда такая пыль на всем, точно на непротертом вагонном стекле? Костя любил Сталина. Да и как можно было не любить, не восхищаться? Великая страна, раздувшая навстречу будущему красные паруса, а у руля — твердый, прекрасный — Сталин. Сталь. Когда на физкультурном параде Костя и такие же, как он, — стройные, подтянутые бело-голубые гимнасты четко рассыпались по асфальту площади Урицкого и выстраивались буквами: «СЛАВА СТАЛИНУ», он был счастлив чувствовать себя кусочком буквы «Т» в слове «СТАЛИН»… Откуда же эти минуты, когда вдруг показались страшными плоско поставленные ноги в высоких сапогах? Нет, скорее на тот вокзал — встречать Цилю и тетю Розу! Циля! Он столько времени почти не думал о ней. Какая она стала? Выросла, переменилась? Костя попробовал представить себе Цилю, не смог и испугался. Мелькала только закинутая в смехе кудрявая голова и узко поставленные, прозрачные зубки. Ой, Циля, Циля! И, спеша на тот вокзал, Костя волновался все больше и больше. С Цилей что-то случилось, именно потому и за то, что он так долго о ней не думал! Он задыхался, бежал и, конечно, прибежал слишком рано. Поезд опаздывал на двадцать минут. Костя вошел в зал ожидания и остановился, пораженный тем, что увидел. Каменно неподвижные, каменно жесткие стояли громоздкие деревянные диваны, а на них, вокруг них, возле них на полу, люди, навалом. Человек на человеке, спят кучами. Сколько их, какие они разные и чем-то все-таки одинаковые! Какая печать горя на каждом лице! Спят и горюют во сне. Тяжелые, как камни, черно и плохо одетые мужчины — кто с бородой, кто просто небритый. Бледные матери с задремавшими детьми на руках. Тощенькие, грязнолицые подростки. Древние старухи, скрюченные горем и ревматизмом, выпершие из земли, как узловатые корни… И вещи: узлы, корзины, детские бутылки, фанерные баулы с жестяными замочками… Куда они? Откуда? Отчего такие обреченные лица? И эти руки — одна за одной, свесившиеся до полу, мертво, безнадежно, как остановившиеся маятники… Горе оптом, горе вповалку… — Раскулаченные, — сказал кто-то рядом. «Вот оно что», — сообразил Костя и обмер от стыда и жалости. …Нет, Костя был настоящим комсомольцем — не за страх, а за совесть. Не просто как некоторые — вступают, и все, кто для карьеры, кто — из стадного чувства. Для него революция была личным делом. Он получил ее по наследству, владел ею, как собственник. Для многих она была просто повседневность — советская власть. Для Кости она была Революция. Нет, он не сомневался. Усомниться значило перестать жить. А жить хотелось! Значит, надо было верить, и он верил. Когда он видел несправедливость, ему просто было больно, но он не сомневался, нет. А иной раз ох как трудно было не сомневаться! Особенно рядом с Юрой. Нет, он не усомнился, даже когда выслали Генриха Федоровича. Недоразумение, единичный случай. В Германии — фашисты (их Костя ненавидел!), а у Генриха Федоровича немецкая фамилия, и по паспорту он — немец. Из тех, выславших, никто не знал Генриха Федоровича, как он, Костя. Единичный случай. А сейчас, когда он услышал «раскулаченные»… «Кулачество как класс». Это стало ходячей фразой. И он, Костя, так говорил. Он делал доклады: «Коллективизация… индустриализация… ация… ация… ация… ликвидация… ликвидация кулачества как класса…» Как это там, в трамвае: Сплошной поток колхозных масс Добьет кулачество как класс… Да, висел такой стишок в трамвае. В те годы ленинградские трамваи были изнутри оклеены агитационными стишками: Ударник, бей неутомимо, Ни одного удара — мимо! или: Ударник, помни: твой поход Не на отрезок календарный, Ударным будет каждый год И каждый день в году — ударный! Стишки как стишки. Косте даже нравилась их упругая, незатейливая энергия. Юра, конечно, иронизировал: «Пушкинские ямбы на службе социалистического строительства». «Эстет и сноб», — возражал Костя. А Юра даже не критиковал — он просто цитировал, и в его устах стишки становились отменно глупыми. Нет злее пародии, чем цитата. Например: Знай, государство — это мы. Самим себе даем взаймы! Или, совсем коротенькое: Октябрем Алкоголизм убьем! Так говорил Юра, заказывая кружку пива… Ах, Юра. Юре все легко. Юра же не видит здесь, вповалку, это самое — поверженное, ликвидированное, «кулачество как класс»… Над головой что-то затрещало, заскрежетало, откашлялось, и нечеловечески громкий, но невнятный голос объявил: «Граждане, внимание. К платформе № 5 прибывает скорый поезд № 36, Киев — Ленинград. Не прошедшим санобработку места в гостиницах выдаваться не будут. Прожарка белья и верхнего платья обязательна. Повторяю. Граждане, внимание…» Костя вздрогнул, опомнился и опрометью понесся на платформу. Их нет, их нет. Он сегодня не увидит Цилю. Может быть, они с тетей Розой на какой-нибудь дальней станции, вот в таком же пыльном, зловещем зале, так же вот ночью, вповалку, спят с другими на жестких деревянных диванах… Нет, вот они! Тетя Роза — худая, прямая, черная, с трагическим загаром на костистых щеках, а рядом — Циля, на длинных соломенных ножках. Как выросла! — Костя! — кричит Циля, и он бросается к ней, поднимает ее высоко вверх, прижимается лицом к грубому ворсу клетчатого пальтишка и долго не хочет открыть лицо, чтобы не видно было, что он плачет. Часть третья Небольшой тряский автобус мчался по шоссе мимо оранжевых гор. Пейзаж вращался. Деревья — зеленые, широкорукие — подходили, поворачивались, удалялись. То справа, то слева синим огнем вспыхивало море. Солнечный свет, прерывистый, как рыдание, бился в окна. Напротив него сидела Рора, Аврора, любимая, косо, параллельно друг другу поставив вбок длинные ноги. Рора всегда сидела так, словно стыдилась своих длинных ног. — Рора, ты здесь? А Циля? Рора молчала. Он решился и посмотрел ей в лицо. Прелестное, бледноватое лицо с косо поставленными бровями, с полуоткрытым, дрожащим в неизвестности ртом: то ли засмеется, то ли заплачет. Это лицо, на грани двух выражений, как часто оно ему снилось! Наверное, он спал и сейчас, но не хотел проснуться… Пассажиры стали выходить: Сочи. Он соскочил с высокой подножки на мягкий, горячий, податливый асфальт, протянул руку, чтобы помочь сойти Роре. Но она куда-то исчезла. Вместо нее стоял отец. Но ведь он же умер? — Длился ли ты после смерти? — спросил его Костя. — Длился, но недолго, — ответил отец. «Это про тело, — догадался Костя, — но я-то спрашивал о душе». Отец был все тот же, с белыми неувядаемыми зубами на поношенном лице. — Я рад, что ты приехал, — сказал отец. — Но имей в виду: здесь никто не должен знать, что ты — мой сын. Я выдаю себя за интересного холостяка. Автобус ушел. Роры не было. — Пойдем, пойдем, — тянул его куда-то отец. Тоскуя, Костя следовал за ним. Они пришли в какую-то комнату — в доме отдыха, что ли? На окне, натянувшись, хлопала по ветру занавеска, то закрывая, то открывая море. Рядом с отцом появилась молодая, бледная девушка. — Познакомьтесь: Аллочка; Костя, мой брат. Девица присвистнула и подала ему узкую, ледяную руку. Неужели отец спит с этой сосулькой? Впрочем, он уже мертвый, ему не холодно. Девица скрылась. Отец положил руку на стол и, строго заглядывая Косте в глаза, спросил: — Где Циля? — Циля под Житомиром, — виновато залепетал Костя. — Врешь. Под Житомиром немцы. — Я не знаю, что с ней. От них не было писем. С того самого дня, когда они с Ророй уехали… — Снова врешь. Рора ехала с тобой в автобусе. — Я ничего не знаю, — в безмерной тоске сказал Костя. Тут отец откинулся в кресле, закрыл глаза и начал синеть. Костя подхватил его и уложил на кровать. Отец почему-то уже был голым по пояс, и тело его, белое, худое, с клочком вьющихся черных волос на груди, тоже стало заливаться синим, как будто под кожей пролили чернила… Костя увидел, что по этой груди, натянув изнутри синюю кожу, катается какой-то клубок, и с ужасом понял, что это — сердце. И вдруг отец, изогнувшись, вцепился зубами в этот клубок… Он грыз и ел свое сердце… Нет, этого вынести было уже невозможно. Костя собрал все свои силы и проснулся. Какие страшные удары слышались под одеялом! Словно кувалдой заколачивали. Слава богу, это его собственное сердце. Сейчас пройдет. Он лежал, укрывшись с головой грубым солдатским одеялом, а сверху лежало еще что-то тяжелое — пальто. Под всем этим было тепло. Только в небольшую отдушину, которую он всегда оставлял для дыхания, тонкой струйкой сочился холод, и ветерок шевелил ворсинки одеяла. В помещении было полутемно: окна забиты фанерой, и только наверху, под самым потолком, — застекленный просвет. Что-то там голубело, но день или вечер — понять нельзя. У стола разговаривали двое: Михал Михалыч и Сенька, Костины соседи по общежитию. Стационар — так это теперь называется. Стационар для дистрофиков. Слово «дистрофик», впрочем, официально запрещено. Есть ослабевшие, больные… Может быть, так оно и нужно. Даже наверно так оно и нужно. Вот Михал Михалыч — старый заводской мастер с висячими усами, лет, пожалуй, под шестьдесят (теперь не поймешь), сидит в бабьем вязаном платке, острый нос весь источен голодом, а только послушайте, что говорит. — Молод ты еще, Сенька, а мы и не такое видели. У нас был первый голод, а опосля — второй, а этот уж третий. В первый голод почище, может, нынешнего было. В восемнадцатом году холера косила. На рынке, бывало, подойдешь к нему, а он — бряк. И дух из него вон. Руки потом моешь-моешь… — Страшно все-таки, Михал Михалыч, — тонким голосом говорит Сенька, заводской ученик, лет четырнадцати, а на вид и того меньше, такой тощий, будто его и нет. — На фронте, поди, не так страшно. Светло там, ракеты пускают. Шинели теплые, ушанки меховые. Хлеба — по восемьсот в день. Тушенка… — Это тебе не фокус — на фронте воевать, — наставительно говорит Михал Михалыч. — А ты здесь воюй. — А как воевать? Завод не работает. Цех бомбой разбило. Тока, воды нет. Я бы воевал. — Ты больше наблюдай, что делается. Учись. Воевать везде можно. Воюют люди. Дом соседний — пятнадцатый номер — видел? Там управдом хорошо воюет. Обогревательную комнату наладил. Заходи — грейся, в тесноте — не в обиде. Двенадцать градусов. Во дворе временный сортир оборудовал. Канализация-то померзла. В подвале у него вода: общественный водоразбор. Три бочки по сорок ведер, итого сто двадцать. Из Карповки набирает. Использую, говорит, естественный водоем. — Это хорошо, — вздохнул Сенька. — Молчи, еще не все. Обмывочный пункт при доме, дезкамера. Сам жильцов насильно волокет на помывку. В первую очередь, говорит, нытиков вымою. Нытика, говорит, как помоешь — сразу совесть в нем пробуждается, не так сподручно ему на свою слабость жаловаться да на чужом горбу ездить. Вот так-то. Воюет человек, дай Бог ему здоровья. А ты говоришь — воевать негде… — Я, дяденька Михал Михалыч, больше всего жалею, что молодой я очень. И так страшно мне умирать, так обидно! Кажется, лег бы, ничего не видел, не слышал, может, и не возьмет она меня, с.мерть-то… — Лежа от смерти не отобьешься. А ты так: она к тебе, а ты ее по морде, по морде… Странный, надтреснутый звук послышался в комнате. Словно горшок разбили. Это Сенька засмеялся. — Тише ты, малой. Инженер спит. … А Костя и не спал. Он лежал под одеялом, старался найти себя и не мог. Что он тут делает? Зачем он в Ленинграде? Явно, он должен быть где-то в другом месте. На фронте? Кому он там нужен, со своей рукой. На заводе? Стоит завод. Стоит за отсутствием топлива… И все-таки он был уверен, что виноват. Страшно виноват, непоправимо. Может быть, потому, что он ничего не знает о Циле и Роре? Нет, знает: там немцы. Как только он мог тогда их отпустить? Но ведь никто ничего не подозревал. Нет, неверно. Кое-кто подозревал. Ходили слухи. Этим слухам приказано было не верить. Рора с Цилей должны были ехать шестнадцатого, уже и билеты взяты, а он все сомневался. В воздухе было неспокойно. А четырнадцатого в «Правде» он прочитал «Опровержение ТАСС»: «…За последнее время в Англии и вообще в иностранной печати стали муссироваться слухи о близости войны между СССР и Германией… Несмотря на очевидную бессмысленность этих слухов, ответственные круги в Москве все же сочли возможным, ввиду упорного муссирования этих слухов, уполномочить ТАСС заявить, что эти слухи являются неуклюже состряпанной пропагандой враждебных СССР и Германии сил, заинтересованных в дальнейшем расширении и развязывании войны…» Он запомнил это «опровержение» наизусть, дословно. Еще бы! Сколько раз он потом перечитывал вырезку из газеты, хотел оправдать себя, подлец! В этот день — 14 июня — Рора вернулась домой из Пассажа, где закупала на лето себе и Циле разные мелочи. — Ну как, Костя, читал? Все еще муссируешь? Пожалуйста, не муссируй. Она обняла его остро согнутым локтем за шею. Он совсем близко увидел зелено-карие, чуть раскосые глаза, каштановую челку, узкие щеки, трогательные, бледные, полуоткрытые губы. И, как всегда, задохнулся, точно увидел ее впервые. Они были женаты уже второй год, а он все не мог опомниться. Он взял ее обеими руками за узкую талию и приподнял в воздух. И так, в воздухе, он ее поцеловал. — Я приеду к вам скоро-скоро. Они уезжали. В доме был ералаш: всюду какие-то женские непонятности — резинки, купальные шапочки, шарфики, бусы. Рора укладывала чемоданы. Циля, тоненькая, вся вытянутая вверх, приплясывала от нетерпения на коленчатых ногах, помогала ей, скорее — мешала. Как она глядела на Рору — темным, облачным от счастья, влюбленным взглядом! А ведь сначала не хотела ее признавать. Когда он впервые привел Рору в «мавзолей» к дедушке, Циля даже не захотела выйти из-за своего буфета. Молодец Рора, как она сумела завоевать Цилю! И ведь ничем. Не баловала ее, не подлизывалась. Просто была собой. Рядом с Ророй любой человек становился счастливым. А он — просто терял голову. Он любил ее, любил, любил! Почему «любил»? Разумеется, он и сейчас ее любит. Ее и Цилю. Только время исказилось, потеряло масштаб. Давно это было или недавно? Ни то, ни другое. А на самом деле прошло восемь месяцев с тех пор, как он отправил их на лето к тете Лии. Тетя Лия. Дядя Нафанаил. Как он умер, дядя Нафанаил, года три тому назад, словно его прокололи и выпустили душу. Бедный Нафанаил! Сильное чувство, большая страсть. Видно, и отец был такой же, и он сам… Он любил Рору так, что у него в глазах темнело. Сделал ли бы он для нее подлость? Убил ли бы человека? Возможно, если б она потребовала. Но она ничего не требовала. Никогда ничего не требовала — только отдавала. Богачка Рора. Вдруг его словно толкнуло: он вспомнил, что сегодня надо идти «туда». Регулярно, два раза в неделю, Костя ходил на свою прежнюю квартиру — за письмами. Писем не было, но он за ними ходил. На квартиру и в домоуправление. Впрочем, домоуправление было закрыто. Как-то сразу по всему городу большинство домоуправлений закрылось. Дворники поумирали, управхозы разбежались или тоже умерли — кто знает. Все равно, идти нужно. Путь неблизкий, трамваев нет, а ходьба по городу только до одиннадцати. Он заставил себя вылезти из-под одеяла, из непрочного, продуваемого тепла. В комнате было холодно и, кажется, стало еще темнее. Сеньки не было — куда-то вышел, воевать, что ли, а Михал Михалыч прилег на свою койку. Спит? Или умер? Нет, дышит. В стационаре часто умирали. Казалось бы — чего лучше, на всем готовом, и кормят. Но многие умирали именно здесь, на покое. Вот и вчера старый заводской бухгалтер, по прозвищу Цербер. Неутомимый контролер и придира. Его убило отсутствие работы, возможность лежать… Костя начал одеваться. Он завязал под подбородком ушанку, надел и застегнул доверху пальто, очень медленно; мешала правая негнущаяся рука и сознание, что на улице — холодно. А в свое время как просто было выйти зимой на улицу! Человек даже не задумывался об этом. Все было просто: встать с кровати, сойти с лестницы. Все делалось само собой. Тепло было внутри, он был сытый. Сейчас ледяной холод был не снаружи, а внутри, в кишках. У него были на сегодня два маленьких куска хлеба. Собственно говоря, один, но он разломил его на два и бережно завернул каждый в газету. На одном пакетике он мысленно написал: «туда», на другом — «обратно». Он знал, что без хлеба ему не дойти. Он положил хлеб в карманы пальто — правый и левый. На койке Михал Михалыч, не пошевельнувшись, спросил: — Идешь? — Иду. — Все за письмами? — За письмами. — Жди меня, и я вернусь, — строго сказал Михал Михалыч. Выход был через соседнюю комнату. Там мерцал свет. Окна забиты наглухо, зато на столе стояла коптилка. Баночка, в ней фитилек, а над фитильком — дымно-радужное, колеблющееся пламечко. Из щелей тянуло, ходили тени. Двое стариков — один в ушанке, другой в клетчатом платке — сидели и глядели на огонек, разговаривали и дышали на руки. Тот, в платке, был похож на деда-ягу, если бы такие существовали. — … И записал он его, значит, к себе в домработники, — рассказывал старик в ушанке. — Зарегистрировал по форме, в групкоме. Там, конечно, удивились, но все ж таки зарегистрировали. Нет такого прямого закона, чтобы одни только женщины в домработницах были. У нас теперь равноправие. Ну, значит, зарегистрировал он его домработником, получил на него карточку иждивенческую, сто двадцать пять грамм, как-никак хлеб… Дед-яга открыл рот и сказал: — Хлеб… — Священный хлеб, амброзия древних, — просипел с койки третий голос. Голос был тихий, слабый, кислый, с подскрипыванием — ни дать ни взять патефонная пластинка под сработанной иглой. Да еще патефон прикрутили, чтобы не будить соседей. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Грекова "Свежо предание"