Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Фадеев "Молодая гвардия"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 386844" data-attributes="member: 1"><p><span style="font-size: 15px"><strong>Глава двадцать вторая</strong></span></p><p>Любовь Шевцова принадлежала к той группе комсомолок и комсомольцев, которые еще в начале года были выдвинуты в распоряжение партизанского штаба для использования в тылу врага.</p><p></p><p>Она заканчивала военно-фельдшерские курсы и собиралась уже отправиться на фронт. Но ее перебросили на курсы радистов там же, в Ворошиловграде.</p><p></p><p>По указанию штаба, она скрыла это от родных и от товарищей и всем говорила и писала домой, что продолжает учиться на курсах военных фельдшеров. То, что ее жизнь была теперь окружена тайной, очень нравилось Любке. Она была «Любка-артистка, хитрая, как лиска», она всю жизнь играла.</p><p></p><p>Когда она была совсем маленькой девочкой, она была доктором. Она выбрасывала за окно все игрушки, а всюду ходила с сумкой с красным крестом, наполненной бинтами, марлей, ватой, — беленькая, толстенькая девочка с голубыми глазами и ямочками на щеках. Она перевязывала своего отца и мать, и всех знакомых, взрослых и детей, и всех собак и кошек.</p><p></p><p>Мальчик, старше ее, босой, спрыгнул с забора и распорол ступню стеклом от винной бутылки. Мальчик был из дальнего двора, незнакомый, и никого из взрослых не было в доме, чтобы помочь ему, а шестилетняя Любка промыла ему ногу и залила йодом и забинтовала. Мальчика звали Сережа, фамилия его была Левашов. Но он не проявил к Любке ни интереса, ни благодарности. Он больше никогда не появлялся в их дворе, потому что он вообще презирал девчонок.</p><p></p><p>А когда она начала учиться в школе, она училась так легко, весело, будто она не на самом деле училась, а играла в ученицу. Но ей уже не хотелось быть доктором, или учителем, или инженером, а хотелось быть домашней хозяйкой, и, за что бы она ни бралась по дому — мыла полы или делала клецки, — все получалось у нее как-то ловчее, веселее, чем у мамы. Впрочем, она хотела быть и Чапаевым, именно Чапаевым, а не Анкой-пулеметчицей, потому что, как выяснилось, она тоже презирала девчонок. Она наводила себе чапаевские усы жженой пробкой и дралась с мальчишками до победного конца. Но когда она немножко выросла, она полюбила танцы: бальные — русские и заграничные, и народные — украинские и кавказские. К тому же у нее обнаружился хороший голос, и теперь уже было ясно, что она будет артисткой. Она выступала в клубах и под открытым небом в парке, а когда началась война, она с особенным удовольствием выступала перед военными. Но она совсем не была артисткой, она только играла в артистки, она просто не могла найти себя. В душе ее все время точно переливалось что-то многоцветное, играло, пело, а то вдруг бушевало, как огонь. Какой-то живчик не давал ей покоя; ее терзали жажда славы и страшная сила самопожертвования, и безумная отвага, и «чувство» детского, озорного, пронзительного счастья, — все звало и звало ее вперед, все выше, чтобы всегда было что-то новое и чтобы всегда нужно было к чему-то стремиться. Теперь она бредила подвигами на фронте: она будет летчиком или военным фельдшером на худой конец, — но выяснилось, что она будет разведчицей-радисткой в тылу врага, и это, конечно, было лучше всего.</p><p></p><p>Очень смешно и странно было, что из краснодонских комсомольцев вместе с ней попал на курсы радистов тот самый Сережа Левашов, которому она в детстве оказала медицинскую помощь и который отнесся к ней тогда так пренебрежительно. Теперь она имела возможность отплатить ему, потому что он сразу в нее влюбился, а она, конечно, нет, хотя у него были красивые губы и красивые уши и вообще он был парень дельный. Ухаживать он совсем не умел, он сидел перед ней со своими широкими плечами, молчал и смотрел на нее с покорным выражением, и она могла смеяться над ним и терзать его, как хотела.</p><p></p><p>Пока она училась на курсах, не раз бывало, что то один, то другой из курсантов больше не появлялся на занятиях. Все знали, что это значит: его выпустили досрочно и забросили в тыл к немцам.</p><p></p><p>Был душный майский вечер; городской сад поник от духоты, облитый светом месяца, цвели акации, голова кружилась от их запаха. Любка, которая любила, чтобы вокруг всегда было много людей, все тащила Сергея в кино или «прошвырнуться» по Ленинской. А он говорил:</p><p></p><p>— Посмотри, как хорошо кругом. Неужто тебе не хорошо? — И глаза его с непонятной силой светились в полутьме аллеи.</p><p></p><p>Они делали еще и еще круги по саду, и Сергей очень надоел Любке своей молчаливостью и тем, что не слушался ее.</p><p></p><p>А в это время в городской сад со смехом и визгом ворвалась компания ребят и дивчат. Среди них оказался один с курсов, ворошиловградец Борька Дубинский, который тоже был неравнодушен к Любке и всегда смешил ее своей трепотней «с точки зрения трамвайного движения».</p><p></p><p>Она закричала:</p><p></p><p>— Борька!</p><p></p><p>Он сразу узнал ее по голосу и подбежал к ней и к Сергею и мгновенно стал трепаться.</p><p></p><p>— С кем это ты? — спросила Любка.</p><p></p><p>— Это наши дивчата и ребята с типографии. Познакомить?</p><p></p><p>— Конечно! — сказала Любка.</p><p></p><p>Они тут же познакомились, и Любка всех потащила на Ленинскую. А Сергей сказал, что он не может. Любка подумала, что он обиделся, и нарочно, чтобы он не заносился, подхватила под руку Борьку Дубинского, и они вместе, выделывая в четыре ноги невозможные вензеля, выбежали из парка, только платье ее мелькнуло среди деревьев.</p><p></p><p>Утром она не встретила Сергея за завтраком в общежитии, его не было и на занятиях, и за обедом, и за ужином, и бесполезно было бы спрашивать, куда он делся.</p><p></p><p>Конечно, она совсем не думала о том, что произошло вчера в городском саду, — «подумаешь, новости!». Но к вечеру она вдруг заскучала по дому, вспомнила отца и мать, и ей показалось, что она никогда их не увидит. Она тихо лежала на койке в комнате общежития, где вместе с ней жило еще пять подруг. Все уже спали, затемнение с окон было снято, свет месяца буйно врывался в ближнее распахнутое окно, и Любке было очень грустно.</p><p></p><p>А на другой день Сергей Левашов навсегда ушел из ее памяти, как если бы его и не было.</p><p></p><p>Шестого июля Любку вызвали в партизанский штаб и сказали, что дела на фронте идут неважно, курсы эвакуируются, а ее, Любку, оставляют в распоряжении штаба: пусть возвращается домой, в Краснодон, и ждет, пока ее не вызовут. Если придут немцы, она должна вести себя так, чтобы не возбудить подозрения. И ей дали адрес на Каменном броде, куда она должна была зайти еще перед отъездом, чтобы познакомиться с хозяйкой.</p><p></p><p>Любка побывала на Каменном броде и познакомилась с хозяйкой. Потом она уложила свой чемоданчик, «проголосовала» на ближайшем перекрестке, и первая же грузовая машина, рейсом через Краснодон, подобрала дерзкую белокурую девчонку.</p><p></p><p>Валько, расставшись со своими спутниками, весь день пролежал в степи и, только когда стемнело, вышел балкой на дальнюю окраину Шанхая и кривыми улочками и закоулками пробрался в район шахты № 1-бис. Он хорошо знал город, в котором вырос.</p><p></p><p>Он опасался того, что у Шевцовых стоят немцы, и, крадучись, с тыла, через заборчик проник во двор и притаился возле домашних пристроек в надежде, что кто-нибудь да выйдет на двор. Так простоял он довольно долго и начал уже терять терпение. Наконец хлопнула наружная дверь, и женщина с ведром тихо прошла мимо Валько. Он узнал жену Шевцова, Ефросинью Мироновну, и вышел ей навстречу.</p><p></p><p>— Кто такой, боже мой милостивый! — тихо сказала она.</p><p></p><p>Валько приблизил к ней черное, обросшее уже щетиной лицо, и она узнала его.</p><p></p><p>— То ж вы?… А где ж… — начала было она. Если бы не ночная полутьма, в которой из-за серой дымки, затянувшей небо, едва сквозил рассеянный свет месяца, можно было бы видеть, как все лицо Ефросиньи Мироновны покрылось бледностью.</p><p></p><p>— Обожди трохи. И фамилию мою забудь. Зови меня дядько Андрий. У вас немцы стоят? Ни?… Пройдем в хату, — хрипло сказал Валько, подавленный тем, что он должен был сказать ей.</p><p></p><p>Любка — не та нарядная Любка в ярком платье и туфельках на высоких каблуках, которую Валько привык видеть на сцене клуба, — а простая, домашняя, в дешевой кофточке и короткой юбке, босая, встала ему навстречу с кровати, на которой она сидела и шила. Золотистые волосы свободно падали на шею и плечи. Прищуренные глаза ее, при свете шахтерской лампы, висевшей над столом, казавшиеся темными, без удивления уставились на Валько.</p><p></p><p>Валько не выдержал ее взгляда и рассеянно оглядел комнату, еще хранившую следы достатка хозяев. Глаза его задержались на открытке, висевшей на стене у изголовья кровати. Это была открытка с портретом Гитлера.</p><p></p><p>— Не подумайте чего плохого, товарищ Валько, — сказала мать Любки.</p><p></p><p>— Дядько Андрий, — поправил ее Валько.</p><p></p><p>— Чи то — дядя Андрей, — без улыбки поправилась она.</p><p></p><p>Любка спокойно обернулась на открытку с Гитлером и презрительно повела плечом.</p><p></p><p>— То офицер немецкий повесил, — пояснила Ефросинья Мироновна. — У нас тут все дни два офицера немецких стояли, только вчера уехали на Новочеркасск. Как только вошли, так до нее — «русский девушка, красив, красив, блонд», смеются, всё ей шоколад, печенье. Смотрю, берет чертовка, а сама нос дерет, грубит, то засмеется, а потом опять грубит, — вот какую игру затеяла! — сказала мать, с добрым осуждением по адресу дочери и с полным доверием к Валько, что он все поймет как нужно. — Я ей говорю: «Не шути с огнем». А она мне: «Так нужно». Нужно ей так — вот какую игру затеяла! — повторила Ефросинья Мироновна. — И можете представить, товарищ Валько…</p><p></p><p>— Дядько Андрий, — снова поправил ее Валько.</p><p></p><p>— Дядя Андрей… Не велела мне им говорить, что я ее мать, выдала меня за свою экономку, а себя — за артистку. «А родители мои, — говорит, — промышленники, владели рудниками, и их советская власть в Сибирь сослала». Видали, чего придумала?</p><p></p><p>— Да, уж придумала, — спокойно сказал Валько, внимательно глядя на Любку, которая стояла против него с шитьем в руках и с неопределенной усмешкой смотрела на дядю Андрея.</p><p></p><p>— Офицер, что спал на этой кровати, — это ее кровать, а мы с ней спали вдвоем в той горнице, — стал разбираться в своем чемодане, белье ему нужно было, что ли, — продолжала Ефросинья Мироновна, — достал вот этот портретик и наколол на стенку. А она, — можете себе представить, товарищ Валько, — прямо к нему, и — раз! Портретик долой. «Это, — говорит, — моя кровать, а не ваша, не хочу, чтобы Гитлер над моей кроватью висел». Я думала, он тут ее убьет, а он схватил ее за руку, вывернул, портретик отнял и снова на стенку. И другой офицер тут. Хохочут, аж стекла звенят. «Аи, — говорят, — русский девушка шлехт!..» Смотрю, она в самом деле злая стала, красная вся. Как рванулась в нашу комнату, аж подол завился. И что ж вы подумаете? Вылетает пулей и — портрет Сталина у нее в руках! Вбежала и кнопками его, портрет Сталина, на другую стенку. Приколола, стала у портрета, кулачки посжимала, — я со страху чуть не умерла. И правда, то ли она уж очень им нравилась, то ли они самые распоследние дураки, только они стоят, регочут и кричат: — «Сталин — плёхо!» А она каблуками топочет и кричит: — «Нет, Сталин хороший человек!.. То ваш Гитлер уродина, кровопийца, его только в сортире утопить!» И еще такое говорила, что я, право слово, думала — вот вытащит он револьвер да застрелит… Так и не дала им снять. Уж я сама сняла да спрятала подальше. А Гитлера, когда они уехали, она не велела сымать: «Пускай, — говорит, — повисит, так нужно…»</p><p></p><p>Мать Любки была еще не так стара, но как многие простые пожилые женщины, смолоду неудачно рожавшие, она расплылась в бедрах и в поясе, и ноги у нее опухли в щиколотках. Она тихим голосом рассказывала Валько всю эту историю и в то же время поглядывала на него вопросительным, робким, даже молящим взглядом, а он избегал встретиться с ней глазами. Она все говорила и говорила, будто старалась отсрочить момент, когда он скажет ей то, что она боялась услышать. Но теперь она рассказала все и с ожиданием, волнуясь и робея, посмотрела на Валько.</p><p></p><p>— Может, осталась у вас, Ефросинья Мироновна, какая ни на есть мужняя одежа, попроще, — хрипло сказал Валько. — А то мне вроде в таком пиджаке и шароварах при тапочках не дюже удобно — сразу видать, что ответственный, — усмехнулся он.</p><p></p><p>Что-то такое было в его голосе, что Ефросинья Мироновна опять побледнела и Любка опустила руки с шитьем.</p><p></p><p>— Что же с ним? — спросила мать чуть слышно.</p><p></p><p>— Ефросинья Мироновна и ты, Люба! — тихим, но твердым голосом сказал Валько. — Не думал я, что судьба приведет меня к вам с недоброю вестью, но обманывать я вас не хочу, а утешить вас мне нечем. Ваш муж и твой отец, Люба, и друг мой, лучше какого не было, Григорий Ильич, погиб, погиб от бомбы, что сбросили на мирных людей проклятые каты… Да будет ему вечная память и слава в сердцах наших людей!..</p><p></p><p>Мать, не вскрикнув, приложила к глазам угол платка, которым была повязана, и тихо заплакала. А у Любки лицо стало совсем белым, точно застыло. Она постояла так некоторое время и вдруг, точно из тела ее вынули стержень, на котором оно держалось, вся изломившись, она без чувств опустилась на пол.</p><p></p><p>Валько поднял ее на руки и положил на кровать.</p><p></p><p>По характеру Любки он ждал от нее взрыва горя, с плачем, слезами, и, может быть, ей было бы легче. Но Любка лежала на кровати неподвижно, молча, с лицом застывшим и белым, и в опущенных уголках ее большого рта обозначилась горькая складка, как у матери.</p><p></p><p>А мать выражала свое горе так естественно, тихо, просто и сердечно, как свойственно бывает простым русским женщинам. Слезы сами лились из глаз ее, она утирала их уголком платка или смахивала рукой, или обтирала ладонью, когда они затекали ей на губы, на подбородок. Но именно потому, что горе ее было так естественно, она, как обычно, выполняла все, что должна делать хозяйка, когда у нее гость. Она подала Валько умыться, засветила ему ночник и достала из сундука старую гимнастерку, пиджак и брюки мужа, какие он носил обычно дома.</p><p></p><p>Валько взял ночник, вышел в другую комнату и переоделся. Все это было немного тесновато ему, но он почувствовал себя свободнее, когда влез в эту одежду: теперь он выглядел мастеровым, одним из многих.</p><p></p><p>Он стал рассказывать подробности гибели Григория Ильича, зная, что, как ни тяжелы эти подробности, только они могут дать сейчас близким жестокое и томительное в горечи своей утешение. Как ни был он сам взволнован и озабочен, он долго и много ел и выпил графин водки. Он целый день провел без пищи и очень устал, но все-таки поднял Любку с постели, чтобы поговорить о деле.</p><p></p><p>Они вышли в соседнюю горницу.</p><p></p><p>— Ты здесь оставлена нашими для работы, то сразу видно, — сказал он, сделав вид, что не заметил, как Любка отпрянула от него и как сразу изменилась в лице. — Не трудись, — подняв тяжелую руку, сказал он, когда она попыталась возражать ему, — кто тебя оставил и для какой работы, про то я тебя не спрашиваю, и ты мне того ни подтверждать, ни опровергать не обязана. Прошу помочь мне… А я тебе тоже сгожусь.</p><p></p><p>И он попросил ее, чтобы она где-нибудь укрыла его на сутки и свела с Кондратовичем — тем самым, вместе с которым они взорвали шахту № 1-бис.</p><p></p><p>Любка с удивлением смотрела в смуглое лицо Валько. Она всегда знала, что это большой и умный человек. Несмотря на то, что он дружил с ее отцом, как с равным, у нее всегда было такое ощущение, что этот человек высоко, а она, Любка, внизу. И теперь она была сражена его проницательностью.</p><p></p><p>Она устроила Валько на сеновале, на чердаке, в сарае соседей по дому: соседи держали коз, но соседи эвакуировались, а коз поели немцы. И Валько крепко уснул.</p><p></p><p>А мать и дочь, оставшись одни, проплакали на материнской кровати почти до рассвета.</p><p></p><p>Мать плакала о том, что вся ее жизнь, жизнь женщины, с молодых лет связанной с одним Григорием Ильичем, уже была кончена. И она вспоминала всю эту жизнь с той самой поры, как она служила прислугой в Царицыне, а Григорий Ильич, молодой матрос, плавал по Волге на пароходе и они встречались на облитой солнцем пристани или в городском саду, пока пароход грузился, и как им тяжело было первое время, когда они поженились, а Григорий Ильич еще не нашел себе профессии. А потом они перебрались сюда, в Донбасс, и тоже поначалу было нелегко, а потом Григорий Ильич пошел, пошел в гору, и о нем стали писать в газетах и дали эту квартиру из трех комнат, и в дом пришел зажиток, и они радовались тому, что Любка их растет, как царевна.</p><p></p><p>И всему этому пришел конец. Григория Ильича больше не было, а они, две беспомощные женщины, старая и молодая, остались в руках у немцев. И слезы сами собой лились, лились из глаз Ефросиньи Мироновны.</p><p></p><p>А Любка все говорила ей таинственным ласковым шопотом:</p><p></p><p>— Не плачь, мама, голубонька, теперь у меня есть квалификация. Немцев прогонят, война кончится, пойду работать на радиостанцию, стану знаменитой радисткой, и назначат меня начальником станции. Я знаю, ты у меня шуму не любишь, и я тебя устрою у себя на квартирке при станции, — там всегда тихо, тихо, кругом мягким обшито, ни один звук не проникает, да и народу немного. Квартирка будет чистенькая, уютная, и будем мы жить с тобой вдвоем. На дворике возле станции я высею газон, а когда немного разбогатеем, устрою вольерчик для курочек, будешь у меня разводить леггорнок да кохинхинок, — таинственно шептала она, прижмурившись, обняв мать за шею и невидно поводя в темноте маленькой белой рукой с тонкими ноготками.</p><p></p><p>И в это время раздался тихий стук в окно пальцем. И мать и дочь одновременно услышали и розняли руки, и, перестав плакать, обе прислушались.</p><p></p><p>— Не немцы? — шопотом, покорно спросила мать.</p><p></p><p>Но Любка знала, что не так бы стучали немцы. Шлепая босыми ногами, она подбежала к окну и чуть приподняла край одеяла, которым окно было завешено. Месяц уже зашел, но из темной комнаты она могла различить три фигуры в палисаднике: мужскую, у самого окна, и две женские, поодаль.</p><p></p><p>— Чего надо? — громко спросила она в окно. Мужчина прильнул лицом к стеклу. И Любка узнала это лицо. И точно горячая волна хлынула ей к горлу. Надо же было, чтобы он появился именно сейчас, здесь, в такую пору, в самую тяжелую минуту жизни!..</p><p></p><p>Она не помнила, как пробежала через комнаты, ее снесло с крыльца, точно ветром, и от всего благодарного, несчастного сердца она охватила шею юноши своими ловкими сильными руками и, заплаканная, полуголая, горячая после материнских объятий, прижалась к нему всем телом.</p><p></p><p>— Скорей… Скорей… — оторвавшись от него и взяв его за руку, сказала Любка, увлекая его на крыльцо. И вспомнила о его спутницах. — Это кто с тобой? — спросила она, всматриваясь в девушек. — Оля! Нина!.. Голубоньки вы мои!.. — И она, обхватив обеих своими сильными руками и притянув их головы к своей, осыпала страстными поцелуями лицо одной и другой. — Сюда, сюда… скорей… — лихорадочным шопотом говорила Любка.</p><p></p><p><span style="font-size: 15px"><strong>Глава двадцать третья</strong></span></p><p>Они стояли у порога, не решаясь войти в комнату, такие они были грязные и запыленные, — Сергей Левашов, небритый, в одежде не то шофера, не то монтера, и девушки, Оля и Нина, обе крепкого сложения, только Нина покрупнее, обе с бронзовыми лицами и темными волосами, точно припудренными серой пылью, обе в одинаковых, темных платьях и с вещевыми мешками за плечами.</p><p></p><p>Это были двоюродные сестры Иванцовы, которых по сходству фамилий путали с сестрами Иванихиными, Лилей и Тоней, — с Первомайки. Была даже такая поговорка: «Если среди сестер ты видишь одну беленькую, то знай, что это сестры Иванихины». (Лиля Иванихина, та самая, что с начала войны ушла на фронт военным фельдшером и пропала без вести, была беленькая.)</p><p></p><p>Оля и Нина Иванцовы жили в стандартном доме, неподалеку от Шевцовых, их отцы работали на одной шахте с Григорием Ильичем.</p><p></p><p>— Родненькие вы мои! Откуда же вы? — спрашивала Любка, всплескивая своими беленькими руками: она предполагала, что Иванцовы возвращаются из Новочеркасска, где старшая, Оля, училась в индустриальном институте. Но странно было, как Сергей Левашов попал в Новочеркасск.</p><p></p><p>— Где были, там нас нет, — сдержанно сказала Оля, чуть искривив в усмешке запекшиеся губы, и все ее лицо, с запыленными бровями и ресницами, как-то ассиметрично сдвинулось. — Не знаешь, у нас дома немцы стоят? — спросила она, по привычке, которая у нее выработалась за дни скитаний, быстро, одними глазами оглядывая комнату.</p><p></p><p>— Стояли, как и у нас, — сегодня утром уехали, — сказала Любка.</p><p></p><p>Черты лица Оли еще больше сместились в гримасе не то насмешки, не то презрения: она увидела на стене открытку с портретом Гитлера.</p><p></p><p>— Для перестраховки?</p><p></p><p>— Пускай повисит, — сказала Любка. — Вы, поди, есть хотите?</p><p></p><p>— Нет, если квартира свободна, — домой пойдем.</p><p></p><p>— А если и не свободна, вам чего бояться? Сейчас многие, кого немцы завернули на Дону или на Донце, возвращаются по домам… А не то говорите прямо — гостили в Новочеркасске, вернулись домой, — быстро говорила Любка.</p><p></p><p>— Мы и не боимся. Так и скажем, — сдержанно отвечала Оля.</p><p></p><p>Пока они переговаривались, Нина, младшая, молча, с выражением вызова, переводила широкие свои глаза то на Любку, то на Олю. А Сергей, сбросивший на пол выгоревший на солнце рюкзак, стоял, прислонившись к печке, заложив руки за спину, и с чуть заметной улыбкой в глазах наблюдал за Любкой.</p><p></p><p>«Нет, они были не в Новочеркасске», подумала Любка.</p><p></p><p>Сестры Иванцовы ушли. Любка сняла затемнение с окон и потушила шахтерскую лампу над столом. В комнате все стало серым: и окна, и мебель, и лица.</p><p></p><p>— Умыться хочешь?</p><p></p><p>— А у наших немцы стоят, не знаешь? — спрашивал Сергей, пока она, быстро снуя из комнаты в сени и обратно, принесла ведро воды, таз, кружку, мыло.</p><p></p><p>— Не знаю. Одни уходят, другие приходят. Да ты скидай свою форму, не стесняйся!</p><p></p><p>Он был так грязен, что вода с его рук и лица стекала в таз совсем черная. Но Любке было приятно смотреть на его широкие сильные руки и на то, как он энергичными мужскими движениями намыливал их и смывал, подставляя горсть. У него была загорелая шея, уши большие и красивые, и складка губ мужественная и красивая, и брови у него были не сплошные, они гуще сбирались у переносицы, даже на самом переносье росли волосы, а крылья бровей были тоньше и менее густые и чуть приподымались дугами, и здесь, на концах крыльев, образовались сильные морщины на лбу. И Любке было приятно смотреть, как он обмывал свое лицо большими широкими руками, изредка вскидывая глаза на Любку и улыбаясь ей.</p><p></p><p>— Где же ты Иванцовых подцепил? — спрашивала она.</p><p></p><p>Он фыркал, плескал на лицо себе и ничего не говорил ей.</p><p></p><p>— Ты же пришел ко мне, — значит, поверил. Чего ж теперь мнешься? Мы с тобой с одного дерева листочки, — говорила она тихо и вкрадчиво.</p><p></p><p>— Дай полотенце, спасибо тебе, — сказал он. Любка замолчала и больше ни о чем не спрашивала его. Голубые глаза ее приняли холодное выражение. Но она попрежнему ухаживала за Сергеем, зажгла керосинку поставила чайник, накрыла гостю поесть и налила водки в графинчик.</p><p></p><p>— Вот этого уже несколько месяцев не пробовал, — сказал он, улыбнувшись ей.</p><p></p><p>Он выпил и принялся жадно есть.</p><p></p><p>Уже развиднело. За слабой серой дымкой на востоке все ярче розовело и уже чуть золотилось.</p><p></p><p>— Не думал застать тебя здесь. Зашел наугад, а оно — вон оно как… — медленно размышлял он вслух.</p><p></p><p>В словах его был как бы заключен вопрос, каким образом Любка, учившаяся вместе с ним на курсах радистов, оказалась у себя дома. Но Любка не ответила ему на этот вопрос. Ей было обидно, что Сергей, зная ее прежней, мог думать, что она, взбалмошная девчонка, капризничает, а она страдала, ей было больно.</p><p></p><p>— Ты ж не одна здесь? Отец, мать где? — расспрашивал он.</p><p></p><p>— Тебе разве не все равно? — холодно отвечала она.</p><p></p><p>— Случилось что?</p><p></p><p>— Кушай, кушай, — сказала она.</p><p></p><p>Некоторое время он смотрел на нее, потом снова налил себе стаканчик, выпил и продолжал есть уже молча.</p><p></p><p>— Спасибо тебе, — сказал он, окончив есть и утершись рукавом. Она видела, как он огрубел за время своих скитаний, но не эта грубость оскорбляла ее, а его недоверие к ней.</p><p></p><p>— Закурить у вас, конечно, не найдется? — спросил он.</p><p></p><p>— Найдется… — Она прошла на кухню и принесла ему листья прошлогоднего табака-самосада. Отец каждый год высаживал его на гряды, снимал несколько урожаев в году, сушил и, по мере надобности, мелко крошил бритвой на трубку.</p><p></p><p>Они молча сидели за столом, Сергей, весь окутанный дымом, и Любка. В комнате, где Любка оставила мать, попрежнему было тихо, но Любка знала, что мать не спит, плачет.</p><p></p><p>— Я вижу, у вас горе в доме. По лицу вижу. Никогда ты такой не была, — медленно сказал Сергей. Взгляд его был полон теплоты и нежности, неожиданной в его грубоватом красивом лице.</p><p></p><p>— У всех сейчас горе, — сказала Любка.</p><p></p><p>— Коли б ты знала, сколько я насмотрелся за это время крови! — сказал Сергей с великой тоскою и весь окутался клубами дыма. — Сбросили нас в Сталинской области на парашютах, — ткнулись мы туда, сюда, все явки завалены. Завалены не потому, что кто-нибудь предал, а потому, что он, немец, таким частым бреднем загребал- тысячами, и правых и виноватых, — ясно, кто мало-мальски на подозрении, в тот бредень попадался… В шахтах трупами стволы забиты! — с волнением говорил Сергей. — Работали мы порознь, но связь держали, а потом уж и концов нельзя было найти. Напарнику моему перебили руки и отрезали язык, и была б и мне труба, коли б я на улице в Сталино случайно Нинку не встретил. Ее и Ольгу, еще когда Сталинский обком был у нас в Краснодоне, взяли связными, и они уж это во второй раз в Сталино пришли. А тут стало известно, что немцы уже на Дону. И им, дивчатам, ясно, что тех, кто их послал, уже в Краснодоне нет, и на мои позывные тоже уже никто не отвечает. Передатчик я сдал в подпольный обком, ихнему радисту, и решили мы уходить домой, и вот шли… Как я за тебя-то волновался! — вдруг вырвалось у него из самого сердца. — А что, думаю, если забросили тебя, вот так же, как нас, в тыл к врагу, и осталась ты одна? А не то завалилась, и где-нибудь в застенке немцы твою душу терзают, — говорил он глухо, сдерживая себя, и его взгляд уже не с выражением теплоты и нежности, а со страстью так и пронзал ее.</p><p></p><p>— Сережа! — сказала она. — Сережа! — И опустила свою золотистую голову на руки.</p><p></p><p>Большой, с набухшими жилами рукою он осторожно провел один раз по ее голове и руке.</p><p></p><p>— Оставили меня здесь, — сам понимаешь, зачем… Велели ждать приказа, и вот скоро месяц, а никого и ничего, — тихо говорила Любка, не подымая головы. — Немецкие офицеры лезут, как мухи на мед, первый раз в жизни выдавала себя не за того, кто есть, чорт знает что вытворяла, изворачивалась, противно, и сердце болит за самое себя. А вчера люди, что с эвакуации вернулись, сказали — отца убили немцы на Донце во время бомбежки, — говорила Любка, покусывая свои ярко-красные губы.</p><p></p><p>Солнце всходило над степью, и слепящие лучи его отразились от этернитовых крыш, тронутых росою. Любка вскинула голову, тряхнула кудрями.</p><p></p><p>— Надо уходить тебе. Как думаешь жить?</p><p></p><p>— Как и ты. Сама же сказала, мы с одного дерева листочки, — сказал Сергей с улыбкой.</p><p></p><p>Проводив Сергея через двор, задами, Любка быстро привела себя в порядок, одевшись, впрочем, как можно проще: ее путь был на Голубятники, к старому Ивану Гнатенко.</p><p></p><p>Она ушла во-время. В дверь их дома страшно застучали. Дом стоял поблизости от Ворошиловградского шоссе, это стучались на постой немцы.</p><p></p><p>Весь день Валько просидел на сеновале не евши, потому что нельзя было проникнуть к нему. А ночью Любка вылезла из окна в комнате матери и провела дядю Андрея на Сеняки, где на квартире знакомой вдовы, верного человека, назначил ему свидание Иван Кондратович.</p><p></p><p>Здесь-то Валько и узнал всю историю встречи Кондратовича с Шульгою. Валько знал Шульгу и в юности, как земляка-краснодонца, и на протяжении последних лет, по работе в области. И у Валько не было теперь сомнений, что Шульга был одним из тех людей, кто оставлен во главе краснодонского подполья. Но как было найти его?</p><p></p><p>— Не поверил он, значит, тебе? — с грубоватой усмешкой спрашивал Валько Кондратовича. — Ото дурний!.. — Он не понимал поступка Шульги. — А как сын? — Валько хмуро подмигнул.</p><p></p><p>— А кто его знает, — потупился Кондратович. — Я его спросил напрямик: «Пойдешь к немцам служить? Говори мне, отцу, честно, чтобы я знал, чего я от тебя могу ждать». А он: «Что я, — говорит, — дурак — служить им? Я и так проживу при них не хуже!..»</p><p></p><p>— Сразу видать, человек сообразительный, не в отца, — усмехнулся Валько. — А ты это используй. Раструби по всем перекресткам, что он при советской власти судился. И ему хорошо, и тебе при нем будет спокойнее от немцев.</p><p></p><p>— Эх, дядя Андрей, не думал я, что ты меня будешь таким шуткам учить! — с досадой сказал Кондратович своим низким голосом.</p><p></p><p>— Эге, брат, а ты — старый человек, а хочешь немцев одолеть в беленькой рубашке!.. Ты на работу встал, нет?</p><p></p><p>— Какая ж работа? Шахта-то взорвана!</p><p></p><p>— Ну, як кажуть, по месту службы явился?</p><p></p><p>— Что-то я тебя не понимаю, товарищ директор… — Кондратович даже растерялся, настолько то, что говорил Валько, шло вразрез с тем, как он, Кондратович, наметил жить при немцах.</p><p></p><p>— Значит, не явился. А ты явись, — спокойно сказал Валько. — Работать ведь можно по-разному. А нам важно своих людей сохранить.</p><p></p><p>Валько так — и остался у этой вдовы, но на другую ночь сменил квартиру. Новое его местопребывание знал только один Кондратович, которому Валько безгранично верил.</p><p></p><p>В течение нескольких дней Валько с помощью Кондратовича и Любки, а также Сергея Левашова и сестер Иванцовых, которых ему рекомендовала та же Любка, разнюхивал, что предпринимают в городе немцы, и завязывал связи с оставшимися в городе членами партии и известными ему беспартийными людьми. Но так и не мог обнаружить Шульги. Единственной ниточкой, которая могла связать его с областным подпольем, была Любка, но по характеру Любки и ее поведению Валько догадывался, что она разведчица, и до поры до времени ничего не откроет ему. Он решил действовать самостоятельно, в надежде, что все пути, ведущие в одну точку, рано или поздно сойдутся. И направил Любку к Олегу Кошевому, который мог ему теперь пригодиться.</p><p></p><p>— Я м-могу лично повидать дядю Андрея? — спрашивал Олег, стараясь не показать своего волнения.</p><p></p><p>— Нет, лично повидать его не можно, — говорила Любка с загадочной улыбкой. — У нас ведь, правда, дело любовное… Ниночка, подойди, познакомься с молодым человеком!</p><p></p><p>Олег и Нина неловко подали друг другу руки, и тот и другая смутились.</p><p></p><p>— Ничего, вы скоро привыкнете, — говорила Любка. — Я вас сейчас покину, а вы пройдитесь куда-нибудь под ручку и поговорите по душам, как жить будете… Желаю вам счастливо провести время! — сказала она и, блеснув глазами, полными лукавства, и мелькнув ярким своим платьем, выпорхнула из сарая.</p><p></p><p>Они стояли друг против друга: Олег — растерянный и смущенный, Нина — с выражением вызова на лице.</p><p></p><p>— Здесь нам оставаться нельзя, — сказала она с некоторым усилием, но спокойно, — лучше куда-нибудь пойдем… И будет, правда, лучше, если ты возьмешь меня под руку…</p><p></p><p>На невозмутимом лице дяди Коли, прогуливавшегося по двору, выразилось крайнее изумление, когда он увидел выходящего со двора племянника об руку с этой незнакомой девушкой.</p><p></p><p>Они, и Олег и Нина, были еще настолько неопытны и юны, что долго не могли избавиться от чувства взаимной неловкости. Каждое прикосновение друг к другу лишало их дара слова. Руки, продетые одна в другую, казались им раскаленным железом.</p><p></p><p>По вчерашнему уговору с ребятами, Олег должен был разведать ту сторону парка, в которую упиралась Садовая улица, и он повел Нину по этому маршруту. Почти во всех домах по Садовой и вдоль парка стояли немцы, но, едва вышли за калитку, Нина сразу заговорила о деле — тихим голосом, как если бы она говорила о чем-нибудь интимном:</p><p></p><p>— Дядю Андрея тебе видеть нельзя, ты будешь держать связь со мной… На это не обижайся, я тоже его ни разу не видела… Дядя Андрей велел узнать: нет ли у тебя таких ребят, кто мог бы разнюхать, кто из наших сидит у немцев арестованный…</p><p></p><p>— Один парень, очень боевой, за это взялся, — быстро сказал Олег.</p><p></p><p>— Дядя Андрей велел, чтобы ты рассказывал мне все, что тебе известно… И про своих и про немцев.</p><p></p><p>Олег передал ей то, что рассказал ему Тюленин о подпольщике, выданном немцам Игнатом Фоминым, и то, что сообщил ему ночью Володя Осьмухин.</p><p></p><p>— П-пока мы с тобой разговариваем, — с улыбкой сказал Олег, — я насчитал т-три зенитки, правее школы, туда, вглубь, а рядом б-блиндаж, а автомашин не видно…</p><p></p><p>— А счетверенный пулемет и двое немцев — на крыше школы? — вдруг спросила она.</p><p></p><p>— Я не заметил, — с удивлением сказал Олег.</p><p></p><p>— А оттуда с крыши весь парк просматривается, — сказала она немного даже с укоризной.</p><p></p><p>— Значит, ты тоже все высматривала? Разве тебе тоже поручили? — с заблестевшими глазами допытывался Олег.</p><p></p><p>— Нет, я сама. По привычке, — сказала она и, спохватившись, быстро с вызовом взглянула на Олега из-под могучего раскрылия своих бровей — не слишком ли она раскрыла себя.</p><p></p><p>Но он был еще достаточно наивен, чтобы заподозрить ее в чем-либо.</p><p></p><p>— Ага… вон машины, — целый ряд! Носами в землю зарылись, только края кузовов торчат, и там у них кухня походная дымит! Видишь? Только ты не смотри туда, — с увлечением говорил Олег.</p><p></p><p>— И нет никакой надобности смотреть: пока со школы не снят наблюдательный пост, шрифтов все равно не выкопать, — спокойно сказала она.</p><p></p><p>— В-верно… — он с удовольствием посмотрел на нее и засмеялся.</p><p></p><p>— Ты не скажешь мне, как найти Осьмухина, если дядя Андрей спросит?</p><p></p><p>Олег дал адрес Жоры Арутюнянца.</p><p></p><p>Они уже привыкли друг к другу, шли не торопясь, и полная большая женственная рука Нины доверчиво покоилась на руке Олега. Они уже миновали парк. Справа от них вдоль улицы, возле стандартных домиков, стояли немецкие машины, то грузовые, то легковые разных марок, то походная радиостанция, то санитарный автобус, и всюду виднелись немецкие солдаты. А слева тянулся пустырь, в глубине которого, возле каменного здания казарменного типа, немецкий сержант в голубоватых погонах с белым кантом проводил ученье с небольшой группой русских в гражданской одежде, вооруженных немецкими ружьями. Они то строились, то рассыпались, ползли, схватывались врукопашную. Все они были уже пожилые. На рукавах у них были повязки со свастикой.</p><p></p><p>— Жандарм фрицевский… Учит полицаев, как нашего брата ловить, — сказала Нина, сверкнув глазами.</p><p></p><p>— Откуда ты знаешь? — спросил он, вспомнив то, что рассказывал ему Тюленин.</p><p></p><p>— Я уже их видела.</p><p></p><p>— Сволочь какая! — сказал Олег с брезгливой ненавистью. — Таких давить и давить…</p><p></p><p>— Стоило б, — сказала Нина.</p><p></p><p>— Ты хотела бы быть партизаном? — неожиданно спросил он.</p><p></p><p>— Хотела бы.</p><p></p><p>— Нет, ты представляешь, что такое партизан? Работа партизана совсем не показная, но какая благородная! Он убьет одного немца, убьет другого, убьет сотню, а сто первый может убить его. Он выполнит одно, второе, десятое задание, а на одиннадцатом может сорваться. Это дело требует самоотверженности. Партизан никогда не дорожит своей личной жизнью. Он никогда не ставит свою жизнь выше счастья родины. И если надо выполнить долг перед родиной, он никогда не пожалеет своей жизни. И он никогда не продаст и не выдаст товарища. Я хотел бы быть партизаном! — говорил Олег с такой глубокой, искренней, наивной увлеченностью, что Нина подняла на него глаза, и в них выразилось что-то очень простоватое и доверчивое.</p><p></p><p>— Слушай, неужели мы будем с тобой встречаться только по делу? — вдруг сказал Олег.</p><p></p><p>— Нет, почему же, мы можем встречаться… когда свободны, — сказала Нина, немного смутившись.</p><p></p><p>— Где ты живешь?</p><p></p><p>— Ты не занят сейчас?… Может быть, ты проводишь меня? Я хотела бы познакомить тебя со своей старшей сестрой Олей, — сказала она, не совсем уверенная, что она хочет именно этого.</p><p></p><p>Счастливый своим новым знакомством и тем, как складывались дела его, очень голодный, Олег возвращался домой. Но, видно, ему не суждено было поесть сегодня. Дядя Коля шел ему навстречу:</p><p></p><p>— Я тебя уже давно караулю: «Конопатый» (так они называли денщика) все время ищет тебя.</p><p></p><p>— К ч-чорту! — беспечно сказал Олег.</p><p></p><p>— Все-таки лучше от него подальше. Ты знаешь, Виктор Кистринов здесь, вчера объявился. Его немцы у Дона повернули. Давай зайдем к нему, благо у его хозяйки немцев нет, — сказал дядя Коля.</p><p></p><p>Виктор Кистринов, молодой инженер, сослуживец Николая Николаевича и его приятель, встретил их необычайной новостью:</p><p></p><p>— Слыхали? Стеценко назначен бургомистром! — воскликнул он, оскалившись одной стороной рта, как злая собака.</p><p></p><p>— Какой Стеценко? Начальник планового отдела? — Даже дядя Коля удивился.</p><p></p><p>— Он самый.</p><p></p><p>— Брось смеяться!</p><p></p><p>— Не до смеху.</p><p></p><p>— Да не может того быть! Такой тихий, исполнительный, в жизни никого не задел…</p><p></p><p>— Так вот тот самый Стеценко, тихий, никого в жизни не задел, тот, без кого нельзя было представить себе ни одной выпивки, ни одного преферанса, про кого все говорили — вот свой человек, вот душа-человек, вот милый человек, вот симпатичный человек, вот тактичный человек, — тот самый Стеценко — наш бургомистр, — говорил Виктор Кистринов, тощий, колючий, ребристый, как штык, весь клокоча и даже булькая слюной от злости.</p><p></p><p>— Честное слово, дай опомниться, — говорил Николай Николаевич, все еще не веря, — ведь не было же среди инженеров ни одной компании, в какую бы его не приглашали! Я сам с ним столько водки выпил! Я от него не то чтобы какого-нибудь нелояльного, я вообще от него ни одного громкого слова не слыхал… И было бы у него какое-нибудь прошлое, — так ведь все ж его знают, как облупленного: отец его из мелких чиновников, и сам он никогда ни в чем не был замешан…</p><p></p><p>— Я сам с ним водку пил! А теперь он нас по старому знакомству первых — за галстук, и — либо служи, либо… — и Кистринов рукою с тонкими пальцами сделал петлеобразный жест под потолок. — Вот тебе и симпатичный человек!</p><p></p><p>Не обращая внимания на примолкшего Олега, они еще долго переживали, как это могло получиться, что человек, которого они знали несколько лет и который всем так нравился, мог стать бургомистром при немцах. Наиболее простое объяснение напрашивалось такое: немцы заставили Стеценко стать бургомистром под страхом смерти. Но почему же выбор немцев пал именно на Стеценко? И потом внутренний голос, тот сокровенный, чистый голос совести, который определяет поступки людей в самую ответственную и страшную минуту жизни, подсказывал им, что если бы им, обыкновенным, рядовым советским инженерам, выпал этот выбор, они предпочли бы с.мерть такому падению.</p><p></p><p>Нет, очевидно, дело было не так просто, что Стеценко согласился стать бургомистром под страхом смерти. И, стоя перед лицом этого непонятного явления, они в который уже раз говорили:</p><p></p><p>— Стеценко! Скажи, пожалуйста!.. Нет, подумай только! Спрашивается, кому же тогда можно верить?</p><p></p><p>И пожимали плечами и разводили руками.</p><p></p><p><span style="font-size: 15px"><strong>Глава двадцать четвертая</strong></span></p><p>Стеценко, начальник планового отдела треста «Краснодонуголь», был еще не старым человеком, где-то между сорока пятью и пятьюдесятью. Он действительно был сыном мелкого чиновника, до революции служившего в акцизе, и действительно никогда ни в чем «не был замешан». По образованию он был инженер-экономист и всю жизнь работал как экономист-плановик в различных хозяйственных организациях.</p><p></p><p>Нельзя сказать, чтобы он быстро продвигался по служебной лестнице. Но он и не стоял на одном месте: можно сказать, что он восходил не с этажа на этаж, а со ступеньки на ступеньку. Но он всегда был недоволен тем местом, какое занимал в жизни.</p><p></p><p>Он был недоволен не тем, что его трудолюбие, энергия, знания, скажем, недостаточно используются и в силу этого он не имеет от жизни того, чего бы он заслуживал. Он был недоволен тем, что не получает от жизни всех ее благ без всякой затраты труда, энергии и знаний. А то, что такая жизнь возможна и что она приятна, он это наблюдал сам в старое время, когда был молодым, а теперь он любил читать об этом в книгах — о старом времени или о заграничной жизни.</p><p></p><p>Нельзя сказать, чтобы он хотел стать баснословно богатым человеком, крупным промышленником или купцом, или банкиром, — это тоже потребовало бы от него энергии, волнений: вечная борьба, соперники, стачки, какие-то там, чорт бы их побрал, кризисы! Но ведь существуют же на свете тихие доходы, какая-нибудь там рента или просто хороший оклад на спокойной и почтенной должности, — существуют везде, но только «не у нас». И все развитие жизни «у нас» показывало Стеценко, что годы его идут, а он все больше отдаляется от идеала своей жизни. И поэтому он ненавидел общество, в котором жил.</p><p></p><p>Но, будучи недоволен общественным устройством и своей судьбой, Стеценко никогда ничего не предпринимал для изменения общества и своей судьбы, потому что он всего боялся. Он боялся даже крупно сплетничать и был самым обыкновенным, рядовым сплетником, не выходившим за пределы разговоров о том, кто сколько пьет и кто с кем живет. Он никогда не критиковал конкретных лиц, ни ближних, ни дальних, но любил поговорить вообще о бюрократизме в учреждениях, об отсутствии личной инициативы в торговых организациях, о недостатках образования молодых инженеров по сравнению «с его временем» и о некультурном обслуживании в ресторанах и в банях. Он никогда ничему не удивлялся и склонен был от всех людей ждать решительно всего. Если кто-нибудь рассказывал о крупной растрате, о загадочном убийстве или просто о семейной неприятности, Стеценко так и говорил:</p><p></p><p>— Я лично не удивляюсь. Всего можно ждать. Я, знаете, ли. жил с одной дамочкой, — очень культурная, между прочим, замужняя, — и она меня обокрала…</p><p></p><p>Как и у большинства людей, все, что он носил, чем обставлял квартиру, чем мылся и чистил зубы, было отечественного производства и из отечественных материалов. И в компании инженеров, побывавших в заграничной командировке, Стеценко любил за рюмкой водки простовато и хитровато подчеркнуть это.</p><p></p><p>— Наше, советское! — говорил он, теребя полной и необыкновенно маленькой по его грузной комплекции рукою кончик рукава своего пиджака в полоску. И нельзя было понять, говорит ли он это с гордостью или в осуждение.</p><p></p><p>Но втайне он завидовал заграничным галстукам и зубным щеткам своих товарищей до того, что его малиновая лысина вся покрывалась потом.</p><p></p><p>— Премиленькая вещичка, — говорил он. — Подумайте только — зажигалка, она же перочинный ножик, она же пульверизатор! Нет, все-таки у нас так не умеют, — говорил этот гражданин страны, в которой сотни и тысячи рядовых крестьянских женщин работали на комбайнах на колхозных полях.</p><p></p><p>Он хвалил заграничные кинокартины, хотя их не видел, и мог часами, по нескольку раз в день перелистывать заграничные журналы — не те журналы по экономике горного дела, которые иногда попадали в трест, эти журналы его не могли интересовать, поскольку он не знал языков и не стремился их изучить, — а те, что завозили иногда сослуживцы, — журналы мод и вообще такие журналы, в которых было много элегантно одетых женщин и просто женщин возможно более голых.</p><p></p><p>Но во всех этих высказываниях, вкусах, привычках и склонностях не было ничего подчеркнутого, что резко выделяло бы его среди других людей. Потому что многие, очень многие люди, у которых были совсем другие интересы, иная деятельность, иные мысли и страсти, — в общении со Стеценко в том или ином случае проявляли сходные с ним вкусы или взгляды, не задумываясь над тем, что в их жизни они занимают десятое или последнее, или просто случайное место, а в жизни Стеценко они являются выражением всей его натуры.</p><p></p><p>И так бы он и прожил, этот грузный, с малиновым лицом и лысиной, медлительный, не вызывающе, но достойно солидный человек-невидимка, с тихим низким грудным голосом и маленькими красными глазками застарелого любителя выпить, прожил бы до конца дней, ни с кем не дружа, принимаемый решительно всеми, среди ненавистных ему дневных и ночных служебных часов, заседаний месткома, непременным членом которого он состоял, среди выпивок и преферансов, поднимаясь, независимо от собственной воли, со ступеньки на ступеньку по медленной служебной лестнице, — так бы он и прожил, если бы…</p><p></p><p>То, что страна, в которой жил этот человек-невидимка, не может выстоять против Германии, было ясно Стеценко с самого начала: не потому, что он был осведомлен о ресурсах обеих стран и хорошо разбирался в международных отношениях, — он решительно не знал и не хотел знать ни того, ни другого, — а потому что не могла же страна, которая не соответствовала идеалу его жизни, выстоять против страны, которая, как он полагал, вполне отвечала идеалу его жизни. И уже в тот воскресный час июня, когда он услышал по радио речь Молотова, Стеценко ощутил во всех внутренностях некоторое беспокойство, род волнения, возникающего перед необходимостью перемены обжитой квартиры.</p><p></p><p>При каждом известии об оставлении Красной Армией городов, все более отдаленных от границы, он все более понимал, что квартиру переменить необходимо. А в момент взятия Киева Стеценко уже был как бы в пути на новое местожительство с грандиозными планами его устройства и освоения.</p><p></p><p>Так к моменту вступления немцев в Краснодон Стеценко проделал духовно примерно тот же путь, что Наполеон проделал физически с момента бегства с острова Эльбы до вступления в Париж,</p><p></p><p>К генералу фон Венцелю его, Стеценко, долго и грубо не впускали — сначала часовой, потом денщик. На беду его из дому вышла бабушка Вера, которой Стеценко очень боялся, и он, сам не зная, как это случилось, торопливо снял шляпу, поклонился бабушке в пояс и сделал вид, что воспользовался двором, чтобы пройти с улицы в улицу. И бабушка не нашла в этом ничего удивительного. Все-таки он дождался у калитки выхода молоденького адъютанта.</p><p></p><p>Толстый Стеценко, сняв шляпу, вприпрыжку бежал сбоку и немножко сзади немецкого офицера. Адъютант, не глядя на него и не вникая в то, что говорил Стеценко, указал ему пальцем на немецкую комендатуру.</p><p></p><p>Комендант города Штоббе, штурмфюрер службы СС, был из тех отлитых по единой модели пожилых прусских жандармов, каких Стеценко немало насмотрелся в «Ниве» на фотографиях, изображавших встречи венценосцев. Штурмфюрер Штоббе был апоплексичен, каждый ус его с проседью был туго закручен, как хвост морского конька, одутловатое лицо его, покрытое мельчайшей сетью желто-сизых прожилок, было налито пивом, а выпученные глаза были того мутного бутылочного цвета, в котором нельзя отличить белка от роговицы.</p><p></p><p>— Вы хотите служить в полиции? — отбросив все несущественное, прохрипел штурмфюрер Штоббе.</p><p></p><p>Стеценко, застенчиво склонив набок голову и плотно приложив к ляжкам полные маленькие руки с пальчиками, похожими цветом и формой на заграничные консервированные сосиски, сказал:</p><p></p><p>— Я инженер-экономист, я бы полагал…</p><p></p><p>— К майстеру Брюкнер! — не дослушав, прохрипел Штоббе и так выпучил водяные глаза со слившимися белком и роговицей, что Стеценко, зигзагообразно отступая от коменданта, вышел в дверь задом.</p><p></p><p>Жандармерия помещалась в длинном, давно беленом и облупившемся одноэтажном бараке, прижавшемся к горушке, ниже райисполкома, и отделенном пустырем от района города, называвшегося в просторечии «Восьмидомики». Раньше там помещалась городская и районная милиция, и Стеценко запросто бывал в этом помещении как-то перед войной, в связи со случившейся у него на дому покражей.</p><p></p><p>Сопровождаемый немецким солдатом с ружьем, Стеценко вошел в полутемный коридор, так знакомый ему, и вдруг отпрянул в испуге: он чуть не столкнулся с длинным, на полтуловища выше Стеценко, человеком и, вскинув глаза, узнал в этом человеке в старомодном картузе известного в Краснодоне шахтера — Игната Фомина. Игната Фомина никто не сопровождал. Он был в начищенных сапогах и в костюме, таком же приличном, как и у Стеценко. И оба этих прилично одетых господина, шмыгнув глазами, разошлись, будто не узнали друг друга.</p><p></p><p>В приемной того самого кабинета, где помещался когда-то начальник краснодонской милиции, Стеценко увидел перед собой Шурку Рейбанда, экспедитора хлебозавода, в хорошо знакомой Стеценко черной, с малиновым верхом, кубанке на маленькой, смуглой костяной головке. Шурку Рейбанда, выходца из немецких колонистов, знал весь город, потому что он отпускал хлеб столовым всех учреждений, хлебным киоскам и магазинам горпо. Никто его и не звал иначе, как Шуркой Рейбандом.</p><p></p><p>— Василий Илларионович!.. — в тихом изумлении сказал Шурка Рейбанд, но, увидев за спиной Стеценко солдата, запнулся.</p><p></p><p>Стеценко склонил лысину немного набок и вперед и сказал:</p><p></p><p>— Что вы, господин Рейбанд! Я хочу… — он сказал — не «служить», а «услужить».</p><p></p><p>Господин Рейбанд приподнялся на носках, помедлил и, не постучавшись, нырнул в кабинет начальника. И стало ясно, что Шурка Рейбанд является теперь неотъемлемой составной частью нового порядка — Ordnung'a.</p><p></p><p>Он пробыл там довольно долго. Потом в приемной прозвучал начальственный звонок, и немецкий солдат-писарь, одернув мышиный мундирчик, проводил Стеценко в кабинет.</p><p></p><p>Майстер Брюкнер был, собственно, не майстер, а вахтмайстер, то есть жандармский вахмистр. И это была, собственно, не жандармерия, а краснодонский жандармский пункт. Окружная жандармерия помещалась в городе Ровеньки. Впрочем, майстер Брюкнер был не просто вахтмайстер, а гауптвахтмайстер, то есть старший жандармский вахмистр.</p><p></p><p>Когда Стеценко вошел в его кабинет, майстер Брюкнер не сидел, а стоял, заложив руки за спину. Он был высокий и не очень тучный, с опущенным и сильно выдавшимся круглым животом. Под глазами у него были мягкие морщинистые темные мешки того происхождения, которое, если вникнуть в него, могло бы пояснить, почему гауптвахтмайстер Брюкнер проводил большую часть своей сознательной жизни стоя, а не сидя.</p><p></p><p>— По образованию и опыту я инженер-экономист, я полагал бы… — сказал Стеценко, застенчиво склонив голову и приложив к брюкам в полоску плотно сдвинутые пальчики-сосиски.</p><p></p><p>Майстер Брюкнер повернул голову к Рейбанду и брезгливо сказал по-немецки:</p><p></p><p>— Скажи ему, что по полномочию фюрера я назначаю его бургомистром.</p><p></p><p>В ту же самую секунду Стеценко представил себе, какие люди из тех, кого он знал, кто раньше проходил мимо него или относился к нему панибратски, теперь попадут в зависимость от него. И он низко склонил лысину, сразу покрывшуюся потом. Ему казалось, что он много и сердечно благодарит майстера Брюкнера, на самом деле он молча шевелил губами и кланялся.</p><p></p><p>Майстер Брюкнер отогнул полу мундира, открыв плотно обтянутый брюками, опущенный живот, круглый, как кавун, вынул из кармана золотой портсигар, достал папироску и прямым точным движением большой, в ромбиках желтой кожи, руки вставил папироску между губ. Подумав, он взял из портсигара еще одну папироску и протянул ее Стеценко.</p><p></p><p>Стеценко не посмел отказаться.</p><p></p><p>Потом майстер Брюкнер, не глядя, нащупал на столе распечатанную узкую плитку шоколада, не глядя отломил от нее несколько слитных квадратиков и молча протянул Стеценко.</p><p></p><p>— Это не человек, а идеал, — рассказывал впоследствии Стеценко своей жене.</p><p></p><p>Рейбанд препроводил Стеценко к заместителю старшего вахмистра господину Балдеру, который был уже просто вахмистром и всей своей комплекцией, манерами, даже тихим низким грудным голосом так походил на Стеценко, что, будь Стеценко в немецком мундире, его уже трудно было бы отличить от вахмистра. Стеценко получил от него инструкцию о сформировании городской управы и ознакомился со своей структурой власти при новом порядке — Ordnung'e.</p><p></p><p>Согласно этой структуре краснодонская городская управа во главе с бургомистром была просто одним из отделов канцелярии жандармского пункта.</p><p></p><p>Так Стеценко стал бургомистпом.</p><p></p><p>А Виктор Кистринов и дядя Коля стояли теперь друг против друга, разводили руками и говорили:</p><p></p><p>— Кому же тогда можно верить?</p><p></p><p>В тот вечер, когда Матвей Шульга распростился с Кондратовичем, ему уже ничего не оставалось, как направить свой путь к Игнату Фомину, на Шанхай.</p><p></p><p>По внешним признакам, — а только по внешним признакам и мог теперь Матвей Костиевич составить первое впечатление, — Фомин произвел на него благоприятное впечатление. Костиевичу понравилось, что когда он сказал пароль, Игнат Фомин не выразил волнения и излишней торопливости, а внимательно осмотрел Костиевича, кинул взгляд вокруг, потом пропустил Костиевича в горницу и только здесь сказал ему отзыв. Фомин был очень немногословен и ни о чем не расспрашивал, а только внимательно слушал и на все распоряжения отвечал: «Будет сделано». Понравилось Костиевичу и то, что Игнат Фомин у себя дома был в жилете под пиджаком и при галстуке, и с часами с цепочкой, — в этом он видел признак культурного интеллигентного рабочего воспитанного в советское время.</p><p></p><p>Правда, некоторые мелочи не то чтобы не понравились Костиевичу — они были так незначительны, что не могли вызвать с его стороны определенного отношения, — но были отмечены им как неприятные. Ему показалось, что жена Фомина, мясистая, сильная женщина с широко поставленными узкими косящими глазами и неприятной улыбкой, обнажавшей крупные редкие желтые зубы, с первого же момента их знакомства стала относиться к нему, к Шульге, как-то уж очень льстиво и угодливо. И еще невольно отметилось ему в первый же вечер, что Фомин — Игнат Семенович, как сразу же стал называть его Шульга, — немного скуповат: на откровенное заявление Костиевича о том, что он сильно проголодался, Фомин сказал, что с продовольствием им, должно быть, будет туговато. И они действительно нельзя сказать, чтобы уж так хорошо покормили его при их достатке. Но Костиевич видел, что они едят то же, что и он, и подумал, что он не может знать всех личных обстоятельств их жизни.</p><p></p><p>И эти мелочи не могли разрушить того общего благоприятного впечатления, какое Фомин произвел на Матвея Костиевича.</p><p></p><p>А между тем самый худший и последний из людей, к которому Матвей Костиевич мог бы зайти без всякого выбора, по чистой случайности, был бы лучше Игната Фомина. Потому что из всех людей, населявших город Краснодон, Игнат Фомин был самым страшным человеком, страшным особенно потому, что он уже давно не был человеком.</p><p></p><p>До 1930 года у себя на родине, в Острогожском округе, Воронежской области, Игнат Фомин, который вовсе не был тогда Игнатом Фоминым, слыл самым богатым и сильным человеком. Он владел непосредственно и через подставных лиц двумя мельницами, двумя конными машинами-лобогрейками, многими плугами, двумя веялками, молотилкой, имел три усадьбы, до десятка лошадей, шесть коров, несколько десятин плодового сада, пасеку до ста ульев, и, кроме постоянно работавших у него четырех батраков, он мог исподволь пользоваться трудом крестьян из нескольких волостей, потому что во всех этих волостях было много людей, материально зависевших от него.</p><p></p><p>Он был богат и до революции, но еще богаче были два его старших брата, особенно старший брат, унаследовавший хозяйство отца, А Игнат Фомин, как самый младший, женившийся перед войной четырнадцатого года и выделенный отцом на самостоятельное хозяйство, был обижен им. Но после революции, вернувшись с германского фронта, Игнат Фомин очень ловко использовал свою якобы бедность, прикинулся обиженным старой властью человеком и проник во все органы советской власти и общественные органы села, начиная с комитета бедноты, как человек не только неимущий и революционный, но и беспощадный к врагам революции. Используя эти органы власти и то, что братья его были, как и он, действительно богатые и ненавидевшие советскую власть люди, Игнат Фомин подвел под суд и высылку сначала самого старшего, а потом и второго брата, завладел их имуществом и пустил по-миру их семьи с малыми детьми, которых ему было не жаль, особенно потому, что своих детей у него не было и он не мог их иметь. Так он стал в округе тем, кем он был. И до самого 1930 года, несмотря на эти богатства, многие представители власти считали его своеобразным явлением на советской почве — богатым, но вполне своим человеком, так называемым культурным хозяином.</p><p></p><p>Но крестьяне ряда волостей, куда простиралось его влияние, знали, что это беспощадный кулак-кровопийца и страшный человек, И когда в тридцатом году стали создаваться колхозы и народ при поддержке власти начал раздевать богатеев, на Игната Фомина, жившего тогда под старой, собственной, фамилией, обрушилась волна народной мести. Игнат Фомин лишился всего и подлежал высылке на север, но, как человека известного и, казалось, смирного, местные власти не взяли его до высылки под стражу. А Игнат Фомин с помощью жены ночью убил председателя сельского совета и секретаря сельской ячейки, — в эти дни председатель и секретарь жили не при своих семьях, а в помещении сельского совета, и в ночь, когда подстерег их Фомин, вернулись из гостей сильно выпившие. Фомин убил их и бежал вместе с женой сначала в Лиски, а потом в Ростов-на-Дону, где у него были свои верные люди.</p><p></p><p>В Ростове он купил документы на имя рабочего железнодорожных мастерских Игната Семеновича Фомина, документы, по которым он выглядел заслуженным рабочим человеком, выправил соответствующие документы и на жену свою. И так он появился в Донбассе, зная, что там очень нужны рабочие руки и не будут допытываться, кто он и откуда.</p><p></p><p>Он твердо верил в то, что рано или поздно дождется своего часа, а пока что наметил для себя определенную и ясную линию поведения. Прежде всего он знал, что должен трудиться на совесть: во первых, потому, что так ему легче будет спрятаться, во-вторых, потому, что добросовестный труд при его сноровке и уменье даст ему возможность жить в достатке, и, в-третьих, потому, что как он ни был богат в прошлом, труд всегда был ему в привычку. А кроме того, он решил особенно не высовываться, не лезть в общественные дела, а к начальству относиться с покорностью и, избави бог, никого не критиковать.</p><p></p><p>Так с течением времени этот человек-невидимка стал уважаем властями не только как прилежный, честный рабочий, но и как человек большой скромности и дисциплины. У него хватило выдержки ничем не изменить этой своей линии поведения, даже когда немцы подошли близко к Ворошиловграду. Он не сомневался в том, что немцы будут здесь. И только когда его спросили, не согласится ли он предоставить свою квартиру подпольной организации на случай прихода немцев, он чуть не выдал себя, такое им овладело чувство злорадства и наслаждения местью.</p><p></p><p>И даже то, что так понравилось Шупьге, — что Фомин ходил у себя дома в пиджаке и в галстуке, и при часах, — объяснялось не его любовью к опрятности, — в обычное время он, как и все рабочие, одевался чисто, но в простую повседневную одежду, — а объяснялось тем, что он с часу на час ждал немцев и, желая понравиться им, вытащил из сундука все лучшее из того, что имел.</p><p></p><p>В то время, когда Стеценко находился сначала у старшего жандармского вахмистра Брюкнера, а потом у вахмистра Балдера, Матвей Костиевич лежал в том же бараке, на второй половине, в маленькой темной каморке, избитый и окровавленный.</p><p></p><p>В прошлом вся эта половина барака, состоявшая из нескольких камер и разделенная вдоль узким коридором, продолжением коридора, разделявшего служебные помещения милиции, представляла собой единственное в Краснодоне место заключения.</p><p></p><p>Новый порядок, Ordnung, состоял в том, что теперь те несколько общих камер и несколько одиночек, которые составляли помещение дома заключения, были битком набиты мужчинами, женщинами, подростками и стариками. Здесь были люди из города и из станиц и хуторов, задержанные по подозрению в том, что они советские работники, партизаны, коммунисты, комсомольцы; люди, проступком или словом оскорбившие немецкий мундир; люди, скрывшие свое еврейское происхождение; люди, задержанные за то, что они без документов, и просто за то, что они люди.</p><p></p><p>Людей этих почти не кормили и не выпускали не только на прогулку, но и по естественным надобностям. В камерах стояло невыносимое зловоние, и старые полы барака, давно тронутые грибком, были загажены, пропитаны мочою и кровью.</p><p></p><p>Но как ни забиты были все камеры, Матвея Шульгу, или Евдокима Остапчука, под чьим именем он был арестован, поместили отдельно.</p><p></p><p>Он был избит, еще когда его брали, — он оказал сопротивление и обнаружил такую физическую силу, что с ним долго не могли справиться. Потом его били здесь в тюрьме гауптвахтмайстер Брюкнер, вахтмайстер Балдер и арестовавшие его ротенфюрер СС — Фенбонг, начальник полиции Соликовский и немецкий полицейский Игнат Фомин, надеясь сразу же, пока он не пришел в себя, сломить его волю. Но если от Матвея Костиевича нельзя было ничего выведать в обычном состоянии, тем более нельзя было ничего выведать, когда он был в ожесточении борьбы.</p><p></p><p>Он был так силен, что и теперь, избитый и окровавленный, он лежал не от изнеможения, а заставляя себя лежать, чтобы отдохнуть. Но если бы его снова взяли, он мог бы еще сражаться столько, сколько бы потребовалось.</p><p></p><p>У него саднило лицо, один глаз затек кровью. У него страшно ломило руку, по которой, выше кисти, его ударил железным прутом унтер Фенбонг. Душу Матвея Костиевича терзали представления того, как немцы где-то так же мучают его жинку, его детей, мучают из за него, из за Шульги, и нет уже никакой надежды, чтобы он когда-нибудь мог их спасти.</p><p></p><p>Но страшнее физической боли и этой душевной муки палило Костиевича сознание того, что он попал в руки врага, не выполнив своего долга, и что он сам в этом виновен.</p><p></p><p>То, казалось бы, естественное в его положении оправдание, что не он, а другие люди, плохо организовавшие дело, виноваты в его провале, только в самое первое время пришло ему в голову, но он тотчас же отбросил его как ложное утешение слабых.</p><p></p><p>По опыту своей жизни он знал, что успех всякого общественного дела не может не зависеть от многих людей, среди которых найдутся и такие, кто плохо выполнит свою часть дела. Но только слабый духом и жалкий человек, будучи поставлен на чрезвычайное дело в чрезвычайных обстоятельствах и не выполнив его, способен жаловаться на то, что другие люди виноваты в этом. Внутренний чистый голос совести говорил ему, что он, особенный человек, с опытом прошлого подполья, потому и был выдвинут на это чрезвычайное дело в чрезвычайных обстоятельствах, чтобы своей волей, опытом, организационным навыком преодолеть все и всякие опасности, трудности, лишения, препятствия, ошибки других людей, от которых зависело это дело. Вот почему Матвей Костиевич не мог винить и не винил никого в своем провале. И сознание того, что он не только провалился сам, а провалил все дело, страшнее и горше всякой иной муки терзало душу Костиевича.</p><p></p><p>Неумолкающий правдивый голос совести подсказывал ему, что где-то, в чем-то он поступил неправильно. И он снова и снова мучительно перебирал в памяти своей мельчайшие подробности своих поступков и слов с того момента, как расстался с Иваном Федоровичем Проценко, и не мог найти, где, в чем и когда он поступил неправильно.</p><p></p><p>И в страшных мучениях, в тоске невыносимой душа его обращалась к Проценко и вопрошала:</p><p></p><p>— Ну, а ты ж, Иван Федорович? Як ты? Чи жив ты? Бьешь ли ты проклятых ворогов, пересилил ли ты их, перехитрил ли ты их? Или, может быть, так же как и меня, терзают душу твою? А может, вороны уже клюют серед степу твои веселые очи?</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 386844, member: 1"] [SIZE=4][B]Глава двадцать вторая[/B][/SIZE] Любовь Шевцова принадлежала к той группе комсомолок и комсомольцев, которые еще в начале года были выдвинуты в распоряжение партизанского штаба для использования в тылу врага. Она заканчивала военно-фельдшерские курсы и собиралась уже отправиться на фронт. Но ее перебросили на курсы радистов там же, в Ворошиловграде. По указанию штаба, она скрыла это от родных и от товарищей и всем говорила и писала домой, что продолжает учиться на курсах военных фельдшеров. То, что ее жизнь была теперь окружена тайной, очень нравилось Любке. Она была «Любка-артистка, хитрая, как лиска», она всю жизнь играла. Когда она была совсем маленькой девочкой, она была доктором. Она выбрасывала за окно все игрушки, а всюду ходила с сумкой с красным крестом, наполненной бинтами, марлей, ватой, — беленькая, толстенькая девочка с голубыми глазами и ямочками на щеках. Она перевязывала своего отца и мать, и всех знакомых, взрослых и детей, и всех собак и кошек. Мальчик, старше ее, босой, спрыгнул с забора и распорол ступню стеклом от винной бутылки. Мальчик был из дальнего двора, незнакомый, и никого из взрослых не было в доме, чтобы помочь ему, а шестилетняя Любка промыла ему ногу и залила йодом и забинтовала. Мальчика звали Сережа, фамилия его была Левашов. Но он не проявил к Любке ни интереса, ни благодарности. Он больше никогда не появлялся в их дворе, потому что он вообще презирал девчонок. А когда она начала учиться в школе, она училась так легко, весело, будто она не на самом деле училась, а играла в ученицу. Но ей уже не хотелось быть доктором, или учителем, или инженером, а хотелось быть домашней хозяйкой, и, за что бы она ни бралась по дому — мыла полы или делала клецки, — все получалось у нее как-то ловчее, веселее, чем у мамы. Впрочем, она хотела быть и Чапаевым, именно Чапаевым, а не Анкой-пулеметчицей, потому что, как выяснилось, она тоже презирала девчонок. Она наводила себе чапаевские усы жженой пробкой и дралась с мальчишками до победного конца. Но когда она немножко выросла, она полюбила танцы: бальные — русские и заграничные, и народные — украинские и кавказские. К тому же у нее обнаружился хороший голос, и теперь уже было ясно, что она будет артисткой. Она выступала в клубах и под открытым небом в парке, а когда началась война, она с особенным удовольствием выступала перед военными. Но она совсем не была артисткой, она только играла в артистки, она просто не могла найти себя. В душе ее все время точно переливалось что-то многоцветное, играло, пело, а то вдруг бушевало, как огонь. Какой-то живчик не давал ей покоя; ее терзали жажда славы и страшная сила самопожертвования, и безумная отвага, и «чувство» детского, озорного, пронзительного счастья, — все звало и звало ее вперед, все выше, чтобы всегда было что-то новое и чтобы всегда нужно было к чему-то стремиться. Теперь она бредила подвигами на фронте: она будет летчиком или военным фельдшером на худой конец, — но выяснилось, что она будет разведчицей-радисткой в тылу врага, и это, конечно, было лучше всего. Очень смешно и странно было, что из краснодонских комсомольцев вместе с ней попал на курсы радистов тот самый Сережа Левашов, которому она в детстве оказала медицинскую помощь и который отнесся к ней тогда так пренебрежительно. Теперь она имела возможность отплатить ему, потому что он сразу в нее влюбился, а она, конечно, нет, хотя у него были красивые губы и красивые уши и вообще он был парень дельный. Ухаживать он совсем не умел, он сидел перед ней со своими широкими плечами, молчал и смотрел на нее с покорным выражением, и она могла смеяться над ним и терзать его, как хотела. Пока она училась на курсах, не раз бывало, что то один, то другой из курсантов больше не появлялся на занятиях. Все знали, что это значит: его выпустили досрочно и забросили в тыл к немцам. Был душный майский вечер; городской сад поник от духоты, облитый светом месяца, цвели акации, голова кружилась от их запаха. Любка, которая любила, чтобы вокруг всегда было много людей, все тащила Сергея в кино или «прошвырнуться» по Ленинской. А он говорил: — Посмотри, как хорошо кругом. Неужто тебе не хорошо? — И глаза его с непонятной силой светились в полутьме аллеи. Они делали еще и еще круги по саду, и Сергей очень надоел Любке своей молчаливостью и тем, что не слушался ее. А в это время в городской сад со смехом и визгом ворвалась компания ребят и дивчат. Среди них оказался один с курсов, ворошиловградец Борька Дубинский, который тоже был неравнодушен к Любке и всегда смешил ее своей трепотней «с точки зрения трамвайного движения». Она закричала: — Борька! Он сразу узнал ее по голосу и подбежал к ней и к Сергею и мгновенно стал трепаться. — С кем это ты? — спросила Любка. — Это наши дивчата и ребята с типографии. Познакомить? — Конечно! — сказала Любка. Они тут же познакомились, и Любка всех потащила на Ленинскую. А Сергей сказал, что он не может. Любка подумала, что он обиделся, и нарочно, чтобы он не заносился, подхватила под руку Борьку Дубинского, и они вместе, выделывая в четыре ноги невозможные вензеля, выбежали из парка, только платье ее мелькнуло среди деревьев. Утром она не встретила Сергея за завтраком в общежитии, его не было и на занятиях, и за обедом, и за ужином, и бесполезно было бы спрашивать, куда он делся. Конечно, она совсем не думала о том, что произошло вчера в городском саду, — «подумаешь, новости!». Но к вечеру она вдруг заскучала по дому, вспомнила отца и мать, и ей показалось, что она никогда их не увидит. Она тихо лежала на койке в комнате общежития, где вместе с ней жило еще пять подруг. Все уже спали, затемнение с окон было снято, свет месяца буйно врывался в ближнее распахнутое окно, и Любке было очень грустно. А на другой день Сергей Левашов навсегда ушел из ее памяти, как если бы его и не было. Шестого июля Любку вызвали в партизанский штаб и сказали, что дела на фронте идут неважно, курсы эвакуируются, а ее, Любку, оставляют в распоряжении штаба: пусть возвращается домой, в Краснодон, и ждет, пока ее не вызовут. Если придут немцы, она должна вести себя так, чтобы не возбудить подозрения. И ей дали адрес на Каменном броде, куда она должна была зайти еще перед отъездом, чтобы познакомиться с хозяйкой. Любка побывала на Каменном броде и познакомилась с хозяйкой. Потом она уложила свой чемоданчик, «проголосовала» на ближайшем перекрестке, и первая же грузовая машина, рейсом через Краснодон, подобрала дерзкую белокурую девчонку. Валько, расставшись со своими спутниками, весь день пролежал в степи и, только когда стемнело, вышел балкой на дальнюю окраину Шанхая и кривыми улочками и закоулками пробрался в район шахты № 1-бис. Он хорошо знал город, в котором вырос. Он опасался того, что у Шевцовых стоят немцы, и, крадучись, с тыла, через заборчик проник во двор и притаился возле домашних пристроек в надежде, что кто-нибудь да выйдет на двор. Так простоял он довольно долго и начал уже терять терпение. Наконец хлопнула наружная дверь, и женщина с ведром тихо прошла мимо Валько. Он узнал жену Шевцова, Ефросинью Мироновну, и вышел ей навстречу. — Кто такой, боже мой милостивый! — тихо сказала она. Валько приблизил к ней черное, обросшее уже щетиной лицо, и она узнала его. — То ж вы?… А где ж… — начала было она. Если бы не ночная полутьма, в которой из-за серой дымки, затянувшей небо, едва сквозил рассеянный свет месяца, можно было бы видеть, как все лицо Ефросиньи Мироновны покрылось бледностью. — Обожди трохи. И фамилию мою забудь. Зови меня дядько Андрий. У вас немцы стоят? Ни?… Пройдем в хату, — хрипло сказал Валько, подавленный тем, что он должен был сказать ей. Любка — не та нарядная Любка в ярком платье и туфельках на высоких каблуках, которую Валько привык видеть на сцене клуба, — а простая, домашняя, в дешевой кофточке и короткой юбке, босая, встала ему навстречу с кровати, на которой она сидела и шила. Золотистые волосы свободно падали на шею и плечи. Прищуренные глаза ее, при свете шахтерской лампы, висевшей над столом, казавшиеся темными, без удивления уставились на Валько. Валько не выдержал ее взгляда и рассеянно оглядел комнату, еще хранившую следы достатка хозяев. Глаза его задержались на открытке, висевшей на стене у изголовья кровати. Это была открытка с портретом Гитлера. — Не подумайте чего плохого, товарищ Валько, — сказала мать Любки. — Дядько Андрий, — поправил ее Валько. — Чи то — дядя Андрей, — без улыбки поправилась она. Любка спокойно обернулась на открытку с Гитлером и презрительно повела плечом. — То офицер немецкий повесил, — пояснила Ефросинья Мироновна. — У нас тут все дни два офицера немецких стояли, только вчера уехали на Новочеркасск. Как только вошли, так до нее — «русский девушка, красив, красив, блонд», смеются, всё ей шоколад, печенье. Смотрю, берет чертовка, а сама нос дерет, грубит, то засмеется, а потом опять грубит, — вот какую игру затеяла! — сказала мать, с добрым осуждением по адресу дочери и с полным доверием к Валько, что он все поймет как нужно. — Я ей говорю: «Не шути с огнем». А она мне: «Так нужно». Нужно ей так — вот какую игру затеяла! — повторила Ефросинья Мироновна. — И можете представить, товарищ Валько… — Дядько Андрий, — снова поправил ее Валько. — Дядя Андрей… Не велела мне им говорить, что я ее мать, выдала меня за свою экономку, а себя — за артистку. «А родители мои, — говорит, — промышленники, владели рудниками, и их советская власть в Сибирь сослала». Видали, чего придумала? — Да, уж придумала, — спокойно сказал Валько, внимательно глядя на Любку, которая стояла против него с шитьем в руках и с неопределенной усмешкой смотрела на дядю Андрея. — Офицер, что спал на этой кровати, — это ее кровать, а мы с ней спали вдвоем в той горнице, — стал разбираться в своем чемодане, белье ему нужно было, что ли, — продолжала Ефросинья Мироновна, — достал вот этот портретик и наколол на стенку. А она, — можете себе представить, товарищ Валько, — прямо к нему, и — раз! Портретик долой. «Это, — говорит, — моя кровать, а не ваша, не хочу, чтобы Гитлер над моей кроватью висел». Я думала, он тут ее убьет, а он схватил ее за руку, вывернул, портретик отнял и снова на стенку. И другой офицер тут. Хохочут, аж стекла звенят. «Аи, — говорят, — русский девушка шлехт!..» Смотрю, она в самом деле злая стала, красная вся. Как рванулась в нашу комнату, аж подол завился. И что ж вы подумаете? Вылетает пулей и — портрет Сталина у нее в руках! Вбежала и кнопками его, портрет Сталина, на другую стенку. Приколола, стала у портрета, кулачки посжимала, — я со страху чуть не умерла. И правда, то ли она уж очень им нравилась, то ли они самые распоследние дураки, только они стоят, регочут и кричат: — «Сталин — плёхо!» А она каблуками топочет и кричит: — «Нет, Сталин хороший человек!.. То ваш Гитлер уродина, кровопийца, его только в сортире утопить!» И еще такое говорила, что я, право слово, думала — вот вытащит он револьвер да застрелит… Так и не дала им снять. Уж я сама сняла да спрятала подальше. А Гитлера, когда они уехали, она не велела сымать: «Пускай, — говорит, — повисит, так нужно…» Мать Любки была еще не так стара, но как многие простые пожилые женщины, смолоду неудачно рожавшие, она расплылась в бедрах и в поясе, и ноги у нее опухли в щиколотках. Она тихим голосом рассказывала Валько всю эту историю и в то же время поглядывала на него вопросительным, робким, даже молящим взглядом, а он избегал встретиться с ней глазами. Она все говорила и говорила, будто старалась отсрочить момент, когда он скажет ей то, что она боялась услышать. Но теперь она рассказала все и с ожиданием, волнуясь и робея, посмотрела на Валько. — Может, осталась у вас, Ефросинья Мироновна, какая ни на есть мужняя одежа, попроще, — хрипло сказал Валько. — А то мне вроде в таком пиджаке и шароварах при тапочках не дюже удобно — сразу видать, что ответственный, — усмехнулся он. Что-то такое было в его голосе, что Ефросинья Мироновна опять побледнела и Любка опустила руки с шитьем. — Что же с ним? — спросила мать чуть слышно. — Ефросинья Мироновна и ты, Люба! — тихим, но твердым голосом сказал Валько. — Не думал я, что судьба приведет меня к вам с недоброю вестью, но обманывать я вас не хочу, а утешить вас мне нечем. Ваш муж и твой отец, Люба, и друг мой, лучше какого не было, Григорий Ильич, погиб, погиб от бомбы, что сбросили на мирных людей проклятые каты… Да будет ему вечная память и слава в сердцах наших людей!.. Мать, не вскрикнув, приложила к глазам угол платка, которым была повязана, и тихо заплакала. А у Любки лицо стало совсем белым, точно застыло. Она постояла так некоторое время и вдруг, точно из тела ее вынули стержень, на котором оно держалось, вся изломившись, она без чувств опустилась на пол. Валько поднял ее на руки и положил на кровать. По характеру Любки он ждал от нее взрыва горя, с плачем, слезами, и, может быть, ей было бы легче. Но Любка лежала на кровати неподвижно, молча, с лицом застывшим и белым, и в опущенных уголках ее большого рта обозначилась горькая складка, как у матери. А мать выражала свое горе так естественно, тихо, просто и сердечно, как свойственно бывает простым русским женщинам. Слезы сами лились из глаз ее, она утирала их уголком платка или смахивала рукой, или обтирала ладонью, когда они затекали ей на губы, на подбородок. Но именно потому, что горе ее было так естественно, она, как обычно, выполняла все, что должна делать хозяйка, когда у нее гость. Она подала Валько умыться, засветила ему ночник и достала из сундука старую гимнастерку, пиджак и брюки мужа, какие он носил обычно дома. Валько взял ночник, вышел в другую комнату и переоделся. Все это было немного тесновато ему, но он почувствовал себя свободнее, когда влез в эту одежду: теперь он выглядел мастеровым, одним из многих. Он стал рассказывать подробности гибели Григория Ильича, зная, что, как ни тяжелы эти подробности, только они могут дать сейчас близким жестокое и томительное в горечи своей утешение. Как ни был он сам взволнован и озабочен, он долго и много ел и выпил графин водки. Он целый день провел без пищи и очень устал, но все-таки поднял Любку с постели, чтобы поговорить о деле. Они вышли в соседнюю горницу. — Ты здесь оставлена нашими для работы, то сразу видно, — сказал он, сделав вид, что не заметил, как Любка отпрянула от него и как сразу изменилась в лице. — Не трудись, — подняв тяжелую руку, сказал он, когда она попыталась возражать ему, — кто тебя оставил и для какой работы, про то я тебя не спрашиваю, и ты мне того ни подтверждать, ни опровергать не обязана. Прошу помочь мне… А я тебе тоже сгожусь. И он попросил ее, чтобы она где-нибудь укрыла его на сутки и свела с Кондратовичем — тем самым, вместе с которым они взорвали шахту № 1-бис. Любка с удивлением смотрела в смуглое лицо Валько. Она всегда знала, что это большой и умный человек. Несмотря на то, что он дружил с ее отцом, как с равным, у нее всегда было такое ощущение, что этот человек высоко, а она, Любка, внизу. И теперь она была сражена его проницательностью. Она устроила Валько на сеновале, на чердаке, в сарае соседей по дому: соседи держали коз, но соседи эвакуировались, а коз поели немцы. И Валько крепко уснул. А мать и дочь, оставшись одни, проплакали на материнской кровати почти до рассвета. Мать плакала о том, что вся ее жизнь, жизнь женщины, с молодых лет связанной с одним Григорием Ильичем, уже была кончена. И она вспоминала всю эту жизнь с той самой поры, как она служила прислугой в Царицыне, а Григорий Ильич, молодой матрос, плавал по Волге на пароходе и они встречались на облитой солнцем пристани или в городском саду, пока пароход грузился, и как им тяжело было первое время, когда они поженились, а Григорий Ильич еще не нашел себе профессии. А потом они перебрались сюда, в Донбасс, и тоже поначалу было нелегко, а потом Григорий Ильич пошел, пошел в гору, и о нем стали писать в газетах и дали эту квартиру из трех комнат, и в дом пришел зажиток, и они радовались тому, что Любка их растет, как царевна. И всему этому пришел конец. Григория Ильича больше не было, а они, две беспомощные женщины, старая и молодая, остались в руках у немцев. И слезы сами собой лились, лились из глаз Ефросиньи Мироновны. А Любка все говорила ей таинственным ласковым шопотом: — Не плачь, мама, голубонька, теперь у меня есть квалификация. Немцев прогонят, война кончится, пойду работать на радиостанцию, стану знаменитой радисткой, и назначат меня начальником станции. Я знаю, ты у меня шуму не любишь, и я тебя устрою у себя на квартирке при станции, — там всегда тихо, тихо, кругом мягким обшито, ни один звук не проникает, да и народу немного. Квартирка будет чистенькая, уютная, и будем мы жить с тобой вдвоем. На дворике возле станции я высею газон, а когда немного разбогатеем, устрою вольерчик для курочек, будешь у меня разводить леггорнок да кохинхинок, — таинственно шептала она, прижмурившись, обняв мать за шею и невидно поводя в темноте маленькой белой рукой с тонкими ноготками. И в это время раздался тихий стук в окно пальцем. И мать и дочь одновременно услышали и розняли руки, и, перестав плакать, обе прислушались. — Не немцы? — шопотом, покорно спросила мать. Но Любка знала, что не так бы стучали немцы. Шлепая босыми ногами, она подбежала к окну и чуть приподняла край одеяла, которым окно было завешено. Месяц уже зашел, но из темной комнаты она могла различить три фигуры в палисаднике: мужскую, у самого окна, и две женские, поодаль. — Чего надо? — громко спросила она в окно. Мужчина прильнул лицом к стеклу. И Любка узнала это лицо. И точно горячая волна хлынула ей к горлу. Надо же было, чтобы он появился именно сейчас, здесь, в такую пору, в самую тяжелую минуту жизни!.. Она не помнила, как пробежала через комнаты, ее снесло с крыльца, точно ветром, и от всего благодарного, несчастного сердца она охватила шею юноши своими ловкими сильными руками и, заплаканная, полуголая, горячая после материнских объятий, прижалась к нему всем телом. — Скорей… Скорей… — оторвавшись от него и взяв его за руку, сказала Любка, увлекая его на крыльцо. И вспомнила о его спутницах. — Это кто с тобой? — спросила она, всматриваясь в девушек. — Оля! Нина!.. Голубоньки вы мои!.. — И она, обхватив обеих своими сильными руками и притянув их головы к своей, осыпала страстными поцелуями лицо одной и другой. — Сюда, сюда… скорей… — лихорадочным шопотом говорила Любка. [SIZE=4][B]Глава двадцать третья[/B][/SIZE] Они стояли у порога, не решаясь войти в комнату, такие они были грязные и запыленные, — Сергей Левашов, небритый, в одежде не то шофера, не то монтера, и девушки, Оля и Нина, обе крепкого сложения, только Нина покрупнее, обе с бронзовыми лицами и темными волосами, точно припудренными серой пылью, обе в одинаковых, темных платьях и с вещевыми мешками за плечами. Это были двоюродные сестры Иванцовы, которых по сходству фамилий путали с сестрами Иванихиными, Лилей и Тоней, — с Первомайки. Была даже такая поговорка: «Если среди сестер ты видишь одну беленькую, то знай, что это сестры Иванихины». (Лиля Иванихина, та самая, что с начала войны ушла на фронт военным фельдшером и пропала без вести, была беленькая.) Оля и Нина Иванцовы жили в стандартном доме, неподалеку от Шевцовых, их отцы работали на одной шахте с Григорием Ильичем. — Родненькие вы мои! Откуда же вы? — спрашивала Любка, всплескивая своими беленькими руками: она предполагала, что Иванцовы возвращаются из Новочеркасска, где старшая, Оля, училась в индустриальном институте. Но странно было, как Сергей Левашов попал в Новочеркасск. — Где были, там нас нет, — сдержанно сказала Оля, чуть искривив в усмешке запекшиеся губы, и все ее лицо, с запыленными бровями и ресницами, как-то ассиметрично сдвинулось. — Не знаешь, у нас дома немцы стоят? — спросила она, по привычке, которая у нее выработалась за дни скитаний, быстро, одними глазами оглядывая комнату. — Стояли, как и у нас, — сегодня утром уехали, — сказала Любка. Черты лица Оли еще больше сместились в гримасе не то насмешки, не то презрения: она увидела на стене открытку с портретом Гитлера. — Для перестраховки? — Пускай повисит, — сказала Любка. — Вы, поди, есть хотите? — Нет, если квартира свободна, — домой пойдем. — А если и не свободна, вам чего бояться? Сейчас многие, кого немцы завернули на Дону или на Донце, возвращаются по домам… А не то говорите прямо — гостили в Новочеркасске, вернулись домой, — быстро говорила Любка. — Мы и не боимся. Так и скажем, — сдержанно отвечала Оля. Пока они переговаривались, Нина, младшая, молча, с выражением вызова, переводила широкие свои глаза то на Любку, то на Олю. А Сергей, сбросивший на пол выгоревший на солнце рюкзак, стоял, прислонившись к печке, заложив руки за спину, и с чуть заметной улыбкой в глазах наблюдал за Любкой. «Нет, они были не в Новочеркасске», подумала Любка. Сестры Иванцовы ушли. Любка сняла затемнение с окон и потушила шахтерскую лампу над столом. В комнате все стало серым: и окна, и мебель, и лица. — Умыться хочешь? — А у наших немцы стоят, не знаешь? — спрашивал Сергей, пока она, быстро снуя из комнаты в сени и обратно, принесла ведро воды, таз, кружку, мыло. — Не знаю. Одни уходят, другие приходят. Да ты скидай свою форму, не стесняйся! Он был так грязен, что вода с его рук и лица стекала в таз совсем черная. Но Любке было приятно смотреть на его широкие сильные руки и на то, как он энергичными мужскими движениями намыливал их и смывал, подставляя горсть. У него была загорелая шея, уши большие и красивые, и складка губ мужественная и красивая, и брови у него были не сплошные, они гуще сбирались у переносицы, даже на самом переносье росли волосы, а крылья бровей были тоньше и менее густые и чуть приподымались дугами, и здесь, на концах крыльев, образовались сильные морщины на лбу. И Любке было приятно смотреть, как он обмывал свое лицо большими широкими руками, изредка вскидывая глаза на Любку и улыбаясь ей. — Где же ты Иванцовых подцепил? — спрашивала она. Он фыркал, плескал на лицо себе и ничего не говорил ей. — Ты же пришел ко мне, — значит, поверил. Чего ж теперь мнешься? Мы с тобой с одного дерева листочки, — говорила она тихо и вкрадчиво. — Дай полотенце, спасибо тебе, — сказал он. Любка замолчала и больше ни о чем не спрашивала его. Голубые глаза ее приняли холодное выражение. Но она попрежнему ухаживала за Сергеем, зажгла керосинку поставила чайник, накрыла гостю поесть и налила водки в графинчик. — Вот этого уже несколько месяцев не пробовал, — сказал он, улыбнувшись ей. Он выпил и принялся жадно есть. Уже развиднело. За слабой серой дымкой на востоке все ярче розовело и уже чуть золотилось. — Не думал застать тебя здесь. Зашел наугад, а оно — вон оно как… — медленно размышлял он вслух. В словах его был как бы заключен вопрос, каким образом Любка, учившаяся вместе с ним на курсах радистов, оказалась у себя дома. Но Любка не ответила ему на этот вопрос. Ей было обидно, что Сергей, зная ее прежней, мог думать, что она, взбалмошная девчонка, капризничает, а она страдала, ей было больно. — Ты ж не одна здесь? Отец, мать где? — расспрашивал он. — Тебе разве не все равно? — холодно отвечала она. — Случилось что? — Кушай, кушай, — сказала она. Некоторое время он смотрел на нее, потом снова налил себе стаканчик, выпил и продолжал есть уже молча. — Спасибо тебе, — сказал он, окончив есть и утершись рукавом. Она видела, как он огрубел за время своих скитаний, но не эта грубость оскорбляла ее, а его недоверие к ней. — Закурить у вас, конечно, не найдется? — спросил он. — Найдется… — Она прошла на кухню и принесла ему листья прошлогоднего табака-самосада. Отец каждый год высаживал его на гряды, снимал несколько урожаев в году, сушил и, по мере надобности, мелко крошил бритвой на трубку. Они молча сидели за столом, Сергей, весь окутанный дымом, и Любка. В комнате, где Любка оставила мать, попрежнему было тихо, но Любка знала, что мать не спит, плачет. — Я вижу, у вас горе в доме. По лицу вижу. Никогда ты такой не была, — медленно сказал Сергей. Взгляд его был полон теплоты и нежности, неожиданной в его грубоватом красивом лице. — У всех сейчас горе, — сказала Любка. — Коли б ты знала, сколько я насмотрелся за это время крови! — сказал Сергей с великой тоскою и весь окутался клубами дыма. — Сбросили нас в Сталинской области на парашютах, — ткнулись мы туда, сюда, все явки завалены. Завалены не потому, что кто-нибудь предал, а потому, что он, немец, таким частым бреднем загребал- тысячами, и правых и виноватых, — ясно, кто мало-мальски на подозрении, в тот бредень попадался… В шахтах трупами стволы забиты! — с волнением говорил Сергей. — Работали мы порознь, но связь держали, а потом уж и концов нельзя было найти. Напарнику моему перебили руки и отрезали язык, и была б и мне труба, коли б я на улице в Сталино случайно Нинку не встретил. Ее и Ольгу, еще когда Сталинский обком был у нас в Краснодоне, взяли связными, и они уж это во второй раз в Сталино пришли. А тут стало известно, что немцы уже на Дону. И им, дивчатам, ясно, что тех, кто их послал, уже в Краснодоне нет, и на мои позывные тоже уже никто не отвечает. Передатчик я сдал в подпольный обком, ихнему радисту, и решили мы уходить домой, и вот шли… Как я за тебя-то волновался! — вдруг вырвалось у него из самого сердца. — А что, думаю, если забросили тебя, вот так же, как нас, в тыл к врагу, и осталась ты одна? А не то завалилась, и где-нибудь в застенке немцы твою душу терзают, — говорил он глухо, сдерживая себя, и его взгляд уже не с выражением теплоты и нежности, а со страстью так и пронзал ее. — Сережа! — сказала она. — Сережа! — И опустила свою золотистую голову на руки. Большой, с набухшими жилами рукою он осторожно провел один раз по ее голове и руке. — Оставили меня здесь, — сам понимаешь, зачем… Велели ждать приказа, и вот скоро месяц, а никого и ничего, — тихо говорила Любка, не подымая головы. — Немецкие офицеры лезут, как мухи на мед, первый раз в жизни выдавала себя не за того, кто есть, чорт знает что вытворяла, изворачивалась, противно, и сердце болит за самое себя. А вчера люди, что с эвакуации вернулись, сказали — отца убили немцы на Донце во время бомбежки, — говорила Любка, покусывая свои ярко-красные губы. Солнце всходило над степью, и слепящие лучи его отразились от этернитовых крыш, тронутых росою. Любка вскинула голову, тряхнула кудрями. — Надо уходить тебе. Как думаешь жить? — Как и ты. Сама же сказала, мы с одного дерева листочки, — сказал Сергей с улыбкой. Проводив Сергея через двор, задами, Любка быстро привела себя в порядок, одевшись, впрочем, как можно проще: ее путь был на Голубятники, к старому Ивану Гнатенко. Она ушла во-время. В дверь их дома страшно застучали. Дом стоял поблизости от Ворошиловградского шоссе, это стучались на постой немцы. Весь день Валько просидел на сеновале не евши, потому что нельзя было проникнуть к нему. А ночью Любка вылезла из окна в комнате матери и провела дядю Андрея на Сеняки, где на квартире знакомой вдовы, верного человека, назначил ему свидание Иван Кондратович. Здесь-то Валько и узнал всю историю встречи Кондратовича с Шульгою. Валько знал Шульгу и в юности, как земляка-краснодонца, и на протяжении последних лет, по работе в области. И у Валько не было теперь сомнений, что Шульга был одним из тех людей, кто оставлен во главе краснодонского подполья. Но как было найти его? — Не поверил он, значит, тебе? — с грубоватой усмешкой спрашивал Валько Кондратовича. — Ото дурний!.. — Он не понимал поступка Шульги. — А как сын? — Валько хмуро подмигнул. — А кто его знает, — потупился Кондратович. — Я его спросил напрямик: «Пойдешь к немцам служить? Говори мне, отцу, честно, чтобы я знал, чего я от тебя могу ждать». А он: «Что я, — говорит, — дурак — служить им? Я и так проживу при них не хуже!..» — Сразу видать, человек сообразительный, не в отца, — усмехнулся Валько. — А ты это используй. Раструби по всем перекресткам, что он при советской власти судился. И ему хорошо, и тебе при нем будет спокойнее от немцев. — Эх, дядя Андрей, не думал я, что ты меня будешь таким шуткам учить! — с досадой сказал Кондратович своим низким голосом. — Эге, брат, а ты — старый человек, а хочешь немцев одолеть в беленькой рубашке!.. Ты на работу встал, нет? — Какая ж работа? Шахта-то взорвана! — Ну, як кажуть, по месту службы явился? — Что-то я тебя не понимаю, товарищ директор… — Кондратович даже растерялся, настолько то, что говорил Валько, шло вразрез с тем, как он, Кондратович, наметил жить при немцах. — Значит, не явился. А ты явись, — спокойно сказал Валько. — Работать ведь можно по-разному. А нам важно своих людей сохранить. Валько так — и остался у этой вдовы, но на другую ночь сменил квартиру. Новое его местопребывание знал только один Кондратович, которому Валько безгранично верил. В течение нескольких дней Валько с помощью Кондратовича и Любки, а также Сергея Левашова и сестер Иванцовых, которых ему рекомендовала та же Любка, разнюхивал, что предпринимают в городе немцы, и завязывал связи с оставшимися в городе членами партии и известными ему беспартийными людьми. Но так и не мог обнаружить Шульги. Единственной ниточкой, которая могла связать его с областным подпольем, была Любка, но по характеру Любки и ее поведению Валько догадывался, что она разведчица, и до поры до времени ничего не откроет ему. Он решил действовать самостоятельно, в надежде, что все пути, ведущие в одну точку, рано или поздно сойдутся. И направил Любку к Олегу Кошевому, который мог ему теперь пригодиться. — Я м-могу лично повидать дядю Андрея? — спрашивал Олег, стараясь не показать своего волнения. — Нет, лично повидать его не можно, — говорила Любка с загадочной улыбкой. — У нас ведь, правда, дело любовное… Ниночка, подойди, познакомься с молодым человеком! Олег и Нина неловко подали друг другу руки, и тот и другая смутились. — Ничего, вы скоро привыкнете, — говорила Любка. — Я вас сейчас покину, а вы пройдитесь куда-нибудь под ручку и поговорите по душам, как жить будете… Желаю вам счастливо провести время! — сказала она и, блеснув глазами, полными лукавства, и мелькнув ярким своим платьем, выпорхнула из сарая. Они стояли друг против друга: Олег — растерянный и смущенный, Нина — с выражением вызова на лице. — Здесь нам оставаться нельзя, — сказала она с некоторым усилием, но спокойно, — лучше куда-нибудь пойдем… И будет, правда, лучше, если ты возьмешь меня под руку… На невозмутимом лице дяди Коли, прогуливавшегося по двору, выразилось крайнее изумление, когда он увидел выходящего со двора племянника об руку с этой незнакомой девушкой. Они, и Олег и Нина, были еще настолько неопытны и юны, что долго не могли избавиться от чувства взаимной неловкости. Каждое прикосновение друг к другу лишало их дара слова. Руки, продетые одна в другую, казались им раскаленным железом. По вчерашнему уговору с ребятами, Олег должен был разведать ту сторону парка, в которую упиралась Садовая улица, и он повел Нину по этому маршруту. Почти во всех домах по Садовой и вдоль парка стояли немцы, но, едва вышли за калитку, Нина сразу заговорила о деле — тихим голосом, как если бы она говорила о чем-нибудь интимном: — Дядю Андрея тебе видеть нельзя, ты будешь держать связь со мной… На это не обижайся, я тоже его ни разу не видела… Дядя Андрей велел узнать: нет ли у тебя таких ребят, кто мог бы разнюхать, кто из наших сидит у немцев арестованный… — Один парень, очень боевой, за это взялся, — быстро сказал Олег. — Дядя Андрей велел, чтобы ты рассказывал мне все, что тебе известно… И про своих и про немцев. Олег передал ей то, что рассказал ему Тюленин о подпольщике, выданном немцам Игнатом Фоминым, и то, что сообщил ему ночью Володя Осьмухин. — П-пока мы с тобой разговариваем, — с улыбкой сказал Олег, — я насчитал т-три зенитки, правее школы, туда, вглубь, а рядом б-блиндаж, а автомашин не видно… — А счетверенный пулемет и двое немцев — на крыше школы? — вдруг спросила она. — Я не заметил, — с удивлением сказал Олег. — А оттуда с крыши весь парк просматривается, — сказала она немного даже с укоризной. — Значит, ты тоже все высматривала? Разве тебе тоже поручили? — с заблестевшими глазами допытывался Олег. — Нет, я сама. По привычке, — сказала она и, спохватившись, быстро с вызовом взглянула на Олега из-под могучего раскрылия своих бровей — не слишком ли она раскрыла себя. Но он был еще достаточно наивен, чтобы заподозрить ее в чем-либо. — Ага… вон машины, — целый ряд! Носами в землю зарылись, только края кузовов торчат, и там у них кухня походная дымит! Видишь? Только ты не смотри туда, — с увлечением говорил Олег. — И нет никакой надобности смотреть: пока со школы не снят наблюдательный пост, шрифтов все равно не выкопать, — спокойно сказала она. — В-верно… — он с удовольствием посмотрел на нее и засмеялся. — Ты не скажешь мне, как найти Осьмухина, если дядя Андрей спросит? Олег дал адрес Жоры Арутюнянца. Они уже привыкли друг к другу, шли не торопясь, и полная большая женственная рука Нины доверчиво покоилась на руке Олега. Они уже миновали парк. Справа от них вдоль улицы, возле стандартных домиков, стояли немецкие машины, то грузовые, то легковые разных марок, то походная радиостанция, то санитарный автобус, и всюду виднелись немецкие солдаты. А слева тянулся пустырь, в глубине которого, возле каменного здания казарменного типа, немецкий сержант в голубоватых погонах с белым кантом проводил ученье с небольшой группой русских в гражданской одежде, вооруженных немецкими ружьями. Они то строились, то рассыпались, ползли, схватывались врукопашную. Все они были уже пожилые. На рукавах у них были повязки со свастикой. — Жандарм фрицевский… Учит полицаев, как нашего брата ловить, — сказала Нина, сверкнув глазами. — Откуда ты знаешь? — спросил он, вспомнив то, что рассказывал ему Тюленин. — Я уже их видела. — Сволочь какая! — сказал Олег с брезгливой ненавистью. — Таких давить и давить… — Стоило б, — сказала Нина. — Ты хотела бы быть партизаном? — неожиданно спросил он. — Хотела бы. — Нет, ты представляешь, что такое партизан? Работа партизана совсем не показная, но какая благородная! Он убьет одного немца, убьет другого, убьет сотню, а сто первый может убить его. Он выполнит одно, второе, десятое задание, а на одиннадцатом может сорваться. Это дело требует самоотверженности. Партизан никогда не дорожит своей личной жизнью. Он никогда не ставит свою жизнь выше счастья родины. И если надо выполнить долг перед родиной, он никогда не пожалеет своей жизни. И он никогда не продаст и не выдаст товарища. Я хотел бы быть партизаном! — говорил Олег с такой глубокой, искренней, наивной увлеченностью, что Нина подняла на него глаза, и в них выразилось что-то очень простоватое и доверчивое. — Слушай, неужели мы будем с тобой встречаться только по делу? — вдруг сказал Олег. — Нет, почему же, мы можем встречаться… когда свободны, — сказала Нина, немного смутившись. — Где ты живешь? — Ты не занят сейчас?… Может быть, ты проводишь меня? Я хотела бы познакомить тебя со своей старшей сестрой Олей, — сказала она, не совсем уверенная, что она хочет именно этого. Счастливый своим новым знакомством и тем, как складывались дела его, очень голодный, Олег возвращался домой. Но, видно, ему не суждено было поесть сегодня. Дядя Коля шел ему навстречу: — Я тебя уже давно караулю: «Конопатый» (так они называли денщика) все время ищет тебя. — К ч-чорту! — беспечно сказал Олег. — Все-таки лучше от него подальше. Ты знаешь, Виктор Кистринов здесь, вчера объявился. Его немцы у Дона повернули. Давай зайдем к нему, благо у его хозяйки немцев нет, — сказал дядя Коля. Виктор Кистринов, молодой инженер, сослуживец Николая Николаевича и его приятель, встретил их необычайной новостью: — Слыхали? Стеценко назначен бургомистром! — воскликнул он, оскалившись одной стороной рта, как злая собака. — Какой Стеценко? Начальник планового отдела? — Даже дядя Коля удивился. — Он самый. — Брось смеяться! — Не до смеху. — Да не может того быть! Такой тихий, исполнительный, в жизни никого не задел… — Так вот тот самый Стеценко, тихий, никого в жизни не задел, тот, без кого нельзя было представить себе ни одной выпивки, ни одного преферанса, про кого все говорили — вот свой человек, вот душа-человек, вот милый человек, вот симпатичный человек, вот тактичный человек, — тот самый Стеценко — наш бургомистр, — говорил Виктор Кистринов, тощий, колючий, ребристый, как штык, весь клокоча и даже булькая слюной от злости. — Честное слово, дай опомниться, — говорил Николай Николаевич, все еще не веря, — ведь не было же среди инженеров ни одной компании, в какую бы его не приглашали! Я сам с ним столько водки выпил! Я от него не то чтобы какого-нибудь нелояльного, я вообще от него ни одного громкого слова не слыхал… И было бы у него какое-нибудь прошлое, — так ведь все ж его знают, как облупленного: отец его из мелких чиновников, и сам он никогда ни в чем не был замешан… — Я сам с ним водку пил! А теперь он нас по старому знакомству первых — за галстук, и — либо служи, либо… — и Кистринов рукою с тонкими пальцами сделал петлеобразный жест под потолок. — Вот тебе и симпатичный человек! Не обращая внимания на примолкшего Олега, они еще долго переживали, как это могло получиться, что человек, которого они знали несколько лет и который всем так нравился, мог стать бургомистром при немцах. Наиболее простое объяснение напрашивалось такое: немцы заставили Стеценко стать бургомистром под страхом смерти. Но почему же выбор немцев пал именно на Стеценко? И потом внутренний голос, тот сокровенный, чистый голос совести, который определяет поступки людей в самую ответственную и страшную минуту жизни, подсказывал им, что если бы им, обыкновенным, рядовым советским инженерам, выпал этот выбор, они предпочли бы с.мерть такому падению. Нет, очевидно, дело было не так просто, что Стеценко согласился стать бургомистром под страхом смерти. И, стоя перед лицом этого непонятного явления, они в который уже раз говорили: — Стеценко! Скажи, пожалуйста!.. Нет, подумай только! Спрашивается, кому же тогда можно верить? И пожимали плечами и разводили руками. [SIZE=4][B]Глава двадцать четвертая[/B][/SIZE] Стеценко, начальник планового отдела треста «Краснодонуголь», был еще не старым человеком, где-то между сорока пятью и пятьюдесятью. Он действительно был сыном мелкого чиновника, до революции служившего в акцизе, и действительно никогда ни в чем «не был замешан». По образованию он был инженер-экономист и всю жизнь работал как экономист-плановик в различных хозяйственных организациях. Нельзя сказать, чтобы он быстро продвигался по служебной лестнице. Но он и не стоял на одном месте: можно сказать, что он восходил не с этажа на этаж, а со ступеньки на ступеньку. Но он всегда был недоволен тем местом, какое занимал в жизни. Он был недоволен не тем, что его трудолюбие, энергия, знания, скажем, недостаточно используются и в силу этого он не имеет от жизни того, чего бы он заслуживал. Он был недоволен тем, что не получает от жизни всех ее благ без всякой затраты труда, энергии и знаний. А то, что такая жизнь возможна и что она приятна, он это наблюдал сам в старое время, когда был молодым, а теперь он любил читать об этом в книгах — о старом времени или о заграничной жизни. Нельзя сказать, чтобы он хотел стать баснословно богатым человеком, крупным промышленником или купцом, или банкиром, — это тоже потребовало бы от него энергии, волнений: вечная борьба, соперники, стачки, какие-то там, чорт бы их побрал, кризисы! Но ведь существуют же на свете тихие доходы, какая-нибудь там рента или просто хороший оклад на спокойной и почтенной должности, — существуют везде, но только «не у нас». И все развитие жизни «у нас» показывало Стеценко, что годы его идут, а он все больше отдаляется от идеала своей жизни. И поэтому он ненавидел общество, в котором жил. Но, будучи недоволен общественным устройством и своей судьбой, Стеценко никогда ничего не предпринимал для изменения общества и своей судьбы, потому что он всего боялся. Он боялся даже крупно сплетничать и был самым обыкновенным, рядовым сплетником, не выходившим за пределы разговоров о том, кто сколько пьет и кто с кем живет. Он никогда не критиковал конкретных лиц, ни ближних, ни дальних, но любил поговорить вообще о бюрократизме в учреждениях, об отсутствии личной инициативы в торговых организациях, о недостатках образования молодых инженеров по сравнению «с его временем» и о некультурном обслуживании в ресторанах и в банях. Он никогда ничему не удивлялся и склонен был от всех людей ждать решительно всего. Если кто-нибудь рассказывал о крупной растрате, о загадочном убийстве или просто о семейной неприятности, Стеценко так и говорил: — Я лично не удивляюсь. Всего можно ждать. Я, знаете, ли. жил с одной дамочкой, — очень культурная, между прочим, замужняя, — и она меня обокрала… Как и у большинства людей, все, что он носил, чем обставлял квартиру, чем мылся и чистил зубы, было отечественного производства и из отечественных материалов. И в компании инженеров, побывавших в заграничной командировке, Стеценко любил за рюмкой водки простовато и хитровато подчеркнуть это. — Наше, советское! — говорил он, теребя полной и необыкновенно маленькой по его грузной комплекции рукою кончик рукава своего пиджака в полоску. И нельзя было понять, говорит ли он это с гордостью или в осуждение. Но втайне он завидовал заграничным галстукам и зубным щеткам своих товарищей до того, что его малиновая лысина вся покрывалась потом. — Премиленькая вещичка, — говорил он. — Подумайте только — зажигалка, она же перочинный ножик, она же пульверизатор! Нет, все-таки у нас так не умеют, — говорил этот гражданин страны, в которой сотни и тысячи рядовых крестьянских женщин работали на комбайнах на колхозных полях. Он хвалил заграничные кинокартины, хотя их не видел, и мог часами, по нескольку раз в день перелистывать заграничные журналы — не те журналы по экономике горного дела, которые иногда попадали в трест, эти журналы его не могли интересовать, поскольку он не знал языков и не стремился их изучить, — а те, что завозили иногда сослуживцы, — журналы мод и вообще такие журналы, в которых было много элегантно одетых женщин и просто женщин возможно более голых. Но во всех этих высказываниях, вкусах, привычках и склонностях не было ничего подчеркнутого, что резко выделяло бы его среди других людей. Потому что многие, очень многие люди, у которых были совсем другие интересы, иная деятельность, иные мысли и страсти, — в общении со Стеценко в том или ином случае проявляли сходные с ним вкусы или взгляды, не задумываясь над тем, что в их жизни они занимают десятое или последнее, или просто случайное место, а в жизни Стеценко они являются выражением всей его натуры. И так бы он и прожил, этот грузный, с малиновым лицом и лысиной, медлительный, не вызывающе, но достойно солидный человек-невидимка, с тихим низким грудным голосом и маленькими красными глазками застарелого любителя выпить, прожил бы до конца дней, ни с кем не дружа, принимаемый решительно всеми, среди ненавистных ему дневных и ночных служебных часов, заседаний месткома, непременным членом которого он состоял, среди выпивок и преферансов, поднимаясь, независимо от собственной воли, со ступеньки на ступеньку по медленной служебной лестнице, — так бы он и прожил, если бы… То, что страна, в которой жил этот человек-невидимка, не может выстоять против Германии, было ясно Стеценко с самого начала: не потому, что он был осведомлен о ресурсах обеих стран и хорошо разбирался в международных отношениях, — он решительно не знал и не хотел знать ни того, ни другого, — а потому что не могла же страна, которая не соответствовала идеалу его жизни, выстоять против страны, которая, как он полагал, вполне отвечала идеалу его жизни. И уже в тот воскресный час июня, когда он услышал по радио речь Молотова, Стеценко ощутил во всех внутренностях некоторое беспокойство, род волнения, возникающего перед необходимостью перемены обжитой квартиры. При каждом известии об оставлении Красной Армией городов, все более отдаленных от границы, он все более понимал, что квартиру переменить необходимо. А в момент взятия Киева Стеценко уже был как бы в пути на новое местожительство с грандиозными планами его устройства и освоения. Так к моменту вступления немцев в Краснодон Стеценко проделал духовно примерно тот же путь, что Наполеон проделал физически с момента бегства с острова Эльбы до вступления в Париж, К генералу фон Венцелю его, Стеценко, долго и грубо не впускали — сначала часовой, потом денщик. На беду его из дому вышла бабушка Вера, которой Стеценко очень боялся, и он, сам не зная, как это случилось, торопливо снял шляпу, поклонился бабушке в пояс и сделал вид, что воспользовался двором, чтобы пройти с улицы в улицу. И бабушка не нашла в этом ничего удивительного. Все-таки он дождался у калитки выхода молоденького адъютанта. Толстый Стеценко, сняв шляпу, вприпрыжку бежал сбоку и немножко сзади немецкого офицера. Адъютант, не глядя на него и не вникая в то, что говорил Стеценко, указал ему пальцем на немецкую комендатуру. Комендант города Штоббе, штурмфюрер службы СС, был из тех отлитых по единой модели пожилых прусских жандармов, каких Стеценко немало насмотрелся в «Ниве» на фотографиях, изображавших встречи венценосцев. Штурмфюрер Штоббе был апоплексичен, каждый ус его с проседью был туго закручен, как хвост морского конька, одутловатое лицо его, покрытое мельчайшей сетью желто-сизых прожилок, было налито пивом, а выпученные глаза были того мутного бутылочного цвета, в котором нельзя отличить белка от роговицы. — Вы хотите служить в полиции? — отбросив все несущественное, прохрипел штурмфюрер Штоббе. Стеценко, застенчиво склонив набок голову и плотно приложив к ляжкам полные маленькие руки с пальчиками, похожими цветом и формой на заграничные консервированные сосиски, сказал: — Я инженер-экономист, я бы полагал… — К майстеру Брюкнер! — не дослушав, прохрипел Штоббе и так выпучил водяные глаза со слившимися белком и роговицей, что Стеценко, зигзагообразно отступая от коменданта, вышел в дверь задом. Жандармерия помещалась в длинном, давно беленом и облупившемся одноэтажном бараке, прижавшемся к горушке, ниже райисполкома, и отделенном пустырем от района города, называвшегося в просторечии «Восьмидомики». Раньше там помещалась городская и районная милиция, и Стеценко запросто бывал в этом помещении как-то перед войной, в связи со случившейся у него на дому покражей. Сопровождаемый немецким солдатом с ружьем, Стеценко вошел в полутемный коридор, так знакомый ему, и вдруг отпрянул в испуге: он чуть не столкнулся с длинным, на полтуловища выше Стеценко, человеком и, вскинув глаза, узнал в этом человеке в старомодном картузе известного в Краснодоне шахтера — Игната Фомина. Игната Фомина никто не сопровождал. Он был в начищенных сапогах и в костюме, таком же приличном, как и у Стеценко. И оба этих прилично одетых господина, шмыгнув глазами, разошлись, будто не узнали друг друга. В приемной того самого кабинета, где помещался когда-то начальник краснодонской милиции, Стеценко увидел перед собой Шурку Рейбанда, экспедитора хлебозавода, в хорошо знакомой Стеценко черной, с малиновым верхом, кубанке на маленькой, смуглой костяной головке. Шурку Рейбанда, выходца из немецких колонистов, знал весь город, потому что он отпускал хлеб столовым всех учреждений, хлебным киоскам и магазинам горпо. Никто его и не звал иначе, как Шуркой Рейбандом. — Василий Илларионович!.. — в тихом изумлении сказал Шурка Рейбанд, но, увидев за спиной Стеценко солдата, запнулся. Стеценко склонил лысину немного набок и вперед и сказал: — Что вы, господин Рейбанд! Я хочу… — он сказал — не «служить», а «услужить». Господин Рейбанд приподнялся на носках, помедлил и, не постучавшись, нырнул в кабинет начальника. И стало ясно, что Шурка Рейбанд является теперь неотъемлемой составной частью нового порядка — Ordnung'a. Он пробыл там довольно долго. Потом в приемной прозвучал начальственный звонок, и немецкий солдат-писарь, одернув мышиный мундирчик, проводил Стеценко в кабинет. Майстер Брюкнер был, собственно, не майстер, а вахтмайстер, то есть жандармский вахмистр. И это была, собственно, не жандармерия, а краснодонский жандармский пункт. Окружная жандармерия помещалась в городе Ровеньки. Впрочем, майстер Брюкнер был не просто вахтмайстер, а гауптвахтмайстер, то есть старший жандармский вахмистр. Когда Стеценко вошел в его кабинет, майстер Брюкнер не сидел, а стоял, заложив руки за спину. Он был высокий и не очень тучный, с опущенным и сильно выдавшимся круглым животом. Под глазами у него были мягкие морщинистые темные мешки того происхождения, которое, если вникнуть в него, могло бы пояснить, почему гауптвахтмайстер Брюкнер проводил большую часть своей сознательной жизни стоя, а не сидя. — По образованию и опыту я инженер-экономист, я полагал бы… — сказал Стеценко, застенчиво склонив голову и приложив к брюкам в полоску плотно сдвинутые пальчики-сосиски. Майстер Брюкнер повернул голову к Рейбанду и брезгливо сказал по-немецки: — Скажи ему, что по полномочию фюрера я назначаю его бургомистром. В ту же самую секунду Стеценко представил себе, какие люди из тех, кого он знал, кто раньше проходил мимо него или относился к нему панибратски, теперь попадут в зависимость от него. И он низко склонил лысину, сразу покрывшуюся потом. Ему казалось, что он много и сердечно благодарит майстера Брюкнера, на самом деле он молча шевелил губами и кланялся. Майстер Брюкнер отогнул полу мундира, открыв плотно обтянутый брюками, опущенный живот, круглый, как кавун, вынул из кармана золотой портсигар, достал папироску и прямым точным движением большой, в ромбиках желтой кожи, руки вставил папироску между губ. Подумав, он взял из портсигара еще одну папироску и протянул ее Стеценко. Стеценко не посмел отказаться. Потом майстер Брюкнер, не глядя, нащупал на столе распечатанную узкую плитку шоколада, не глядя отломил от нее несколько слитных квадратиков и молча протянул Стеценко. — Это не человек, а идеал, — рассказывал впоследствии Стеценко своей жене. Рейбанд препроводил Стеценко к заместителю старшего вахмистра господину Балдеру, который был уже просто вахмистром и всей своей комплекцией, манерами, даже тихим низким грудным голосом так походил на Стеценко, что, будь Стеценко в немецком мундире, его уже трудно было бы отличить от вахмистра. Стеценко получил от него инструкцию о сформировании городской управы и ознакомился со своей структурой власти при новом порядке — Ordnung'e. Согласно этой структуре краснодонская городская управа во главе с бургомистром была просто одним из отделов канцелярии жандармского пункта. Так Стеценко стал бургомистпом. А Виктор Кистринов и дядя Коля стояли теперь друг против друга, разводили руками и говорили: — Кому же тогда можно верить? В тот вечер, когда Матвей Шульга распростился с Кондратовичем, ему уже ничего не оставалось, как направить свой путь к Игнату Фомину, на Шанхай. По внешним признакам, — а только по внешним признакам и мог теперь Матвей Костиевич составить первое впечатление, — Фомин произвел на него благоприятное впечатление. Костиевичу понравилось, что когда он сказал пароль, Игнат Фомин не выразил волнения и излишней торопливости, а внимательно осмотрел Костиевича, кинул взгляд вокруг, потом пропустил Костиевича в горницу и только здесь сказал ему отзыв. Фомин был очень немногословен и ни о чем не расспрашивал, а только внимательно слушал и на все распоряжения отвечал: «Будет сделано». Понравилось Костиевичу и то, что Игнат Фомин у себя дома был в жилете под пиджаком и при галстуке, и с часами с цепочкой, — в этом он видел признак культурного интеллигентного рабочего воспитанного в советское время. Правда, некоторые мелочи не то чтобы не понравились Костиевичу — они были так незначительны, что не могли вызвать с его стороны определенного отношения, — но были отмечены им как неприятные. Ему показалось, что жена Фомина, мясистая, сильная женщина с широко поставленными узкими косящими глазами и неприятной улыбкой, обнажавшей крупные редкие желтые зубы, с первого же момента их знакомства стала относиться к нему, к Шульге, как-то уж очень льстиво и угодливо. И еще невольно отметилось ему в первый же вечер, что Фомин — Игнат Семенович, как сразу же стал называть его Шульга, — немного скуповат: на откровенное заявление Костиевича о том, что он сильно проголодался, Фомин сказал, что с продовольствием им, должно быть, будет туговато. И они действительно нельзя сказать, чтобы уж так хорошо покормили его при их достатке. Но Костиевич видел, что они едят то же, что и он, и подумал, что он не может знать всех личных обстоятельств их жизни. И эти мелочи не могли разрушить того общего благоприятного впечатления, какое Фомин произвел на Матвея Костиевича. А между тем самый худший и последний из людей, к которому Матвей Костиевич мог бы зайти без всякого выбора, по чистой случайности, был бы лучше Игната Фомина. Потому что из всех людей, населявших город Краснодон, Игнат Фомин был самым страшным человеком, страшным особенно потому, что он уже давно не был человеком. До 1930 года у себя на родине, в Острогожском округе, Воронежской области, Игнат Фомин, который вовсе не был тогда Игнатом Фоминым, слыл самым богатым и сильным человеком. Он владел непосредственно и через подставных лиц двумя мельницами, двумя конными машинами-лобогрейками, многими плугами, двумя веялками, молотилкой, имел три усадьбы, до десятка лошадей, шесть коров, несколько десятин плодового сада, пасеку до ста ульев, и, кроме постоянно работавших у него четырех батраков, он мог исподволь пользоваться трудом крестьян из нескольких волостей, потому что во всех этих волостях было много людей, материально зависевших от него. Он был богат и до революции, но еще богаче были два его старших брата, особенно старший брат, унаследовавший хозяйство отца, А Игнат Фомин, как самый младший, женившийся перед войной четырнадцатого года и выделенный отцом на самостоятельное хозяйство, был обижен им. Но после революции, вернувшись с германского фронта, Игнат Фомин очень ловко использовал свою якобы бедность, прикинулся обиженным старой властью человеком и проник во все органы советской власти и общественные органы села, начиная с комитета бедноты, как человек не только неимущий и революционный, но и беспощадный к врагам революции. Используя эти органы власти и то, что братья его были, как и он, действительно богатые и ненавидевшие советскую власть люди, Игнат Фомин подвел под суд и высылку сначала самого старшего, а потом и второго брата, завладел их имуществом и пустил по-миру их семьи с малыми детьми, которых ему было не жаль, особенно потому, что своих детей у него не было и он не мог их иметь. Так он стал в округе тем, кем он был. И до самого 1930 года, несмотря на эти богатства, многие представители власти считали его своеобразным явлением на советской почве — богатым, но вполне своим человеком, так называемым культурным хозяином. Но крестьяне ряда волостей, куда простиралось его влияние, знали, что это беспощадный кулак-кровопийца и страшный человек, И когда в тридцатом году стали создаваться колхозы и народ при поддержке власти начал раздевать богатеев, на Игната Фомина, жившего тогда под старой, собственной, фамилией, обрушилась волна народной мести. Игнат Фомин лишился всего и подлежал высылке на север, но, как человека известного и, казалось, смирного, местные власти не взяли его до высылки под стражу. А Игнат Фомин с помощью жены ночью убил председателя сельского совета и секретаря сельской ячейки, — в эти дни председатель и секретарь жили не при своих семьях, а в помещении сельского совета, и в ночь, когда подстерег их Фомин, вернулись из гостей сильно выпившие. Фомин убил их и бежал вместе с женой сначала в Лиски, а потом в Ростов-на-Дону, где у него были свои верные люди. В Ростове он купил документы на имя рабочего железнодорожных мастерских Игната Семеновича Фомина, документы, по которым он выглядел заслуженным рабочим человеком, выправил соответствующие документы и на жену свою. И так он появился в Донбассе, зная, что там очень нужны рабочие руки и не будут допытываться, кто он и откуда. Он твердо верил в то, что рано или поздно дождется своего часа, а пока что наметил для себя определенную и ясную линию поведения. Прежде всего он знал, что должен трудиться на совесть: во первых, потому, что так ему легче будет спрятаться, во-вторых, потому, что добросовестный труд при его сноровке и уменье даст ему возможность жить в достатке, и, в-третьих, потому, что как он ни был богат в прошлом, труд всегда был ему в привычку. А кроме того, он решил особенно не высовываться, не лезть в общественные дела, а к начальству относиться с покорностью и, избави бог, никого не критиковать. Так с течением времени этот человек-невидимка стал уважаем властями не только как прилежный, честный рабочий, но и как человек большой скромности и дисциплины. У него хватило выдержки ничем не изменить этой своей линии поведения, даже когда немцы подошли близко к Ворошиловграду. Он не сомневался в том, что немцы будут здесь. И только когда его спросили, не согласится ли он предоставить свою квартиру подпольной организации на случай прихода немцев, он чуть не выдал себя, такое им овладело чувство злорадства и наслаждения местью. И даже то, что так понравилось Шупьге, — что Фомин ходил у себя дома в пиджаке и в галстуке, и при часах, — объяснялось не его любовью к опрятности, — в обычное время он, как и все рабочие, одевался чисто, но в простую повседневную одежду, — а объяснялось тем, что он с часу на час ждал немцев и, желая понравиться им, вытащил из сундука все лучшее из того, что имел. В то время, когда Стеценко находился сначала у старшего жандармского вахмистра Брюкнера, а потом у вахмистра Балдера, Матвей Костиевич лежал в том же бараке, на второй половине, в маленькой темной каморке, избитый и окровавленный. В прошлом вся эта половина барака, состоявшая из нескольких камер и разделенная вдоль узким коридором, продолжением коридора, разделявшего служебные помещения милиции, представляла собой единственное в Краснодоне место заключения. Новый порядок, Ordnung, состоял в том, что теперь те несколько общих камер и несколько одиночек, которые составляли помещение дома заключения, были битком набиты мужчинами, женщинами, подростками и стариками. Здесь были люди из города и из станиц и хуторов, задержанные по подозрению в том, что они советские работники, партизаны, коммунисты, комсомольцы; люди, проступком или словом оскорбившие немецкий мундир; люди, скрывшие свое еврейское происхождение; люди, задержанные за то, что они без документов, и просто за то, что они люди. Людей этих почти не кормили и не выпускали не только на прогулку, но и по естественным надобностям. В камерах стояло невыносимое зловоние, и старые полы барака, давно тронутые грибком, были загажены, пропитаны мочою и кровью. Но как ни забиты были все камеры, Матвея Шульгу, или Евдокима Остапчука, под чьим именем он был арестован, поместили отдельно. Он был избит, еще когда его брали, — он оказал сопротивление и обнаружил такую физическую силу, что с ним долго не могли справиться. Потом его били здесь в тюрьме гауптвахтмайстер Брюкнер, вахтмайстер Балдер и арестовавшие его ротенфюрер СС — Фенбонг, начальник полиции Соликовский и немецкий полицейский Игнат Фомин, надеясь сразу же, пока он не пришел в себя, сломить его волю. Но если от Матвея Костиевича нельзя было ничего выведать в обычном состоянии, тем более нельзя было ничего выведать, когда он был в ожесточении борьбы. Он был так силен, что и теперь, избитый и окровавленный, он лежал не от изнеможения, а заставляя себя лежать, чтобы отдохнуть. Но если бы его снова взяли, он мог бы еще сражаться столько, сколько бы потребовалось. У него саднило лицо, один глаз затек кровью. У него страшно ломило руку, по которой, выше кисти, его ударил железным прутом унтер Фенбонг. Душу Матвея Костиевича терзали представления того, как немцы где-то так же мучают его жинку, его детей, мучают из за него, из за Шульги, и нет уже никакой надежды, чтобы он когда-нибудь мог их спасти. Но страшнее физической боли и этой душевной муки палило Костиевича сознание того, что он попал в руки врага, не выполнив своего долга, и что он сам в этом виновен. То, казалось бы, естественное в его положении оправдание, что не он, а другие люди, плохо организовавшие дело, виноваты в его провале, только в самое первое время пришло ему в голову, но он тотчас же отбросил его как ложное утешение слабых. По опыту своей жизни он знал, что успех всякого общественного дела не может не зависеть от многих людей, среди которых найдутся и такие, кто плохо выполнит свою часть дела. Но только слабый духом и жалкий человек, будучи поставлен на чрезвычайное дело в чрезвычайных обстоятельствах и не выполнив его, способен жаловаться на то, что другие люди виноваты в этом. Внутренний чистый голос совести говорил ему, что он, особенный человек, с опытом прошлого подполья, потому и был выдвинут на это чрезвычайное дело в чрезвычайных обстоятельствах, чтобы своей волей, опытом, организационным навыком преодолеть все и всякие опасности, трудности, лишения, препятствия, ошибки других людей, от которых зависело это дело. Вот почему Матвей Костиевич не мог винить и не винил никого в своем провале. И сознание того, что он не только провалился сам, а провалил все дело, страшнее и горше всякой иной муки терзало душу Костиевича. Неумолкающий правдивый голос совести подсказывал ему, что где-то, в чем-то он поступил неправильно. И он снова и снова мучительно перебирал в памяти своей мельчайшие подробности своих поступков и слов с того момента, как расстался с Иваном Федоровичем Проценко, и не мог найти, где, в чем и когда он поступил неправильно. И в страшных мучениях, в тоске невыносимой душа его обращалась к Проценко и вопрошала: — Ну, а ты ж, Иван Федорович? Як ты? Чи жив ты? Бьешь ли ты проклятых ворогов, пересилил ли ты их, перехитрил ли ты их? Или, может быть, так же как и меня, терзают душу твою? А может, вороны уже клюют серед степу твои веселые очи? [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Фадеев "Молодая гвардия"