Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Фадеев "Молодая гвардия"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 386845" data-attributes="member: 1"><p><span style="font-size: 15px"><strong>Глава двадцать пятая</strong></span></p><p>Немцы окружили их на рассвете, а теперь уже солнце склонялось к вечеру.</p><p></p><p>Когда-то здесь был ручей, впадавший в Северный Донец. Ручей так давно пересох, что жители ближнего хутора Макаров Яр уже не помнили, когда здесь была вода. На месте ручья осталась лесистая балка; узкая в вершине и все более широкая к устью, она имела форму треугольника, — лес широкой полосой выходил на самый берег Донца.</p><p></p><p>Иван Федорович лежал в низкорослых кустах на самом трудном участке обороны в вершине балки. Немецкая пуля скубанула его повыше правой залысины, сняв кусочек кожи с волосами, кровь натекла на висок и запеклась, но Иван Федорович не чувствовал этого. Он лежал в кустах и стрелял из автомата, а рядом остывал другой автомат.</p><p></p><p>Уже мало людей оставалось вокруг.</p><p></p><p>Екатерина Павловна, жена Проценко, давно уже покинула своих раненых. Она лежала неподалеку от мужа с лицом строгим и бледным и тоже стреляла. Все движения ее были экономные, точные, полные скрытой энергии и не замечаемого ею самой природного изящества, — со стороны казалось, она управляет своим автоматом одними пальцами. Правее ее лежал старик Нарежный, колхозник из Макарова Яра, пулеметчик «старого германского бою», как определил он себя.</p><p></p><p>Тринадцатилетний мальчик, внук Нарежного, обложенный ящиками с патронами, заряжал диски. А позади ящиков, в ложбинке, не отпуская нагретой трубки телефона, адъютант командира, погибшего прошлой ночью, все время бубнил на своем условном языке:</p><p></p><p>— Мама слушает… мама слушает… Кто? Здорово, тетя!.. Мало слив? Возьми у племянника… Мама слушает, мама слушает… У нас все в порядке. А у вас? Дальние родственники? Дайте им жару!.. Сестричка! Сестричка! Сестричка!.. Ты что заснула? Братец просит подсобить огоньком налево…</p><p></p><p>Если бы ночи не были такими лунными, можно было бы уйти вплавь на ту сторону Донца. Правда, партизанская база на той стороне, под станицей Митякинской, была давно обнаружена немцами и разграблена, чудом уцелел только многострадальный «газик» Ивана Федоровича, спрятанный в старом глиняном карьере, вход в который был завален и замаскирован. И все же за рекой действовала другая немецкая администрация, там начиналась уже Ростовская область, и легче было спрятаться, рассыпавшись по-двое, по-трое. Но ночи стояли светлые, как дни.</p><p></p><p>Была еще последняя надежда — с наступлением ночи прорваться в степь. Но если бы даже удалось прорваться в степь, хотя бы части отряда, дело все равно было проиграно. И сознание этого больше, чем чувство ответственности за жизни людей, чем представление собственной гибели и гибели жены, терзало душу Ивана Федоровича.</p><p></p><p>Они начали неплохо, — нет, совсем неплохо. В непосредственной близости от Ворошиловграда они произвели переполох в движущихся на восток немецких войсках и в их тылу. Они истребляли отставших солдат и офицеров, жгли цистерны с бензином, захватывали обозы, ловили в селах немецких сельскохозяйственных администраторов.</p><p></p><p>Но несколько дней назад части СС оцепили и прочесали всю местность в прилегающем к Донцу четырехугольнике — Ворошиловград, Краснодон, Гундоровская, Макаров Яр. И отряд был захвачен в этой лесистой балке, как в ловушке.</p><p></p><p>На десятки верст по эту сторону Донца тянулась степь, так густо населенная, что рудники, хутора, станицы почти примыкали одни к другим. Партизанские отряды, созданные по слепому подражанию отрядам лесных местностей или таких, где были широкие незаселенные степные пространства, — отряды этого типа были непригодны в густо населенном промышленном Донбассе.</p><p></p><p>Мысль эта сверлила и мучила Ивана Федоровича. Но он не только не имел права поделиться этой мыслью с кем-либо, даже с женой он должен был сохранять видимость того, что все идет так, как было предусмотрено.</p><p></p><p>Лежа в кустах, маленький, складный, румяный, уже обросший мягкой темной мужицкой бородой, Иван Федорович исправно бил по противнику и перекидывался шутками с стариком Нарежным. Как ни тяжело было их положение, оба они были довольны и взаимным соседством и нельзя сказать чтобы уж очень сложным разговором, который вели между собой.</p><p></p><p>Примерно через каждые полчаса Иван Федорович с посверкивающей в глазах его лукавой искрой говорил:</p><p></p><p>— Ну, як, Корний Тихонович, трошки жарко?</p><p></p><p>На что Корней Тихонович не оставался в долгу и отвечал:</p><p></p><p>— Та не можу сказать, шоб прохладно, но ще и не жарко, Иван Федорович.</p><p></p><p>А если немец особенно наседал, Иван Федорович говорил:</p><p></p><p>— Коли б вин мав миномети да пидкинув бы нам огурков, вот тоди б нам дюже жарко було! А, Корний Тихонович?</p><p></p><p>На что Корней Тихонович опять-таки не оставался в долгу и спокойно отвечал:</p><p></p><p>— Шоб такий лис закидать, треба богато огурков, Иван Федорович…</p><p></p><p>В лице у Нарежного было что-то молдаванское, даже турковатое: борода с курчавинкой, черная, смолистая, глаза черные, быстрые, с огоньком, и весь он, подсушенный, как стебель на солнце, с широкими сильными сухими плечами и сильными загорелыми руками, при кажущейся медлительности движений был полон скрытого огня.</p><p></p><p>Отряд, над которым, после гибели его командира, Проценко принял командование, состоял частью из людей, заранее оставленных в области, главным образом рабочих заводов, студентов, милиционеров, частью из примкнувших к ним колхозников окружных хуторов и станиц, людей пожилых и подростков. И старик Нарежный был дорог Ивану Федоровичу особенно потому, что он сам пришел в отряд, никем не привлеченный, пришел с внуком, сыном своего сына, находившегося на фронте.</p><p></p><p>— Ну, як, Корний Тихонович, трошки жарко? — в который уже раз спросил Иван Федорович.</p><p></p><p>И вдруг оба они сквозь вихрь автоматного огня услышали нарастающий издали со стороны Макарова Яра стрекот моторов. На секунду они даже перестали стрелять.</p><p></p><p>— Чуешь, Корний Тихонович?</p><p></p><p>— Чую.</p><p></p><p>Иван Федорович предостерегающе повел глазами в сторону жены и вытянул губы в знак молчания.</p><p></p><p>По дороге, не видной отсюда, двигался на подмогу немцам отряд мотоциклистов. Должно быть, его услышали в разных местах балки. Телефон лихорадочно заработал.</p><p></p><p>Солнце уже закатилось, но луна еще не взошла, и сумерки не надвинулись и тени ушли, в небе еще тлели множественные тихие светлые краски, переходящие одна в другую, и на земле — на кустах и деревьях, — на лицах людей, на ружьях и разбросанных по траве расстрелянных гильзах — на всем лежал этот странный меркнущий свет, готовый вот-вот быть поглощенным тьмою. Всего несколько мгновений постояла эта неопределенность — ни день, ни вечер — и вдруг точно какая-то сумеречная изморозь или роса начала рассеиваться в воздухе, оседала на кустах и на земле и мгновенно густела.</p><p></p><p>Стрекот мотоциклов, нараставший со стороны Макарова Яра, распространился по всей местности. Перестрелка развивалась то там, то здесь, все сильнее разгораясь у самой реки.</p><p></p><p>Иван Федорович взглянул на часы.</p><p></p><p>— Треба тикать… Терехин! В двадцать один ноль-ноль… — не оборачиваясь, сказал он адъютанту у телефона.</p><p></p><p>У Ивана Федоровича было условлено с командирами групп партизан, рассеянных по роще, что по его сигналу все группы сходятся в ложбине, выходящей в степь, у старого граба. Отсюда они должны были пойти на прорыв. Этот момент уже наспевал.</p><p></p><p>Чтобы обмануть бдительность немцев, две группы партизан, оборонявшие рощу у самого Донца, должны были задержаться долее других и демонстрировать как бы последнюю отчаянную попытку переправиться через реку. Иван Федорович быстро огляделся, ища, кого бы к ним послать.</p><p></p><p>Среди партизан, оборонявших вершину балки, находился один краснодонский парень — комсомолец Евгений Стахович До прихода немцев он учился в Ворошиловграде на курсах командиров ПВХО. Он выделялся среди партизан своим развитием, сдержанными манерами и очень рано сказывающимися навыками общественного работника. Иван Федорович, не доверяя явкам, данным ему Шульгою, предполагал использовать Стаховича для связи с краснодонским подпольем. И вот слева от себя Иван Федорович увидел его бледное лицо и мокрые растрепавшиеся светлые волосы, которые в другое время небрежными пышными волнами покоились на его горделиво вскинутой голове. Парень сильно нервничал, но из самолюбия не отползал в глубь балки. И это понравилось Ивану Федоровичу. Он послал Стаховича.</p><p></p><p>Евгений Стахович, насильственно улыбнувшись, пригибаясь худым телом к земле, побежал к берегу реки. — Гляди ж, Корний Тихонович, не задержись и ты! — сказал Проценко отважному старику, остававшемуся с группой партизан прикрыть отход.</p><p></p><p>С того момента, как партизаны, спрятавшиеся у самой реки, начали демонстрировать переправу через Донец, здесь, на берегу Донца, сосредоточились главные силы немцев и весь неприятельский огонь был направлен на эту часть леса и на реку. Визг пуль и их щелканье в кустах сливались в один сплошной режущий звук. Казалось, пули дробятся в воздухе и люди дышат раскаленной свинцовой пылью. Командовал этими группами партизан начальник штаба отряда, пожилой человек, в прошлом военный.</p><p></p><p>Получив через Стаховича приказ Проценко, начальник штаба отправил большую часть партизан на сборный пункт, в ложбину, а сам во главе двенадцати человек остался прикрывать отход. Стаховичу было страшно здесь и очень хотелось уйти вместе с другими, но уйти неловко было, и он, пользуясь тем, что никто не следит за ним, залег в кусты, уткнувшись лицом в землю и подняв воротник пиджака, чтобы хоть немного закрыть уши,</p><p></p><p>В какие-то мгновения не столь оглушающего сосредоточения огня можно было слышать резкие выкрики немецкой команды. Отдельные группы немцев уже вклинились в лес, где-то со стороны Макарова Яра.</p><p></p><p>— Пора, хлопцы, — вдруг сказал начальник штаба. — Лида бегом!..</p><p></p><p>Партизаны разом прекратили огонь и бросились за командиром. Несмотря на то, что неприятель не только не убавил огня, а все усиливал его, партизанам, бежавшим по лесу, казалось, что наступила абсолютная тишина. Они бежали что было силы и слышали дыхание друг друга. Но вот в ложбине они увидели скрытно залегшие одна возле другой темные фигуры своих товарищей. И, пав на землю, уже ползком примкнули к ним.</p><p></p><p>— А, дай вам боже! — одобрительно сказал Иван Федорович, стоявший у старого граба. — Стахович тут?</p><p></p><p>— Тут, — не подумав, отвечал начальник штаба. Партизаны переглянулись и не обнаружили Стаховича.</p><p></p><p>— Стахович! — тихо позвал начальник штаба, вглядываясь в лица партизан в ложбине. Но Стаховича не было.</p><p></p><p>— Та вы, хлопцы, може, до того очумели, шо не бачили, як его вбило. А може, кинули его десь раненого! — сердился Проценко.</p><p></p><p>— Что я, мальчик, что ли, Иван Федорович! — обиделся начальник штаба. — Как мы с позиции уходили, он был с нами, целехонек. А бежали мы по самой гущине и не теряли друг друга…</p><p></p><p>В это время Иван Федорович увидел скрытно подползавшую к нему сквозь кусты, гибкую, несмотря на преклонный возраст, фигуру Нарежного, за ним тринадцатилетнего внука его и еще несколько бойцов.</p><p></p><p>— Ах, ты, сердяга! Друг! — обрадованно воскликнул Иван Федорович, не в силах скрыть своих чувств.</p><p></p><p>Вдруг он обернулся и тоненько, слышно для всех протянул:</p><p></p><p>— Гото-овсь!..</p><p></p><p>В позах партизан, припавших к земле, появилось что-то рысье.</p><p></p><p>— Катя! — тихо сказал Иван Федорович. — Ты ж не отставай от меня… Если я когда… Если было что… — Он махнул рукой. — Прости меня.</p><p></p><p>— Прости и ты… — она чуть наклонила голову. — Если останешься жив, а со мной…</p><p></p><p>Он не дал ей договорить и сам сказал:</p><p></p><p>- Так и со мной… Детям расскажешь.</p><p></p><p>Это было все, что они успели сказать друг другу. Проценко тоненько крикнул:</p><p></p><p>— Вперед!</p><p></p><p>И первый выбежал из ложбины.</p><p></p><p>Луна, высунувшаяся из-за края степи, осветила как бы несшиеся низко над степью две цепочки людей, построившиеся на бегу клином с вожаком во главе, как караван журавлей.</p><p></p><p>Они не могли дать себе отчета в том, сколько их осталось и сколько времени они бежали. Кричать уже не было силы; казалось, не было уже и дыхания, ни сердца; бежали молча, иные — еще стреляя на бегу, другие — побросав автоматы, чтобы легче было бежать. Иван Федорович, оглядываясь, видел Катю, Нарежного, его внука, и это придавало ему силы.</p><p></p><p>Вдруг где-то позади и справа по степи раздался рев мотоциклов, он далеко разнесся в ночном воздухе. Звуки моторов возникли уже где-то впереди; они обступали бегущих со всех сторон.</p><p></p><p>Одно мгновение Ивану Федоровичу казалось, что все кончено: единственным выходом для них было залечь в круговую оборону здесь, посреди степи, и погибнуть с честью.</p><p></p><p>Но инстинкт подсказал людям другое: рассыпаться, уйти в землю, проползти неслышно, как змеи, пользуясь зыбким светом луны и изрезанным рельефом местности. И люди исчезли из глаз — один за другим.</p><p></p><p>Не прошло и нескольких минут, как Иван Федорович, Катя, Нарежный и внук его остались одни в степи, залитой светом луны. Они оказались среди колхозных бахчей, простиравшихся на несколько гектаров вперед и вверх и, должно быть, по ту сторону длинного холма, вырисовывавшегося своим гребнем на фоне неба.</p><p></p><p>— Обожди трохи, Корний Тихонович, бо вже нечем дыхать! — И Иван Федорович бросился на землю.</p><p></p><p>— Соберитесь с силами, Иван Федорович, — стремительно склонившись к нему и жарко дыша ему в лицо, заговорил Нарежный. — Не можно нам отдыхать! За той горкой село, там я людей знаю, спрячут нас…</p><p></p><p>И они поползли бахчами за Нарежным, который изредка оборачивал на Ивана Федоровича и на Катю кремневое лицо свое с пронзительными глазами и черной курчавой бородой.</p><p></p><p>Они выползли на гребень холма и увидели перед собой село с белыми хатами и черными окнами, — оно начиналось метрах в двухстах от них. Бахчи тянулись до самой дороги, пролегавшей вдоль плетней ближнего ряда хат. И почти в тот самый момент, как они выползли на гребень холма, по этой дороге промчалось несколько немцев-мотоциклистов, свернувших в глубь села.</p><p></p><p>Огонь автоматов попрежнему вспыхивал то там, то тут; иногда казалось, что кто-то стрелял в ответ, и эти раскатистые звуки в ночи отзывались в сердце Ивана Федоровича болью и мраком. Внук Нарежного, совсем не похожий на деда, белесый, иногда робко и вопросительно подымал на Ивана Федоровича детские глаза, и трудно было смотреть в эти глаза.</p><p></p><p>На селе слышны были резкие удары прикладов о двери, немецкая ругань. То наступала тишина, и вдруг доносился детский вскрик или женский вопль, переходивший в плач и снова вздымавшийся до вопля-мольбы в ночи. Иногда и в самом селе, и мимо него, и совсем в стороне взревывали мотоциклы — один, несколько, а то казалось — целый отряд движется. Луна вовсю сияла на небе. Иван Федорович, Катя, у которой саднила нога, натертая сапогом, и Нарежный с внуком — все лежали на земле, мокрые и съежившиеся от холода.</p><p></p><p>Так дождались они, когда все стихло и на селе и в степи.</p><p></p><p>— Ну, пора, бо развидняе, — шепнул Нарежный. — Будем ползти по одному, друг за дружкой.</p><p></p><p>По селу слышны были шаги немецких патрулей. Изредка то там, то здесь вспыхивал огонек спички или зажигалки. Иван Федорович и Катя остались лежать в бурьяне позади хаты, где-то в центре села, а Нарежный с внуком перелезли через плетень. Некоторое время их не слышно было.</p><p></p><p>Запели первые петухи. Иван Федорович усмехнулся.</p><p></p><p>— Ты что? — шопотом спросила Катя.</p><p></p><p>— Немцы всех петухов порезали, два-три на все село поют!</p><p></p><p>Они впервые внимательно, осмысленно посмотрели друг другу в лицо и улыбнулись одними глазами. И в это время послышался шопот из-за плетня:</p><p></p><p>— Где вы? Идите до хаты…</p><p></p><p>Высокая, худая женщина, сильной кости, повязанная белой хусткой, высматривала их через плетень. Черные глаза ее сверкали при свете луны.</p><p></p><p>— Вставайте, не бойтесь, нема никого, — сказала она. Она помогла Кате перелезть через плетень.</p><p></p><p>— Как вас зовут? — тихо спросила Катя.</p><p></p><p>— Марфа, — сказала женщина.</p><p></p><p>— Ну, як новый порядок? — с угрюмой усмешкой спрашивал ее Иван Федорович, когда и он, и Катя, и старик Нарежный с внуком уже сидели в хате за столом при свете коптилки.</p><p></p><p>— А новый порядок ось який: приихав до нас нимець в комендатуры и наложив шесть литров молока з коровы у день, девъять штук яець з курицы в мисяць, — застенчиво и в то же время с какой-то диковатой женственностью, покашиваясь на Ивана Федоровича своими черными глазами, сказала Марфа.</p><p></p><p>Ей было уже лет под пятьдесят, но во всех движениях ее, с какими она подавала на стол еду и убирала посуду, было что-то молодое, ловкое. Чисто прибранная беленая хата, украшенная вышитыми рушниками, была полна ребят — мал мала меньше. Старший ее сын, четырнадцати лет, и дочь, двенадцати, поднятые с постелей, дежурили теперь на улице.</p><p></p><p>— Як два тыждня, так и новое завдання сдавать худобу. Ось дивитесь, у нашому сели не бильш, як сто дворов, а вже в другий раз получили завдання на двадцять голов худобы, — ото вам и новий порядок, — говорила она.</p><p></p><p>— Ты ж не журись, тетка Марфа! Мы знаемо их ще по осьмнадцатому року, Воны як прийшли быстро, так и уйдуть!.. — сказал Нарежный и вдруг захохотал, показав крепкие зубы. Его турковатые глаза на кремнистом загорелом лице мужественно и лукаво сверкнули.</p><p></p><p>Иван Федорович искоса взглянул на Катю, строгие черты лица которой распустились в доброй улыбке. После многих суток боев и этого страшного бегства такою молодой свежестью повеяло на Ивана Федоровича и на Катю от двух этих не молодых людей.</p><p></p><p>— А що ж я бачу, тетка Марфа, як воны вас ни обдирают, а у вас ще е трошки, — подмигнув Нарежному, сказал Иван Федорович, указав кивком головы на стол, на который Марфа «от щирого сердца» выставила и творог, и сметану, и масло, и яичницу на сале.</p><p></p><p>— Хиба ж вы не знаете, що у доброй украинской хати, як бы ни шуровав, всего ни съисты, ни скрасты, пока жину не убьешь! — отшутилась Марфа с таким девическим смущением, до краски в лице, и с такой грубоватой откровенностью, что и Иван Федорович и Нарежный прыснули в ладони, а Катя улыбнулась. — Я ж усе заховала! — засмеялась и Марфа.</p><p></p><p>— Ах, ты ж умнесенька жинка! — сказал Проценко и покрутил головой. — Кто ж ты теперь — колхозница, чи единоличница?</p><p></p><p>— Колгоспница, вроде як в отпуску, пока немцы не уйдуть, — сказала Марфа. — А немцы считають нас ни за кого. Всю пашу колгоспну землю воны считають за германьским… як воно там — райхом? Чи як воно там, Корний Тихонович?</p><p></p><p>— Та райхом, нехай ему! — с усмешкой сказал старик.</p><p></p><p>— На сходи зачитывали якуюсь-то там бумагу, — як его там, Розенберга, чи як его там, злодия, Корний Тихонович?</p><p></p><p>— Та Розенберга ж, хай ему! — отвечал Нарежный.</p><p></p><p>— Ций Розенберг каже, що колысь получим землю у единоличие пользование, та не уси, а хто буде добро робити для германьского райха и хто буде маты свою худобу, та свий инвентарь. А який же там, бачите, инвентарь, коли воны гонють нас колгоспну пшеницу жаты серпами, а хлиб забирають для своего райха. Мы, бабы, вже одвыкли серпами жаты! Выйдем на поле, ляжем пид пшеницу от сонця та спим…</p><p></p><p>— А староста? — спросил Иван Фелорович.</p><p></p><p>— А староста у нас свий, — отвечала Марфа.</p><p></p><p>— Ах ты, умнесенька жинка! — снова сказал Проценко и снова покрутил головой — А де ж чоловик твий?</p><p></p><p>— Де ж вин? На фронти. Мий Гордий Корниенко на фронти, — серьезно сказала она.</p><p></p><p>— А скажи прямо: вон у тебя сколько детей, а ты нас прячешь, — неужто не боишься за себя и за них? — вдруг по-русски спросил Иван Федорович.</p><p></p><p>— Не боюсь! — также по-русски отвечала она, прямо взглянув на него своими черными молодыми глазами. — Пусть рублять голову. Не боюсь. Знать буду, за що пойду на с.мерть, А вы мне тоже скажите: вы с нашими, с теми, що на фронте, связь отселя имеете?</p><p></p><p>— Имеем, — отвечал Иван Федорович.</p><p></p><p>— Так скажите ж нашим, пусть воны бьются до конца. Пусть наши мужья себя не жалиють, — говорила она с убежденностью простой, честной женщины. — Я так скажу: може, наш батько, — она сказала «наш батько» как бы от лица детей своих, имея в виду мужа, — може, наш батько и не вернется, може, вин сложит свою голову в бою, мы будем знать, за що! А коли наша власть вернется, вона будет отцом моим детям!..</p><p></p><p>— Умнесенька жинка! — в третий раз нежно сказал Иван Федорович и наклонил голову и некоторое время не подымал ее.</p><p></p><p>Марфа оставила Нарежного с внуком ночевать в хате: оружие их она спрятала и не боялась за них. А Ивана Федоровича и Катю она проводила в заброшенный, поросший сверху бурьяном, а внутри холодный, как склеп, погреб.</p><p></p><p>— Трошки буде сыро, да я вам прихватила два кожушка, — застенчиво говорила она. — Ось сюда, тут солома…</p><p></p><p>Они остались одни, и некоторое время молча сидели на соломе в полной темноте.</p><p></p><p>Вдруг Катя теплыми руками обхватила голову Ивана Федоровича и прижала ее к своей груди.</p><p></p><p>И что-то мягко распустилось в душе его.</p><p></p><p>— Катя! — сказал он. — Это все придется начинать сначала. Все, все сначала, — в сильном волнении говорил он, высвобождаясь из ее объятий. — Мы в народе найдем тысячи таких людей, як Нарижный, як Марфа, тысячи тысяч!.. Не-ет! Пускай этот Гитлер оглупил целую немецкую нацию, — на то ж они и немцы! А не думаю я, щоб вин передурив Ивана Проценка, не може того буты! — яростно говорил Иван Федорович.</p><p></p><p><span style="font-size: 15px"><strong>Глава двадцать шестая</strong></span></p><p>Как, незаметно для человеческого глаза, под корнями деревьев и трав, по трещинам и капиллярным сосудам земли, под почвой, бесшумно, беспрерывно сочатся в разных направлениях грунтовые воды, так под властью немцев степными, лесными, горными тропами, балками, под крутыми берегами рек, по улицам и закоулкам городов и сел, по людным базарам и черным ночным яругам двигались с места на место миллионы мужчин, женщин, детей, стариков всех национальностей, населяющих нашу землю.</p><p></p><p>Согнанные с родных мест, вновь возвращающиеся на родные места, ищущие таких мест, где их не знают, пробирающиеся через рубежи фронта на свободную советскую землю, выбирающиеся из окружения, бежавшие из немецкого плена или из концентрационных лагерей, просто брошенные нуждою на поиски одежды и пищи, поднявшие оружие для борьбы с угнетателем — партизаны, подпольщики, диверсанты, агитаторы, разведчики в тылу врага, разведчики отступившей великой армии великого народа, — они идут, идут, неисчислимые, как песок…</p><p></p><p>По степной дороге, от Донца, идет маленький румяный человек под солнцем. Он в простой крестьянской одежде, у него темная мягкая мужицкая борода, за плечами у него грубый полотняный мешок. Так же, как он, идут тысячи, тысячи… Как узнать, кто он? У него синие глаза, но разве можно всем заглянуть в глаза и разве все можно узнать по глазам? Может быть, в них поскакивают чертовские искры, а к господину вахтмайстеру или даже к гауптвахтмайстеру они обернутся самыми обыкновенными человеческими глазами.</p><p></p><p>Маленький человек с темной бородой в одежде крестьянина входит в город Ворошиловград и теряется в уличной толпе. Зачем он пришел в город? Может быть, он несет в мешке на базар масло, или творог, или утку, чтобы обменять это на гвозди, на бязь или на соль. А может быть, это самый страшный человек, способный подорвать власть самого советника седьмого отдела фелькомендатуры доктора Шульца…</p><p></p><p>Юноша, съежившись, спит в низинке в степи, солнце пригревает его, и от одежды его подымается пар. Солнце подсушило мокрый след на траве, который юноша оставил за собой после того, как вылез из реки. Как же он устал, плывя по реке, если он заснул в степи ночью в мокрой одежде!</p><p></p><p>Но когда солнце начинает калить, юноша просыпается и идет. Светлые волосы его высохли и сами собой небрежными живописными волнами распались на его голове. Вторую ночь он ночует в шахтерском поселке в случайной квартире, где ему дают приют, потому что он почти земляк: он из Краснодона, он учился в Ворошиловграде, а теперь возвращается домой. И он свободно, среди бела дня входит в Краснодон. Он не знает, что с его родителями, не стоят ли у них на квартире немцы, и поэтому он идет сначала к своему товарищу по школе, Володе Осьмухину. У Володи раньше стояли немцы, но сейчас их нет.</p><p></p><p>— Женя!.. Откуда ты?</p><p></p><p>Но товарищ Володи в обычной своей несколько горделивой и официальной манере говорит:</p><p></p><p>— Ты мне скажи сначала, чем ты дышишь?…</p><p></p><p>Это старый товарищ Володи, комсомолец Евгений Стахович, перед ним нечего таиться, и Володя рассказывает ему все, что касается лично Володи.</p><p></p><p>— Так… — говорит Стахович. — Это хорошо. Я Другого от тебя и не ждал…</p><p></p><p>Он говорит это с оттенком покровительства. Но, должно быть, он имеет на это право. Он не только жаждет приобщиться к подпольной борьбе, как Володя. Он уже сражался в партизанском отряде, и, по его словам, он послан официально штабом, чтобы организовать дело в Краснодоне.</p><p></p><p>— Здорово!.. — с уважением говорит Володя. — Мы немедленно должны пойти к Олегу…</p><p></p><p>— А кто такой, этот Олег? — самолюбиво спрашивает Стахович, потому что Володя произносит имя Олега с большим уважением.</p><p></p><p>— Это, брат, такой парень!.. — неопределенно говорит Володя.</p><p></p><p>Нет, Стахович не знает Олега. Но если это ценный парень, почему бы к нему и не пойти.</p><p></p><p>Человек с военной выправкой, одетый в штатское, тихо стучит в дверь квартиры Борц.</p><p></p><p>Дома только одна маленькая Люся. Мама ушла на рынок обменять кое-что из вещей на продукты, а Валя… Нет, дома находится еще папа, но это и есть самое страшное. Папа в своих темных очках мгновенно прячется в гардероб. А Люся с замиранием сердца, приняв взрослое выражение, подходит к двери и спрашивает можно независимее!</p><p></p><p>— Кто там?</p><p></p><p>— Валя дома? — приятным застенчивым тенорком спрашивает из-за двери мужской голос.</p><p></p><p>— Ее нет… — Люся притихла. в ожидании.</p><p></p><p>— А вы откройте, не бойтесь, — говорит тот же голос. — Кто это говорит со мной?</p><p></p><p>— Люся.</p><p></p><p>— Люся? Валина сестренка? Вы откройте, не бойтесь…</p><p></p><p>Люся открывает. На крыльце стоит незнакомый ей высокий, стройный и скромный молодой человек. Люся воспринимает его, как взрослого мужчину. У него добрые глаза и мужественная складка очень худого лица. Он, улыбаясь одними глазами, смотрит на Люсю и делает ей под козырек.</p><p></p><p>— Скоро она вернется? — вежливо спрашивает он. Люся принимает этот знак уважения серьезно и благосклонно.</p><p></p><p>— Не знаю, — говорит она, снизу вверх серьезно глядя в глаза этому мужчине.</p><p></p><p>В лице у него разочарование. Некоторое время он стоит молча, потом снова берет под козырек. Но едва он по-солдатски поворачивается уходить, Люся быстро спрашивает:</p><p></p><p>— А что передать?</p><p></p><p>В глазах у него мгновенно возникает насмешливое выражение, но он говорит совершенно серьезно:</p><p></p><p>— Передайте, что жених приходил… И сбегает с крыльца.</p><p></p><p>— И вы сразу уходите? А как же она вас найдет? — в волнении торопливо говорит Люся вслед ему.</p><p></p><p>Но она говорит это слишком робко и слишком поздно. Он уже удаляется по Деревянной улице в сторону к переезду.</p><p></p><p>У Вали жених… Люся взволнована. Конечно, она не может рассказать об этом папе. Об этом невозможно рассказать и маме. «Никто же его у нас в доме не знает!.. Но, может быть, они еще не женятся?» успокаивает себя Люся.</p><p></p><p>Молодые люди — двое юношей, почти мальчиков, и две девушки гуляют в степи. Почему в такое страшное время, когда решительно никто не гуляет, двое юношей и две девушки гуляют в степи? Они гуляют в будний день, в рабочее время очень далеко от города. Но, с другой стороны, гулять никем не запрещено.</p><p></p><p>Они гуляют попарно, юноша с жесткими, светлыми, чуть курчавыми волосами, босой, ловкий и быстрый в движениях, и загорелая девушка с голыми, покрытыми пушком ногами и руками и русыми золотистыми косами; другой юноша, белоголовый, маленький, веснущатый, и с ним девушка, тихая, не броско одетая, с умненькими глазками, — ее зовут Тося Мащенко. Пары то расходятся далеко-далеко, то опять сходятся в одно место. Они гуляют неутомимо с утра до вечера, страдая от жажды, под слепящим солнцем, от которого у белоголового юноши становится втрое больше веснушек. И всякий раз приносят что-нибудь в руках и в карманах: патроны, гранаты, иногда немецкое ружье, револьвер, русскую винтовку. В этом нет ничего удивительного: они гуляют в районе последних боев отступившей Красной Армии, возле станции Верхнедуванной. Вместо того чтобы снести это оружие немецкому коменданту, они сносят его в одно скрытое место у рощи и зарывают. Но их никто не видит.</p><p></p><p>Однажды паренек, быстрый в движениях, который всеми коноводит, находит заряженную мину и на глазах девушки со светлорусыми косами, с необыкновенной точностью орудуя шустрыми пальцами, разряжает эту мину. Несомненно, в этом районе должно быть много мин. Он научит всех, как их разряжать. Мины тоже пригодятся.</p><p></p><p>Девушка с русыми, золотистыми косами возвращается домой вечером, сильно загоревшая, усталая, возбужденная, — и это уже не в первый вечер. Люсе удается на минутку увлечь ее в садик. Поблескивая в темноте белками глаз, Люся страшным шопотом сообщает ей о женихе.</p><p></p><p>— Какой жених? Что ты мелешь? — сердито говорит Валя, немного растерявшись.</p><p></p><p>Мысль о том, что, может быть, это шпион, подосланный немцами, и противоположная мысль, что это представитель подпольной большевистской организации, узнавший о деятельности Вали, разыскивает ее, — оба эти предположения быстро отпадают. Хотя Валя начинена литературой приключений, как мина взрывчатым веществом, она человек реального, практического склада, как все ее поколение. Она перебирает в памяти всех своих знакомых. И вдруг ее точно озаряет. Весна прошлого года… прощальный спектакль драмкружка в клубе имени Ленина, — проводы Вани Туркенича в Севастопольское зенитно-артиллерийское училище. Он в роли жениха, Валя — невесты… «Жених»!.. Ну да, конечно!</p><p></p><p>Ваня Туркенич! Обычно он всегда играл роли комических стариков. Конечно, здесь не Московский Художественный театр. «Моя установка такая, — говорил Ваня: — зритель от первого ряда до последнего должен сидеть мокрый от хохота». И это ему вполне удавалось. В чем бы он ни выступал, в «Бесталанной» или «На перши гули», он неизменно гримировался под садовника Данилыча. Но ведь он же на фронте, как же он мог очутиться в Краснодоне? Он же лейтенант Красной Армии. Прошлой зимой он заезжал в город по дороге в Сталинград, куда его послали переучиваться стрелять из зенитных пушек по танкам.</p><p></p><p>— Вечно ты, мама, — ну какое тебе дело? Я не хочу ужинать! — И Валя мчится к Олегу.</p><p></p><p>Туркенич в Краснодоне!</p><p></p><p>Маленькая беленькая девушка идет через всю большую землю. Она прошла уже всю Польшу и всю Украину, песчинка в неисчислимом людском песке, заблудившееся семечко… Так доходит она до Первомайки и стучится в окно маленького домика.</p><p></p><p>Если среди сестер Иванцовых ты видишь одну беленькую, то знай, что это сестры Иванихины…</p><p></p><p>Лиля Иванихина, пропавшая без вести на фронте, вернулась под родной кров.</p><p></p><p>Уля узнала об этом от Майи Пегливановой и Саши Бондаревой. Вернулась Лиля, добрая, веселая Лиля, душа их компании, первая из них оторвавшаяся от семьи и подруг, первая окунувшаяся в этот страшный мир борьбы, пропавшая без вести, уже похороненная и вновь воскресшая!</p><p></p><p>И все три подруги — тоненькая, с мальчишескими ухватками, Саша Бондарева, смуглая, как цыганка, Майя, с самолюбиво вывернутой полной нижней губкой, всегда деятельная и даже при немецком господстве нисколько не утратившая привычки всех поправлять и всех воспитывать, и Уля со своими волнистыми черными косами, выпущенными на грудь, поверх темно-синего, в белую крапинку, простого платья, почти единственного, оставшегося после пребывания в их доме немецких солдат, — все три подруги побежали к Иванихиным, жившим в центре поселка, недалеко от школы.</p><p></p><p>Было даже странно бежать по поселкуv в котором не было уже ни одного немца. Девушками овладело чувство свободы, они сами не заметили, как оживились. В черных глазах Ули заблестела веселая и такая неожиданная на ее лице озорная улыбка, и эта улыбка, вдруг словно отразилась на лицах подруг и на всем, что их окружало.</p><p></p><p>Едва они поравнялись со зданием школы, в глаза им бросился наклеенный на одной створке большой школьной двери яркий плакат. Точно по уговору, девушки разом взбежали на крыльцо.</p><p></p><p>На плакате была изображена немецкая семья: улыбающийся пожилой немец в шляпе, в рабочем переднике и в полосатой сорочке с галстуком бабочкой, с сигарой в руке, и белокурая, тоже улыбающаяся, моложавая полная женщина, в чепчике и розовом платье, окруженные детьми всех возрастов, начиная от толстого годовалого, с надутыми щеками мальчика и кончая белокурой девушкой с голубыми глазами. Они стоят у двери сельского домика с высокой черепичной крышей, по которой гуляют зобатые голуби. И этот мужчина, и женщина, и все дети, из которых младший даже протягивает ручонки, улыбаются навстречу идущей к ним с белым эмалированным ведром в руке девушке в ярком сарафане, в белом кружевном переднике, в таком же чепчике и в изящных красных туфельках — полной, с сильно вздернутым носом, неестественно румяной и тоже улыбающейся так, что все ее крупные белые зубы наружу. На дальнем плане картины рига и хлев под высокой черепичной крышей с прогуливающимися голубями, кусок голубого неба, кусок поля с колосящейся пшеницей и большие пятнистые коровы у хлева.</p><p></p><p>Внизу плаката написано по-русски: «Я нашла здесь Дом и семью». А ниже, справа: «Катья».</p><p></p><p>Уля, Майя и Саша особенно сблизились между собой за то время, что в городе стояли немецкие солдаты. Они даже ночевали одна у другой, когда у кого-нибудь из них останавливались немцы на постой, а квартира какой-либо из подруг была свободна. Но за все это время, они, точно по молчаливому соглашению, как бы чувствуя, что еще не созрели для этого, не говорили друг с другом по самому большому и главному вопросу их жизни, — о том, как жить при немцах. Так и теперь, они только переглянулись и молча сошли с крыльца и так же молча, не глядя друг на друга, пошли к Иванихиным.</p><p></p><p>Сиявшая от счастья младшая из сестер, Тоня, со своими длинными ногами еще не девушки и уже не девочки, со своим крупным носом и толстыми прядями темнокаштановых волос, выбежала из домика навстречу им.</p><p></p><p>— Девочки! Слыхали? Боже, я так рада! — заговорила она, сразу увлажняясь слезами.</p><p></p><p>В доме полно было девушек. Среди них Уле бросились в глаза недавно вернувшиеся в город сестры Иванцовы, Оля и Нина, которых она не видела уже много месяцев.</p><p></p><p>Но что сталось с Лилей! Вся она, со своими светлыми волосами и добрыми-добрыми, веселыми глазами, была такая беленькая, чистая, мягкая, круглая, как сдобная. Теперь она стояла перед Улей, опустив вдоль высохшего тела беспомощные руки, ссутулившись. Бледное личико ее подернулось нездоровым загаром, один крупный похудевший носик выделялся на лице ее, да глаза смотрели с прежним, добрым выражением. Нет, не прежним.</p><p></p><p>Уля молча, порывисто обняла Лилю и долго не отпускала ее, прижав ее личико к своей груди. А когда Лиля отняла лицо свое от груди Ули, в нем не было выражения размягченности или растроганности. Добрые глаза Лили глядели с каким-то нездешним, отчужденным выражением, как будто то, что Лиля пережила, так отделило ее от подруг детства, что она не могла уже разделять с ними их обычных, повседневных чувств, как бы сердечно и бурно они ни выражались.</p><p></p><p>Саша Бондарева перехватила Лилю и завертела ее по комнате.</p><p></p><p>— Лилька! Ты ли это?… Лилечка, дружочек, золотко мое! Как же ты исхудала! Но ничего, ничего, ничего, мы тебя откормим. Счастье, что ты нашлась, Лилечка, счастье наше! — говорила Саша со своей непосредственной стремительной манерой выражения чувств и кружила Лилю по комнате.</p><p></p><p>— Да отпусти ты ее! — смеялась Майя, самолюбиво вывернув нижнюю полную своевольную губку. И она тоже обняла Лилю и расцеловала ее. — Рассказывай, рассказывай! — тотчас же сказала Майя.</p><p></p><p>И Лиля, усевшись на стул в центре кружка дивчат, сдвинувшихся к ней, продолжала рассказывать спокойным, тихим голосом:</p><p></p><p>— Правда, нам трудно было среди мужчин, но я была рада, не то что рада, а просто счастлива, что меня не разлучили с нашими ребятами из батальона. Ведь мы же все отступление прошли вместе, столько людей потеряли… Знаете, девочки, всегда жалко, когда гибнут свои люди. Но когда в ротах по семь-восемь человек в строю и всех знаешь по именам, тогда каждого, как родного, отрываешь от сердца… Помню, в прошлом году меня привезли в Харьков раненую, положили в хороший госпиталь, а я все думаю: «Ну, как же они там в батальоне, без меня?» Каждый день письма писала, и мне все писали, и отдельные и коллективные, а я все думала: «Когда же, когда же?…» Потом мне отпуск дали, а после отпуска я попала бы в другую часть, а я упросила коменданта, и он меня устроил в эшелон к нашим… Я по Харькову все пешком ходила, потому что один раз села в трамвай и так расстроилась — люди друг дружку толкают, оскорбляют, и я не за себя, а за них за всех расстроилась, — даже неудобно: военная, а у меня слезы текут, а мне вдруг так обидно и жалко стало за людей, «Ах, если бы вы знали, — думала я, — как у нас на фронте каждый день гибнут люди, тихо, без лишних слов, как они друг друга берегут, а не самих себя, а ведь это же ваши мужья, отцы, сыновья… Если бы вы только вдумались в это, вы бы вместо того, чтобы грубить, оскорблять друг друга, вы бы должны были уступать друг дружке дорогу, говорить самые ласковые слова, а если кого-нибудь невзначай обидели, утешить и погладить его по головке…»</p><p></p><p>Она рассказывала все это ровным тихим голосом, глядя не на подруг, а куда-то сквозь них, а они, притихшие, подавшись к ней, слушали, не отводя от нее просветленных глаз.</p><p></p><p>— Жили мы в лагере прямо под небом, Дождь идет, так под дождем трусимся; кормили нас одной баландой на отрубях, а то на картофельной шелухе, а работа все ж таки тяжелая, дороги копать, ребята наши таяли, как свечки. День за днем, день за днем, а многих уж нет. Мы, женщины, — Лиля так и сказала: «мы, женщины», а не девушки, — мы, женщины, все ж таки выдерживали дольше, чем мужчины. Там был один наш парень из батальона, сержант Федя, я с ним дружила, очень дружила, — тихо сказала Лиля, — он все шутил про нас, про женщин: «У вашей сестры внутренний запас». А сам он, когда нас уже стали перегонять в другой лагерь, сам-то уж он не выдержал, и его конвойный пристрелил. Но он не сразу умер, а еще жил и все смотрел на меня, как я ухожу, а я уже не могла его ни обнять, ни поцеловать, а то б и меня убили…</p><p></p><p>Лиля рассказала, как их перегнали в другой лагерь, и там, в женском отделении лагеря, была надсмотрщица немка, Гертруда Геббех, и эта волчица терзала девушек до смерти. И Лиля рассказала, как они, женщины, сговорились или погибнуть самим, или уничтожить Гертруду Геббех и как им удалось, возвращаясь ночью с работы в лесу, обмануть охрану, подкараулить Гертруду Геббех и накрыть ее шинелью и задушить, и они, несколько женщин и девушек, бежали, но они не могли вместе итти через всю Польшу и Украину домой и разошлись, и Лиля одна добиралась эти сотни и сотни километров, и ее прятали и кормили поляки, а потом наши украинцы.</p><p></p><p>Все это рассказывала Лиля, когда-то такая же обыкновенная краснодоночка, беленькая, толстая, добрая девочка, — она была такая же, как они все. И трудно было представить себе, что это она душила Гертруду Геббех и потом прошла вот этими маленькими ногами с вздувшимися жилками через всю Польшу и Украину, занятую немцами. И каждая из девушек думала о себе: «А если бы все это выпало на мою долю, смогла ли бы я вынести все это и как бы я себя вела?»</p><p></p><p>Она была прежняя Лиля, но была другая. Нельзя сказать, чтобы она ожесточилась сердцем после всего, что перенесла, она не выказывалась и не заносилась перед подругами, нет, она стала многое понимать в жизни. В каком-то смысле она стала даже добрее к людям, точно она узнала им цену. И при всем том, что она и физически и душевно стала как бы суше, этот великий человеческий свет добра озарял ее исхудавшее лицо.</p><p></p><p>Все девушки снова стали целовать Лилю, каждой хотелось погладить ее или хотя бы дотронуться до нее. И только Шура Дубровина, девушка постарше, студентка, была сдержаннее других, потому что она уже ревновала Майю Пегливанову к Лиле.</p><p></p><p>— И что это, дивчата, у всех глаза на мокром месте, в самом деле! — воскликнула Саша Бондарева. — Давайте заспиваем!</p><p></p><p>И она было затянула «Спят курганы темные», но тут девушки зашикали на нее: разные жили в поселке, и мог забрести кто-нибудь из полицаев. Стали подбирать какую-нибудь старинную украинскую, а Тоня предложила «Землянку».</p><p></p><p>— Она и наша, и вроде не придерешься, — робко сказала Тоня.</p><p></p><p>Но все нашли, что и так невесело на душе, а с этой «Землянкой» еще расплачешься. И Саша, которая среди всех первомайских девушек была главная певунья, затянула:</p><p></p><p>На закате ходит парень</p><p></p><p>Возле дома моего,</p><p></p><p>Поморгает мне глазами</p><p></p><p>И не скажет ничего…</p><p></p><p>И все подхватили. В этой песне не было ничего, что могло бы насторожить полицейское ухо. Но это была песня, много раз слышанная девушками по радио в исполнении любимого хора имени Пятницкого, и именно потому, что они не раз слышали песню по радио из Москвы, теперь они точно проделывали с этой песней обратный путь отсюда, из Первомайки, в Москву.</p><p></p><p>Вся та жизнь, в которой девушки росли, которая была для них такой же естественной жизнью, какой живут в поле жаворонки, вошла в комнату вместе с этой песней.</p><p></p><p>Уля подсела к сестрам Иванцовым, но старшая Оля, увлеченная пеньем, только ласково и сильно пожала Уле руку, повыше локтя, — в глазах у нее точно синий пламень горел, отчего ее лицо с неправильными чертами стало даже красивым. А Нина, с вызовом смотревшая вокруг себя из-под могучего раскрылия бровей, вдруг склонилась к Уле и жарко шепнула ей в ухо:</p><p></p><p>— Тебе привет от Кашука.</p><p></p><p>— Какого Кашука? — так же шопотом спросила Уля.</p><p></p><p>— От Олега. Для нас, — подчеркнуто сказала Нина, — он теперь всегда будет Кашук.</p><p></p><p>Уля смотрела перед собой не понимая.</p><p></p><p>— Зайдем отсюда вместе к Анатолию, — сказала Нина. Уля не стала ее расспрашивать.</p><p></p><p>Поющие девушки оживились, раскраснелись. Как им хотелось забыть, хотя бы на это мгновение, все, что окружало их, забыть немцев, полицаев, забыть, что надо регистрироваться на немецкой бирже труда, забыть муки, перенесенные Лилей, забыть, что дома уже волнуются их матери, почему так долго нет дочерей! Как им хотелось, чтобы все было, как прежде! Они кончали одну песню и начинали другую.</p><p></p><p>— Девочки, девочки! — вдруг сказала Лиля своим тихим, проникновенным голосом. — Сколько раз, когда я сидела в лагере, когда шла по этой Польше, ночью, босая, голодная, сколько раз я вспоминала нашу Первомайку, нашу школу и всех вас, девочки, как мы собирались и как в степь ходили и пели… и кому же это, и зачем же это надо было все это разломать, растоптать? Чего же это нехватает людям на свете?…</p><p></p><p>— Улечка! — вдруг сказала она. — Прочти какие-нибудь хорошие стихи, помнишь, как раньше…</p><p></p><p>— Какие же? — спросила Уля.</p><p></p><p>Девушки наперебой стали выкликать любимые стихи Ули, которые они не раз слышали в ее исполнении.</p><p></p><p>— Улечка, прочти «Демона», — сказала Лиля.</p><p></p><p>— А что из «Демона»?</p><p></p><p>— На твой выбор.</p><p></p><p>— Пусть всего читает!</p><p></p><p>Уля встала, тихо опустила руки вдоль тела и, не чинясь и не смущаясь, с той природной естественной манерой чтения, которая свойственна людям, не пишущим стихов и не исполняющим их со сцены, начала спокойным, свободным, грудным голосом:</p><p></p><p>Печальный Демон, дух изгнанья,</p><p></p><p>Летал над грешною землей,</p><p></p><p>И лучших дней воспоминанья</p><p></p><p>Перед ним теснилися толпой…</p><p></p><p>Когда сквозь вечные туманы,</p><p></p><p>Познанья жадный, он следил</p><p></p><p>Кочующие караваны</p><p></p><p>В пространстве брошенных светил;</p><p></p><p>Когда он верил и любил,</p><p></p><p>Счастливый первенец творенья!..</p><p></p><p>И странное дело, — как и все, что пели девушки, то, что Уля читала, тоже мгновенно приобрело живое, жизненное значение. Словно та жизнь, на которую девушки были теперь обречены, вступала в непримиримое противоречие со всем прекрасным, созданным в мире, независимо от характера и времени создания. И то, что в поэме говорило как бы и за демона, и как бы против него, — все это в равной степени подходило к тому, что испытывали девушки, и в равной мере трогало их.</p><p></p><p>Что повесть тягостных лишений,</p><p></p><p>Трудов и бед толпы людской</p><p></p><p>Грядущих, прошлых поколений</p><p></p><p>Перед минутою одной</p><p></p><p>Моих непризнанных мучений? -</p><p></p><p>читала Уля. И девушкам казалось, что действительно никто так не страдает на свете, как они.</p><p></p><p>Вот уже ангел на своих золотых крыльях нес грешную душу Тамары, и адский дух взвился к ним из бездны.</p><p></p><p>Исчезни, мрачный дух сомненья! -</p><p></p><p>читала Уля с тихо опущенными вдоль тела руками. -</p><p></p><p>…Дни испытания прошли;</p><p></p><p>С одеждой бренною земли</p><p></p><p>Оковы зла с нее ниспали.</p><p></p><p>Узнай, давно ее мы ждали!</p><p></p><p>Ее душа была из тех,</p><p></p><p>Которых жизнь одно мгновенье</p><p></p><p>Невыносимого мученья,</p><p></p><p>Недосягаемых утех…</p><p></p><p>Ценой жестокой искупила</p><p></p><p>Она сомнения свои…</p><p></p><p>Она страдала и любила -</p><p></p><p>И рай открылся для любви!</p><p></p><p>Лиля уронила свою белую головку на руки и громко, по-детски заплакала. Девушки, растроганные, кинулись ее утешать. И тот ужасный мир, в котором они жили, снова вошел в комнату и словно отравил душу каждой из них.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 386845, member: 1"] [SIZE=4][B]Глава двадцать пятая[/B][/SIZE] Немцы окружили их на рассвете, а теперь уже солнце склонялось к вечеру. Когда-то здесь был ручей, впадавший в Северный Донец. Ручей так давно пересох, что жители ближнего хутора Макаров Яр уже не помнили, когда здесь была вода. На месте ручья осталась лесистая балка; узкая в вершине и все более широкая к устью, она имела форму треугольника, — лес широкой полосой выходил на самый берег Донца. Иван Федорович лежал в низкорослых кустах на самом трудном участке обороны в вершине балки. Немецкая пуля скубанула его повыше правой залысины, сняв кусочек кожи с волосами, кровь натекла на висок и запеклась, но Иван Федорович не чувствовал этого. Он лежал в кустах и стрелял из автомата, а рядом остывал другой автомат. Уже мало людей оставалось вокруг. Екатерина Павловна, жена Проценко, давно уже покинула своих раненых. Она лежала неподалеку от мужа с лицом строгим и бледным и тоже стреляла. Все движения ее были экономные, точные, полные скрытой энергии и не замечаемого ею самой природного изящества, — со стороны казалось, она управляет своим автоматом одними пальцами. Правее ее лежал старик Нарежный, колхозник из Макарова Яра, пулеметчик «старого германского бою», как определил он себя. Тринадцатилетний мальчик, внук Нарежного, обложенный ящиками с патронами, заряжал диски. А позади ящиков, в ложбинке, не отпуская нагретой трубки телефона, адъютант командира, погибшего прошлой ночью, все время бубнил на своем условном языке: — Мама слушает… мама слушает… Кто? Здорово, тетя!.. Мало слив? Возьми у племянника… Мама слушает, мама слушает… У нас все в порядке. А у вас? Дальние родственники? Дайте им жару!.. Сестричка! Сестричка! Сестричка!.. Ты что заснула? Братец просит подсобить огоньком налево… Если бы ночи не были такими лунными, можно было бы уйти вплавь на ту сторону Донца. Правда, партизанская база на той стороне, под станицей Митякинской, была давно обнаружена немцами и разграблена, чудом уцелел только многострадальный «газик» Ивана Федоровича, спрятанный в старом глиняном карьере, вход в который был завален и замаскирован. И все же за рекой действовала другая немецкая администрация, там начиналась уже Ростовская область, и легче было спрятаться, рассыпавшись по-двое, по-трое. Но ночи стояли светлые, как дни. Была еще последняя надежда — с наступлением ночи прорваться в степь. Но если бы даже удалось прорваться в степь, хотя бы части отряда, дело все равно было проиграно. И сознание этого больше, чем чувство ответственности за жизни людей, чем представление собственной гибели и гибели жены, терзало душу Ивана Федоровича. Они начали неплохо, — нет, совсем неплохо. В непосредственной близости от Ворошиловграда они произвели переполох в движущихся на восток немецких войсках и в их тылу. Они истребляли отставших солдат и офицеров, жгли цистерны с бензином, захватывали обозы, ловили в селах немецких сельскохозяйственных администраторов. Но несколько дней назад части СС оцепили и прочесали всю местность в прилегающем к Донцу четырехугольнике — Ворошиловград, Краснодон, Гундоровская, Макаров Яр. И отряд был захвачен в этой лесистой балке, как в ловушке. На десятки верст по эту сторону Донца тянулась степь, так густо населенная, что рудники, хутора, станицы почти примыкали одни к другим. Партизанские отряды, созданные по слепому подражанию отрядам лесных местностей или таких, где были широкие незаселенные степные пространства, — отряды этого типа были непригодны в густо населенном промышленном Донбассе. Мысль эта сверлила и мучила Ивана Федоровича. Но он не только не имел права поделиться этой мыслью с кем-либо, даже с женой он должен был сохранять видимость того, что все идет так, как было предусмотрено. Лежа в кустах, маленький, складный, румяный, уже обросший мягкой темной мужицкой бородой, Иван Федорович исправно бил по противнику и перекидывался шутками с стариком Нарежным. Как ни тяжело было их положение, оба они были довольны и взаимным соседством и нельзя сказать чтобы уж очень сложным разговором, который вели между собой. Примерно через каждые полчаса Иван Федорович с посверкивающей в глазах его лукавой искрой говорил: — Ну, як, Корний Тихонович, трошки жарко? На что Корней Тихонович не оставался в долгу и отвечал: — Та не можу сказать, шоб прохладно, но ще и не жарко, Иван Федорович. А если немец особенно наседал, Иван Федорович говорил: — Коли б вин мав миномети да пидкинув бы нам огурков, вот тоди б нам дюже жарко було! А, Корний Тихонович? На что Корней Тихонович опять-таки не оставался в долгу и спокойно отвечал: — Шоб такий лис закидать, треба богато огурков, Иван Федорович… В лице у Нарежного было что-то молдаванское, даже турковатое: борода с курчавинкой, черная, смолистая, глаза черные, быстрые, с огоньком, и весь он, подсушенный, как стебель на солнце, с широкими сильными сухими плечами и сильными загорелыми руками, при кажущейся медлительности движений был полон скрытого огня. Отряд, над которым, после гибели его командира, Проценко принял командование, состоял частью из людей, заранее оставленных в области, главным образом рабочих заводов, студентов, милиционеров, частью из примкнувших к ним колхозников окружных хуторов и станиц, людей пожилых и подростков. И старик Нарежный был дорог Ивану Федоровичу особенно потому, что он сам пришел в отряд, никем не привлеченный, пришел с внуком, сыном своего сына, находившегося на фронте. — Ну, як, Корний Тихонович, трошки жарко? — в который уже раз спросил Иван Федорович. И вдруг оба они сквозь вихрь автоматного огня услышали нарастающий издали со стороны Макарова Яра стрекот моторов. На секунду они даже перестали стрелять. — Чуешь, Корний Тихонович? — Чую. Иван Федорович предостерегающе повел глазами в сторону жены и вытянул губы в знак молчания. По дороге, не видной отсюда, двигался на подмогу немцам отряд мотоциклистов. Должно быть, его услышали в разных местах балки. Телефон лихорадочно заработал. Солнце уже закатилось, но луна еще не взошла, и сумерки не надвинулись и тени ушли, в небе еще тлели множественные тихие светлые краски, переходящие одна в другую, и на земле — на кустах и деревьях, — на лицах людей, на ружьях и разбросанных по траве расстрелянных гильзах — на всем лежал этот странный меркнущий свет, готовый вот-вот быть поглощенным тьмою. Всего несколько мгновений постояла эта неопределенность — ни день, ни вечер — и вдруг точно какая-то сумеречная изморозь или роса начала рассеиваться в воздухе, оседала на кустах и на земле и мгновенно густела. Стрекот мотоциклов, нараставший со стороны Макарова Яра, распространился по всей местности. Перестрелка развивалась то там, то здесь, все сильнее разгораясь у самой реки. Иван Федорович взглянул на часы. — Треба тикать… Терехин! В двадцать один ноль-ноль… — не оборачиваясь, сказал он адъютанту у телефона. У Ивана Федоровича было условлено с командирами групп партизан, рассеянных по роще, что по его сигналу все группы сходятся в ложбине, выходящей в степь, у старого граба. Отсюда они должны были пойти на прорыв. Этот момент уже наспевал. Чтобы обмануть бдительность немцев, две группы партизан, оборонявшие рощу у самого Донца, должны были задержаться долее других и демонстрировать как бы последнюю отчаянную попытку переправиться через реку. Иван Федорович быстро огляделся, ища, кого бы к ним послать. Среди партизан, оборонявших вершину балки, находился один краснодонский парень — комсомолец Евгений Стахович До прихода немцев он учился в Ворошиловграде на курсах командиров ПВХО. Он выделялся среди партизан своим развитием, сдержанными манерами и очень рано сказывающимися навыками общественного работника. Иван Федорович, не доверяя явкам, данным ему Шульгою, предполагал использовать Стаховича для связи с краснодонским подпольем. И вот слева от себя Иван Федорович увидел его бледное лицо и мокрые растрепавшиеся светлые волосы, которые в другое время небрежными пышными волнами покоились на его горделиво вскинутой голове. Парень сильно нервничал, но из самолюбия не отползал в глубь балки. И это понравилось Ивану Федоровичу. Он послал Стаховича. Евгений Стахович, насильственно улыбнувшись, пригибаясь худым телом к земле, побежал к берегу реки. — Гляди ж, Корний Тихонович, не задержись и ты! — сказал Проценко отважному старику, остававшемуся с группой партизан прикрыть отход. С того момента, как партизаны, спрятавшиеся у самой реки, начали демонстрировать переправу через Донец, здесь, на берегу Донца, сосредоточились главные силы немцев и весь неприятельский огонь был направлен на эту часть леса и на реку. Визг пуль и их щелканье в кустах сливались в один сплошной режущий звук. Казалось, пули дробятся в воздухе и люди дышат раскаленной свинцовой пылью. Командовал этими группами партизан начальник штаба отряда, пожилой человек, в прошлом военный. Получив через Стаховича приказ Проценко, начальник штаба отправил большую часть партизан на сборный пункт, в ложбину, а сам во главе двенадцати человек остался прикрывать отход. Стаховичу было страшно здесь и очень хотелось уйти вместе с другими, но уйти неловко было, и он, пользуясь тем, что никто не следит за ним, залег в кусты, уткнувшись лицом в землю и подняв воротник пиджака, чтобы хоть немного закрыть уши, В какие-то мгновения не столь оглушающего сосредоточения огня можно было слышать резкие выкрики немецкой команды. Отдельные группы немцев уже вклинились в лес, где-то со стороны Макарова Яра. — Пора, хлопцы, — вдруг сказал начальник штаба. — Лида бегом!.. Партизаны разом прекратили огонь и бросились за командиром. Несмотря на то, что неприятель не только не убавил огня, а все усиливал его, партизанам, бежавшим по лесу, казалось, что наступила абсолютная тишина. Они бежали что было силы и слышали дыхание друг друга. Но вот в ложбине они увидели скрытно залегшие одна возле другой темные фигуры своих товарищей. И, пав на землю, уже ползком примкнули к ним. — А, дай вам боже! — одобрительно сказал Иван Федорович, стоявший у старого граба. — Стахович тут? — Тут, — не подумав, отвечал начальник штаба. Партизаны переглянулись и не обнаружили Стаховича. — Стахович! — тихо позвал начальник штаба, вглядываясь в лица партизан в ложбине. Но Стаховича не было. — Та вы, хлопцы, може, до того очумели, шо не бачили, як его вбило. А може, кинули его десь раненого! — сердился Проценко. — Что я, мальчик, что ли, Иван Федорович! — обиделся начальник штаба. — Как мы с позиции уходили, он был с нами, целехонек. А бежали мы по самой гущине и не теряли друг друга… В это время Иван Федорович увидел скрытно подползавшую к нему сквозь кусты, гибкую, несмотря на преклонный возраст, фигуру Нарежного, за ним тринадцатилетнего внука его и еще несколько бойцов. — Ах, ты, сердяга! Друг! — обрадованно воскликнул Иван Федорович, не в силах скрыть своих чувств. Вдруг он обернулся и тоненько, слышно для всех протянул: — Гото-овсь!.. В позах партизан, припавших к земле, появилось что-то рысье. — Катя! — тихо сказал Иван Федорович. — Ты ж не отставай от меня… Если я когда… Если было что… — Он махнул рукой. — Прости меня. — Прости и ты… — она чуть наклонила голову. — Если останешься жив, а со мной… Он не дал ей договорить и сам сказал: - Так и со мной… Детям расскажешь. Это было все, что они успели сказать друг другу. Проценко тоненько крикнул: — Вперед! И первый выбежал из ложбины. Луна, высунувшаяся из-за края степи, осветила как бы несшиеся низко над степью две цепочки людей, построившиеся на бегу клином с вожаком во главе, как караван журавлей. Они не могли дать себе отчета в том, сколько их осталось и сколько времени они бежали. Кричать уже не было силы; казалось, не было уже и дыхания, ни сердца; бежали молча, иные — еще стреляя на бегу, другие — побросав автоматы, чтобы легче было бежать. Иван Федорович, оглядываясь, видел Катю, Нарежного, его внука, и это придавало ему силы. Вдруг где-то позади и справа по степи раздался рев мотоциклов, он далеко разнесся в ночном воздухе. Звуки моторов возникли уже где-то впереди; они обступали бегущих со всех сторон. Одно мгновение Ивану Федоровичу казалось, что все кончено: единственным выходом для них было залечь в круговую оборону здесь, посреди степи, и погибнуть с честью. Но инстинкт подсказал людям другое: рассыпаться, уйти в землю, проползти неслышно, как змеи, пользуясь зыбким светом луны и изрезанным рельефом местности. И люди исчезли из глаз — один за другим. Не прошло и нескольких минут, как Иван Федорович, Катя, Нарежный и внук его остались одни в степи, залитой светом луны. Они оказались среди колхозных бахчей, простиравшихся на несколько гектаров вперед и вверх и, должно быть, по ту сторону длинного холма, вырисовывавшегося своим гребнем на фоне неба. — Обожди трохи, Корний Тихонович, бо вже нечем дыхать! — И Иван Федорович бросился на землю. — Соберитесь с силами, Иван Федорович, — стремительно склонившись к нему и жарко дыша ему в лицо, заговорил Нарежный. — Не можно нам отдыхать! За той горкой село, там я людей знаю, спрячут нас… И они поползли бахчами за Нарежным, который изредка оборачивал на Ивана Федоровича и на Катю кремневое лицо свое с пронзительными глазами и черной курчавой бородой. Они выползли на гребень холма и увидели перед собой село с белыми хатами и черными окнами, — оно начиналось метрах в двухстах от них. Бахчи тянулись до самой дороги, пролегавшей вдоль плетней ближнего ряда хат. И почти в тот самый момент, как они выползли на гребень холма, по этой дороге промчалось несколько немцев-мотоциклистов, свернувших в глубь села. Огонь автоматов попрежнему вспыхивал то там, то тут; иногда казалось, что кто-то стрелял в ответ, и эти раскатистые звуки в ночи отзывались в сердце Ивана Федоровича болью и мраком. Внук Нарежного, совсем не похожий на деда, белесый, иногда робко и вопросительно подымал на Ивана Федоровича детские глаза, и трудно было смотреть в эти глаза. На селе слышны были резкие удары прикладов о двери, немецкая ругань. То наступала тишина, и вдруг доносился детский вскрик или женский вопль, переходивший в плач и снова вздымавшийся до вопля-мольбы в ночи. Иногда и в самом селе, и мимо него, и совсем в стороне взревывали мотоциклы — один, несколько, а то казалось — целый отряд движется. Луна вовсю сияла на небе. Иван Федорович, Катя, у которой саднила нога, натертая сапогом, и Нарежный с внуком — все лежали на земле, мокрые и съежившиеся от холода. Так дождались они, когда все стихло и на селе и в степи. — Ну, пора, бо развидняе, — шепнул Нарежный. — Будем ползти по одному, друг за дружкой. По селу слышны были шаги немецких патрулей. Изредка то там, то здесь вспыхивал огонек спички или зажигалки. Иван Федорович и Катя остались лежать в бурьяне позади хаты, где-то в центре села, а Нарежный с внуком перелезли через плетень. Некоторое время их не слышно было. Запели первые петухи. Иван Федорович усмехнулся. — Ты что? — шопотом спросила Катя. — Немцы всех петухов порезали, два-три на все село поют! Они впервые внимательно, осмысленно посмотрели друг другу в лицо и улыбнулись одними глазами. И в это время послышался шопот из-за плетня: — Где вы? Идите до хаты… Высокая, худая женщина, сильной кости, повязанная белой хусткой, высматривала их через плетень. Черные глаза ее сверкали при свете луны. — Вставайте, не бойтесь, нема никого, — сказала она. Она помогла Кате перелезть через плетень. — Как вас зовут? — тихо спросила Катя. — Марфа, — сказала женщина. — Ну, як новый порядок? — с угрюмой усмешкой спрашивал ее Иван Федорович, когда и он, и Катя, и старик Нарежный с внуком уже сидели в хате за столом при свете коптилки. — А новый порядок ось який: приихав до нас нимець в комендатуры и наложив шесть литров молока з коровы у день, девъять штук яець з курицы в мисяць, — застенчиво и в то же время с какой-то диковатой женственностью, покашиваясь на Ивана Федоровича своими черными глазами, сказала Марфа. Ей было уже лет под пятьдесят, но во всех движениях ее, с какими она подавала на стол еду и убирала посуду, было что-то молодое, ловкое. Чисто прибранная беленая хата, украшенная вышитыми рушниками, была полна ребят — мал мала меньше. Старший ее сын, четырнадцати лет, и дочь, двенадцати, поднятые с постелей, дежурили теперь на улице. — Як два тыждня, так и новое завдання сдавать худобу. Ось дивитесь, у нашому сели не бильш, як сто дворов, а вже в другий раз получили завдання на двадцять голов худобы, — ото вам и новий порядок, — говорила она. — Ты ж не журись, тетка Марфа! Мы знаемо их ще по осьмнадцатому року, Воны як прийшли быстро, так и уйдуть!.. — сказал Нарежный и вдруг захохотал, показав крепкие зубы. Его турковатые глаза на кремнистом загорелом лице мужественно и лукаво сверкнули. Иван Федорович искоса взглянул на Катю, строгие черты лица которой распустились в доброй улыбке. После многих суток боев и этого страшного бегства такою молодой свежестью повеяло на Ивана Федоровича и на Катю от двух этих не молодых людей. — А що ж я бачу, тетка Марфа, як воны вас ни обдирают, а у вас ще е трошки, — подмигнув Нарежному, сказал Иван Федорович, указав кивком головы на стол, на который Марфа «от щирого сердца» выставила и творог, и сметану, и масло, и яичницу на сале. — Хиба ж вы не знаете, що у доброй украинской хати, як бы ни шуровав, всего ни съисты, ни скрасты, пока жину не убьешь! — отшутилась Марфа с таким девическим смущением, до краски в лице, и с такой грубоватой откровенностью, что и Иван Федорович и Нарежный прыснули в ладони, а Катя улыбнулась. — Я ж усе заховала! — засмеялась и Марфа. — Ах, ты ж умнесенька жинка! — сказал Проценко и покрутил головой. — Кто ж ты теперь — колхозница, чи единоличница? — Колгоспница, вроде як в отпуску, пока немцы не уйдуть, — сказала Марфа. — А немцы считають нас ни за кого. Всю пашу колгоспну землю воны считають за германьским… як воно там — райхом? Чи як воно там, Корний Тихонович? — Та райхом, нехай ему! — с усмешкой сказал старик. — На сходи зачитывали якуюсь-то там бумагу, — як его там, Розенберга, чи як его там, злодия, Корний Тихонович? — Та Розенберга ж, хай ему! — отвечал Нарежный. — Ций Розенберг каже, що колысь получим землю у единоличие пользование, та не уси, а хто буде добро робити для германьского райха и хто буде маты свою худобу, та свий инвентарь. А який же там, бачите, инвентарь, коли воны гонють нас колгоспну пшеницу жаты серпами, а хлиб забирають для своего райха. Мы, бабы, вже одвыкли серпами жаты! Выйдем на поле, ляжем пид пшеницу от сонця та спим… — А староста? — спросил Иван Фелорович. — А староста у нас свий, — отвечала Марфа. — Ах ты, умнесенька жинка! — снова сказал Проценко и снова покрутил головой — А де ж чоловик твий? — Де ж вин? На фронти. Мий Гордий Корниенко на фронти, — серьезно сказала она. — А скажи прямо: вон у тебя сколько детей, а ты нас прячешь, — неужто не боишься за себя и за них? — вдруг по-русски спросил Иван Федорович. — Не боюсь! — также по-русски отвечала она, прямо взглянув на него своими черными молодыми глазами. — Пусть рублять голову. Не боюсь. Знать буду, за що пойду на с.мерть, А вы мне тоже скажите: вы с нашими, с теми, що на фронте, связь отселя имеете? — Имеем, — отвечал Иван Федорович. — Так скажите ж нашим, пусть воны бьются до конца. Пусть наши мужья себя не жалиють, — говорила она с убежденностью простой, честной женщины. — Я так скажу: може, наш батько, — она сказала «наш батько» как бы от лица детей своих, имея в виду мужа, — може, наш батько и не вернется, може, вин сложит свою голову в бою, мы будем знать, за що! А коли наша власть вернется, вона будет отцом моим детям!.. — Умнесенька жинка! — в третий раз нежно сказал Иван Федорович и наклонил голову и некоторое время не подымал ее. Марфа оставила Нарежного с внуком ночевать в хате: оружие их она спрятала и не боялась за них. А Ивана Федоровича и Катю она проводила в заброшенный, поросший сверху бурьяном, а внутри холодный, как склеп, погреб. — Трошки буде сыро, да я вам прихватила два кожушка, — застенчиво говорила она. — Ось сюда, тут солома… Они остались одни, и некоторое время молча сидели на соломе в полной темноте. Вдруг Катя теплыми руками обхватила голову Ивана Федоровича и прижала ее к своей груди. И что-то мягко распустилось в душе его. — Катя! — сказал он. — Это все придется начинать сначала. Все, все сначала, — в сильном волнении говорил он, высвобождаясь из ее объятий. — Мы в народе найдем тысячи таких людей, як Нарижный, як Марфа, тысячи тысяч!.. Не-ет! Пускай этот Гитлер оглупил целую немецкую нацию, — на то ж они и немцы! А не думаю я, щоб вин передурив Ивана Проценка, не може того буты! — яростно говорил Иван Федорович. [SIZE=4][B]Глава двадцать шестая[/B][/SIZE] Как, незаметно для человеческого глаза, под корнями деревьев и трав, по трещинам и капиллярным сосудам земли, под почвой, бесшумно, беспрерывно сочатся в разных направлениях грунтовые воды, так под властью немцев степными, лесными, горными тропами, балками, под крутыми берегами рек, по улицам и закоулкам городов и сел, по людным базарам и черным ночным яругам двигались с места на место миллионы мужчин, женщин, детей, стариков всех национальностей, населяющих нашу землю. Согнанные с родных мест, вновь возвращающиеся на родные места, ищущие таких мест, где их не знают, пробирающиеся через рубежи фронта на свободную советскую землю, выбирающиеся из окружения, бежавшие из немецкого плена или из концентрационных лагерей, просто брошенные нуждою на поиски одежды и пищи, поднявшие оружие для борьбы с угнетателем — партизаны, подпольщики, диверсанты, агитаторы, разведчики в тылу врага, разведчики отступившей великой армии великого народа, — они идут, идут, неисчислимые, как песок… По степной дороге, от Донца, идет маленький румяный человек под солнцем. Он в простой крестьянской одежде, у него темная мягкая мужицкая борода, за плечами у него грубый полотняный мешок. Так же, как он, идут тысячи, тысячи… Как узнать, кто он? У него синие глаза, но разве можно всем заглянуть в глаза и разве все можно узнать по глазам? Может быть, в них поскакивают чертовские искры, а к господину вахтмайстеру или даже к гауптвахтмайстеру они обернутся самыми обыкновенными человеческими глазами. Маленький человек с темной бородой в одежде крестьянина входит в город Ворошиловград и теряется в уличной толпе. Зачем он пришел в город? Может быть, он несет в мешке на базар масло, или творог, или утку, чтобы обменять это на гвозди, на бязь или на соль. А может быть, это самый страшный человек, способный подорвать власть самого советника седьмого отдела фелькомендатуры доктора Шульца… Юноша, съежившись, спит в низинке в степи, солнце пригревает его, и от одежды его подымается пар. Солнце подсушило мокрый след на траве, который юноша оставил за собой после того, как вылез из реки. Как же он устал, плывя по реке, если он заснул в степи ночью в мокрой одежде! Но когда солнце начинает калить, юноша просыпается и идет. Светлые волосы его высохли и сами собой небрежными живописными волнами распались на его голове. Вторую ночь он ночует в шахтерском поселке в случайной квартире, где ему дают приют, потому что он почти земляк: он из Краснодона, он учился в Ворошиловграде, а теперь возвращается домой. И он свободно, среди бела дня входит в Краснодон. Он не знает, что с его родителями, не стоят ли у них на квартире немцы, и поэтому он идет сначала к своему товарищу по школе, Володе Осьмухину. У Володи раньше стояли немцы, но сейчас их нет. — Женя!.. Откуда ты? Но товарищ Володи в обычной своей несколько горделивой и официальной манере говорит: — Ты мне скажи сначала, чем ты дышишь?… Это старый товарищ Володи, комсомолец Евгений Стахович, перед ним нечего таиться, и Володя рассказывает ему все, что касается лично Володи. — Так… — говорит Стахович. — Это хорошо. Я Другого от тебя и не ждал… Он говорит это с оттенком покровительства. Но, должно быть, он имеет на это право. Он не только жаждет приобщиться к подпольной борьбе, как Володя. Он уже сражался в партизанском отряде, и, по его словам, он послан официально штабом, чтобы организовать дело в Краснодоне. — Здорово!.. — с уважением говорит Володя. — Мы немедленно должны пойти к Олегу… — А кто такой, этот Олег? — самолюбиво спрашивает Стахович, потому что Володя произносит имя Олега с большим уважением. — Это, брат, такой парень!.. — неопределенно говорит Володя. Нет, Стахович не знает Олега. Но если это ценный парень, почему бы к нему и не пойти. Человек с военной выправкой, одетый в штатское, тихо стучит в дверь квартиры Борц. Дома только одна маленькая Люся. Мама ушла на рынок обменять кое-что из вещей на продукты, а Валя… Нет, дома находится еще папа, но это и есть самое страшное. Папа в своих темных очках мгновенно прячется в гардероб. А Люся с замиранием сердца, приняв взрослое выражение, подходит к двери и спрашивает можно независимее! — Кто там? — Валя дома? — приятным застенчивым тенорком спрашивает из-за двери мужской голос. — Ее нет… — Люся притихла. в ожидании. — А вы откройте, не бойтесь, — говорит тот же голос. — Кто это говорит со мной? — Люся. — Люся? Валина сестренка? Вы откройте, не бойтесь… Люся открывает. На крыльце стоит незнакомый ей высокий, стройный и скромный молодой человек. Люся воспринимает его, как взрослого мужчину. У него добрые глаза и мужественная складка очень худого лица. Он, улыбаясь одними глазами, смотрит на Люсю и делает ей под козырек. — Скоро она вернется? — вежливо спрашивает он. Люся принимает этот знак уважения серьезно и благосклонно. — Не знаю, — говорит она, снизу вверх серьезно глядя в глаза этому мужчине. В лице у него разочарование. Некоторое время он стоит молча, потом снова берет под козырек. Но едва он по-солдатски поворачивается уходить, Люся быстро спрашивает: — А что передать? В глазах у него мгновенно возникает насмешливое выражение, но он говорит совершенно серьезно: — Передайте, что жених приходил… И сбегает с крыльца. — И вы сразу уходите? А как же она вас найдет? — в волнении торопливо говорит Люся вслед ему. Но она говорит это слишком робко и слишком поздно. Он уже удаляется по Деревянной улице в сторону к переезду. У Вали жених… Люся взволнована. Конечно, она не может рассказать об этом папе. Об этом невозможно рассказать и маме. «Никто же его у нас в доме не знает!.. Но, может быть, они еще не женятся?» успокаивает себя Люся. Молодые люди — двое юношей, почти мальчиков, и две девушки гуляют в степи. Почему в такое страшное время, когда решительно никто не гуляет, двое юношей и две девушки гуляют в степи? Они гуляют в будний день, в рабочее время очень далеко от города. Но, с другой стороны, гулять никем не запрещено. Они гуляют попарно, юноша с жесткими, светлыми, чуть курчавыми волосами, босой, ловкий и быстрый в движениях, и загорелая девушка с голыми, покрытыми пушком ногами и руками и русыми золотистыми косами; другой юноша, белоголовый, маленький, веснущатый, и с ним девушка, тихая, не броско одетая, с умненькими глазками, — ее зовут Тося Мащенко. Пары то расходятся далеко-далеко, то опять сходятся в одно место. Они гуляют неутомимо с утра до вечера, страдая от жажды, под слепящим солнцем, от которого у белоголового юноши становится втрое больше веснушек. И всякий раз приносят что-нибудь в руках и в карманах: патроны, гранаты, иногда немецкое ружье, револьвер, русскую винтовку. В этом нет ничего удивительного: они гуляют в районе последних боев отступившей Красной Армии, возле станции Верхнедуванной. Вместо того чтобы снести это оружие немецкому коменданту, они сносят его в одно скрытое место у рощи и зарывают. Но их никто не видит. Однажды паренек, быстрый в движениях, который всеми коноводит, находит заряженную мину и на глазах девушки со светлорусыми косами, с необыкновенной точностью орудуя шустрыми пальцами, разряжает эту мину. Несомненно, в этом районе должно быть много мин. Он научит всех, как их разряжать. Мины тоже пригодятся. Девушка с русыми, золотистыми косами возвращается домой вечером, сильно загоревшая, усталая, возбужденная, — и это уже не в первый вечер. Люсе удается на минутку увлечь ее в садик. Поблескивая в темноте белками глаз, Люся страшным шопотом сообщает ей о женихе. — Какой жених? Что ты мелешь? — сердито говорит Валя, немного растерявшись. Мысль о том, что, может быть, это шпион, подосланный немцами, и противоположная мысль, что это представитель подпольной большевистской организации, узнавший о деятельности Вали, разыскивает ее, — оба эти предположения быстро отпадают. Хотя Валя начинена литературой приключений, как мина взрывчатым веществом, она человек реального, практического склада, как все ее поколение. Она перебирает в памяти всех своих знакомых. И вдруг ее точно озаряет. Весна прошлого года… прощальный спектакль драмкружка в клубе имени Ленина, — проводы Вани Туркенича в Севастопольское зенитно-артиллерийское училище. Он в роли жениха, Валя — невесты… «Жених»!.. Ну да, конечно! Ваня Туркенич! Обычно он всегда играл роли комических стариков. Конечно, здесь не Московский Художественный театр. «Моя установка такая, — говорил Ваня: — зритель от первого ряда до последнего должен сидеть мокрый от хохота». И это ему вполне удавалось. В чем бы он ни выступал, в «Бесталанной» или «На перши гули», он неизменно гримировался под садовника Данилыча. Но ведь он же на фронте, как же он мог очутиться в Краснодоне? Он же лейтенант Красной Армии. Прошлой зимой он заезжал в город по дороге в Сталинград, куда его послали переучиваться стрелять из зенитных пушек по танкам. — Вечно ты, мама, — ну какое тебе дело? Я не хочу ужинать! — И Валя мчится к Олегу. Туркенич в Краснодоне! Маленькая беленькая девушка идет через всю большую землю. Она прошла уже всю Польшу и всю Украину, песчинка в неисчислимом людском песке, заблудившееся семечко… Так доходит она до Первомайки и стучится в окно маленького домика. Если среди сестер Иванцовых ты видишь одну беленькую, то знай, что это сестры Иванихины… Лиля Иванихина, пропавшая без вести на фронте, вернулась под родной кров. Уля узнала об этом от Майи Пегливановой и Саши Бондаревой. Вернулась Лиля, добрая, веселая Лиля, душа их компании, первая из них оторвавшаяся от семьи и подруг, первая окунувшаяся в этот страшный мир борьбы, пропавшая без вести, уже похороненная и вновь воскресшая! И все три подруги — тоненькая, с мальчишескими ухватками, Саша Бондарева, смуглая, как цыганка, Майя, с самолюбиво вывернутой полной нижней губкой, всегда деятельная и даже при немецком господстве нисколько не утратившая привычки всех поправлять и всех воспитывать, и Уля со своими волнистыми черными косами, выпущенными на грудь, поверх темно-синего, в белую крапинку, простого платья, почти единственного, оставшегося после пребывания в их доме немецких солдат, — все три подруги побежали к Иванихиным, жившим в центре поселка, недалеко от школы. Было даже странно бежать по поселкуv в котором не было уже ни одного немца. Девушками овладело чувство свободы, они сами не заметили, как оживились. В черных глазах Ули заблестела веселая и такая неожиданная на ее лице озорная улыбка, и эта улыбка, вдруг словно отразилась на лицах подруг и на всем, что их окружало. Едва они поравнялись со зданием школы, в глаза им бросился наклеенный на одной створке большой школьной двери яркий плакат. Точно по уговору, девушки разом взбежали на крыльцо. На плакате была изображена немецкая семья: улыбающийся пожилой немец в шляпе, в рабочем переднике и в полосатой сорочке с галстуком бабочкой, с сигарой в руке, и белокурая, тоже улыбающаяся, моложавая полная женщина, в чепчике и розовом платье, окруженные детьми всех возрастов, начиная от толстого годовалого, с надутыми щеками мальчика и кончая белокурой девушкой с голубыми глазами. Они стоят у двери сельского домика с высокой черепичной крышей, по которой гуляют зобатые голуби. И этот мужчина, и женщина, и все дети, из которых младший даже протягивает ручонки, улыбаются навстречу идущей к ним с белым эмалированным ведром в руке девушке в ярком сарафане, в белом кружевном переднике, в таком же чепчике и в изящных красных туфельках — полной, с сильно вздернутым носом, неестественно румяной и тоже улыбающейся так, что все ее крупные белые зубы наружу. На дальнем плане картины рига и хлев под высокой черепичной крышей с прогуливающимися голубями, кусок голубого неба, кусок поля с колосящейся пшеницей и большие пятнистые коровы у хлева. Внизу плаката написано по-русски: «Я нашла здесь Дом и семью». А ниже, справа: «Катья». Уля, Майя и Саша особенно сблизились между собой за то время, что в городе стояли немецкие солдаты. Они даже ночевали одна у другой, когда у кого-нибудь из них останавливались немцы на постой, а квартира какой-либо из подруг была свободна. Но за все это время, они, точно по молчаливому соглашению, как бы чувствуя, что еще не созрели для этого, не говорили друг с другом по самому большому и главному вопросу их жизни, — о том, как жить при немцах. Так и теперь, они только переглянулись и молча сошли с крыльца и так же молча, не глядя друг на друга, пошли к Иванихиным. Сиявшая от счастья младшая из сестер, Тоня, со своими длинными ногами еще не девушки и уже не девочки, со своим крупным носом и толстыми прядями темнокаштановых волос, выбежала из домика навстречу им. — Девочки! Слыхали? Боже, я так рада! — заговорила она, сразу увлажняясь слезами. В доме полно было девушек. Среди них Уле бросились в глаза недавно вернувшиеся в город сестры Иванцовы, Оля и Нина, которых она не видела уже много месяцев. Но что сталось с Лилей! Вся она, со своими светлыми волосами и добрыми-добрыми, веселыми глазами, была такая беленькая, чистая, мягкая, круглая, как сдобная. Теперь она стояла перед Улей, опустив вдоль высохшего тела беспомощные руки, ссутулившись. Бледное личико ее подернулось нездоровым загаром, один крупный похудевший носик выделялся на лице ее, да глаза смотрели с прежним, добрым выражением. Нет, не прежним. Уля молча, порывисто обняла Лилю и долго не отпускала ее, прижав ее личико к своей груди. А когда Лиля отняла лицо свое от груди Ули, в нем не было выражения размягченности или растроганности. Добрые глаза Лили глядели с каким-то нездешним, отчужденным выражением, как будто то, что Лиля пережила, так отделило ее от подруг детства, что она не могла уже разделять с ними их обычных, повседневных чувств, как бы сердечно и бурно они ни выражались. Саша Бондарева перехватила Лилю и завертела ее по комнате. — Лилька! Ты ли это?… Лилечка, дружочек, золотко мое! Как же ты исхудала! Но ничего, ничего, ничего, мы тебя откормим. Счастье, что ты нашлась, Лилечка, счастье наше! — говорила Саша со своей непосредственной стремительной манерой выражения чувств и кружила Лилю по комнате. — Да отпусти ты ее! — смеялась Майя, самолюбиво вывернув нижнюю полную своевольную губку. И она тоже обняла Лилю и расцеловала ее. — Рассказывай, рассказывай! — тотчас же сказала Майя. И Лиля, усевшись на стул в центре кружка дивчат, сдвинувшихся к ней, продолжала рассказывать спокойным, тихим голосом: — Правда, нам трудно было среди мужчин, но я была рада, не то что рада, а просто счастлива, что меня не разлучили с нашими ребятами из батальона. Ведь мы же все отступление прошли вместе, столько людей потеряли… Знаете, девочки, всегда жалко, когда гибнут свои люди. Но когда в ротах по семь-восемь человек в строю и всех знаешь по именам, тогда каждого, как родного, отрываешь от сердца… Помню, в прошлом году меня привезли в Харьков раненую, положили в хороший госпиталь, а я все думаю: «Ну, как же они там в батальоне, без меня?» Каждый день письма писала, и мне все писали, и отдельные и коллективные, а я все думала: «Когда же, когда же?…» Потом мне отпуск дали, а после отпуска я попала бы в другую часть, а я упросила коменданта, и он меня устроил в эшелон к нашим… Я по Харькову все пешком ходила, потому что один раз села в трамвай и так расстроилась — люди друг дружку толкают, оскорбляют, и я не за себя, а за них за всех расстроилась, — даже неудобно: военная, а у меня слезы текут, а мне вдруг так обидно и жалко стало за людей, «Ах, если бы вы знали, — думала я, — как у нас на фронте каждый день гибнут люди, тихо, без лишних слов, как они друг друга берегут, а не самих себя, а ведь это же ваши мужья, отцы, сыновья… Если бы вы только вдумались в это, вы бы вместо того, чтобы грубить, оскорблять друг друга, вы бы должны были уступать друг дружке дорогу, говорить самые ласковые слова, а если кого-нибудь невзначай обидели, утешить и погладить его по головке…» Она рассказывала все это ровным тихим голосом, глядя не на подруг, а куда-то сквозь них, а они, притихшие, подавшись к ней, слушали, не отводя от нее просветленных глаз. — Жили мы в лагере прямо под небом, Дождь идет, так под дождем трусимся; кормили нас одной баландой на отрубях, а то на картофельной шелухе, а работа все ж таки тяжелая, дороги копать, ребята наши таяли, как свечки. День за днем, день за днем, а многих уж нет. Мы, женщины, — Лиля так и сказала: «мы, женщины», а не девушки, — мы, женщины, все ж таки выдерживали дольше, чем мужчины. Там был один наш парень из батальона, сержант Федя, я с ним дружила, очень дружила, — тихо сказала Лиля, — он все шутил про нас, про женщин: «У вашей сестры внутренний запас». А сам он, когда нас уже стали перегонять в другой лагерь, сам-то уж он не выдержал, и его конвойный пристрелил. Но он не сразу умер, а еще жил и все смотрел на меня, как я ухожу, а я уже не могла его ни обнять, ни поцеловать, а то б и меня убили… Лиля рассказала, как их перегнали в другой лагерь, и там, в женском отделении лагеря, была надсмотрщица немка, Гертруда Геббех, и эта волчица терзала девушек до смерти. И Лиля рассказала, как они, женщины, сговорились или погибнуть самим, или уничтожить Гертруду Геббех и как им удалось, возвращаясь ночью с работы в лесу, обмануть охрану, подкараулить Гертруду Геббех и накрыть ее шинелью и задушить, и они, несколько женщин и девушек, бежали, но они не могли вместе итти через всю Польшу и Украину домой и разошлись, и Лиля одна добиралась эти сотни и сотни километров, и ее прятали и кормили поляки, а потом наши украинцы. Все это рассказывала Лиля, когда-то такая же обыкновенная краснодоночка, беленькая, толстая, добрая девочка, — она была такая же, как они все. И трудно было представить себе, что это она душила Гертруду Геббех и потом прошла вот этими маленькими ногами с вздувшимися жилками через всю Польшу и Украину, занятую немцами. И каждая из девушек думала о себе: «А если бы все это выпало на мою долю, смогла ли бы я вынести все это и как бы я себя вела?» Она была прежняя Лиля, но была другая. Нельзя сказать, чтобы она ожесточилась сердцем после всего, что перенесла, она не выказывалась и не заносилась перед подругами, нет, она стала многое понимать в жизни. В каком-то смысле она стала даже добрее к людям, точно она узнала им цену. И при всем том, что она и физически и душевно стала как бы суше, этот великий человеческий свет добра озарял ее исхудавшее лицо. Все девушки снова стали целовать Лилю, каждой хотелось погладить ее или хотя бы дотронуться до нее. И только Шура Дубровина, девушка постарше, студентка, была сдержаннее других, потому что она уже ревновала Майю Пегливанову к Лиле. — И что это, дивчата, у всех глаза на мокром месте, в самом деле! — воскликнула Саша Бондарева. — Давайте заспиваем! И она было затянула «Спят курганы темные», но тут девушки зашикали на нее: разные жили в поселке, и мог забрести кто-нибудь из полицаев. Стали подбирать какую-нибудь старинную украинскую, а Тоня предложила «Землянку». — Она и наша, и вроде не придерешься, — робко сказала Тоня. Но все нашли, что и так невесело на душе, а с этой «Землянкой» еще расплачешься. И Саша, которая среди всех первомайских девушек была главная певунья, затянула: На закате ходит парень Возле дома моего, Поморгает мне глазами И не скажет ничего… И все подхватили. В этой песне не было ничего, что могло бы насторожить полицейское ухо. Но это была песня, много раз слышанная девушками по радио в исполнении любимого хора имени Пятницкого, и именно потому, что они не раз слышали песню по радио из Москвы, теперь они точно проделывали с этой песней обратный путь отсюда, из Первомайки, в Москву. Вся та жизнь, в которой девушки росли, которая была для них такой же естественной жизнью, какой живут в поле жаворонки, вошла в комнату вместе с этой песней. Уля подсела к сестрам Иванцовым, но старшая Оля, увлеченная пеньем, только ласково и сильно пожала Уле руку, повыше локтя, — в глазах у нее точно синий пламень горел, отчего ее лицо с неправильными чертами стало даже красивым. А Нина, с вызовом смотревшая вокруг себя из-под могучего раскрылия бровей, вдруг склонилась к Уле и жарко шепнула ей в ухо: — Тебе привет от Кашука. — Какого Кашука? — так же шопотом спросила Уля. — От Олега. Для нас, — подчеркнуто сказала Нина, — он теперь всегда будет Кашук. Уля смотрела перед собой не понимая. — Зайдем отсюда вместе к Анатолию, — сказала Нина. Уля не стала ее расспрашивать. Поющие девушки оживились, раскраснелись. Как им хотелось забыть, хотя бы на это мгновение, все, что окружало их, забыть немцев, полицаев, забыть, что надо регистрироваться на немецкой бирже труда, забыть муки, перенесенные Лилей, забыть, что дома уже волнуются их матери, почему так долго нет дочерей! Как им хотелось, чтобы все было, как прежде! Они кончали одну песню и начинали другую. — Девочки, девочки! — вдруг сказала Лиля своим тихим, проникновенным голосом. — Сколько раз, когда я сидела в лагере, когда шла по этой Польше, ночью, босая, голодная, сколько раз я вспоминала нашу Первомайку, нашу школу и всех вас, девочки, как мы собирались и как в степь ходили и пели… и кому же это, и зачем же это надо было все это разломать, растоптать? Чего же это нехватает людям на свете?… — Улечка! — вдруг сказала она. — Прочти какие-нибудь хорошие стихи, помнишь, как раньше… — Какие же? — спросила Уля. Девушки наперебой стали выкликать любимые стихи Ули, которые они не раз слышали в ее исполнении. — Улечка, прочти «Демона», — сказала Лиля. — А что из «Демона»? — На твой выбор. — Пусть всего читает! Уля встала, тихо опустила руки вдоль тела и, не чинясь и не смущаясь, с той природной естественной манерой чтения, которая свойственна людям, не пишущим стихов и не исполняющим их со сцены, начала спокойным, свободным, грудным голосом: Печальный Демон, дух изгнанья, Летал над грешною землей, И лучших дней воспоминанья Перед ним теснилися толпой… Когда сквозь вечные туманы, Познанья жадный, он следил Кочующие караваны В пространстве брошенных светил; Когда он верил и любил, Счастливый первенец творенья!.. И странное дело, — как и все, что пели девушки, то, что Уля читала, тоже мгновенно приобрело живое, жизненное значение. Словно та жизнь, на которую девушки были теперь обречены, вступала в непримиримое противоречие со всем прекрасным, созданным в мире, независимо от характера и времени создания. И то, что в поэме говорило как бы и за демона, и как бы против него, — все это в равной степени подходило к тому, что испытывали девушки, и в равной мере трогало их. Что повесть тягостных лишений, Трудов и бед толпы людской Грядущих, прошлых поколений Перед минутою одной Моих непризнанных мучений? - читала Уля. И девушкам казалось, что действительно никто так не страдает на свете, как они. Вот уже ангел на своих золотых крыльях нес грешную душу Тамары, и адский дух взвился к ним из бездны. Исчезни, мрачный дух сомненья! - читала Уля с тихо опущенными вдоль тела руками. - …Дни испытания прошли; С одеждой бренною земли Оковы зла с нее ниспали. Узнай, давно ее мы ждали! Ее душа была из тех, Которых жизнь одно мгновенье Невыносимого мученья, Недосягаемых утех… Ценой жестокой искупила Она сомнения свои… Она страдала и любила - И рай открылся для любви! Лиля уронила свою белую головку на руки и громко, по-детски заплакала. Девушки, растроганные, кинулись ее утешать. И тот ужасный мир, в котором они жили, снова вошел в комнату и словно отравил душу каждой из них. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Фадеев "Молодая гвардия"