Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Фадеев "Молодая гвардия"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 386842" data-attributes="member: 1"><p><span style="font-size: 15px"><strong>Глава восемнадцатая</strong></span></p><p>Самое удивительное было то, как они быстро договорились.</p><p></p><p>— Что ж ты, девушка, читаешь? В Краснодон идут немцы! Разве не слышишь, как машины ревут с Верхнедуванной? — стоя у ног ее, с трудом сдерживая дыхание, говорил Сережка.</p><p></p><p>Валя все с тем же удивленным, спокойным и радостным выражением молча смотрела на него.</p><p></p><p>— Куда ты бежал? — спросила она.</p><p></p><p>На мгновение он смешался. Но нет, не могло быть, чтобы эта девушка была плохой девушкой.</p><p></p><p>— Хочу на вашу школу забраться, побачить, шо воно буде…</p><p></p><p>— А как ты заберешься? Разве ты бывал в нашей школе.</p><p></p><p>Сережка сказал, что он был в их школе один раз года два назад, на литературном вечере.</p><p></p><p>— Да уж как-нибудь заберусь, — сказал он с усмешкой.</p><p></p><p>— Но ведь немцы могут в первую очередь занять школу? — сказала Валя.</p><p></p><p>— Увижу, что они идут, да прямо в парк, — отвечал Сережка.</p><p></p><p>— Ты знаешь, лучше всего смотреть с чердака, оттуда все видно, а нас не увидят, — сказала Валя и села на своем пледе и быстро оправила косы и блузку. — Я знаю, как туда попасть, я тебе все покажу.</p><p></p><p>Сережка вдруг проявил некоторую нерешительность.</p><p></p><p>— Видишь, какое дело, — сказал он: — если немцы сунутся в школу, придется прыгать со второго этажа.</p><p></p><p>— Что ж поделаешь, — отвечала Валя.</p><p></p><p>— А сможешь?</p><p></p><p>— Спрашиваешь…</p><p></p><p>Сережка посмотрел на ее загорелые крепкие ноги, покрытые золотистым пушком. Теплая волна прошла у него по сердцу. Ну, конечно, эта девушка могла спрыгнуть со второго этажа.</p><p></p><p>И вот они уже вдвоем бежали к школе через парк.</p><p></p><p>Большая двухэтажная школа из красного кирпича, с светлыми классами, с большим гимнастическим залом, была расположена у главных ворот парка, против здания треста «Краснодонуголь». Школа была пуста и закрыта на ключ. Но, исходя из благородных целей, какие они преследовали, Сережка не посчитал для себя зазорным, наломав пук ветвей, с их помощью выдавить одно из окон в первом этаже, выходящее в глубину парка.</p><p></p><p>Сердца их благоговейно замерли, когда они, на цыпочках ступая по половицам, прошли через один из классов в нижний коридор. Тишина стояла во всем этом пространном здании, малейший шорох, стук гулко отзывались вокруг. За эти несколько дней многое сместилось на земле, и многие здания, как и люди, потеряли прежнее свое звание и назначение и еще не обрели нового. Но все-таки это была школа, в которой учили детей, школа, в которой Валя провела много светлых дней своей жизни.</p><p></p><p>Они увидели дверь с дощечкой, на которой написано было: «Учительская», дверь с дощечкой: «Директор», двери с дощечками- «Кабинет врача», «Физический кабинет», «Химический кабинет», «Библиотека». Да, это была школа, здесь взрослые люди, учителя, учили детей знанию и тому, как надо жить на свете.</p><p></p><p>И от этих пустых классов с голыми партами, помещений, еще хранивших специфический школьный запах, вдруг повеяло на Сережку и на Валю тем миром, в котором они росли, который был неотъемлем от них и который теперь ушел, казалось, навсегда. Этот мир казался когда-то таким обыденным, заурядным, даже скучным. И вдруг он встал перед ними такой неповторимо чудесный, вольный, полный откровенных, прямых и чистых отношений между теми, кто учил и кто учился. Где они теперь, и те и другие, куда развеяла их судьба? И сердца и Сережки и Вали на мгновение распахнулись, полные такой любви к этому ушедшему миру и смутного благоговения перед высокой святостью этого мира, который они в свое время не умели ценить.</p><p></p><p>Они оба испытывали одни и те же чувства и без слов понимали это, и за эти несколько минут они необыкновенно сблизились друг с другом.</p><p></p><p>Узкой внутренней лестницей Валя вывела Сережку на второй этаж и еще выше, к маленьким дверям, ведущим на чердак. Двери были закрыты, но это не обескуражило Сережку. Пошарив в кармане брюк, он достал складной ножик, сервированный многими другими полезными предметами, среди которых была и отвертка. Вывернув винтики, он снял ручку двери так, что замочная скважина предстала перед ним как бы обнаженная.</p><p></p><p>— Классно работаешь, сразу видно, что профессиональный взломщик, — усмехнулась Валя.</p><p></p><p>— На свете, кроме взломщиков, есть еще слесаря, — сказал Сережка и, обернувшись к Вале, улыбнулся ей.</p><p></p><p>Поковыряв в скважине долотцом, он открыл дверь, и на них пахнуло жаром от накалившейся на солнце железной крыши, запахом нагретой чердачной земли, пыли и паутины.</p><p></p><p>Пригибаясь чтобы не задеть головой балок, они пробрались к одному из чердачных окон, сильно запыленному, и, не вытерев окна, чтобы их нельзя было увидеть с улицы, прижались лицами к стеклу, едва не касаясь друг друга щеками.</p><p></p><p>Из окна им видна была вся Садовая улица, упиравшаяся в ворота парка, особенно та сторона ее, где стоял стандартный дом обкома партии. Прямо перед их глазами на углу улицы видно было двухэтажное здание треста «Краснодонуголь».</p><p></p><p>С того момента, как Сережка покинул Верхнедуванкую рощу, и до того момента, как они вместе с Валей прижали свои лица к пыльному чердачному стеклу, прошло довольно много времени: немецкие части успели войти в город, по всей Садовой улице теснились машины, и там и здесь видны были немецкие солдаты.</p><p></p><p>«Немцы… Вот они какие, немцы! Немцы у нас в Краснодоне», — думала Валя, и у нее колотилось сердце, и грудь ее вздымалась от волнения.</p><p></p><p>А Сережку занимала больше внешняя, практическая сторона дела; острые глаза его схватывали все, что попадало в поле их зрения из окна на чердаке, и Сережка, сам того не замечая, запоминал каждую мелочь.</p><p></p><p>Не более десяти метров отделяли здание школы от здания треста. Здание треста было пониже здания школы. Сережка видел перед собой железную крышу, внутренность комнат второго этажа и ближайшую к окнам часть пола в первом этаже. Кроме Садовой улицы. Сережка видел и другие улицы, в иных местах загороженные от него домами. Он видел дворы и зады владений, в которых хозяйничали немецкие солдаты. Постепенно он вовлек и Валю в круг своих наблюдений.</p><p></p><p>— Кусты, кусты рубят… Смотри, даже подсолнухи, — говорил он. — А здесь, в тресте, у них, видно, штаб будет, видишь, как хозяйничают…</p><p></p><p>Немецкие офицеры и солдаты — делопроизводители, писаря — хозяйственно размещались в обоих этажах треста. Немцы были веселы. Они растворили все окна в тресте, рассматривали помещения, доставшиеся им, рылись в ящиках столов, курили, выбрасывая окурки на пустынную улочку, отделявшую здание треста от здания школы. Через некоторое время в комнатах появились русские женщины, молодые и пожилые. Женщины были с ведрами и тряпками. Подоткнув подолы, женщины стали мыть полы. Аккуратные, чистенькие немецкие писаря острили на их счет.</p><p></p><p>Все это происходило так близко от Вали и Сережки, что какая-то еще не вполне осознанная мысль, жестокая, мучительная и в то же время доставлявшая наслаждение ему, вдруг застучала в Сережкином сердце. Он даже обратил внимание на то, что оконца на чердаке легко вынимаются. Они были в легких рамах и держались в своих косячках на тонких косо прибитых гвоздиках.</p><p></p><p>Сережка и Валя сидели на чердаке так долго, что могли уже разговаривать и о посторонних предметах.</p><p></p><p>— Ты Степку Сафонова после того не видела? — спрашивал Сережка.</p><p></p><p>— Нет.</p><p></p><p>«Значит, она просто не успела ничего сказать ему», с удовлетворением подумал Сережка.</p><p></p><p>— Он еще придет, он парень свой, — сказал Сережка. — Как ты думаешь жить дальше? — спрашивал он.</p><p></p><p>Валя самолюбшзо повела плечом.</p><p></p><p>— Кто же может это сказать теперь? Никто же не знает, как это все будет.</p><p></p><p>— Это верно, — сказал Сережка. — К тебе можно будет зайти как-нибудь? Родители не заругаются?</p><p></p><p>— Родители!.. Заходи завтра, если хочешь. Я и Степу позову.</p><p></p><p>— Как зовут тебя?</p><p></p><p>— Валя Борц.</p><p></p><p>В это время до их слуха донеслись длинные очереди из автоматов, а потом еще несколько коротких — где-то там, в Верхнедуванной роще.</p><p></p><p>— Стреляют Слышишь? — спросила Валя.</p><p></p><p>— Пока мы тут сидим, в городе, может, нивесть что происходит, — серьезно сказал Сережка. — Может, немцы и на вашей и на нашей квартире уже расположились, как дома.</p><p></p><p>Только теперь Валя вспомнила, при каких обстоятельствах она ушла из дому, и подумала о том, что, может быть, Сережа прав и мать и отец волнуются за нее. Из самолюбия она не решилась сказать первая, что ей пора уходить, но Сережка никогда не заботился о том, что могут о нем подумать.</p><p></p><p>— Пора по домам, — сказал он.</p><p></p><p>И они тем же путем выбрались из школы.</p><p></p><p>Некоторое время они еще постояли у забора, у садика. После совместного сидения на чердаке они чувствовали себя несколько смущенно.</p><p></p><p>— Так я зайду к тебе завтра, — сказал Сережка.</p><p></p><p>А дома Сережка узнал то, что он рассказывал потом ночью Володе Осьмухину: об увозе раненых, оставшихся в больнице, и о гибели врача Федора Федоровича. Это произошло на глазах сестры Нади, она и рассказала Сережке, как это случилось.</p><p></p><p>К больнице подъехали две легковые и несколько грузовых машин с эсэсовцами, и Наталье Алексеевне, которая встретила их на улице, предложено было в течение получаса очистить помещение. Наталья Алексеевна сразу отдала распоряжение всем, кто может двигаться, переходить в детскую больницу, но все же стала просить об удлинении срока переселения, ссылаясь на то, что у нее много лежачих больных и нет транспорта.</p><p></p><p>Офицеры уже садились в машины.</p><p></p><p>— Фенбонг! Что хочет эта женщина? — сказал старший из офицеров большому рыхлому унтеру с золотыми зубами и в очках в светлой роговой оправе. И легковые машины отбыли.</p><p></p><p>Очки в светлой роговой оправе придавали эсэсовскому унтеру вид если не ученый, то во всяком случае интеллигентный Но когда Наталья Алексеевна обратилась к нему со своей просьбой и даже попыталась заговорить с ним по-немецки, взгляд унтера сквозь очки прошел как бы мимо Натальи Алексеевны. Бабьим голосом унтер позвал солдат, и они стали выбрасывать больных во двор, не дожидаясь, пока истекут обещанные полчаса.</p><p></p><p>Они вытаскивали больных на матрацах или просто взяв подмышки и швыряли на газон во дворе. И тут обнаружилось, что в госпитале находятся раненые.</p><p></p><p>Федор Федорович, сказавшийся врачом больницы, пытался было объяснить, что это тяжело раненые которые уже никогда не будут воевать и оставлены на гражданское попечение. Но унтер сказал, что если они военные люди, то они считаются военнопленными и их немедленно направят куда следует. И раненых стали срывать с постелей в одном нижнем белье и швырять в грузовик одного на другого, как попало.</p><p></p><p>Зная вспыльчивый характер Федора Федоровича, Наталья Алексеевна просила его уйти, но он не уходил, а все стоял в коридоре, в простенке между окон. Его загорелое лицо темного блеска стало серым. Он все перебирал губами остаток «козьей ножки», и у него дрожало колено так, что он иногда нагибался и потирал его рукою. Наталья Алексеевна боялась отойти от него и просила Надю тоже не уходить, пока все не будет кончено. Наде было жалко и страшно смотреть, как полураздетых раненых в окровавленных бинтах тащили по коридору, иногда просто волочили по полу. Она боялась плакать, а слезы сами собой катились из глаз ее, но все-таки она не уходила, потому что еще больше она боялась за Федора Федоровича.</p><p></p><p>Двое немецких солдат тащили раненого, которому две недели тому назад Федор Федорович удалил разорванную осколком мины почку. Раненому было уже значительно лучше в последние дни, и Федор Федорович очень гордился этой операцией. Солдаты тащили раненого по коридору, и в это время унтер Фенбонг окликнул одного из них. Солдат бросил раненого, которого он держал за ноги, и убежал в палату, где находился унтер, а второй солдат потащил раненого волоком по полу.</p><p></p><p>Федор Федорович внезапно отделился от стены, и никто не успел уследить, как он уже был возле солдата, тащившего раненого. Этот раненый, как и большинство из них, несмотря на муки, какие он испытывал, не стонал, но когда он увидел Федора Федоровича, он сказал:</p><p></p><p>— Видал, Федор Федорович, что делают? Разве это люди?</p><p></p><p>И заплакал.</p><p></p><p>Федор Федорович что-то сказал солдату по-немецки. Наверно, он сказал, что так, мол, нельзя. И, наверно, сказал: дай, мол, я помогу. Но немецкий солдат засмеялся и потащил раненого дальше. В это время унтер Фенбонг вышел из палаты, и Федор Федорович пошел прямо на него. Федор Федорович вовсе побелел, и всего его трясло. Он почти надвинулся на унтера и что-то резко сказал ему. Унтер в черном мундире, собравшемся складками на его большом рыхлом теле, с блестящим металлическим значком на груди, изображавшим череп и кости, захрипел на Федора Федоровича и ткнул его револьвером в лицо. Федор Федорович отшатнулся и еще что-то сказал ему, наверно, очень обидное. Тогда унтер, страшно выпучив глаза под очками, выстрелил Федору Федоровичу прямо между глаз. Надя видела, как у него между глаз точно провалилось, хлынула кровь, и Федор Федорович упал. А Наталья Алексеевна и Надя выбежали из больницы, и Надя сама не помнила, как она очутилась дома.</p><p></p><p>Надя сидела в косынке и халате, как она прибежала из больницы, и снова и снова начинала рассказывать. Она не плакала, лицо у нее было белое, а маленькие скулы горели пламенем, и блестящие глаза ее не видели тех, кому она рассказывала.</p><p></p><p>— Явился, шлендра! — яростно кашлял отец на Сережку. — Ей-богу, возьму да выдеру кнутом. Немцы в городе, а он шлендрает где ни попало. Мало мать в могилу не свел.</p><p></p><p>Мать заплакала.</p><p></p><p>— Я ж извелась за тобой. Думаю, убили.</p><p></p><p>— Убили! — вдруг зло сказал Сережка. — Меня не убили. А раненых убили. В Верхнедуванной роще. Я сам слышал…</p><p></p><p>Он прошел в горницу, где спал, и кинулся на кровать в подушку. Мстительное чувство сотрясало все его тело, Сережке трудно было дышать. То, что так томило и мучило его на чердаке школы, теперь нашло выход. «Обождите, пусть только стемнеет!» думал Сережка на постели. Никакая сила уже не могла удержать его от того, что он задумал.</p><p></p><p>Спать легли рано, не зажигая света, но все были так возбуждены, что никто не спал. Не было никакой возможности уйти незаметно, — он вышел открыто, будто идет на двор, и шмыгнул в огород. Руками он раскопал одну из ямок, где спрятаны были бутылки с горючей смесью, — ночью опасно было копать лопатой. Он слышал, как звякнула дверь из хаты, вышла сестра Надя и тихо позвала его несколько раз:</p><p></p><p>— Сережа… Сережа…</p><p></p><p>Она подождала немного, позвала еще раз, и дверь снова звякнула — сестра ушла.</p><p></p><p>Он сунул по бутылке в карманы штанов и одну за пазуху и во тьме июльской душной ночи, обходя шанхайчиками центр города, снова пробрался в парк.</p><p></p><p>В парке было тихо, пустынно. Но особенно тихо было в здании школы, куда он проник через окно, выдавленное днем. В здании школы было так тихо, что каждый его шаг, казалось, слышен был не только в здании, но и во всем городе. В высокие проемы окон на лестнице вливался снаружи какой-то смутный свет. И когда фигура Сережки возникла на фоне одного из этих окон, ему показалось, что кто-то затаившийся в углу во тьме теперь увидит и схватит его. Но он пересилил страх и вскоре очутился на своем наблюдательном пункте на чердаке.</p><p></p><p>Некоторое время он посидел у оконца, сквозь которое теперь ничего не было видно, посидел просто для того, чтобы перевести дух.</p><p></p><p>Потом он нащупал пальцами гвоздики, которые держали раму окна, отогнул их и тихо вынул раму. Свежий воздух пахнул на него, на чердаке все еще было душно. После темноты школы и, особенно, этого чердака он уже мог различить то, что происходило перед ним на улице. Он слышал движение машин по городу и видел движущиеся, приглушенные огни их фар. Непрерывное движение частей от Верхнедуванной продолжалось и ночью. Там, на всем протяжении дороги, видны были светящиеся в ночи фары. Некоторые машины двигались на полный свет, он вдруг вырывался из-за холма ввысь, как свет прожектора, далеко прорезая ночное небо или освещая часть степи или деревья в роще с вывернутой белой изнанкой листьев.</p><p></p><p>У главного входа в здание треста шла военная ночная жизнь. Подъезжали машины, мотоциклетки. Все время входили и выходили офицеры и солдаты, бряцая оружием и шпорами, слышался чуждый, резкий говор. Но окна в здании треста были затемнены. Все чувства Сережки были так напряжены и так направлены в одну цель, что это новое, непредвиденное обстоятельство — то, что окна были затемнены, — не изменило его решения. Так он просидел возле этого оконца часа два, не меньше. Все уже стихло в городе. Движение возле здания тоже прекратилось, но внутри него еще не спали, — Сережка видел это по полоскам света, выбивавшегося из-за краев черной бумаги. Но вот в двух окнах второго этажа свет потух, и кто-то изнутри отворил одно окно, потом другое. Невидимый, он стоял в темноте комнаты у окна — Сережка чувствовал это. Потух свет и в некоторых окнах первого этажа, и эти окна тоже распахнулись.</p><p></p><p>— Wer ist da? — раздался начальственный голос из окна второго этажа, и Сережка смутно различил силуэт фигуры, перегнувшейся через подоконник. — Кто там? — снова спросил этот голос.</p><p></p><p>— Лейтенант Мейер, Herr Oberst, — ответил юношеский голос снизу.</p><p></p><p>— Я не советовал бы вам открывать окна в нижнем этаже, — сказал голос наверху.</p><p></p><p>— Ужасная духота, Herr Oberst. Конечно, если вы запрещаете…</p><p></p><p>— Нет, я совсем не хочу, чтобы вы превратились в духовую говядину. Sie brauchen nicht zura Schmorbraten werden, — смеясь, сказал этот начальственный голос наверху.</p><p></p><p>Сережка, не понимая, с бьющимся сердцем прислушивался к немецкой речи.</p><p></p><p>В окнах гасили свет, подымали шторы, и окна открывались одно за другим. Иногда из них доносились обрывки разговора, кто-то насвистывал. Иногда кто-нибудь чиркал спичкой, осветив на мгновение лицо, папиросу, пальцы, и потом огненная точка папиросы долго еще видна была в глубине комнаты.</p><p></p><p>— Какая огромная страна, ей конца нет, da ist ja kein Ende abzusehen, — сказал кто-то у окна, обращаясь, должно быть, к приятелю своему в глубине комнаты.</p><p></p><p>Немцы ложились спать. Все затихло в здании и в городе. Только со стороны Верхнедуванной, прорезая резким светом фар ночное небо, еще двигались машины.</p><p></p><p>Сережка слышал биение своего сердца, казалось, оно стучит на весь чердак. Здесь было все-таки очень душно, Сережка весь вспотел.</p><p></p><p>Здание треста с открытыми окнами, погруженное во тьму и сон, смутно вырисовывалось перед ним. Он видел зияющие тьмой отверстия окон вверху и внизу. Да, это нужно было делать сейчас… Он сделал несколько пробных движений рукой, чтобы вымерить возможный размах и хоть приблизительно прицелиться.</p><p></p><p>Бутылки, которые он сразу, как пришел сюда, вынул из карманов и из-за пазухи, стояли сбоку от него. Он нащупал одну из них, крепко сжал ее горлышко, примерился и с силой пустил в нижнее растворенное окно. Ослепительная вспышка озарила все окно и даже часть улочки между зданием треста и зданием школы, и в то же мгновение раздался звон стекла и легкий взрыв, похожий на то, как будто разбилась электрическая лампочка. Из окна вырвалось пламя. В то же мгновение Сережка бросил в это окно вторую бутылку, она разорвалась в пламени с сильным звуком. Пламя уже бушевало внутри комнаты, горели рамы окна, и языки огня высовывались вверх по стене, едва не до второго этажа. Кто-то отчаянно выл и визжал в этой комнате, крики раздались по всему зданию. Сережка схватил третью бутылку и пустил ее в окно второго этажа напротив.</p><p></p><p>Он слышал звук, как она разбилась, и видел вспышку, такую сильную, что вся внутренность чердака осветилась, но в это время Сережка был уже далеко от окна, он был уже у выхода на черную лестницу. Стремглав пронесся он этой черной лестницей, и, не имея уже времени разыскивать в темноте класс, где было выдавлено окно, он вбежал в ближайшую комнату, — кажется, это была учительская, — быстро распахнул окно, выпрыгнул в парк и, пригибаясь, побежал в глубину его.</p><p></p><p>С того момента, как он бросил третью бутылку, и до того момента, как он осознал, что бежит по парку, он все делал инстинктивно и вряд ли мог бы восстановить в памяти, как все это происходило. Но теперь он понял, что надо упасть на землю и полежать одно мгновение тихо и прислушаться.</p><p></p><p>Слышно было, как мышка шуршит где-то неподалеку от Сережки в траве. С того места, где он лежал, он не видел пламени, но оттуда, с улицы доносились крик и беготня. Он вскочил и побежал еще дальше, на самый край парка, к террикону выработанной шахты.</p><p></p><p>Он сделал это на случай, если будут оцеплять парк, — отсюда он уже мог уйти при всех условиях.</p><p></p><p>Теперь он видел огромное, все более распространявшееся по небу зарево, отбрасывавшее свой багровый отсвет даже на этот далеко отстоящий от очага пожара старинный гигантский террикон и на макушки деревьев парка. Сережка чувствовал, что сердце его расширяется и летит. Все тело его содрогалось, он едва удерживался, чтобы громко не засмеяться.</p><p></p><p>— Вот вам! Зетпен зи зих! Шпрехен зи дейч! Габен зи этвас!.. — повторял он с неописуемым торжеством в душе этот набор фраз из школьной немецкой грамматики, приходивших ему на память.</p><p></p><p>Зарево все разрасталось, окрашивая небо над парком, и даже сюда доносилась суматоха, поднявшаяся в центральной части города. Нужно было уходить. Сережка почувствовал неодолимое желание снова очутиться в садике, где он увидел сегодня эту девушку, Валю Борц — да, он знал теперь, как ее зовут.</p><p></p><p>Бесшумно скользя в темноте, он выбрался на зады Деревянной улицы, перелез через заборчик в сад и уже собирался калиткой выйти на самую улицу, когда до него донесся приглушенный говор людей возле самой калитки. Пользуясь тем, что немцы еще не заняли Деревянную улицу, жители, осмелев, вышли из домиков посмотреть на пожар. Сережка, обогнув домик с другого края, бесшумно перемахнул через забор и подошел к калитке. Там стояла группа женщин, освещенная заревом. Среди них он узнал Валю.</p><p></p><p>— Что это горит? — спросил он, чтобы дать ей знать о себе.</p><p></p><p>— Где-то на Садовой… А может быть, школа, — отвечал взволнованный женский голос.</p><p></p><p>— Это горит трест, — резким голосом сказала Валя с некоторым даже вызовом. — Мама, я пойду спать, — сказала она, притворно зевнула и вошла в калитку.</p><p></p><p>Сережка двинулся было за нею, но услышал, как каблучки ее простучали по ступенькам крыльца и дверь за нею захлопнулась.</p><p></p><p><span style="font-size: 15px"><strong>Глава девятнадцатая</strong></span></p><p>В течение многих дней через Краснодон и ближние города и поселки двигались главные силы немецких войск: танковые части, пехота на машинах, тяжелые пушки и гаубицы, части связи, обозы, санитарные и саперные части, штабы больших и малых соединений. Гул моторов, не умолкая, катился по небу и по земле. Массы пыли мглою застилали небо над городом и над степью.</p><p></p><p>В этом тяжелом ритмическом движении неисчислимых войск и орудий войны был свой неумолимый порядок — Ordnung. И казалось, нет на свете такой силы, какая могла бы противостоять этой силе с ее неумолимым железным порядком — Ordnung'oм.</p><p></p><p>Вдавливая громадными колесами землю, плавно и грузно катились высокие, как вагоны, грузовики с боеприпасами и продовольствием, сплюснутые и пузатые цистерны с бензином. Солдаты были в добротном по виду и ладно пригнанном обмундировании. Офицеры были нарядны. С немцами двигались румыны, венгры, итальянцы. Пушки, танки, самолеты этой армии носили клейма всех заводов Европы. У человека, знавшего не только русскую грамоту, рябило в глазах от одних марок заводов грузовых и легковых машин, и он ужасался тому, какая производственная сила большинства стран Европы питала немецкую армию, двигавшуюся сейчас через донецкую степь в реве моторов, в чудовищной пыли, мглою закрывавшей небо.</p><p></p><p>Даже самый маленький человек, мало смысливший в делах войны, чувствовал и видел, как под напором этой силы советские армии стремительно откатывались на восток и юго-восток, все дальше, неотвратимо, иному казалось — безвозвратно, — к Новочеркасску, Ростову, за тихий Дон, в сальские степи, на Кубань. И кто уже знает правду, где они теперь… И уже только по немецким сводкам и разговорам немецких солдат можно догадываться, где, на каком рубеже бьется, а может быть, уже сложил голову за землю родную сын твой, отец, муж, брат.</p><p></p><p>В то время как через город еще продолжали двигаться немецкие части, пожирая, как саранча, все, что еще не было пожрано частями, прошедшими ранее, в Краснодоне, как в уже освоенном доме, хозяйственно и прочно оседали глубокие тылы наступающих немецких армий, их штабы, отделы снабжения, резервные части.</p><p></p><p>В эти первые дни существования под властью немцев никто из местных жителей не разбирался в том, какое немецкое начальство здесь временно, а какое постоянно, какая власть установилась в городе и что требуется от жителей, кроме того, что творилось у каждого в доме по произволу проходящих солдат и офицеров. Каждая семья существовала сама по себе, и, все более сознавая безвыходность и ужас своего положения, каждая по-своему применялась к этому новому и ужасному положению.</p><p></p><p>Новым и ужасным в жизни бабушки Веры и Елены Николаевны было то, что в их доме расположился один из немецких штабов во главе с генералом бароном фон Венцелем, его адъютантом и денщиком с палевой головой и палевыми веснушками. Теперь у их дома всегда стоял немецкий часовой. Теперь их дом всегда был полон свободно, как в свой собственный дом, приходивших и уходивших, то совещавшихся, то просто пивших и евших немецких генералов и офицеров, звуков их немецкой речи и звуков немецких маршей и немецкой речи по радио. А хозяева дома, бабушка Вера и Елена Николаевна, были вытеснены в маленькую, нестерпимо душную от беспрерывно топившейся рядом на кухне плиты комнатку и с самого раннего утра до поздней ночи обслуживали господ немецких генералов и офицеров.</p><p></p><p>Еще вчера бабушка Вера Васильевна была заслужившая себе работой на селе общественное имя персональная пенсионерка, мать геолога одного из крупнейших трестов Донбасса, а Елена Николаевна — вдова видного советского работника, заведующего земельным отделом в Каневе, мать лучшего ученика краснодонской школы, — еще вчера обе они были всем известны и всеми уважаемые люди. А теперь они были в полном и беспрекословном подчинении у немецкого денщика с палевыми веснушками.</p><p></p><p>Генерал барон фон Венцель был настолько поглощен делами войны, что не замечал бабушки Веры и Елены Николаевны. Он часами сидел над картой, читал, надписывал и подписывал бумаги, которые подавал ему адъютант, и пил коньяк с другими генералами. Иногда генерал сердился и кричал так, будто командовал на плацу, и другие генералы стояли перед ним, вытянув руки по сдвоенным красным лампасам. И бабушке Вере и Елене Николаевне было ясно, что по воле генерала фон Вениеля движутся через Краснодон в глубь страны немецкие войска с танками, самолетами, пушками и генералу важно именно то, чтобы они двигались и приходили всегда вовремя и в то место, куда им назначено. А все то, что они делали в местах, где они проходили, это не интересовало генерала фон Венцеля, как не интересовало его то, что он живет в доме бабушки Веры и Елены Николаевны.</p><p></p><p>По приказу генерала фон Венцеля или с его холодного молчаливого согласия возле него и вокруг него совершались сотни и тысячи дурных и грязных поступков. В каждом доме что-нибудь отбирали, отбирали и у бабушки Веры и у Елены Николаевны сало, мед, яйца, масло, чтобы ублаготворить и порадовать генерала в его тяжелом военном быту. И генерал ел сало, мед, яйца и масло, но это не мешало ему так высоко носить неподвижную узкую голову с малиновым кадыком, уверенно расположившимся меж пальмовых ветвей, что казалось — ничто дурное и грязное не в силах досягнуть до сознания генерала.</p><p></p><p>Генерал был очень чистоплотный человек; дважды в день, утром и перед сном, мылся с головы до ног горячей водой. Морщины на узком лице генерала и его кадык всегда были чисто выбриты, промыты, надушены. Для него была сделана отдельная уборная, которую бабушка Вера должна была ежедневно мыть, чтобы генерал мог совершать свои дела, не становясь на корточки. Генерал ходил в уборную по утрам всегда в одно и то же время, а денщик караулил возле и, услышав покашливание генерала, подавал ему специальную вафельную бумажку. Но при этой своей чистоплотности генерал не стеснялся при бабушке Вере и Елене Николаевне громко отрыгивать пищу после еды, а если он находился один в своей комнате, он выпускал дурной воздух из кишечника, не заботясь о том, что бабушка Вера и Елена Николаевна находятся в комнате рядом.</p><p></p><p>А адъютант на длинных ногах старался во всем походить на генерала. Казалось, он, адъютант, даже вырос таким длинным только затем, чтобы походить на своего длинного генерала. И так же, как генерал, он старался не замечать ни бабушки Веры, ни Елены Николаевны.</p><p></p><p>Ни для генерала, ни для его адъютанта бабушка Вера и Елена Николаевна не существовали не только как люди, а даже как предметы. А денщик был теперь их полновластный начальник и хозяин.</p><p></p><p>И, осваиваясь с этим новым и ужасным положением, бабушка Вера с первых же дней обнаружила, что она не согласна мириться с этим положением. Хитрая бабушка Вера догадалась, что денщик с палевыми веснушками не настолько властен в присутствии своих начальников, чтобы посметь убить ее, бабушку Веру. И с каждым днем она все смелее пререкалась с денщиком, а когда он кричал на нее, она сама кричала на денщика. Однажды, вспылив, он пнул ее своим громадным каблуком в поясницу, но бабушка в ответ изо всей силы ударила его сковородкой по голове, и как это ни странно было, побагровевший денщик словно захлебнулся. Такие странные и сложные отношения установились у бабушки Веры с денщиком с палевыми веснушками. А Елена Николаевна все еще находилась в состоянии глубокого внутреннего оцепенения и, неподвижно нося чуть закинутую назад голову в короне пышных светлорусых волос, механически, молча исполняла то, что от нее требовали.</p><p></p><p>В один из таких дней Елена Николаевна шла по улице, параллельной Садовой, за водой и вдруг увидела двигавшуюся ей навстречу знакомую подводу, запряженную буланым коньком, и идущего рядом с подводой сына Олега.</p><p></p><p>Елена Николаевна беспомощно оглянулась, выронила ведра и коромысло и, раскинув руки, кинулась к сыну.</p><p></p><p>— Олежка… мальчик… — повторяла она, то припадая лицом к груди его, то поглаживая его светлорусые, позолотившиеся от солнца волосы, то просто касаясь ладонями его груди, плеч, спины, бедер.</p><p></p><p>Он был выше нее на голову; за эти дни он сильно загорел, осунулся в лице, возмужал; но сквозь эту возмужалость более чем когда-либо проступали те, навеки сохранившиеся для нее в сыне черты его, какие она знала в нем, когда он лепетал первые слова и делал первые шажки на полных круглых загорелых ножках и его заносило вбок, как ветром. Он действительно бы еще только большое дитя. Он обнимал мать своими большими сильными руками, а глаза его из-под широких светлых бровей сияли так, как они сияли матери все эти шестнадцать с половиной лет, — чистым и ясным сыновним светом, и он все повторял:</p><p></p><p>— Мамо… мамо… мамо…</p><p></p><p>Никого и ничего не существовало для них в эти несколько мгновений: ни двух немецких солдат, из ближнего двора наблюдавших за ними — нет ли в этом чего-либо, нарушающего порядок, Ordnung, ни стоявших возле брички родных, с разными чувствами смотревших на встречу матери и сына: дядя Коля-флегматично и печально, тетя Марина — со слезами на черных, красивых, утомленных глазах, трехлетний мальчик — удивленно и капризно, почему не его первого обнимает и целует тетя Лена, а дед-возчик — с тактичным выражением старого человека: вот, мол, какие дела бывают на свете. А добрые люди, тайком наблюдавшие из окон за встречей так похожих друг на друга рослого юноши, с непокрытой опаленной солнцем головой, и совсем еще молодой женщины с пышными косами, окружавшими ее голову, могли бы подумать, что это встретились брат и сестра, когда б они не знали, что это Олег Кошевой вернулся до матери своей, как возвращались теперь сотни и тысячи краснодонцев, не успевших уйти от беды, возвращались к своим родным, в свои хаты, занятые немцами.</p><p></p><p>Тяжело было в эти дни тем, кто покинул родные места, дом, близких людей. Но те, кто успел уйти от немца, брели уже по своей, советской земле. Насколько тяжелее било тем, кто приложил все усилия, чтобы уйти от немца, и пережил крах этих усилий, и видел с.мерть перед лицом своим, и теперь брел по родным местам, которые еще вчера были своими, а вот стали немецкими, — брел без пищи, без крова, в одиночку, павший духом, отданный на милость встречного немца-победителя, как преступник в глазах его.</p><p></p><p>В то мгновение, когда. в открытой яркой степи, в белом тусклом блеске воздуха Олег и его товарищи увидели двигавшиеся прямо на них немецкие танки, души их содрогнулись, впервые став перед лицом смерти. Но с.мерть повременила.</p><p></p><p>Немцы-мотоциклисты оцепили всех, кто не успел переправиться, и согнали в одно место к Концу. И здесь снова сошлись вместе и Олег с товарищами, и Ваня Земнухов с Клавой и ее матерью, и директор шахты № 1-бис Валько. Валько был весь мокрый — бриджи и пиджак хоть выжми, — вода хлюпала в его хромовых сапогах.</p><p></p><p>В эти минуты всеобщего смятения мало кто обращал внимание друг на друга, но при взгляде на Валько каждый думал: «Вот и этому не удалось переплыть Донец». А он с выражением какой-то сосредоточенной злости на смуглом небритом цыганском лице присел на землю, снял свои добротные сапоги, вылил воду, выжал портянки, обулся и, обернув к ребятам сумрачное лицо свое, вдруг, не то чтобы подмигнул, а чуть-чуть свел веки черного глаза: не робейте, мол, я с вами.</p><p></p><p>Немецкий офицер-танкист, в черном шлеме-берете, с лицом закопченным и злым, на ломаном русском языке приказал всем военным выйти из толпы. Военные, уже без оружия, выходили из толпы группами или в одиночку. Немецкие солдаты, пиная их прикладами в спину, уводили в сторону, и вскоре неподалеку от толпы образовалась на степи другая, меньшая толпа военных. Что-то пронзительно-печальное было в лицах, взглядах этих людей, жавшихся друг к другу в своих застарело-грязных гимнастерках и запыленных сапогах среди залитой солнцем яркой степи.</p><p></p><p>Военных построили в колонну и погнали вверх по Донцу. А всех гражданских людей распустили по домам.</p><p></p><p>И люди начали растекаться по степи в разные стороны от Донца. Большая часть потянулась вдоль дороги на запад, через хутор, где ночевали Ваня и Жора, в сторону Лихой.</p><p></p><p>Отец Виктора Петрова и дед, везший Кошевого и его родню, в тот момент, как увидели в степи немецкие танки, присоединились с подводами к своим. И вся их группа, включавшая теперь и Клаву Ковалеву с матерью, влилась в поток людей и подвод, отходивших на запад, в сторону Лихой.</p><p></p><p>Некоторое время никто из людей не верил, что все именно так и будет, отпустили их и нет в этом никакого подвоха. — все с опаской косились на двигавшихся по дороге встречным потоком немецких солдат. Но солдаты с усталыми, потными, грязными от размазавшейся пыли лицами, озабоченные тем, что ждало их впереди, почти не смотрели на русских беженцев.</p><p></p><p>Когда прошло первое потрясение, кто-то неуверенно сказал:</p><p></p><p>— На то есть приказ немецкого командования — местных жителей не обижать…</p><p></p><p>Валько, от которого валил под солнцем пар, как от лошади, мрачно усмехнулся и, кивнув на колонну злых, вымазанных, как черти, немецких солдат, сказал:</p><p></p><p>— Не видишь, у них времени нет. А то дали б они тебе водички испить!</p><p></p><p>— А ты, кажись, уже испил? — вдруг весело отозвался чей-то голос, один из тех неунывающих голосов, какие при всех, даже самых ужасных, обстоятельствах жизни обязательно обнаружатся во всяком сборище русских людей.</p><p></p><p>— Я уже испил, — мрачно согласился Валько. И, подумав, добавил: — Да еще не всю чару.</p><p></p><p>На самом деле вот что произошло с Валько, когда он, покинув на берегу ребят, спустился к переправе. Благодаря свирепому своему виду он все же заставил одного из военных, ведавших переправой, вступить с ним в переговоры. От военного Валько узнал, что командование переправой находится на той стороне реки, потому что на этой стороне вот-вот могут появиться немцы. «Я из него, сукиного сына, печенки выну, а заставлю, чтобы он со своими лайдаками порядок мне навел!» яростно думал Валько, прыгая с края одного понтона на край другого, сбоку от двигавшихся по наплавному мосту машин. В это время налетели немецкие пикировщики, и он, как и все люди, прыгавшие вместе с ним, вынужден был лечь. Потом ударила немецкая артиллерия, на понтонах началась паника. И тут Валько заколебался.</p><p></p><p>По своему положению он не только имел право, а обязан был воспользоваться последней возможностью перебраться на ту сторону Донца. Но как это бывает в жизни даже очень сильных и рассудительных натур, с горячей кровью, скрытно кипящей в жилах, иногда долг частный, меньший, но ближний, берет верх над долгом общим и главным, но дальним.</p><p></p><p>Едва Валько представил себе, что могут подумать о нем его рабочие, Григорий Ильич Шевцов — его друг, ребята-комсомольцы, оставшиеся на берегу, — едва Валько представил себе это, вся кровь прихлынула к черному лицу его, и он повернул обратно. В это время уже по всей ширине наплавного моста бежали навстречу ему люди сплошной лавиной. Тогда он, в чем был, бросился в воду и поплыл к берегу.</p><p></p><p>В то время когда немцы уже обстреливали и оцепляли этот берег Донца и люди с этого берега, обезумев, бежали по понтонам на другой берег и дрались у спуска к понтонам и десятками и сотнями перебирались вплавь на другой берег, — Валько, рассекая волны своими сильными руками, плыл к этому берегу. Он знал, что будет первым из тех, с кем немцы расправятся, а плыл, потому что поступить иначе ему не позволяла совесть.</p><p></p><p>На беду себе, немцы поступили так недальновидно, что не убили Валько, а отпустили его вместе с другими. И вот, вместо того чтобы двигаться на восток, к Саратову, куда он обязан был явиться по службе и где находились его жена и дети, Валько в потоке беженцев двигался на запад.</p><p></p><p>Еще не доходя Лихой, вся эта сборная колонна беженцев начала распадаться. Валько предложил группе краснодонцев выделиться из остальной колонны, обойти Лихую и двигаться к Краснодону вдали от больших дорог, проселками, а то и целиною.</p><p></p><p>Как это всегда бывает в трудные моменты жизни народов и государств, в душе даже самого рядового человека мысли о собственной судьбе тесно переплетаются с мыслями о судьбе всего народа и государства.</p><p></p><p>В эти первые дни после того, что было пережито ими, и взрослые и ребята находились в подавленном настроении и почти не говорили друг с другом; Они подавлены были не только тем, что ждало их впереди, а и тем, что будет теперь со всей советской землей. Но каждый переживал это по-своему.</p><p></p><p>В состоянии наибольшего душевного равновесия находился трехлетний сынишка Марины, двоюродный братик Олега. Никаких сомнений в устойчивости того мира, в каком он жил, у него не было, поскольку мама и папа всегда были при нем. Ему, правда, страшно было один момент, когда что-то заревело и загремело в небе и кругом так бухало и бежали люди. Но он рос в такое время, когда кругом всегда бухало и всегда бежали люди поэтому он поплакал немного и успокоился. И теперь уже все было хорошо. Он только находил, что путешествие несколько затянулось. Это ощущение особенно владело им в полдень, когда его всего размаривало, и он начинал хныкать, скоро ли приедет домой к бабушке. Но стоило остановиться на привал и отведать кашки, и потыкать палкой в норку суслика, и обойти, ступая боком, почтительно задирая голову, вокруг гнедых коней, каждый из которых был чуть не ввдвое больше буланого конька, а потом сладко поспать, уткнувшись головенкой в мамины колени, — как все становилось на свои места, и мир снова был полон прелести и чудес.</p><p></p><p>Дед-возчик думал о том, что вряд ли его жизни, жизни маленького старого человека, грозит опасность при немцах. Но он боялся, что немцы еще в дороге отберут у него лошадь. Кроме того, он думал о том, что немцы лишат его пенсии, которую он получал, как возчик, проработавший на шахтах сорок лет, и не только лишат пособия, которое он получал за трех сыновей-фронтовиков, а еще, пожалуй, будут утеснять за то, что у него столько сыновей в Красной Армии. И его глубоко волновал вопрос о том, победит ли Россия в войне. В свете того, что он видел, он очень боялся, что Россия не победит. И тогда он, маленький дед, со взъерошенными на затылке серыми перышками, как у воробышка, очень жалел о том, что не умер прошлой зимой, когда у него, как говорил ему доктор, случился «приступ». Но иногда он вспоминал всю свою жизнь и войны, в которых сам участвовал, вспоминал, что Россия велика, богата, а за последний десяток лет стала еще богаче, — неужели же найдется у немца сила победить ее, Россию? И когда дед думал так, им овладевало нервное оживление, он почесывал высохшие, черные от солнца лодыжки, почмокивал на буланого конька, по-детски выпячивая губы и подшевеливая конька вожжою.</p><p></p><p>Николаю Николаевичу, дяде Олега, было всего обиднее то, что его так хорошо начавшаяся работа в тресте — работа молодого геолога, выдвинувшегося в первые же годы исключительно удачными разведками, — вдруг прервалась таким неожиданным и ужасным образом. Ему казалось, что немцы непременно убьют его, а если не убьют, ему придется проявить немало изворотливости, чтобы уклониться от службы у немцев. А он знал, что при всех условиях не пойдет служить к немцам, потому что служить у немцев ему было так же неестественно и неудобно, как ходить на четвереньках. А молоденькая тетушка Марина подсчитывала, из каких источников дохода складывалась их жизнь до немцев. И получалось, что их жизнь до немцев складывалась: из заработка Николая Николаевича, пенсии Елены Николаевны, которую она получала за покойного мужа — отчима Олега, пенсии бабушки Веры Васильевны, квартиры, которую им давал трест, и огорода, который они разводили при доме. И выходило так, что первых трех источников существования они с приходом немцев безусловно лишились и могли лишиться остальных. Она все вспоминала убитых детей на переправе и переносила жалость к ним на своего ребенка и начинала плакать. Ей приходили в голову рассказы о том, что немцы грубо пристают к женщинам и совершают насилия над ними, и тогда она вспоминала, что она хорошенькая женщина и к ней уж, наверное, будут приставать немцы, и она то ужасалась, то утешала себя тем, что будет нарочно попроще одеваться и изменит прическу и все, может быть, обойдется.</p><p></p><p>Отец Виктора Петрова, лесничий, знал, что возвращение домой грозит смертельной опасностью ему, как человеку, известному в районе своим участием в борьбе против немцев в 1918 году, и его сыну — комсомольцу. Но он заходил в тупик, когда думал о том, как ему теперь поступить. Он знал, что кто-нибудь из партийных людей обязательно оставлен для организации подпольной и партизанской борьбы. Но сам он, человек беспартийный и немолодой, уже не был таким боевым человеком, как в молодости. Всю жизнь он честно работал рядовым лесничим и привык к той мысли, что он до конца жизни останется лесничим, даст образование сыну и дочери и выведет их в люди. Но когда в сердце к нему закрадывалась мысль о том, что прошлое его может остаться неизвестным для немцев и у него сохранится возможность так же служить лесничим при немцах, — им овладевали такая тоска и отвращение, что ему, крупному, сильному человеку, хотелось плакать и драться.</p><p></p><p>В это же самое время сын его, Виктор, находился в состоянии крайней обиды и оскорбления за Красную Армию. Он с детства обожал Красную Армию и ее командиров и с первых дней войны готовился к тому, чтобы принять участие в войне как командир Красной Армии. Он был руководителем военного кружка в школе, и проводил военные занятия и физические упражнения в кружке под дождем и на морозе, как учил этому Суворов. Поражения Красной Армии, конечно, не могли пошатнуть в глазах Виктора ее престижа. Но обидно было, что ему своевременно не удалось попасть в Красную Армию командиром, а между тем, будь он теперь командиром Красной Армии, она, несомненно, не попала бы в такое тяжкое и горестное положение. Что же касается его судьбы при немцах, то о ней Виктор просто не думал, целиком полагаясь на отца и на друга своего Анатолия Попова, который во всех трудных случаях жизни умел найти что-нибудь неожиданное и абсолютно правильное.</p><p></p><p>А друг его Анатолий всей душой болел за отечество и, молча покусывая ногти, всю дорогу думал о том, что же ему, Анатолию, теперь делать? За время войны он столько прочел докладов на комсомольских собраниях о защите социалистического отечества, но ни в одном из докладов он не мог выразись еще и того ощущения отечества, как чего-то большого и певучего, какой была его, Анатолия, мама, Таисья Прокофьевна, с ее рослым полным телом, лицом румяным, добрым и с чудными старинными казачьими песнями, которые она певала ему с колыбели. Это ощущение отечества всегда жило в его сердце и исторгало слезы из глаз его при звуках родной песни или при виде потоптанного хлеба и сожженной избы. И вот отечество его находилось в беде, такой беде, что ни видеть это, ни думать об этом нельзя было без острой боли сердечной. Надо было действовать, Действовать немедленно, но — как, где, с кем?</p><p></p><p>Этого рода мысли, в большей или меньшей степени, волновали всех его товарищей.</p><p></p><p>И только Уля не имела сил думать ни о судьбе родной земли, ни о личной своей судьбе. Все, что она пережила с того момента, как увидела пошатнувшийся копер шахты № 1-бис: прощание с любимой подругой и с матерью, этот путь по обожженной солнцем, вытоптанной степи и, наконец, переправу, где в этой окровавленной верхней части туловища женщины с красным платком на голове и в мальчике с вылетевшими из орбит глазами точно воплотилось все пережитое ею, — все это снова и снова, то остро, как кинжалы, то тяжко-тяжко, как жернова, поворачивалось в кровоточащем сердце Ули. Всю дорогу она шагала рядом с телегой, молчаливая, будто спокойная, и только эти черты мрачной силы, обозначившиеся в ее глазах, ноздрях, губах, выдавали, какие бури волнами ходили в душе ее.</p><p></p><p>Зато Жоре Арутюнянцу было совершенно ясно, как он будет жить при немцах. И он очень авторитетно рассуждал вслух:</p><p></p><p>— Каннибалы! Разве наш народ может с ними примириться, да? Наш народ, как и в прежде оккупированных немцами местностях, безусловно возьмется за оружие. Мой отец — тихий человек, но я не сомневаюсь, что он возьмется за оружие. А мать, с ее характером, та безусловно возьмется за оружие. Если наши старики так поступают, как же мы, молодежь, должны поступать? Мы, молодежь, должны взять на учет — выявить, потом взять на учет, — поправился Жора, — всех ребят, кто не уехал, и немедленно связаться с подпольной организацией. Мне, по крайней мере, известно, что в Краснодоне остались Володя Осьмухин и Толя Орлов, — разве они будут сидеть сложа руки? А Люся, сестра Володи, эта прекрасная девушка, — с чувством сказал Жора, — она, во всяком случае, безусловно не будет сидеть сложа руки.</p><p></p><p>Выбрав момент, когда никто, кроме Клавы, не мог их слышать, Ваня Земнухов сказал Жоре:</p><p></p><p>— Слушай, ты, абрек! Честное слово, все с тобой согласны. Но, придержи язык. Во-первых, это дело совести каждого. А во-вторых, ты же не можешь поручиться за всех. А ну, как кто-нибудь невзначай трепанет, что тогда будет — и тебе и всем нам?</p><p></p><p>— Почему ты назвал меня абреком? — спросил Жора, в черных глазах которого появилось вдохновенно-самодовольное выражение.</p><p></p><p>— Потому что ты черный и действуешь, как наездник.</p><p></p><p>— Ты знаешь, Ваня, когда я перейду в подполье, я обязательно возьму себе кличку «Абрек», — понизив голос до шопота, сказал Жора Арутюнянц.</p><p></p><p>Ваня разделял мысли и настроения Жоры Арутюнянца. Но во все, о чем бы сейчас Ваня ни думал, властно вторгалось чувство счастья от близости Клавы и чувство гордости, когда он вспоминал свое поведение у переправы, и снова слышал слова Ковалева: «Ваня, спаси их» — и чувствовал себя спасителем Клавы. Это чувство счастья было тем более полным, что Клава разделяла с ним это чувство. Если бы не беспокойство за отца и не жалобные причитания матери, Клава Ковалева была бы открыто и просто счастлива с любимым человеком, здесь, в залитой солнцем донецкой степи, несмотря на то, что на горизонте то там, то тут возникали башни немецких танков, стволы зениток и каски, каски, каски немецких солдат, мчавшиеся над золотистой пшеницей в реве моторов и в пыли.</p><p></p><p>Но среди всех этих людей, так по-разному думавших о судьбе своей и всего народа, было два человека, тоже очень разных по характеру и по возрасту, но удивительно схожих тем, что оба они находились в состоянии небывалого морального подъема и энергической деятельности. Одним из этих людей был Валько, а другим — Олег.</p><p></p><p>Валько был человек немногословный, и никто никогда не знал, что совершается в душе его под цыганской внешностью. Казалось, все в его судьбе изменилось к худшему. А между тем никогда еще его не видели таким подвижным и веселым. Всю дорогу он шел пешком, обо всех заботился, охотно заговаривал с ребятами, то с одним, та с другим, будто испытывая их, и все чаще шутил.</p><p></p><p>А Олегу тоже не сиделось в бричке. Он вслух выражал нетерпение, когда же, наконец, увидит мать, бабушку. Он с наслаждением потирал кончики пальцев, слушая Жору Арутюнянца, а то вдруг начинал подсмеиваться над Ваней и Клавой или с робким заиканием утешал Улю, или нянчил трехлетнего братишку, или объяснялся в любви тетушке Марине, или пускался в длинные политические разговоры с дедом. А иногда он шагал рядом с бричкой, молчаливый, с резко обозначившимися на лбу продольными морщинами, с упрямой еще детской складкой полных губ, как бы чуть тронутых отзвуком улыбки, с глазами, устремленными вдаль с задумчивым, сурово-нежным выражением.</p><p></p><p>Они были уже не более чем в одном переходе от Краснодона, когда вдруг наскочили на какую-то отбившуюся команду немецких солдат. Немецкие солдаты деловито — даже не очень грубо, а именно деловито — обшарили обе подводы, взяли из чемоданов Марины и Ули все шелковые вещи, сняли с отца Виктора и с Валько сапоги и взяли у Валько старинные золотые часы, которые, несмотря на купанье, что он перенес, великолепно шли.</p><p></p><p>Душевное напряжение, какое они испытывали в этом первом непосредственном столкновении с немцами, от которых все ждали худшего, перешло в смущение друг перед другом, а потом в неестественное оживление — все наперебой изображали немцев, как они обшаривали подводы, — поддразнивали Марину, очень сокрушавшуюся по шелковым чулкам, и даже не пощадили Валько и отца Виктора, больше других чувствовавших себя смущенно в бриджах и в тапочках. И только Олег не разделял этого ложного веселья, в лице у него долго стояло резкое, злое выражение.</p><p></p><p>Они подошли к Краснодону ночью, и по совету Валько, полагавшего, что ночное движение в городе воспрещено не вошли в город, а остановились на ночлег в балке. Ночь была месячная. Все были взволнованы и долго не могли уснуть.</p><p></p><p>Валько пошел разведать, куда тянется балка. И вдруг услышал за собой шаги. Он обернулся, остановился и при свете месяца, блестевшего по росе, узнал Олега.</p><p></p><p>— Товарищ Валько, мне очень нужно с вами поговорить. Очень нужно, — сказал Олег тихим голосом, чуть заикаясь.</p><p></p><p>— Добре, — сказал Валько. — Да стоя придется, бо дюже мокро. — Он усмехнулся.</p><p></p><p>— Помогите мне найти в городе кого-нибудь из наших подпольщиков, — сказал Олег, прямо глядя в потупленные под сросшимися бровями глаза Валько.</p><p></p><p>Валько резко поднял голову и некоторое время внимательно изучал лицо Олега.</p><p></p><p>Перед ним стоял человек нового, самого юного поколения.</p><p></p><p>Самые, казалось бы, несоединимые черты — мечтательность и действенность, полет фантазии и практицизм, любовь к добру и беспощадность, широта души и трезвый расчет, страстная любовь к радостям земным и самоограничение, — эти, казалось бы, несоединимые черты вместе создали неповторимый облик этого поколения.</p><p></p><p>Сказать правду, Валько плохо знал его, но он верил в него.</p><p></p><p>— Подпольщика ты вроде уже нашел, — с усмешкой сказал Валько, — а что нам дальше делать, об том мы сейчас поговорим.</p><p></p><p>Олег молча ждал.</p><p></p><p>— Я вижу, ты не сегодня решился, — сказал Валько.</p><p></p><p>Он был прав. Едва возникла непосредственная угроза Ворошиловграду, Олег, впервые скрыв от матери свое намерение, пошел в райком комсомола и попросился, чтобы его использовали при организации подпольных групп.</p><p></p><p>Его очень обидели, когда сказали без всякого объяснения причин примерно следующее:</p><p></p><p>— Вот что, хлопец: собирай-ка свои монатки да уезжай подобру-поздорову, да поживее.</p><p></p><p>Он не знал, что райком комсомола не создавал своих подпольных групп, а те комсомольцы, которых оставляли в распоряжение подпольной организации, были уже выделены заранее. Поэтому ответ, который он получил в райкоме, не только не был грубым, а был даже, в известном смысле, выражением внимания к товарищу. И ему пришлось уехать.</p><p></p><p>Но в тот самый момент, как прошло первое напряжение событий на переправе и Олегу стало ясно, что уйти не удалось, его так и озарила мысль: теперь мечта его осуществится! Вся тяжесть бегства, расставания с матерью, неясности всей его судьбы свалилась с души его. И все силы души его, все страсти, мечты, надежды, весь пыл и напор юности, — все это хлынуло на волю.</p><p></p><p>— Оттого ты так и подобрался, что решился, — продолжал Валько. — У меня у самого такой характер. Еще вчера — иду, а все у меня из памяти не выходит: то, как мы шахту взорвали, то, вижу, армия отступает, беженцы мучаются, дети. И такой у меня мрак на душе! — с необыкновенной искренностью говорил Валько. — Должен был радоваться тому, что хоть семью увижу, с начала войны не видался, — а в сердце все стучит: «Да… Коли успеешь. Ежели успеешь…» А сам думаю: «Ну, успею, а дальше что?…» Так было вчера. А что ж сегодня? Армия наша ушла за Дон. Немец нас захватил. Семью я не увижу. Может быть, никогда не увижу. А на душе у меня отлегло. Почему? Потому что теперь у меня один шлях, як у чумака. А это для нашего брата самое главное.</p><p></p><p>Олег чувствовал, что сейчас в балке под Краснодоном, при свете месяца, чудно блестевшего по росе, этот суровый сдержанный человек со сросшимися, как у цыгана, бровями, говорит с ним, с Олегом, так откровенно, как он, может быть, не говорил ни с кем.</p><p></p><p>— Ты вот что: ты с этими ребятами связи не теряй, это ребята свои, — говорил Валько. — Себя не выдавай, а связь с ними держи. И присматривай еще ребят, годных к делу, таких, что покремнистей. Но только смотри, без моего ведома ничего не предпринимай, — завалишься. Я тебе скажу, когда и что тебе делать…</p><p></p><p>— Вы знаете, кто оставлен в городе? — спросил Олег.</p><p></p><p>— Не знаю, — откровенно сознался Валько. — Не знаю, но найду.</p><p></p><p>— А мне как вас находить?</p><p></p><p>— Тебе меня находить не надо. Коли б у меня была квартира, я бы ее тебе все равно не назвал, а у меня, откровенно сказать, ее пока что нет.</p><p></p><p>Как ни печально было являться вестником гибели мужа и отца, но Валько решил на первых порах укрыться в семье Шевцова, где знали и любили Валько. С помощью такой отчаянной девчонки, как Любка, он надеялся установить связи и подыскать квартиру в более глухом месте.</p><p></p><p>— Ты лучше дай мне свой адрес, я тебя найду. Валько несколько раз вслух повторил адрес Олега, пока не затвердил.</p><p></p><p>— Ты не бойся, я тебя найду, — тихо говорил Валько. — И коли не скоро обо мне услышишь, не рыпайся, жди… А теперь иди, — сказал он и своей широкой ладонью легонько подтолкнул Олега в плечо.</p><p></p><p>— Спасибо вам, — чуть слышно сказал Олег.</p><p></p><p>С необъяснимым волнением, словно бы несшим его по росистой траве, подходил он к лагерю. Все уже спали, одни лошади похрустывали травою. Да Ваня Земнухов сидел в головах у спящей Клавы и ее матери, обвив руками острое колено.</p><p></p><p>«Ваня, друг любимый», с размягченным чувством, которое у него было теперь ко всем людям, подумал Олег. Он подошел к товарищу и с волнением опустился рядом с ним на мокрую траву.</p><p></p><p>Ваня повернул к нему свое лицо, бледное при свете месяца.</p><p></p><p>— Ну как? Что он сказал тебе? — живо спросил Ваня своим глуховатым голосом.</p><p></p><p>— О чем ты спрашиваешь? — сказал Олег, удивившись и смутившись одновременно.</p><p></p><p>— Что Валько сказал? Знает он что-нибудь? Олег в нерешительности смотрел на него.</p><p></p><p>— Уж не думаешь ли ты со мной в прятки играть? — сказал Ваня с досадой. — Не маленькие же мы в самом деле!</p><p></p><p>— К-как ты узнал? — все более изумляясь, глядя на друга широко раскрытыми глазами, шопотом спросил Олег.</p><p></p><p>— Не так уж мудрено узнать твои подпольные связи, они такие же, как и у меня, — сказал Ваня с усмешкой. — Неужто ты думаешь, что я тоже не думал об этом?</p><p></p><p>— Ваня!.. — Олег своими большими руками схватил и крепко сжал руку Земнухова, сразу ответившую ему энергичным пожатием. — Значит, вместе?</p><p></p><p>— Конечно, вместе.</p><p></p><p>— Навсегда?</p><p></p><p>— Навсегда, — сказал Ваня очень тихо и серьезно. — Пока кровь течет в моих жилах.</p><p></p><p>Они смотрели друг другу в лицо, блестя глазами.</p><p></p><p>— Ты знаешь, он пока ничего не знает. Но сказал — найдет. И он найдет, — говорил Олег с гордостью. — Ты ж смотри, в Нижней Александровке не задержись…</p><p></p><p>— Нет, об этом не думай, — решительно тряхнув головой, сказал Ваня. Он немного смутился. — Я только устрою их.</p><p></p><p>— Любишь ее? — склонившись к самому лицу Вани, шопотом спросил Олег.</p><p></p><p>— Разве о таких вещах говорят?</p><p></p><p>— Нет, ты не стесняйся. Ведь это же хорошо, это же очень хорошо. Она т-такая чудесная, а ты… О тебе у меня даже слов нет, — с наивным и счастливым выражением в лице и в голосе говорил Олег.</p><p></p><p>— Да, столько приходится переживать и нам и всем людям, а жизнь все-таки прекрасна, — сказал близорукий Ваня.</p><p></p><p>— В-верно, в-верно, — сказал Олег, сильно заикаясь, и слезы выступили ему на глаза.</p><p></p><p>Немногим более недели прошло с той поры, как судьба свела на степи всех этих разнородных людей: и ребят и взрослых. Но вот в последний раз всех вместе осветило их солнце, вставшее над степью, и показалось, что целая жизнь оставалась за их плечами, — такой теплотой и грустью и волнением наполнялись их сердца, когда пришла пора расставаться.</p><p></p><p>— Ну, хлопцы та дивчата… — начал было Валько, один стоявший среди балки в бриджах и тапочках, махнул смуглой рукой и ничего не сказал.</p><p></p><p>Ребята обменялись адресами, дали обещание держать связь, простились. И долго еще они видели друг друга, после того как растеклись в разные стороны по степи. Нет-нет, да и взмахнет кто-нибудь рукой или платком. Но вот одни, потом другие исчезли за холмом или в балке. Будто не было этого совместного пути в. великую страшную годину, под палящим солнцем…</p><p></p><p>Так Олег Кошевой переступил порог родного дома, занятого немцами.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 386842, member: 1"] [SIZE=4][B]Глава восемнадцатая[/B][/SIZE] Самое удивительное было то, как они быстро договорились. — Что ж ты, девушка, читаешь? В Краснодон идут немцы! Разве не слышишь, как машины ревут с Верхнедуванной? — стоя у ног ее, с трудом сдерживая дыхание, говорил Сережка. Валя все с тем же удивленным, спокойным и радостным выражением молча смотрела на него. — Куда ты бежал? — спросила она. На мгновение он смешался. Но нет, не могло быть, чтобы эта девушка была плохой девушкой. — Хочу на вашу школу забраться, побачить, шо воно буде… — А как ты заберешься? Разве ты бывал в нашей школе. Сережка сказал, что он был в их школе один раз года два назад, на литературном вечере. — Да уж как-нибудь заберусь, — сказал он с усмешкой. — Но ведь немцы могут в первую очередь занять школу? — сказала Валя. — Увижу, что они идут, да прямо в парк, — отвечал Сережка. — Ты знаешь, лучше всего смотреть с чердака, оттуда все видно, а нас не увидят, — сказала Валя и села на своем пледе и быстро оправила косы и блузку. — Я знаю, как туда попасть, я тебе все покажу. Сережка вдруг проявил некоторую нерешительность. — Видишь, какое дело, — сказал он: — если немцы сунутся в школу, придется прыгать со второго этажа. — Что ж поделаешь, — отвечала Валя. — А сможешь? — Спрашиваешь… Сережка посмотрел на ее загорелые крепкие ноги, покрытые золотистым пушком. Теплая волна прошла у него по сердцу. Ну, конечно, эта девушка могла спрыгнуть со второго этажа. И вот они уже вдвоем бежали к школе через парк. Большая двухэтажная школа из красного кирпича, с светлыми классами, с большим гимнастическим залом, была расположена у главных ворот парка, против здания треста «Краснодонуголь». Школа была пуста и закрыта на ключ. Но, исходя из благородных целей, какие они преследовали, Сережка не посчитал для себя зазорным, наломав пук ветвей, с их помощью выдавить одно из окон в первом этаже, выходящее в глубину парка. Сердца их благоговейно замерли, когда они, на цыпочках ступая по половицам, прошли через один из классов в нижний коридор. Тишина стояла во всем этом пространном здании, малейший шорох, стук гулко отзывались вокруг. За эти несколько дней многое сместилось на земле, и многие здания, как и люди, потеряли прежнее свое звание и назначение и еще не обрели нового. Но все-таки это была школа, в которой учили детей, школа, в которой Валя провела много светлых дней своей жизни. Они увидели дверь с дощечкой, на которой написано было: «Учительская», дверь с дощечкой: «Директор», двери с дощечками- «Кабинет врача», «Физический кабинет», «Химический кабинет», «Библиотека». Да, это была школа, здесь взрослые люди, учителя, учили детей знанию и тому, как надо жить на свете. И от этих пустых классов с голыми партами, помещений, еще хранивших специфический школьный запах, вдруг повеяло на Сережку и на Валю тем миром, в котором они росли, который был неотъемлем от них и который теперь ушел, казалось, навсегда. Этот мир казался когда-то таким обыденным, заурядным, даже скучным. И вдруг он встал перед ними такой неповторимо чудесный, вольный, полный откровенных, прямых и чистых отношений между теми, кто учил и кто учился. Где они теперь, и те и другие, куда развеяла их судьба? И сердца и Сережки и Вали на мгновение распахнулись, полные такой любви к этому ушедшему миру и смутного благоговения перед высокой святостью этого мира, который они в свое время не умели ценить. Они оба испытывали одни и те же чувства и без слов понимали это, и за эти несколько минут они необыкновенно сблизились друг с другом. Узкой внутренней лестницей Валя вывела Сережку на второй этаж и еще выше, к маленьким дверям, ведущим на чердак. Двери были закрыты, но это не обескуражило Сережку. Пошарив в кармане брюк, он достал складной ножик, сервированный многими другими полезными предметами, среди которых была и отвертка. Вывернув винтики, он снял ручку двери так, что замочная скважина предстала перед ним как бы обнаженная. — Классно работаешь, сразу видно, что профессиональный взломщик, — усмехнулась Валя. — На свете, кроме взломщиков, есть еще слесаря, — сказал Сережка и, обернувшись к Вале, улыбнулся ей. Поковыряв в скважине долотцом, он открыл дверь, и на них пахнуло жаром от накалившейся на солнце железной крыши, запахом нагретой чердачной земли, пыли и паутины. Пригибаясь чтобы не задеть головой балок, они пробрались к одному из чердачных окон, сильно запыленному, и, не вытерев окна, чтобы их нельзя было увидеть с улицы, прижались лицами к стеклу, едва не касаясь друг друга щеками. Из окна им видна была вся Садовая улица, упиравшаяся в ворота парка, особенно та сторона ее, где стоял стандартный дом обкома партии. Прямо перед их глазами на углу улицы видно было двухэтажное здание треста «Краснодонуголь». С того момента, как Сережка покинул Верхнедуванкую рощу, и до того момента, как они вместе с Валей прижали свои лица к пыльному чердачному стеклу, прошло довольно много времени: немецкие части успели войти в город, по всей Садовой улице теснились машины, и там и здесь видны были немецкие солдаты. «Немцы… Вот они какие, немцы! Немцы у нас в Краснодоне», — думала Валя, и у нее колотилось сердце, и грудь ее вздымалась от волнения. А Сережку занимала больше внешняя, практическая сторона дела; острые глаза его схватывали все, что попадало в поле их зрения из окна на чердаке, и Сережка, сам того не замечая, запоминал каждую мелочь. Не более десяти метров отделяли здание школы от здания треста. Здание треста было пониже здания школы. Сережка видел перед собой железную крышу, внутренность комнат второго этажа и ближайшую к окнам часть пола в первом этаже. Кроме Садовой улицы. Сережка видел и другие улицы, в иных местах загороженные от него домами. Он видел дворы и зады владений, в которых хозяйничали немецкие солдаты. Постепенно он вовлек и Валю в круг своих наблюдений. — Кусты, кусты рубят… Смотри, даже подсолнухи, — говорил он. — А здесь, в тресте, у них, видно, штаб будет, видишь, как хозяйничают… Немецкие офицеры и солдаты — делопроизводители, писаря — хозяйственно размещались в обоих этажах треста. Немцы были веселы. Они растворили все окна в тресте, рассматривали помещения, доставшиеся им, рылись в ящиках столов, курили, выбрасывая окурки на пустынную улочку, отделявшую здание треста от здания школы. Через некоторое время в комнатах появились русские женщины, молодые и пожилые. Женщины были с ведрами и тряпками. Подоткнув подолы, женщины стали мыть полы. Аккуратные, чистенькие немецкие писаря острили на их счет. Все это происходило так близко от Вали и Сережки, что какая-то еще не вполне осознанная мысль, жестокая, мучительная и в то же время доставлявшая наслаждение ему, вдруг застучала в Сережкином сердце. Он даже обратил внимание на то, что оконца на чердаке легко вынимаются. Они были в легких рамах и держались в своих косячках на тонких косо прибитых гвоздиках. Сережка и Валя сидели на чердаке так долго, что могли уже разговаривать и о посторонних предметах. — Ты Степку Сафонова после того не видела? — спрашивал Сережка. — Нет. «Значит, она просто не успела ничего сказать ему», с удовлетворением подумал Сережка. — Он еще придет, он парень свой, — сказал Сережка. — Как ты думаешь жить дальше? — спрашивал он. Валя самолюбшзо повела плечом. — Кто же может это сказать теперь? Никто же не знает, как это все будет. — Это верно, — сказал Сережка. — К тебе можно будет зайти как-нибудь? Родители не заругаются? — Родители!.. Заходи завтра, если хочешь. Я и Степу позову. — Как зовут тебя? — Валя Борц. В это время до их слуха донеслись длинные очереди из автоматов, а потом еще несколько коротких — где-то там, в Верхнедуванной роще. — Стреляют Слышишь? — спросила Валя. — Пока мы тут сидим, в городе, может, нивесть что происходит, — серьезно сказал Сережка. — Может, немцы и на вашей и на нашей квартире уже расположились, как дома. Только теперь Валя вспомнила, при каких обстоятельствах она ушла из дому, и подумала о том, что, может быть, Сережа прав и мать и отец волнуются за нее. Из самолюбия она не решилась сказать первая, что ей пора уходить, но Сережка никогда не заботился о том, что могут о нем подумать. — Пора по домам, — сказал он. И они тем же путем выбрались из школы. Некоторое время они еще постояли у забора, у садика. После совместного сидения на чердаке они чувствовали себя несколько смущенно. — Так я зайду к тебе завтра, — сказал Сережка. А дома Сережка узнал то, что он рассказывал потом ночью Володе Осьмухину: об увозе раненых, оставшихся в больнице, и о гибели врача Федора Федоровича. Это произошло на глазах сестры Нади, она и рассказала Сережке, как это случилось. К больнице подъехали две легковые и несколько грузовых машин с эсэсовцами, и Наталье Алексеевне, которая встретила их на улице, предложено было в течение получаса очистить помещение. Наталья Алексеевна сразу отдала распоряжение всем, кто может двигаться, переходить в детскую больницу, но все же стала просить об удлинении срока переселения, ссылаясь на то, что у нее много лежачих больных и нет транспорта. Офицеры уже садились в машины. — Фенбонг! Что хочет эта женщина? — сказал старший из офицеров большому рыхлому унтеру с золотыми зубами и в очках в светлой роговой оправе. И легковые машины отбыли. Очки в светлой роговой оправе придавали эсэсовскому унтеру вид если не ученый, то во всяком случае интеллигентный Но когда Наталья Алексеевна обратилась к нему со своей просьбой и даже попыталась заговорить с ним по-немецки, взгляд унтера сквозь очки прошел как бы мимо Натальи Алексеевны. Бабьим голосом унтер позвал солдат, и они стали выбрасывать больных во двор, не дожидаясь, пока истекут обещанные полчаса. Они вытаскивали больных на матрацах или просто взяв подмышки и швыряли на газон во дворе. И тут обнаружилось, что в госпитале находятся раненые. Федор Федорович, сказавшийся врачом больницы, пытался было объяснить, что это тяжело раненые которые уже никогда не будут воевать и оставлены на гражданское попечение. Но унтер сказал, что если они военные люди, то они считаются военнопленными и их немедленно направят куда следует. И раненых стали срывать с постелей в одном нижнем белье и швырять в грузовик одного на другого, как попало. Зная вспыльчивый характер Федора Федоровича, Наталья Алексеевна просила его уйти, но он не уходил, а все стоял в коридоре, в простенке между окон. Его загорелое лицо темного блеска стало серым. Он все перебирал губами остаток «козьей ножки», и у него дрожало колено так, что он иногда нагибался и потирал его рукою. Наталья Алексеевна боялась отойти от него и просила Надю тоже не уходить, пока все не будет кончено. Наде было жалко и страшно смотреть, как полураздетых раненых в окровавленных бинтах тащили по коридору, иногда просто волочили по полу. Она боялась плакать, а слезы сами собой катились из глаз ее, но все-таки она не уходила, потому что еще больше она боялась за Федора Федоровича. Двое немецких солдат тащили раненого, которому две недели тому назад Федор Федорович удалил разорванную осколком мины почку. Раненому было уже значительно лучше в последние дни, и Федор Федорович очень гордился этой операцией. Солдаты тащили раненого по коридору, и в это время унтер Фенбонг окликнул одного из них. Солдат бросил раненого, которого он держал за ноги, и убежал в палату, где находился унтер, а второй солдат потащил раненого волоком по полу. Федор Федорович внезапно отделился от стены, и никто не успел уследить, как он уже был возле солдата, тащившего раненого. Этот раненый, как и большинство из них, несмотря на муки, какие он испытывал, не стонал, но когда он увидел Федора Федоровича, он сказал: — Видал, Федор Федорович, что делают? Разве это люди? И заплакал. Федор Федорович что-то сказал солдату по-немецки. Наверно, он сказал, что так, мол, нельзя. И, наверно, сказал: дай, мол, я помогу. Но немецкий солдат засмеялся и потащил раненого дальше. В это время унтер Фенбонг вышел из палаты, и Федор Федорович пошел прямо на него. Федор Федорович вовсе побелел, и всего его трясло. Он почти надвинулся на унтера и что-то резко сказал ему. Унтер в черном мундире, собравшемся складками на его большом рыхлом теле, с блестящим металлическим значком на груди, изображавшим череп и кости, захрипел на Федора Федоровича и ткнул его револьвером в лицо. Федор Федорович отшатнулся и еще что-то сказал ему, наверно, очень обидное. Тогда унтер, страшно выпучив глаза под очками, выстрелил Федору Федоровичу прямо между глаз. Надя видела, как у него между глаз точно провалилось, хлынула кровь, и Федор Федорович упал. А Наталья Алексеевна и Надя выбежали из больницы, и Надя сама не помнила, как она очутилась дома. Надя сидела в косынке и халате, как она прибежала из больницы, и снова и снова начинала рассказывать. Она не плакала, лицо у нее было белое, а маленькие скулы горели пламенем, и блестящие глаза ее не видели тех, кому она рассказывала. — Явился, шлендра! — яростно кашлял отец на Сережку. — Ей-богу, возьму да выдеру кнутом. Немцы в городе, а он шлендрает где ни попало. Мало мать в могилу не свел. Мать заплакала. — Я ж извелась за тобой. Думаю, убили. — Убили! — вдруг зло сказал Сережка. — Меня не убили. А раненых убили. В Верхнедуванной роще. Я сам слышал… Он прошел в горницу, где спал, и кинулся на кровать в подушку. Мстительное чувство сотрясало все его тело, Сережке трудно было дышать. То, что так томило и мучило его на чердаке школы, теперь нашло выход. «Обождите, пусть только стемнеет!» думал Сережка на постели. Никакая сила уже не могла удержать его от того, что он задумал. Спать легли рано, не зажигая света, но все были так возбуждены, что никто не спал. Не было никакой возможности уйти незаметно, — он вышел открыто, будто идет на двор, и шмыгнул в огород. Руками он раскопал одну из ямок, где спрятаны были бутылки с горючей смесью, — ночью опасно было копать лопатой. Он слышал, как звякнула дверь из хаты, вышла сестра Надя и тихо позвала его несколько раз: — Сережа… Сережа… Она подождала немного, позвала еще раз, и дверь снова звякнула — сестра ушла. Он сунул по бутылке в карманы штанов и одну за пазуху и во тьме июльской душной ночи, обходя шанхайчиками центр города, снова пробрался в парк. В парке было тихо, пустынно. Но особенно тихо было в здании школы, куда он проник через окно, выдавленное днем. В здании школы было так тихо, что каждый его шаг, казалось, слышен был не только в здании, но и во всем городе. В высокие проемы окон на лестнице вливался снаружи какой-то смутный свет. И когда фигура Сережки возникла на фоне одного из этих окон, ему показалось, что кто-то затаившийся в углу во тьме теперь увидит и схватит его. Но он пересилил страх и вскоре очутился на своем наблюдательном пункте на чердаке. Некоторое время он посидел у оконца, сквозь которое теперь ничего не было видно, посидел просто для того, чтобы перевести дух. Потом он нащупал пальцами гвоздики, которые держали раму окна, отогнул их и тихо вынул раму. Свежий воздух пахнул на него, на чердаке все еще было душно. После темноты школы и, особенно, этого чердака он уже мог различить то, что происходило перед ним на улице. Он слышал движение машин по городу и видел движущиеся, приглушенные огни их фар. Непрерывное движение частей от Верхнедуванной продолжалось и ночью. Там, на всем протяжении дороги, видны были светящиеся в ночи фары. Некоторые машины двигались на полный свет, он вдруг вырывался из-за холма ввысь, как свет прожектора, далеко прорезая ночное небо или освещая часть степи или деревья в роще с вывернутой белой изнанкой листьев. У главного входа в здание треста шла военная ночная жизнь. Подъезжали машины, мотоциклетки. Все время входили и выходили офицеры и солдаты, бряцая оружием и шпорами, слышался чуждый, резкий говор. Но окна в здании треста были затемнены. Все чувства Сережки были так напряжены и так направлены в одну цель, что это новое, непредвиденное обстоятельство — то, что окна были затемнены, — не изменило его решения. Так он просидел возле этого оконца часа два, не меньше. Все уже стихло в городе. Движение возле здания тоже прекратилось, но внутри него еще не спали, — Сережка видел это по полоскам света, выбивавшегося из-за краев черной бумаги. Но вот в двух окнах второго этажа свет потух, и кто-то изнутри отворил одно окно, потом другое. Невидимый, он стоял в темноте комнаты у окна — Сережка чувствовал это. Потух свет и в некоторых окнах первого этажа, и эти окна тоже распахнулись. — Wer ist da? — раздался начальственный голос из окна второго этажа, и Сережка смутно различил силуэт фигуры, перегнувшейся через подоконник. — Кто там? — снова спросил этот голос. — Лейтенант Мейер, Herr Oberst, — ответил юношеский голос снизу. — Я не советовал бы вам открывать окна в нижнем этаже, — сказал голос наверху. — Ужасная духота, Herr Oberst. Конечно, если вы запрещаете… — Нет, я совсем не хочу, чтобы вы превратились в духовую говядину. Sie brauchen nicht zura Schmorbraten werden, — смеясь, сказал этот начальственный голос наверху. Сережка, не понимая, с бьющимся сердцем прислушивался к немецкой речи. В окнах гасили свет, подымали шторы, и окна открывались одно за другим. Иногда из них доносились обрывки разговора, кто-то насвистывал. Иногда кто-нибудь чиркал спичкой, осветив на мгновение лицо, папиросу, пальцы, и потом огненная точка папиросы долго еще видна была в глубине комнаты. — Какая огромная страна, ей конца нет, da ist ja kein Ende abzusehen, — сказал кто-то у окна, обращаясь, должно быть, к приятелю своему в глубине комнаты. Немцы ложились спать. Все затихло в здании и в городе. Только со стороны Верхнедуванной, прорезая резким светом фар ночное небо, еще двигались машины. Сережка слышал биение своего сердца, казалось, оно стучит на весь чердак. Здесь было все-таки очень душно, Сережка весь вспотел. Здание треста с открытыми окнами, погруженное во тьму и сон, смутно вырисовывалось перед ним. Он видел зияющие тьмой отверстия окон вверху и внизу. Да, это нужно было делать сейчас… Он сделал несколько пробных движений рукой, чтобы вымерить возможный размах и хоть приблизительно прицелиться. Бутылки, которые он сразу, как пришел сюда, вынул из карманов и из-за пазухи, стояли сбоку от него. Он нащупал одну из них, крепко сжал ее горлышко, примерился и с силой пустил в нижнее растворенное окно. Ослепительная вспышка озарила все окно и даже часть улочки между зданием треста и зданием школы, и в то же мгновение раздался звон стекла и легкий взрыв, похожий на то, как будто разбилась электрическая лампочка. Из окна вырвалось пламя. В то же мгновение Сережка бросил в это окно вторую бутылку, она разорвалась в пламени с сильным звуком. Пламя уже бушевало внутри комнаты, горели рамы окна, и языки огня высовывались вверх по стене, едва не до второго этажа. Кто-то отчаянно выл и визжал в этой комнате, крики раздались по всему зданию. Сережка схватил третью бутылку и пустил ее в окно второго этажа напротив. Он слышал звук, как она разбилась, и видел вспышку, такую сильную, что вся внутренность чердака осветилась, но в это время Сережка был уже далеко от окна, он был уже у выхода на черную лестницу. Стремглав пронесся он этой черной лестницей, и, не имея уже времени разыскивать в темноте класс, где было выдавлено окно, он вбежал в ближайшую комнату, — кажется, это была учительская, — быстро распахнул окно, выпрыгнул в парк и, пригибаясь, побежал в глубину его. С того момента, как он бросил третью бутылку, и до того момента, как он осознал, что бежит по парку, он все делал инстинктивно и вряд ли мог бы восстановить в памяти, как все это происходило. Но теперь он понял, что надо упасть на землю и полежать одно мгновение тихо и прислушаться. Слышно было, как мышка шуршит где-то неподалеку от Сережки в траве. С того места, где он лежал, он не видел пламени, но оттуда, с улицы доносились крик и беготня. Он вскочил и побежал еще дальше, на самый край парка, к террикону выработанной шахты. Он сделал это на случай, если будут оцеплять парк, — отсюда он уже мог уйти при всех условиях. Теперь он видел огромное, все более распространявшееся по небу зарево, отбрасывавшее свой багровый отсвет даже на этот далеко отстоящий от очага пожара старинный гигантский террикон и на макушки деревьев парка. Сережка чувствовал, что сердце его расширяется и летит. Все тело его содрогалось, он едва удерживался, чтобы громко не засмеяться. — Вот вам! Зетпен зи зих! Шпрехен зи дейч! Габен зи этвас!.. — повторял он с неописуемым торжеством в душе этот набор фраз из школьной немецкой грамматики, приходивших ему на память. Зарево все разрасталось, окрашивая небо над парком, и даже сюда доносилась суматоха, поднявшаяся в центральной части города. Нужно было уходить. Сережка почувствовал неодолимое желание снова очутиться в садике, где он увидел сегодня эту девушку, Валю Борц — да, он знал теперь, как ее зовут. Бесшумно скользя в темноте, он выбрался на зады Деревянной улицы, перелез через заборчик в сад и уже собирался калиткой выйти на самую улицу, когда до него донесся приглушенный говор людей возле самой калитки. Пользуясь тем, что немцы еще не заняли Деревянную улицу, жители, осмелев, вышли из домиков посмотреть на пожар. Сережка, обогнув домик с другого края, бесшумно перемахнул через забор и подошел к калитке. Там стояла группа женщин, освещенная заревом. Среди них он узнал Валю. — Что это горит? — спросил он, чтобы дать ей знать о себе. — Где-то на Садовой… А может быть, школа, — отвечал взволнованный женский голос. — Это горит трест, — резким голосом сказала Валя с некоторым даже вызовом. — Мама, я пойду спать, — сказала она, притворно зевнула и вошла в калитку. Сережка двинулся было за нею, но услышал, как каблучки ее простучали по ступенькам крыльца и дверь за нею захлопнулась. [SIZE=4][B]Глава девятнадцатая[/B][/SIZE] В течение многих дней через Краснодон и ближние города и поселки двигались главные силы немецких войск: танковые части, пехота на машинах, тяжелые пушки и гаубицы, части связи, обозы, санитарные и саперные части, штабы больших и малых соединений. Гул моторов, не умолкая, катился по небу и по земле. Массы пыли мглою застилали небо над городом и над степью. В этом тяжелом ритмическом движении неисчислимых войск и орудий войны был свой неумолимый порядок — Ordnung. И казалось, нет на свете такой силы, какая могла бы противостоять этой силе с ее неумолимым железным порядком — Ordnung'oм. Вдавливая громадными колесами землю, плавно и грузно катились высокие, как вагоны, грузовики с боеприпасами и продовольствием, сплюснутые и пузатые цистерны с бензином. Солдаты были в добротном по виду и ладно пригнанном обмундировании. Офицеры были нарядны. С немцами двигались румыны, венгры, итальянцы. Пушки, танки, самолеты этой армии носили клейма всех заводов Европы. У человека, знавшего не только русскую грамоту, рябило в глазах от одних марок заводов грузовых и легковых машин, и он ужасался тому, какая производственная сила большинства стран Европы питала немецкую армию, двигавшуюся сейчас через донецкую степь в реве моторов, в чудовищной пыли, мглою закрывавшей небо. Даже самый маленький человек, мало смысливший в делах войны, чувствовал и видел, как под напором этой силы советские армии стремительно откатывались на восток и юго-восток, все дальше, неотвратимо, иному казалось — безвозвратно, — к Новочеркасску, Ростову, за тихий Дон, в сальские степи, на Кубань. И кто уже знает правду, где они теперь… И уже только по немецким сводкам и разговорам немецких солдат можно догадываться, где, на каком рубеже бьется, а может быть, уже сложил голову за землю родную сын твой, отец, муж, брат. В то время как через город еще продолжали двигаться немецкие части, пожирая, как саранча, все, что еще не было пожрано частями, прошедшими ранее, в Краснодоне, как в уже освоенном доме, хозяйственно и прочно оседали глубокие тылы наступающих немецких армий, их штабы, отделы снабжения, резервные части. В эти первые дни существования под властью немцев никто из местных жителей не разбирался в том, какое немецкое начальство здесь временно, а какое постоянно, какая власть установилась в городе и что требуется от жителей, кроме того, что творилось у каждого в доме по произволу проходящих солдат и офицеров. Каждая семья существовала сама по себе, и, все более сознавая безвыходность и ужас своего положения, каждая по-своему применялась к этому новому и ужасному положению. Новым и ужасным в жизни бабушки Веры и Елены Николаевны было то, что в их доме расположился один из немецких штабов во главе с генералом бароном фон Венцелем, его адъютантом и денщиком с палевой головой и палевыми веснушками. Теперь у их дома всегда стоял немецкий часовой. Теперь их дом всегда был полон свободно, как в свой собственный дом, приходивших и уходивших, то совещавшихся, то просто пивших и евших немецких генералов и офицеров, звуков их немецкой речи и звуков немецких маршей и немецкой речи по радио. А хозяева дома, бабушка Вера и Елена Николаевна, были вытеснены в маленькую, нестерпимо душную от беспрерывно топившейся рядом на кухне плиты комнатку и с самого раннего утра до поздней ночи обслуживали господ немецких генералов и офицеров. Еще вчера бабушка Вера Васильевна была заслужившая себе работой на селе общественное имя персональная пенсионерка, мать геолога одного из крупнейших трестов Донбасса, а Елена Николаевна — вдова видного советского работника, заведующего земельным отделом в Каневе, мать лучшего ученика краснодонской школы, — еще вчера обе они были всем известны и всеми уважаемые люди. А теперь они были в полном и беспрекословном подчинении у немецкого денщика с палевыми веснушками. Генерал барон фон Венцель был настолько поглощен делами войны, что не замечал бабушки Веры и Елены Николаевны. Он часами сидел над картой, читал, надписывал и подписывал бумаги, которые подавал ему адъютант, и пил коньяк с другими генералами. Иногда генерал сердился и кричал так, будто командовал на плацу, и другие генералы стояли перед ним, вытянув руки по сдвоенным красным лампасам. И бабушке Вере и Елене Николаевне было ясно, что по воле генерала фон Вениеля движутся через Краснодон в глубь страны немецкие войска с танками, самолетами, пушками и генералу важно именно то, чтобы они двигались и приходили всегда вовремя и в то место, куда им назначено. А все то, что они делали в местах, где они проходили, это не интересовало генерала фон Венцеля, как не интересовало его то, что он живет в доме бабушки Веры и Елены Николаевны. По приказу генерала фон Венцеля или с его холодного молчаливого согласия возле него и вокруг него совершались сотни и тысячи дурных и грязных поступков. В каждом доме что-нибудь отбирали, отбирали и у бабушки Веры и у Елены Николаевны сало, мед, яйца, масло, чтобы ублаготворить и порадовать генерала в его тяжелом военном быту. И генерал ел сало, мед, яйца и масло, но это не мешало ему так высоко носить неподвижную узкую голову с малиновым кадыком, уверенно расположившимся меж пальмовых ветвей, что казалось — ничто дурное и грязное не в силах досягнуть до сознания генерала. Генерал был очень чистоплотный человек; дважды в день, утром и перед сном, мылся с головы до ног горячей водой. Морщины на узком лице генерала и его кадык всегда были чисто выбриты, промыты, надушены. Для него была сделана отдельная уборная, которую бабушка Вера должна была ежедневно мыть, чтобы генерал мог совершать свои дела, не становясь на корточки. Генерал ходил в уборную по утрам всегда в одно и то же время, а денщик караулил возле и, услышав покашливание генерала, подавал ему специальную вафельную бумажку. Но при этой своей чистоплотности генерал не стеснялся при бабушке Вере и Елене Николаевне громко отрыгивать пищу после еды, а если он находился один в своей комнате, он выпускал дурной воздух из кишечника, не заботясь о том, что бабушка Вера и Елена Николаевна находятся в комнате рядом. А адъютант на длинных ногах старался во всем походить на генерала. Казалось, он, адъютант, даже вырос таким длинным только затем, чтобы походить на своего длинного генерала. И так же, как генерал, он старался не замечать ни бабушки Веры, ни Елены Николаевны. Ни для генерала, ни для его адъютанта бабушка Вера и Елена Николаевна не существовали не только как люди, а даже как предметы. А денщик был теперь их полновластный начальник и хозяин. И, осваиваясь с этим новым и ужасным положением, бабушка Вера с первых же дней обнаружила, что она не согласна мириться с этим положением. Хитрая бабушка Вера догадалась, что денщик с палевыми веснушками не настолько властен в присутствии своих начальников, чтобы посметь убить ее, бабушку Веру. И с каждым днем она все смелее пререкалась с денщиком, а когда он кричал на нее, она сама кричала на денщика. Однажды, вспылив, он пнул ее своим громадным каблуком в поясницу, но бабушка в ответ изо всей силы ударила его сковородкой по голове, и как это ни странно было, побагровевший денщик словно захлебнулся. Такие странные и сложные отношения установились у бабушки Веры с денщиком с палевыми веснушками. А Елена Николаевна все еще находилась в состоянии глубокого внутреннего оцепенения и, неподвижно нося чуть закинутую назад голову в короне пышных светлорусых волос, механически, молча исполняла то, что от нее требовали. В один из таких дней Елена Николаевна шла по улице, параллельной Садовой, за водой и вдруг увидела двигавшуюся ей навстречу знакомую подводу, запряженную буланым коньком, и идущего рядом с подводой сына Олега. Елена Николаевна беспомощно оглянулась, выронила ведра и коромысло и, раскинув руки, кинулась к сыну. — Олежка… мальчик… — повторяла она, то припадая лицом к груди его, то поглаживая его светлорусые, позолотившиеся от солнца волосы, то просто касаясь ладонями его груди, плеч, спины, бедер. Он был выше нее на голову; за эти дни он сильно загорел, осунулся в лице, возмужал; но сквозь эту возмужалость более чем когда-либо проступали те, навеки сохранившиеся для нее в сыне черты его, какие она знала в нем, когда он лепетал первые слова и делал первые шажки на полных круглых загорелых ножках и его заносило вбок, как ветром. Он действительно бы еще только большое дитя. Он обнимал мать своими большими сильными руками, а глаза его из-под широких светлых бровей сияли так, как они сияли матери все эти шестнадцать с половиной лет, — чистым и ясным сыновним светом, и он все повторял: — Мамо… мамо… мамо… Никого и ничего не существовало для них в эти несколько мгновений: ни двух немецких солдат, из ближнего двора наблюдавших за ними — нет ли в этом чего-либо, нарушающего порядок, Ordnung, ни стоявших возле брички родных, с разными чувствами смотревших на встречу матери и сына: дядя Коля-флегматично и печально, тетя Марина — со слезами на черных, красивых, утомленных глазах, трехлетний мальчик — удивленно и капризно, почему не его первого обнимает и целует тетя Лена, а дед-возчик — с тактичным выражением старого человека: вот, мол, какие дела бывают на свете. А добрые люди, тайком наблюдавшие из окон за встречей так похожих друг на друга рослого юноши, с непокрытой опаленной солнцем головой, и совсем еще молодой женщины с пышными косами, окружавшими ее голову, могли бы подумать, что это встретились брат и сестра, когда б они не знали, что это Олег Кошевой вернулся до матери своей, как возвращались теперь сотни и тысячи краснодонцев, не успевших уйти от беды, возвращались к своим родным, в свои хаты, занятые немцами. Тяжело было в эти дни тем, кто покинул родные места, дом, близких людей. Но те, кто успел уйти от немца, брели уже по своей, советской земле. Насколько тяжелее било тем, кто приложил все усилия, чтобы уйти от немца, и пережил крах этих усилий, и видел с.мерть перед лицом своим, и теперь брел по родным местам, которые еще вчера были своими, а вот стали немецкими, — брел без пищи, без крова, в одиночку, павший духом, отданный на милость встречного немца-победителя, как преступник в глазах его. В то мгновение, когда. в открытой яркой степи, в белом тусклом блеске воздуха Олег и его товарищи увидели двигавшиеся прямо на них немецкие танки, души их содрогнулись, впервые став перед лицом смерти. Но с.мерть повременила. Немцы-мотоциклисты оцепили всех, кто не успел переправиться, и согнали в одно место к Концу. И здесь снова сошлись вместе и Олег с товарищами, и Ваня Земнухов с Клавой и ее матерью, и директор шахты № 1-бис Валько. Валько был весь мокрый — бриджи и пиджак хоть выжми, — вода хлюпала в его хромовых сапогах. В эти минуты всеобщего смятения мало кто обращал внимание друг на друга, но при взгляде на Валько каждый думал: «Вот и этому не удалось переплыть Донец». А он с выражением какой-то сосредоточенной злости на смуглом небритом цыганском лице присел на землю, снял свои добротные сапоги, вылил воду, выжал портянки, обулся и, обернув к ребятам сумрачное лицо свое, вдруг, не то чтобы подмигнул, а чуть-чуть свел веки черного глаза: не робейте, мол, я с вами. Немецкий офицер-танкист, в черном шлеме-берете, с лицом закопченным и злым, на ломаном русском языке приказал всем военным выйти из толпы. Военные, уже без оружия, выходили из толпы группами или в одиночку. Немецкие солдаты, пиная их прикладами в спину, уводили в сторону, и вскоре неподалеку от толпы образовалась на степи другая, меньшая толпа военных. Что-то пронзительно-печальное было в лицах, взглядах этих людей, жавшихся друг к другу в своих застарело-грязных гимнастерках и запыленных сапогах среди залитой солнцем яркой степи. Военных построили в колонну и погнали вверх по Донцу. А всех гражданских людей распустили по домам. И люди начали растекаться по степи в разные стороны от Донца. Большая часть потянулась вдоль дороги на запад, через хутор, где ночевали Ваня и Жора, в сторону Лихой. Отец Виктора Петрова и дед, везший Кошевого и его родню, в тот момент, как увидели в степи немецкие танки, присоединились с подводами к своим. И вся их группа, включавшая теперь и Клаву Ковалеву с матерью, влилась в поток людей и подвод, отходивших на запад, в сторону Лихой. Некоторое время никто из людей не верил, что все именно так и будет, отпустили их и нет в этом никакого подвоха. — все с опаской косились на двигавшихся по дороге встречным потоком немецких солдат. Но солдаты с усталыми, потными, грязными от размазавшейся пыли лицами, озабоченные тем, что ждало их впереди, почти не смотрели на русских беженцев. Когда прошло первое потрясение, кто-то неуверенно сказал: — На то есть приказ немецкого командования — местных жителей не обижать… Валько, от которого валил под солнцем пар, как от лошади, мрачно усмехнулся и, кивнув на колонну злых, вымазанных, как черти, немецких солдат, сказал: — Не видишь, у них времени нет. А то дали б они тебе водички испить! — А ты, кажись, уже испил? — вдруг весело отозвался чей-то голос, один из тех неунывающих голосов, какие при всех, даже самых ужасных, обстоятельствах жизни обязательно обнаружатся во всяком сборище русских людей. — Я уже испил, — мрачно согласился Валько. И, подумав, добавил: — Да еще не всю чару. На самом деле вот что произошло с Валько, когда он, покинув на берегу ребят, спустился к переправе. Благодаря свирепому своему виду он все же заставил одного из военных, ведавших переправой, вступить с ним в переговоры. От военного Валько узнал, что командование переправой находится на той стороне реки, потому что на этой стороне вот-вот могут появиться немцы. «Я из него, сукиного сына, печенки выну, а заставлю, чтобы он со своими лайдаками порядок мне навел!» яростно думал Валько, прыгая с края одного понтона на край другого, сбоку от двигавшихся по наплавному мосту машин. В это время налетели немецкие пикировщики, и он, как и все люди, прыгавшие вместе с ним, вынужден был лечь. Потом ударила немецкая артиллерия, на понтонах началась паника. И тут Валько заколебался. По своему положению он не только имел право, а обязан был воспользоваться последней возможностью перебраться на ту сторону Донца. Но как это бывает в жизни даже очень сильных и рассудительных натур, с горячей кровью, скрытно кипящей в жилах, иногда долг частный, меньший, но ближний, берет верх над долгом общим и главным, но дальним. Едва Валько представил себе, что могут подумать о нем его рабочие, Григорий Ильич Шевцов — его друг, ребята-комсомольцы, оставшиеся на берегу, — едва Валько представил себе это, вся кровь прихлынула к черному лицу его, и он повернул обратно. В это время уже по всей ширине наплавного моста бежали навстречу ему люди сплошной лавиной. Тогда он, в чем был, бросился в воду и поплыл к берегу. В то время когда немцы уже обстреливали и оцепляли этот берег Донца и люди с этого берега, обезумев, бежали по понтонам на другой берег и дрались у спуска к понтонам и десятками и сотнями перебирались вплавь на другой берег, — Валько, рассекая волны своими сильными руками, плыл к этому берегу. Он знал, что будет первым из тех, с кем немцы расправятся, а плыл, потому что поступить иначе ему не позволяла совесть. На беду себе, немцы поступили так недальновидно, что не убили Валько, а отпустили его вместе с другими. И вот, вместо того чтобы двигаться на восток, к Саратову, куда он обязан был явиться по службе и где находились его жена и дети, Валько в потоке беженцев двигался на запад. Еще не доходя Лихой, вся эта сборная колонна беженцев начала распадаться. Валько предложил группе краснодонцев выделиться из остальной колонны, обойти Лихую и двигаться к Краснодону вдали от больших дорог, проселками, а то и целиною. Как это всегда бывает в трудные моменты жизни народов и государств, в душе даже самого рядового человека мысли о собственной судьбе тесно переплетаются с мыслями о судьбе всего народа и государства. В эти первые дни после того, что было пережито ими, и взрослые и ребята находились в подавленном настроении и почти не говорили друг с другом; Они подавлены были не только тем, что ждало их впереди, а и тем, что будет теперь со всей советской землей. Но каждый переживал это по-своему. В состоянии наибольшего душевного равновесия находился трехлетний сынишка Марины, двоюродный братик Олега. Никаких сомнений в устойчивости того мира, в каком он жил, у него не было, поскольку мама и папа всегда были при нем. Ему, правда, страшно было один момент, когда что-то заревело и загремело в небе и кругом так бухало и бежали люди. Но он рос в такое время, когда кругом всегда бухало и всегда бежали люди поэтому он поплакал немного и успокоился. И теперь уже все было хорошо. Он только находил, что путешествие несколько затянулось. Это ощущение особенно владело им в полдень, когда его всего размаривало, и он начинал хныкать, скоро ли приедет домой к бабушке. Но стоило остановиться на привал и отведать кашки, и потыкать палкой в норку суслика, и обойти, ступая боком, почтительно задирая голову, вокруг гнедых коней, каждый из которых был чуть не ввдвое больше буланого конька, а потом сладко поспать, уткнувшись головенкой в мамины колени, — как все становилось на свои места, и мир снова был полон прелести и чудес. Дед-возчик думал о том, что вряд ли его жизни, жизни маленького старого человека, грозит опасность при немцах. Но он боялся, что немцы еще в дороге отберут у него лошадь. Кроме того, он думал о том, что немцы лишат его пенсии, которую он получал, как возчик, проработавший на шахтах сорок лет, и не только лишат пособия, которое он получал за трех сыновей-фронтовиков, а еще, пожалуй, будут утеснять за то, что у него столько сыновей в Красной Армии. И его глубоко волновал вопрос о том, победит ли Россия в войне. В свете того, что он видел, он очень боялся, что Россия не победит. И тогда он, маленький дед, со взъерошенными на затылке серыми перышками, как у воробышка, очень жалел о том, что не умер прошлой зимой, когда у него, как говорил ему доктор, случился «приступ». Но иногда он вспоминал всю свою жизнь и войны, в которых сам участвовал, вспоминал, что Россия велика, богата, а за последний десяток лет стала еще богаче, — неужели же найдется у немца сила победить ее, Россию? И когда дед думал так, им овладевало нервное оживление, он почесывал высохшие, черные от солнца лодыжки, почмокивал на буланого конька, по-детски выпячивая губы и подшевеливая конька вожжою. Николаю Николаевичу, дяде Олега, было всего обиднее то, что его так хорошо начавшаяся работа в тресте — работа молодого геолога, выдвинувшегося в первые же годы исключительно удачными разведками, — вдруг прервалась таким неожиданным и ужасным образом. Ему казалось, что немцы непременно убьют его, а если не убьют, ему придется проявить немало изворотливости, чтобы уклониться от службы у немцев. А он знал, что при всех условиях не пойдет служить к немцам, потому что служить у немцев ему было так же неестественно и неудобно, как ходить на четвереньках. А молоденькая тетушка Марина подсчитывала, из каких источников дохода складывалась их жизнь до немцев. И получалось, что их жизнь до немцев складывалась: из заработка Николая Николаевича, пенсии Елены Николаевны, которую она получала за покойного мужа — отчима Олега, пенсии бабушки Веры Васильевны, квартиры, которую им давал трест, и огорода, который они разводили при доме. И выходило так, что первых трех источников существования они с приходом немцев безусловно лишились и могли лишиться остальных. Она все вспоминала убитых детей на переправе и переносила жалость к ним на своего ребенка и начинала плакать. Ей приходили в голову рассказы о том, что немцы грубо пристают к женщинам и совершают насилия над ними, и тогда она вспоминала, что она хорошенькая женщина и к ней уж, наверное, будут приставать немцы, и она то ужасалась, то утешала себя тем, что будет нарочно попроще одеваться и изменит прическу и все, может быть, обойдется. Отец Виктора Петрова, лесничий, знал, что возвращение домой грозит смертельной опасностью ему, как человеку, известному в районе своим участием в борьбе против немцев в 1918 году, и его сыну — комсомольцу. Но он заходил в тупик, когда думал о том, как ему теперь поступить. Он знал, что кто-нибудь из партийных людей обязательно оставлен для организации подпольной и партизанской борьбы. Но сам он, человек беспартийный и немолодой, уже не был таким боевым человеком, как в молодости. Всю жизнь он честно работал рядовым лесничим и привык к той мысли, что он до конца жизни останется лесничим, даст образование сыну и дочери и выведет их в люди. Но когда в сердце к нему закрадывалась мысль о том, что прошлое его может остаться неизвестным для немцев и у него сохранится возможность так же служить лесничим при немцах, — им овладевали такая тоска и отвращение, что ему, крупному, сильному человеку, хотелось плакать и драться. В это же самое время сын его, Виктор, находился в состоянии крайней обиды и оскорбления за Красную Армию. Он с детства обожал Красную Армию и ее командиров и с первых дней войны готовился к тому, чтобы принять участие в войне как командир Красной Армии. Он был руководителем военного кружка в школе, и проводил военные занятия и физические упражнения в кружке под дождем и на морозе, как учил этому Суворов. Поражения Красной Армии, конечно, не могли пошатнуть в глазах Виктора ее престижа. Но обидно было, что ему своевременно не удалось попасть в Красную Армию командиром, а между тем, будь он теперь командиром Красной Армии, она, несомненно, не попала бы в такое тяжкое и горестное положение. Что же касается его судьбы при немцах, то о ней Виктор просто не думал, целиком полагаясь на отца и на друга своего Анатолия Попова, который во всех трудных случаях жизни умел найти что-нибудь неожиданное и абсолютно правильное. А друг его Анатолий всей душой болел за отечество и, молча покусывая ногти, всю дорогу думал о том, что же ему, Анатолию, теперь делать? За время войны он столько прочел докладов на комсомольских собраниях о защите социалистического отечества, но ни в одном из докладов он не мог выразись еще и того ощущения отечества, как чего-то большого и певучего, какой была его, Анатолия, мама, Таисья Прокофьевна, с ее рослым полным телом, лицом румяным, добрым и с чудными старинными казачьими песнями, которые она певала ему с колыбели. Это ощущение отечества всегда жило в его сердце и исторгало слезы из глаз его при звуках родной песни или при виде потоптанного хлеба и сожженной избы. И вот отечество его находилось в беде, такой беде, что ни видеть это, ни думать об этом нельзя было без острой боли сердечной. Надо было действовать, Действовать немедленно, но — как, где, с кем? Этого рода мысли, в большей или меньшей степени, волновали всех его товарищей. И только Уля не имела сил думать ни о судьбе родной земли, ни о личной своей судьбе. Все, что она пережила с того момента, как увидела пошатнувшийся копер шахты № 1-бис: прощание с любимой подругой и с матерью, этот путь по обожженной солнцем, вытоптанной степи и, наконец, переправу, где в этой окровавленной верхней части туловища женщины с красным платком на голове и в мальчике с вылетевшими из орбит глазами точно воплотилось все пережитое ею, — все это снова и снова, то остро, как кинжалы, то тяжко-тяжко, как жернова, поворачивалось в кровоточащем сердце Ули. Всю дорогу она шагала рядом с телегой, молчаливая, будто спокойная, и только эти черты мрачной силы, обозначившиеся в ее глазах, ноздрях, губах, выдавали, какие бури волнами ходили в душе ее. Зато Жоре Арутюнянцу было совершенно ясно, как он будет жить при немцах. И он очень авторитетно рассуждал вслух: — Каннибалы! Разве наш народ может с ними примириться, да? Наш народ, как и в прежде оккупированных немцами местностях, безусловно возьмется за оружие. Мой отец — тихий человек, но я не сомневаюсь, что он возьмется за оружие. А мать, с ее характером, та безусловно возьмется за оружие. Если наши старики так поступают, как же мы, молодежь, должны поступать? Мы, молодежь, должны взять на учет — выявить, потом взять на учет, — поправился Жора, — всех ребят, кто не уехал, и немедленно связаться с подпольной организацией. Мне, по крайней мере, известно, что в Краснодоне остались Володя Осьмухин и Толя Орлов, — разве они будут сидеть сложа руки? А Люся, сестра Володи, эта прекрасная девушка, — с чувством сказал Жора, — она, во всяком случае, безусловно не будет сидеть сложа руки. Выбрав момент, когда никто, кроме Клавы, не мог их слышать, Ваня Земнухов сказал Жоре: — Слушай, ты, абрек! Честное слово, все с тобой согласны. Но, придержи язык. Во-первых, это дело совести каждого. А во-вторых, ты же не можешь поручиться за всех. А ну, как кто-нибудь невзначай трепанет, что тогда будет — и тебе и всем нам? — Почему ты назвал меня абреком? — спросил Жора, в черных глазах которого появилось вдохновенно-самодовольное выражение. — Потому что ты черный и действуешь, как наездник. — Ты знаешь, Ваня, когда я перейду в подполье, я обязательно возьму себе кличку «Абрек», — понизив голос до шопота, сказал Жора Арутюнянц. Ваня разделял мысли и настроения Жоры Арутюнянца. Но во все, о чем бы сейчас Ваня ни думал, властно вторгалось чувство счастья от близости Клавы и чувство гордости, когда он вспоминал свое поведение у переправы, и снова слышал слова Ковалева: «Ваня, спаси их» — и чувствовал себя спасителем Клавы. Это чувство счастья было тем более полным, что Клава разделяла с ним это чувство. Если бы не беспокойство за отца и не жалобные причитания матери, Клава Ковалева была бы открыто и просто счастлива с любимым человеком, здесь, в залитой солнцем донецкой степи, несмотря на то, что на горизонте то там, то тут возникали башни немецких танков, стволы зениток и каски, каски, каски немецких солдат, мчавшиеся над золотистой пшеницей в реве моторов и в пыли. Но среди всех этих людей, так по-разному думавших о судьбе своей и всего народа, было два человека, тоже очень разных по характеру и по возрасту, но удивительно схожих тем, что оба они находились в состоянии небывалого морального подъема и энергической деятельности. Одним из этих людей был Валько, а другим — Олег. Валько был человек немногословный, и никто никогда не знал, что совершается в душе его под цыганской внешностью. Казалось, все в его судьбе изменилось к худшему. А между тем никогда еще его не видели таким подвижным и веселым. Всю дорогу он шел пешком, обо всех заботился, охотно заговаривал с ребятами, то с одним, та с другим, будто испытывая их, и все чаще шутил. А Олегу тоже не сиделось в бричке. Он вслух выражал нетерпение, когда же, наконец, увидит мать, бабушку. Он с наслаждением потирал кончики пальцев, слушая Жору Арутюнянца, а то вдруг начинал подсмеиваться над Ваней и Клавой или с робким заиканием утешал Улю, или нянчил трехлетнего братишку, или объяснялся в любви тетушке Марине, или пускался в длинные политические разговоры с дедом. А иногда он шагал рядом с бричкой, молчаливый, с резко обозначившимися на лбу продольными морщинами, с упрямой еще детской складкой полных губ, как бы чуть тронутых отзвуком улыбки, с глазами, устремленными вдаль с задумчивым, сурово-нежным выражением. Они были уже не более чем в одном переходе от Краснодона, когда вдруг наскочили на какую-то отбившуюся команду немецких солдат. Немецкие солдаты деловито — даже не очень грубо, а именно деловито — обшарили обе подводы, взяли из чемоданов Марины и Ули все шелковые вещи, сняли с отца Виктора и с Валько сапоги и взяли у Валько старинные золотые часы, которые, несмотря на купанье, что он перенес, великолепно шли. Душевное напряжение, какое они испытывали в этом первом непосредственном столкновении с немцами, от которых все ждали худшего, перешло в смущение друг перед другом, а потом в неестественное оживление — все наперебой изображали немцев, как они обшаривали подводы, — поддразнивали Марину, очень сокрушавшуюся по шелковым чулкам, и даже не пощадили Валько и отца Виктора, больше других чувствовавших себя смущенно в бриджах и в тапочках. И только Олег не разделял этого ложного веселья, в лице у него долго стояло резкое, злое выражение. Они подошли к Краснодону ночью, и по совету Валько, полагавшего, что ночное движение в городе воспрещено не вошли в город, а остановились на ночлег в балке. Ночь была месячная. Все были взволнованы и долго не могли уснуть. Валько пошел разведать, куда тянется балка. И вдруг услышал за собой шаги. Он обернулся, остановился и при свете месяца, блестевшего по росе, узнал Олега. — Товарищ Валько, мне очень нужно с вами поговорить. Очень нужно, — сказал Олег тихим голосом, чуть заикаясь. — Добре, — сказал Валько. — Да стоя придется, бо дюже мокро. — Он усмехнулся. — Помогите мне найти в городе кого-нибудь из наших подпольщиков, — сказал Олег, прямо глядя в потупленные под сросшимися бровями глаза Валько. Валько резко поднял голову и некоторое время внимательно изучал лицо Олега. Перед ним стоял человек нового, самого юного поколения. Самые, казалось бы, несоединимые черты — мечтательность и действенность, полет фантазии и практицизм, любовь к добру и беспощадность, широта души и трезвый расчет, страстная любовь к радостям земным и самоограничение, — эти, казалось бы, несоединимые черты вместе создали неповторимый облик этого поколения. Сказать правду, Валько плохо знал его, но он верил в него. — Подпольщика ты вроде уже нашел, — с усмешкой сказал Валько, — а что нам дальше делать, об том мы сейчас поговорим. Олег молча ждал. — Я вижу, ты не сегодня решился, — сказал Валько. Он был прав. Едва возникла непосредственная угроза Ворошиловграду, Олег, впервые скрыв от матери свое намерение, пошел в райком комсомола и попросился, чтобы его использовали при организации подпольных групп. Его очень обидели, когда сказали без всякого объяснения причин примерно следующее: — Вот что, хлопец: собирай-ка свои монатки да уезжай подобру-поздорову, да поживее. Он не знал, что райком комсомола не создавал своих подпольных групп, а те комсомольцы, которых оставляли в распоряжение подпольной организации, были уже выделены заранее. Поэтому ответ, который он получил в райкоме, не только не был грубым, а был даже, в известном смысле, выражением внимания к товарищу. И ему пришлось уехать. Но в тот самый момент, как прошло первое напряжение событий на переправе и Олегу стало ясно, что уйти не удалось, его так и озарила мысль: теперь мечта его осуществится! Вся тяжесть бегства, расставания с матерью, неясности всей его судьбы свалилась с души его. И все силы души его, все страсти, мечты, надежды, весь пыл и напор юности, — все это хлынуло на волю. — Оттого ты так и подобрался, что решился, — продолжал Валько. — У меня у самого такой характер. Еще вчера — иду, а все у меня из памяти не выходит: то, как мы шахту взорвали, то, вижу, армия отступает, беженцы мучаются, дети. И такой у меня мрак на душе! — с необыкновенной искренностью говорил Валько. — Должен был радоваться тому, что хоть семью увижу, с начала войны не видался, — а в сердце все стучит: «Да… Коли успеешь. Ежели успеешь…» А сам думаю: «Ну, успею, а дальше что?…» Так было вчера. А что ж сегодня? Армия наша ушла за Дон. Немец нас захватил. Семью я не увижу. Может быть, никогда не увижу. А на душе у меня отлегло. Почему? Потому что теперь у меня один шлях, як у чумака. А это для нашего брата самое главное. Олег чувствовал, что сейчас в балке под Краснодоном, при свете месяца, чудно блестевшего по росе, этот суровый сдержанный человек со сросшимися, как у цыгана, бровями, говорит с ним, с Олегом, так откровенно, как он, может быть, не говорил ни с кем. — Ты вот что: ты с этими ребятами связи не теряй, это ребята свои, — говорил Валько. — Себя не выдавай, а связь с ними держи. И присматривай еще ребят, годных к делу, таких, что покремнистей. Но только смотри, без моего ведома ничего не предпринимай, — завалишься. Я тебе скажу, когда и что тебе делать… — Вы знаете, кто оставлен в городе? — спросил Олег. — Не знаю, — откровенно сознался Валько. — Не знаю, но найду. — А мне как вас находить? — Тебе меня находить не надо. Коли б у меня была квартира, я бы ее тебе все равно не назвал, а у меня, откровенно сказать, ее пока что нет. Как ни печально было являться вестником гибели мужа и отца, но Валько решил на первых порах укрыться в семье Шевцова, где знали и любили Валько. С помощью такой отчаянной девчонки, как Любка, он надеялся установить связи и подыскать квартиру в более глухом месте. — Ты лучше дай мне свой адрес, я тебя найду. Валько несколько раз вслух повторил адрес Олега, пока не затвердил. — Ты не бойся, я тебя найду, — тихо говорил Валько. — И коли не скоро обо мне услышишь, не рыпайся, жди… А теперь иди, — сказал он и своей широкой ладонью легонько подтолкнул Олега в плечо. — Спасибо вам, — чуть слышно сказал Олег. С необъяснимым волнением, словно бы несшим его по росистой траве, подходил он к лагерю. Все уже спали, одни лошади похрустывали травою. Да Ваня Земнухов сидел в головах у спящей Клавы и ее матери, обвив руками острое колено. «Ваня, друг любимый», с размягченным чувством, которое у него было теперь ко всем людям, подумал Олег. Он подошел к товарищу и с волнением опустился рядом с ним на мокрую траву. Ваня повернул к нему свое лицо, бледное при свете месяца. — Ну как? Что он сказал тебе? — живо спросил Ваня своим глуховатым голосом. — О чем ты спрашиваешь? — сказал Олег, удивившись и смутившись одновременно. — Что Валько сказал? Знает он что-нибудь? Олег в нерешительности смотрел на него. — Уж не думаешь ли ты со мной в прятки играть? — сказал Ваня с досадой. — Не маленькие же мы в самом деле! — К-как ты узнал? — все более изумляясь, глядя на друга широко раскрытыми глазами, шопотом спросил Олег. — Не так уж мудрено узнать твои подпольные связи, они такие же, как и у меня, — сказал Ваня с усмешкой. — Неужто ты думаешь, что я тоже не думал об этом? — Ваня!.. — Олег своими большими руками схватил и крепко сжал руку Земнухова, сразу ответившую ему энергичным пожатием. — Значит, вместе? — Конечно, вместе. — Навсегда? — Навсегда, — сказал Ваня очень тихо и серьезно. — Пока кровь течет в моих жилах. Они смотрели друг другу в лицо, блестя глазами. — Ты знаешь, он пока ничего не знает. Но сказал — найдет. И он найдет, — говорил Олег с гордостью. — Ты ж смотри, в Нижней Александровке не задержись… — Нет, об этом не думай, — решительно тряхнув головой, сказал Ваня. Он немного смутился. — Я только устрою их. — Любишь ее? — склонившись к самому лицу Вани, шопотом спросил Олег. — Разве о таких вещах говорят? — Нет, ты не стесняйся. Ведь это же хорошо, это же очень хорошо. Она т-такая чудесная, а ты… О тебе у меня даже слов нет, — с наивным и счастливым выражением в лице и в голосе говорил Олег. — Да, столько приходится переживать и нам и всем людям, а жизнь все-таки прекрасна, — сказал близорукий Ваня. — В-верно, в-верно, — сказал Олег, сильно заикаясь, и слезы выступили ему на глаза. Немногим более недели прошло с той поры, как судьба свела на степи всех этих разнородных людей: и ребят и взрослых. Но вот в последний раз всех вместе осветило их солнце, вставшее над степью, и показалось, что целая жизнь оставалась за их плечами, — такой теплотой и грустью и волнением наполнялись их сердца, когда пришла пора расставаться. — Ну, хлопцы та дивчата… — начал было Валько, один стоявший среди балки в бриджах и тапочках, махнул смуглой рукой и ничего не сказал. Ребята обменялись адресами, дали обещание держать связь, простились. И долго еще они видели друг друга, после того как растеклись в разные стороны по степи. Нет-нет, да и взмахнет кто-нибудь рукой или платком. Но вот одни, потом другие исчезли за холмом или в балке. Будто не было этого совместного пути в. великую страшную годину, под палящим солнцем… Так Олег Кошевой переступил порог родного дома, занятого немцами. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Фадеев "Молодая гвардия"