Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Драйзер "Американская трагедия"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 387235" data-attributes="member: 1"><p><span style="font-size: 22px"><strong>Глава 30</strong></span></p><p>Для Клайда потянулись долгие дни заключения. Лишь раз в неделю его одиночество прерывалось свиданием с матерью, – ведь хлопоты, в которые миссис Грифитс ушла с головой, не оставляли ей времени для большего – за два месяца она объездила все кругом от Олбани до Буффало, побывала даже в Нью-Йорке, но результаты обманули ее ожидания. После трехнедельных упорных, фанатических стараний добиться успеха она вынуждена была устало сознаться (если не Клайду, то себе самой), что христиане отнеслись к ней по меньшей мере равнодушно, отнюдь не так, как подобает христианам. Ибо все, к кому она обращалась, по крайней мере все местные духовные руководители, считавшие себя обязанными как можно сдержаннее и осторожнее выражать мнение своей паствы, склонны были видеть в деле Клайда лишь нашумевший и достаточно скандальный судебный процесс, закончившийся осуждением, вполне справедливым с точки зрения всех солидных и благонамеренных граждан – по крайней мере, если судить по газетам.</p><p></p><p>Во-первых, кто такая, собственно, эта женщина – мать осужденного? Самозванка, подпольная проповедница, которая, в обход всех установлений организованной, исторически сложившейся и веками освященной церковной иерархии (богословские семинарии, официальная церковь и ее ответвления и новообразования, аккуратно и осмотрительно занимающиеся традиционным и догматическим, а потому законным истолкованием слова божия), вздумала на свой страх и риск руководить никем не разрешенной и, следовательно, сомнительной миссией. А во-вторых, если бы она сидела дома, как добрая мать, и посвятила бы себя воспитанию сына и других своих детей, может быть, тогда и не случилось бы то, что случилось.</p><p></p><p>Да, и, кроме того, – убил или не убил Клайд эту девушку, но, как бы то ни было, он находился с нею в преступной связи, что видно из его собственных показаний на суде. А это в глазах многих грех едва ли меньший, чем убийство. И в этом грехе он сам сознался. Так позволительно ли в церкви произносить речи в защиту осужденного прелюбодея, а может быть, и убийцы, – кто знает. Нет, нет, – отдельные христиане любого толка вправе сколько угодно сочувствовать миссис Грифитс или возмущаться юридическими неправильностями, допущенными при разборе дела ее сына, но христианская церковь не место для критики этого процесса. Нет, нет! Это было бы нарушением нравственных основ. Это даже грозило бы пагубными последствиями, так как внимание молодежи было бы привлечено к подробностям преступления.</p><p></p><p>Наконец, под влиянием газетных сообщений о цели приезда миссис Грифитс на Восток, дополненных личным впечатлением от ее старомодной причудливой фигуры, большинство клерикальных властей решило, что перед ними просто полубезумная фанатичка из тех, которые не признают ни религиозных сект, ни научного богословия, и уже одно ее появление перед аудиторией может набросить тень на истинную и непогрешимую религию.</p><p></p><p>И потому каждый из запрошенных, не то чтобы ожесточившись сердцем, но просто хорошенько подумав, решал: нет, можно найти другой путь, менее рискованный для христиан, – скажем, снять в городе какой-нибудь зал и, несомненно, объявив через печать, привлечь туда тех же добрых христиан. Таким образом, миссис Грифитс неизменно получала отказ и совет обратиться в другое место. Искать же помощи у католического духовенства ей даже ни разу не пришло в голову отчасти в силу предубеждения, отчасти же в силу безотчетного недоверия, не лишенного оснований. Она знала, что милосердие Христово в понимании ключаря св.Петра не для тех, кто отказывается признавать наместника Христа.</p><p></p><p>И вот, после того как она много дней безуспешно стучалась то в одни, то в другие двери, пришлось ей скрепя сердце обратиться к одному еврею, содержателю самого большого в Утике кинотеатра – истинного вертепа. И он предоставил ей бесплатно свой зал для выступления с речью об обстоятельствах осуждения Клайда. «Речь матери в защиту сына» – так гласили афиши, и при входной плате в двадцать пять центов это принесло ей двести долларов. Как ни мала была эта сумма, миссис Грифитс в первую минуту возликовала: ей уже казалось, что, вопреки недружелюбию ортодоксальных христиан, она непременно соберет деньги, необходимые для апелляции. Пусть на это потребуется время, но она их соберет.</p><p></p><p>Однако очень быстро обнаружилось, что есть еще статьи расхода, которые необходимо принять во внимание: проезд, ее траты на ночлег и еду в Утике и других городах, не говоря уже о тех суммах, которые она должна высылать в Денвер мужу – ему совсем не на что было жить, и вдобавок он тяжко заболел из-за всех трагических переживаний, выпавших на долю семьи, и письма Фрэнка и Джулии звучали все тревожнее. Видимо, существовала опасность, что он больше не поправится. Помощь была необходима.</p><p></p><p>Таким образом, помимо личных трат, миссис Грифитс приходилось снова и снова заимствовать из этого единственного источника своих доходов. Это было ужасно, учитывая положение Клайда, но разве не обязана она всячески поддерживать свои силы во имя конечной победы?! И мужа ведь тоже нельзя совсем забросить ради Клайда.</p><p></p><p>Но хотя выступления ее собирали все меньше и меньше народу (через неделю ей уже приходилось говорить перед каким-нибудь десятком человек) и хотя она с трудом сводила концы с концами в своем личном бюджете, ей все же удалось, покрыв неизбежные расходы, отложить тысячу сто долларов.</p><p></p><p>Как раз в это время, в самую трудную для нее минуту, она получила телеграмму от Фрэнка и Джулии, что если она еще хочет увидеть Эйсу живым, то пусть поспешит домой. Ему очень плохо, и дни его, как видно, сочтены. Не зная, что делать под напором всех этих бедствий, не решаясь лишить Клайда своих посещений, иногда раз в неделю, иногда два раза, если обстоятельства позволяли, – единственной радости, которую она в силах была ему сейчас доставить, – миссис Грифитс бросилась за советом к Белнепу и Джефсону.</p><p></p><p>Почтенные адвокаты, убедясь, что добытые ее трудами тысяча сто долларов им обеспечены, в порыве человеколюбия посоветовали ей ехать к мужу. Положение Клайда сейчас не так уж плохо, поскольку должно пройти не менее десяти месяцев или года, прежде чем апелляционная инстанция затребует необходимые материалы и документы. И, несомненно, до решения пройдет еще год. За это время она, надо думать, еще успеет собрать остальную сумму, необходимую для покрытия расходов, связанных с апелляцией. А если это даже и не удастся – ну, все равно, пусть она не тревожится. Мистеры Белнеп и Джефсон (которые видят, как она извелась и исстрадалась) будут стоять на страже интересов ее сына. Они подадут апелляционную жалобу, подготовят материалы для защиты и вообще сделают все необходимое для того, чтобы обеспечить своевременное и беспристрастное рассмотрение дела.</p><p></p><p>Таким образом, главное бремя свалилось с ее души, и, побывав еще два раза у Клайда, которого она заверила, что вернется очень скоро, – как только Эйса поправится и можно будет изыскать средства на новую поездку, – она отправилась в Денвер, где сразу же убедилась, что даже с ее приездом о быстром выздоровлении старика не может быть и речи.</p><p></p><p>А Клайд остался коротать время, раздумывая и пытаясь как-то приспособиться к существованию в этом духовном аду, над которым, как над Дантовым адом, можно было написать: «Оставь надежду всяк сюда входящий».</p><p></p><p>Беспросветность. Тупой, но нестерпимый гнет. Ужас и отчаяние, постоянно, неотвязно владеющие всеми – смельчаками и трусами, склонными к браваде и впавшими в полное безразличие (были даже и такие), – всеми, кто вынужден еще думать и ждать. Ибо, по условиям этой особенно жестокой и тягостной тюремной обстановки, он находился в постоянном если не физическом, то психическом общении с двадцатью другими осужденными разного нрава и разных национальностей, и каждый из них, так же как и он сам, не устоял перед какой-нибудь страстью или слабостью своей натуры, или роковым стечением обстоятельств. И заключительным актом драмы явилось убийство, давшее исход предельному напряжению душевных и телесных сил; а потом, пережив поимку и арест и пройдя через мучительные этапы безуспешных попыток юридической и нравственной самозащиты, так хорошо знакомые и Клайду, все они очутились здесь, запертые, замурованные в одной из двадцати двух железных клеток, в ожидании – чего? О, они хорошо знали – чего, хорошо знал и он. Какие страшные припадки бешенства, отчаяния, молитвенного экстаза приходилось здесь слышать и наблюдать! А иногда ругань, грубые и непристойные шутки, длинные рассказы во всеуслышание, похотливый смех или вздохи и стоны в те поздние часы, когда должен был наступить отдых для тела и для истомленной души.</p><p></p><p>В конце длинного центрального коридора был дворик для прогулок, и туда, дважды в день, между десятью и пятью часами, выводили на несколько минут заключенных группами по пять-шесть человек размять ноги, подышать воздухом, проделать несколько гимнастических упражнений или даже побегать и попрыгать, если у кого-нибудь появлялась охота. Но все это под неусыпным надзором охраны, достаточно многочисленной, чтобы сладить с ними в случае попытки бунта. Сюда же со второго дня его пребывания в тюрьме стали выводить и Клайда, каждый раз с другой группой. Но первое время он был твердо убежден, что никогда не примет участия в жалких развлечениях, которые, несмотря на атмосферу обреченности, царившую кругом, видимо, доставляли удовольствие другим узникам.</p><p></p><p>Два черноглазых мрачных итальянца: один зарезал девушку, которая не пожелала выйти за него замуж; другой ограбил и убил своего тестя, потому что ему и его жене не давали покоя деньги старика, а потом пытался сжечь т.руп. Великан Лэрри Донэхью с квадратной головой, с квадратными плечами, с огромными ручищами и ножищами, бывший солдат экспедиционных войск, который, лишившись места сторожа на одной из бруклинских фабрик, подстерег ночью уволившего его директора и убил, но при этом имел неосторожность потерять на месте преступления военную медаль, и по ней его опознали и изловили. Все это Клайд узнал от тюремщиков, которые несли при них охрану попарно, сменяясь через каждые восемь часов; к заключенным они относились на редкость равнодушно, но в общем довольно снисходительно. Был тут и полицейский, некто Райордан из Рочестера; он убил свою жену за то, что она хотела уйти от него, а теперь и сам должен был умереть. И Томас Маурер, тот самый «фермер», стоны которого Клайд слышал в первый вечер, – на самом деле это был батрак с фермы, заколовший своего хозяина вилами; до казни ему осталось всего несколько дней – так сказали Клайду, – и на прогулке он все шагал и шагал вдоль самой стены, понурив голову, заложив руки за спину, сильный, неуклюжий человек лет тридцати, на вид такой прибитый и загнанный, что его трудно было представить себе в роли мучителя и убийцы. Клайд глядел на него и думал: неужели он в самом деле виновен?</p><p></p><p>Затем Миллер Николсон, адвокат из Буффало, лет сорока, высокий, стройный, внешне выгодно отличавшийся от всех остальных – утонченный интеллигент, так же мало похожий на убийцу, как и сам Клайд; и тем не менее он был осужден за то, что отравил богатого старика и пытался завладеть его состоянием. Глядя на него, никак нельзя было подумать, что он совершил такое страшное злодеяние, – так по крайней мере казалось Клайду.</p><p></p><p>Этот адвокат был вежливый, любезный; он в первое же утро, заметив Клайда, подошел к нему и спросил: «Страшно?» – таким ласковым, участливым тоном, что Клайд поневоле был тронут его добротой, хотя от ужаса совсем оцепенел, боялся даже шевелиться, даже думать.</p><p></p><p>Повинуясь этому чувству ужаса, сознанию, что он погиб, Клайд ответил:</p><p></p><p>– Да, признаться, страшно.</p><p></p><p>И тотчас сам изумился своему унизительному признанию, и именно потому, что в этом человеке было что-то ободряющее, пожалел о сказанном.</p><p></p><p>– Ведь ваша фамилия – Грифитс?</p><p></p><p>– Да.</p><p></p><p>– А моя – Николсон. Не бойтесь. Скоро привыкнете.</p><p></p><p>Он улыбнулся бледной, ласковой улыбкой. Но в глазах у него улыбки не было.</p><p></p><p>– Да нет, не так уж мне страшно, – возразил Клайд, стараясь сгладить впечатление от своего первого, слишком поспешного ответа.</p><p></p><p>– Ну, тем лучше. Не вешайте носа. Нам нельзя распускаться, иначе здесь совсем с ума сойдешь. Лучше старайтесь побольше наглотаться свежего воздуха. Походите быстрым шагом. Увидите, как это помогает.</p><p></p><p>Он отошел на несколько шагов и стал делать различные гимнастические упражнения для рук, а Клайд, все еще не овладевший собой, старался стоять на том же месте, повторяя чуть не вслух: «Нам нельзя распускаться, иначе здесь совсем с ума сойдешь». Справедливые слова, разве не почувствовал он это в первую же свою ночь в тюрьме? Именно сойдешь с ума. Или замучит насмерть постоянное созерцание чужих трагедий, их страшная, разрушительная сила. Но долго ли ему придется это терпеть? Надолго ли хватит у него сил?</p><p></p><p>Но прошел день или два, и он убедился, что не все в Доме смерти так мрачно, как ему показалось сначала; не все в нем сплошной ужас, по крайней мере внешне. В самом деле, несмотря на близость смерти, тяготевшую над каждым обитателем, здесь шутили, смеялись, насмешничали, даже играли, спорили на все мыслимые темы – от смерти до женщин и спорта, состязались в разных видах остроумия или его отсутствия, – все это применительно к довольно низкому общему уровню развития.</p><p></p><p>Сейчас же после завтрака те, кто не попадал в первую очередь на прогулку, принимались обычно за шашки или карты. Это не значит, что играющие выходили из своих камер и усаживались вдвоем за одной доской или сдавали партнерам карты из одной колоды: нет, просто тюремщик вручал каждому любителю шашек доску, но без фигур. В них не было надобности. Один из игроков объявлял ход; f2-e1. Горизонтальные ряды клеток обозначались цифрами, а вертикальные – буквами. Ходы отмечали карандашом.</p><p></p><p>Второй игрок, отметив на своей доске ход противника и изучив, как он отразился на его положении, в свою очередь, объявлял: e7-f5. Если находились охотники принять участие в игре на стороне того или иного из сражающихся, каждому тоже приносили доску и карандаш. И тогда можно было услышать голос, скажем, «Коротышки» Бристола, заинтересованного в победе «Голландца» Сунгхорта, который сидел за три камеры от него:</p><p></p><p>– Не советую, Голландец. Погоди минутку, тут можно лучше пойти.</p><p></p><p>И игра продолжалась под крики, насмешки, хохот, споры по поводу каждого промаха или удачи. Так же играли и в карты. Здесь тоже каждый партнер оставался запертым у себя в камере, однако интерес игры от этого не страдал.</p><p></p><p>Но Клайд не любил карт и не находил удовольствия в грубой болтовне, длившейся часами. За исключением одного только Николсона, все кругом изощрялись в непристойных и даже оскорбительных выражениях, которые резали его слух. К Николсону его тянуло. Спустя некоторое время ему стало казаться, что близость адвоката, дружеские беседы с ним во время прогулки, когда они попадали в одну группу, помогут ему вынести все это. Николсон был самым интеллигентным, самым» приличным из всех обитателей тюрьмы. Остальные резко отличались от него: они либо угрюмо молчали, либо – что случалось чаще – говорили, но их речи казались Клайду слишком мрачными, грубыми или непонятными.</p><p></p><p>Шла вторая неделя его пребывания в тюрьме, и благодаря Николсону он уже начал чувствовать себя немного тверже, но вот наступил день, назначенный для казни Паскуале Кутроне, итальянца из Бруклина, который убил родного брата за то, что тот пытался соблазнить его жену. Паскуале занимал одну из камер у скрещения коридоров, и Клайд слышал, что от страха он несколько помутился в уме. Во всяком случае, его никогда не выводили на прогулку вместе с остальными. Но Клайду хорошо запомнилось его лицо, которое он видел, проходя мимо, – жуткое, исхудалое лицо, как бы разрезанное натрое двумя глубокими бороздами – тюремными складками горя, – шедшими от глаз к углам рта.</p><p></p><p>В тот вечер, когда Клайд был доставлен в тюрьму, Паскуале вдруг начал молиться и молился, не переставая, день и ночь. Потом оказалось: его предупредили, что ему предстоит умереть на следующей неделе. После этого он стал ползать по камере на четвереньках, целовать пол и л.изать ноги Христа на небольшом бронзовом распятии. Несколько раз навещали его брат и сестра, только что приехавшие из Италии, и для свидания с ними его водили в старый Дом смерти. Но кругом шептались, что помраченный разум Паскуале уже не может воспринять никаких родственных утешений.</p><p></p><p>Весь день и всю ночь, за исключением этих часов свиданий, он ползал по камере и бормотал молитвы, и те из заключенных, которые не могли уснуть и читали, чтобы скоротать время, должны были беспрестанно слушать его бормотанье и постукиванье четок, на которых он отсчитывал бесчисленные «Отче наш» и «Богородице, дево, радуйся».</p><p></p><p>И так без конца, без конца – хоть порой и раздавался откуда-нибудь жалобный голос: «О господи, хоть бы он поспал немного!» И снова глухой стук земного поклона – и снова молитва, и так до самого кануна казни, когда Паскуале перевели в старый Дом смерти, где, как Клайд узнал позднее, происходили последние прощания, если было с кем прощаться. Кроме того, осужденному предоставлялось несколько часов покоя и уединения, чтобы он мог приготовить свою душу к свиданию с творцом.</p><p></p><p>Но страшное смятение овладело в ту ночь всеми обитателями рокового Дома. Почти никто не прикоснулся к ужину, о чем говорили унесенные подносы. В камерах царила тишина, кое-кто молился вполголоса, зная, что и ему в недалеком будущем предстоит та же участь. Потом с одним итальянцем, осужденным за убийство сторожа в банке, сделался нервный припадок: он стал кричать, разломал свой стул и стол о прутья решетки, в клочья изодрал простыни на постели и даже пытался удавиться, но его связали и унесли в другое отделение тюрьмы, где врач должен был установить его вменяемость.</p><p></p><p>Остальные во время всей этой суматохи метались по своим камерам и твердили молитвы, а некоторые звали тюремщиков и требовали, чтоб те навели порядок. А Клайд, который никогда еще не переживал и не представлял себе ничего подобного, дрожал неуемной дрожью от страха и отвращения. Всю эту ночь, последнюю ночь жизни Паскуале Кутроне, он лежал на койке, отгоняя кошмары. Вот, значит, какова здесь с.мерть: люди кричат, молятся, сходят с ума, но страшное действо, несмотря ни на что, совершается своим чередом. В десять часов, чтобы успокоить тех, кто еще оставался жить, принесли холодную закуску, но никто не стал есть, кроме китайца, что сидел напротив Клайда.</p><p></p><p>А на рассвете следующего дня, ровно в четыре, тюремные служители, выполняя свою страшную обязанность, бесшумно появились в центральном коридоре и задернули тяжелые зеленые занавеси перед решетками камер, чтобы никто не увидел, как роковая процессия пройдет из старого Дома смерти в комнату казней. Но, несмотря на эту предосторожность, Клайд и все остальные проснулись при первом же звуке.</p><p></p><p>Вот она, казнь! Час смерти пробил. Это был сигнал. Те из заключенных, которых страх, раскаяние или врожденное религиозное чувство побуждали искать защиты и утешения в вере, стояли на коленях и молились. Остальные – кто просто шагал по камере, кто бормотал что-то про себя. А другие вскрикивали порой, не совладав с лихорадочным приступом ужаса.</p><p></p><p>Клайд же точно отупел и онемел. Даже мысли в нем замерли. Сейчас там, в той комнате, убьют человека. Стул, этот стул, который с первого дня стоял перед ним неотвязным кошмаром, он здесь, совсем близко. Но ведь и мать и Джефсон говорили, что его срок наступит еще очень нескоро, если только… если вообще наступит… если… если…</p><p></p><p>Новые звуки. Чьи-то шаги взад и вперед по коридору. Где-то далеко стукнула дверь камеры. А это отворяется дверь старого Дома, – совершенно ясно, потому что теперь стал слышен голос, голоса… пока еще только смутный гул. Вот еще голос, более отчетливый, будто кто-то читает молитву. Зловещее шарканье подошв – процессия движется по коридору.</p><p></p><p>– Боже, смилуйся над нами! Иисусе, смилуйся!</p><p></p><p>– Пресвятая матерь божия, преблагая Мария, мать милосердная, моли бога обо мне! Ангел-хранитель, моли бога обо мне!</p><p></p><p>– Пресвятая Мария, моли бога обо мне! Святой Иосиф, моли бога обо мне! Святой Амвросий, моли бога обо мне! Все святые и ангелы, молите бога обо мне!</p><p></p><p>– Святой Михаил, моли бога обо мне? Ангел-хранитель мой, моли бога обо мне!</p><p></p><p>То был голос священника, который сопровождал осужденного на с.мерть и напутствовал его словами молитвы. А тот, говорили, давно не в своем уме. Но ведь вот и его голос тоже слышится. Да, его. Клайд узнал этот голос. За последнее время он достаточно часто его слышал. Вот сейчас отворится та, другая дверь. Он заглянет туда – человек, осужденный умереть, – так скоро, так скоро… увидит… все увидит… этот шлем… эти ремни. О, Клайд уже хорошо знает, какие они на вид, хотя ему, может быть, никогда не придется надеть их… может быть…</p><p></p><p>– Прощай, Кутроне! – хриплый, срывающийся голос из какой-то камеры неподалеку. Клайд не мог определить, из какой именно. – Счастливого пути в лучший мир!</p><p></p><p>И тотчас другие голоса подхватили:</p><p></p><p>– Прощай, Кутроне! Храни тебя господь, хоть ты и не говоришь по-английски!</p><p></p><p>Процессия прошла. Хлопнула та дверь. Вот он уже там. Сейчас его, наверно, привязывают ремнями. Спрашивают, не хочет ли он сказать еще что-нибудь, – он, который не в своем уме. Теперь, наверно, ремни уже закрепили. Надели шлем. Еще миг, еще один миг, и…</p><p></p><p>Тут – хотя Клайд в ту минуту не заметил или не понял – все лампочки в камерах, в коридорах, во всей тюрьме вдруг мигнули: по чьей-то глупости или недомыслию электрический стул получал ток от той же сети, что и освещение. И сейчас же кто-то отозвался:</p><p></p><p>– Вот оно. Готово, Крышка парню.</p><p></p><p>И кто-то другой:</p><p></p><p>– Да, сыграл в ящик, бедняга.</p><p></p><p>А через минуту лампочки мигнули снова и через полминуты еще раз, третий.</p><p></p><p>– Так. Ну вот и конец.</p><p></p><p>– Да. Теперь он уже видит, что там, на том свете, делается.</p><p></p><p>И потом тишина – гробовое молчание. И только изредка слышно, как кто-то шепчет молитву. Но Клайда бьет страшная, леденящая дрожь. Он не смеет даже думать, не то что плакать. Значит, вот как это бывает… Задергивают зеленые занавеси. А потом… потом… Паскуале нет больше. Трижды мигнул свет. Это когда пропускали ток, ясно. Как он молился все эти ночи! Как стонал! Сколько бил земных поклонов! И ведь только минуту назад он был еще жив – шел вон там, по коридору. А теперь умер. А когда-нибудь и он… он сам… разве можно поручиться, что этого не будет? Разве можно?</p><p></p><p>Он лежал ничком, уткнувшись лицом в подушку, и неукротимо дрожал. Пришли тюремщики и отдернули зеленые занавеси – так спокойно, такими уверенными, живыми движениями, как будто в мире вовсе не было смерти. Потом он услышал разговор в коридоре; обращались не к нему – он слишком замкнуто держался до сих пор, – а к кому-то из его соседей.</p><p></p><p>Бедный Паскуале! Следовало бы вообще отменить смертную казнь. Начальник тюрьмы так считает. И они тоже. Начальник даже хлопочет об ее отмене.</p><p></p><p>Но Кутроне, Кутроне! Как он молился! А теперь его уже нет. Камера его пуста, и скоро в нее посадят другого, а рано или поздно и его не станет. И здесь, в этой камере, тоже раньше был другой… много других… таких же, как он, как Кутроне… и они лежали на этой койке… Клайд встал, пересел на стул. Но тот… те… тоже сидели на этом стуле. Он вскочил – и снова рухнул на койку. «Боже мой! Боже мой!» – повторял он про себя, и сразу ему вспомнился тот заключенный, который так напугал его в первый раз. Он еще здесь. Но скоро и его не станет. И так же будет со всеми остальными… может быть, и с ним, если только… если только…</p><p></p><p>Это была первая казнь при Клайде.</p><p></p><p><span style="font-size: 22px"><strong>Глава 31</strong></span></p><p>Между тем здоровье Эйсы поправлялось плохо, и прошло целых четыре месяца, прежде чем он окреп настолько, что мог хотя бы сидеть на постели, и миссис Грифитс получила возможность вновь подумать о своих выступлениях. Но за это время интерес публики к ней и к судьбе ее сына значительно упал. В Денвере не нашлось газеты, которая сочла бы для себя выгодным финансировать ее поездку. Что же касается жителей того края, где совершилось преступление, они, правда, еще достаточно хорошо помнили все дело и к самой миссис Грифитс относились с сочувствием, но на сына ее почти все смотрели как на преступника, получившего по заслугам, и поэтому считали, что апелляцию вообще незачем подавать, а если она будет подана, то решение должно быть отрицательным. Уж эти преступники со своими бесконечными апелляциями!</p><p></p><p>А в обиталище Клайда казнь следовала за казнью, но каждый раз он, к ужасу своему, убеждался, что к таким вещам не привыкают. Был казнен батрак Маурер за убийство хозяина, полицейский Райордан за убийство жены, – и каким бравым воякой он казался всего за минуту до смерти! В том же месяце настала очередь китайца, у которого почему-то все это особенно затянулось (пошел он на с.мерть, никому ничего не сказав на прощанье, хотя известно было, что несколько слов по-английски он знает). А следующим оказался Лэрри Донэхью, солдат экспедиционной армии; этот храбро крикнул перед тем, как дверь за ним закрылась:</p><p></p><p>– Прощайте, ребята! Желаю счастья!</p><p></p><p>А затем… о, это было самое ужасное, самое тяжелое для Клайда, – казалось даже, что после этого у него не хватит сил тянуть дальше лямку тягостного тюремного существования, – настал черед Миллера Николсона. За эти пять месяцев они так привыкли гулять вместе, беседовать, иногда переговариваться, сидя в своих камерах, и Николсон советовал ему, какие книги читать, и дал одно очень ценное указание на случай пересмотра дела и вторичного суда, а именно: всеми способами протестовать против публичного оглашения писем Роберты на том основании, что сила их эмоционального воздействия на любой состав присяжных препятствует трезвой и беспристрастной оценке фактов, о которых в них идет речь, и добиваться, чтобы вместо оглашения их полностью были сделаны выборки по существу и только эти выборки представлены присяжным на рассмотрение.</p><p></p><p>– Если вашим адвокатам удастся убедить апелляционный суд в справедливости такого требования, можете считать свое дело выигранным.</p><p></p><p>Клайд тотчас же потребовал свидания с Джефсоном и передал ему это соображение, которое Джефсон признал совершенно разумным и сказал, что они с Белнепом непременно используют его, составляя апелляционную жалобу.</p><p></p><p>Но однажды тюремщик, запирая Клайда после возвращения с прогулки, мотнул головой в сторону камеры Николсона и шепнул:</p><p></p><p>– Следующая очередь – его. Он вам сказал? Через три дня.</p><p></p><p>Клайд содрогнулся – на него точно ледяным холодом дохнуло при этом известии. Только что они гуляли вместе, разговаривая о новом заключенном, поступившем сегодня, – венгерце из Утики, который сжег в печи свою любовницу и сам потом во всем сознался. Это был огромный, тупой, невежественный детина с лицом химеры. Николсон говорил, что в нем, безусловно, больше от животного, чем от человека. Но о себе Николсон так и не сказал ни слова. Через три дня! А он так спокойно гулял и разговаривал, как будто ничего особенного не должно было произойти, хотя, по словам тюремщика, его предупредили еще накануне.</p><p></p><p>И на другой день он вел себя так же: гулял, разговаривал как ни в чем не бывало, смотрел на небо и дышал свежим воздухом. Зато Клайд, который всю ночь не мог уснуть от одних только мыслей об этом, шагая с ним рядом, чувствовал себя совсем разбитым и больным, даже не в силах был вести разговор и только думал: «И он еще может гулять! И казаться таким спокойным! Что же это за человек такой?» – и замирал от благоговейного ужаса.</p><p></p><p>На следующее утро Николсон не вышел на прогулку: он сидел у себя в камере и рвал письма, которые он во множестве получал со все» сторон. Около полудня он окликнул Клайда, сидевшего через две камеры от него:</p><p></p><p>– Я вам тут кое-что посылаю на память.</p><p></p><p>И ни слова о том, что его ожидало.</p><p></p><p>Надзиратель передал Клайду две книги: «Робинзона Крузо» и «Тысячу и одну ночь». Вечером Николсона перевели в старый Дом смерти, а на рассвете повторилась обычная процедура: зеленые занавеси, шаги зловещей процессии по коридору – все то, что было уже так хорошо знакомо Клайду. Но на этот раз он ощущал происходящее особенно остро, с особенной мукой. И перед тем как хлопнула дверь, голос:</p><p></p><p>– Храни вас всех бог, друзья! Желаю вам благополучно выбраться отсюда.</p><p></p><p>А потом та страшная тишина, которая всегда водворялась под конец.</p><p></p><p>Для Клайда настала пора полного одиночества. Не было теперь никого – ни одного человека, который хоть сколько-нибудь был бы ему близок. Ему оставалось только думать, или читать, или делать вид, будто он интересуется разговорами окружающих, потому что интересоваться ими на самом деле он не мог. Склад его ума был таков, что если ему удавалось отвлечься мысленно от своей несчастной судьбы, его больше влекло к мечтам, чем к действительности. Легкие романтические произведения, рисовавшие тот мир, в каком ему хотелось бы жить, он предпочитал книгам, которые напоминали о суровой неприглядности подлинной жизни, не говоря уже о его жизни в тюрьме. А что ожидало его впереди? Он был так одинок! Только письма матери, брата и сестер нарушали это одиночество. Но в Денвере все обстояло неважно: здоровье Эйсы не поправлялось, мать не могла еще и думать о возвращении. Она подыскивала себе какое-нибудь дело, которое можно было бы совместить с уходом за больным, – занятия в религиозной школе, например. Но она обратилась к преподобному Данкену Мак-Миллану, молодому священнику, с которым познакомилась во время своих выступлений в Сиракузах, и просила его побывать у Клайда. Это очень добрый, большой души человек. И она убеждена, что Клайд обретет в нем поддержку и опору в эти горькие дни, когда сама она не может быть с ним рядом.</p><p></p><p>Еще в то время, когда миссис Грифитс искала помощи у клерикальных авторитетов округа, – что, как известно, не увенчалось успехом, – она повстречалась с преподобным Данкеном Мак-Милланом. Это было в Сиракузах, где он возглавлял маленькую независимую церковную общину, не принадлежавшую ни к какой определенной секте. Он был молод и так же, как Эйса и она сама, проповедовал слово божие, не имея духовного сана, однако обладал гораздо более энергичным и пламенным религиозным темпераментом. Еще до появления на сцене миссис Грифитс он много читал о Клайде и о Роберте и считал вынесенный приговор справедливым и не вызывающим сомнений. Но горе миссис Грифитс и ее метания в поисках помощи глубоко тронули его сердце.</p><p></p><p>Он сам был преданным сыном. И благодаря своей возвышенно поэтической и эмоциональной, несмотря на подавленную сек.суальность, натуре он был одним из немногих жителей этого северного края, кого всерьез глубоко взволновали обстоятельства преступления, приписываемого Клайду. Эти письма Роберты, полные страсти и муки! Эта печальная жизнь, которую она вела в Ликурге и в Бильце! Сколько раз он задумывался над всем этим еще до своей встречи с миссис Грифитс! Простые и высокие добродетели, носителями которых были, видимо, Роберта и ее родные в тихом, поэтическом мирке, откуда они вышли! Виновность Клайда, казалось, не подлежала сомнению. Но вот неожиданно появляется миссис Грифитс, жалкая, убитая горем, и утверждает, что сын ее не виновен. А где-то там, в тюремной камере, сидит обреченный на с.мерть Клайд. Возможно ли, что в силу несчастного стечения обстоятельств допущена судебная ошибка и Клайд осужден безвинно?</p><p></p><p>Мак-Миллан был человек редкого темперамента – неукротимый, не знающий компромиссов. Настоящий святой Бернар, Савонарола, святой Симеон, Петр Отшельник наших дней. Все формы жизни, мышления, общественной организации для него были словом, выражением, дыханием господа. Именно так и не иначе. Однако в его представлении о мире находилось место и дьяволу с его адской злобой – Люциферу, изгнанному из рая. Любил он размышлять о Нагорной проповеди, о святом Иоанне, который видел Христа и истолковал слово его: «Кто не со мною, тот против меня; кто не собирает со мною, тот расточает». В общем, это была своеобразная, сильная, богатая, смятенная, добрая и по-своему прекрасная душа, истомившаяся жаждой справедливости, недостижимой на земле.</p><p></p><p>Миссис Грифитс, беседуя с ним, настойчиво напоминала, что и Роберта была не безгрешна. Разве не согрешила она вместе с Клайдом? Как же можно полностью оправдывать ее? Тут большая юридическая ошибка. Сын осужден несправедливо – и все из-за жалостных, исполненных романтики писем этой девушки, писем, которые вообще не следовало показывать присяжным. Мужчины, утверждала миссис Грифитс, не способны судить справедливо и беспристрастно там, где речь идет о горестях молодой и красивой девушки. Она достаточно убедилась в этом на своей миссионерской работе.</p><p></p><p>Эта мысль показалась преподобному Данкену Мак-Миллану существенной и верной. А миссис Грифитс между тем продолжала: если бы какой-нибудь авторитетный и справедливый посланец божий посетил Клайда и силою своей веры и слова божьего заставил бы его понять то, чего он до сих пор не понимает и чего она, как мать, и притом угнетенная горем, не в силах ему разъяснить, – всю глубину и весь позор его греха с Робертой и все, чем этот грех грозит его бессмертной душе в этом мире и в будущем, – он преисполнился бы благодарности, веры и смирения, и содеянное им зло было бы смыто. Ведь совершил он приписываемое ему преступление или нет, – она-то уверена, что нет! – но сейчас ему угрожает электрический стул, угрожает опасность окончить свое земное существование и предстать перед творцом с душой, отягченной смертным грехом прелюбодеяния, не говоря уже о лжи и двоедушии, в которых он повинен не только перед Робертой, но и перед той, другой девушкой из Ликурга. А признание своих заблуждений и покаяние очистит его от этой скверны. Только бы спасти его душу, и тогда она – да и он – обретут покой.</p><p></p><p>И вот после двух умоляющих писем от миссис Грифитс, уже из Денвера, в которых она описывала ему одиночество Клайда и то, как он нуждается в помощи и совете, преподобный Данкен отправился в Оберн. И, разъяснив начальнику тюрьмы истинную цель своего посещения, – спасение души Клайда во имя его собственного благополучия, и благополучия его матери, и во славу божию, – получил право доступа в Дом смерти и в камеру Клайда. У самой двери он помедлил, разглядывая внутренность камеры и жалкую фигуру Клайда, свернувшегося на койке с книгой в руке. Затем Мак-Миллан приник своим длинным, худощавым телом к прутьям решетки и без всякого вступления, склонив голову в молитвенном порыве, начал:</p><p></p><p>– «Помилуй меня, боже, по великой милости твоей и по множеству щедрот твоих изгладь беззакония мои.</p><p></p><p>Многократно омой меня от беззакония моего и от греха моего очисти меня.</p><p></p><p>Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда передо мною.</p><p></p><p>Тебе, тебе единому согрешил я, и лукавое пред очами твоими сотворил, так что ты праведен в приговоре твоем и чист в суде твоем.</p><p></p><p>Вот, я в беззаконии зачат, и во грехе родила меня мать моя.</p><p></p><p>Вот, ты возлюбил истину в сердце и внутрь меня явил мне мудрость твою.</p><p></p><p>Окропи меня иссопом, и чищуся; омой меня, и паче снега убелюся.</p><p></p><p>Дай мне услышать радость и веселие, и возрадуются кости, тобою сокрушенные.</p><p></p><p>Отврати лицо твое от грехов моих и изгладь все беззакония мои.</p><p></p><p>Сердце чистое сотвори во мне, боже, и дух правый обнови внутри меня.</p><p></p><p>Не отвергни меня от лица твоего и духа твоего святого не отними от меня.</p><p></p><p>Возврати мне радость спасения твоего и духом владычественным утверди меня.</p><p></p><p>Научу беззаконных путям твоим, и нечестивые к тебе обратятся.</p><p></p><p>Избавь меня от кровей, боже, боже спасения моего, и язык мой восхвалит правду твою.</p><p></p><p>Господи? Отверзи уста мои, и уста мои возвестят хвалу твою.</p><p></p><p>Ибо жертвы ты не желаешь – я дал бы ее – и к всесожжению не благоволишь.</p><p></p><p>Жертва богу – дух сокрушенный; сердца сокрушенного и смиренного ты не уничижишь, боже».</p><p></p><p>Он умолк лишь после того, как своим звучным, удивительно богатым по интонации голосом дочитал 50-й псалом до конца. А Клайд в полном недоумении сначала присел на койке, потом, привлеченный обаянием этого юношески стройного, крепкого на вид, хотя и бледного человека, встал и подошел к двери; тогда гость поднял голову и произнес:</p><p></p><p>– Клайд, я принес вам милость и спасение господне. Он призвал меня – и вот я здесь. Он послал меня возвестить вам, что если грехи ваши красны, как кровь, они станут белы, как снег. И если они алы, как пурпур, то убелятся, как руно. Давайте же поразмыслим о могуществе господа бога.</p><p></p><p>Он помолчал, ласково глядя на Клайда. Светлая, немного мечтательная юношеская полуулыбка играла у него на губах. Его подкупали молодость и сдержанность Клайда, а тот, в свою очередь, явно все больше поддавался обаянию необыкновенного гостя. Еще новый священник, конечно. Но совсем не похож на тюремного пастора, в котором нет ничего привлекательного и располагающего.</p><p></p><p>– Меня зовут Данкен Мак-Миллан, – сказал гость, – и я из Сиракуз, где тружусь во славу господа. Это он послал меня сюда, он и вашу мать направил ко мне. Из ее слов я понял, что она думает о вашем деле. Из газет узнал, что вы сами говорили. И мне известно, почему вы здесь. Но я здесь затем, чтобы дать вам радость и веселие духовное. – И он вдруг прочел третий стих из 12-го псалма: – «Доколе мне слагать советы в душе моей, скорбь в сердце моем день и ночь». Это псалом двенадцатый, стих третий. А вот и еще слова, которые приходят мне на память, слова, которые я должен сказать вам. Это тоже из Библии – псалом девятый: «Говорит в сердце своем: „не поколеблюсь; в род и род не приключится мне зла“. Но вот вам приключилось зло. Всем нам, нечестивым, не миновать этого. А вот и еще слова, которые вам полезно услышать, – это из девятого псалма, стих тридцать второй: „Говорит в сердце своем: «забыл бог, закрыл лицо свое, не увидит никогда“. Но мне велено сказать вам, что бог не закрыл лица своего. Мне велено привести вам еще вот эти слова из семнадцатого псалма:</p><p></p><p>«Они восстали на меня в день бедствия моего: но господь был мне опорою».</p><p></p><p>«Он простер руку с высоты и взял меня и извлек меня из вод многих».</p><p></p><p>«Избавил меня от врага моего сильного и от ненавидящих меня, которые были сильнее меня».</p><p></p><p>«Он вывел меня на пространное место и избавил меня; ибо он благоволит ко мне».</p><p></p><p>Клайд, все это слова, обращенные к вам. Они приходят мне на ум здесь в беседе с вами, словно кто-то шепотом подсказывает мне их. Я лишь рупор, доносящий эти слова, сказанные непосредственно для вас. Спросите же совета у собственного сердца. Обратитесь из тьмы к свету. Разобьем оковы горя и уныния; разгоним тень и мрак. Вы согрешили. Господь может простить вас и простит. Покайтесь. Придите к тому, кто создал этот мир и хранит его. Он не отвергнет ваших молитв, не презрит веры вашей. Обратитесь к господу – внутри себя, не покидая этих тесных стен, и скажите: «Боже, помоги мне! Боже, услышь мою молитву! Боже, дай свет очам моим!»</p><p></p><p>Или вы думаете, что нет бога, что он не ответит вам? Молитесь. В бедствии прибегайте лишь к нему, не ко мне, ни к кому иному. Лишь к нему одному. Молитесь. Говорите с ним. Взывайте к нему. Поведайте ему правду и просите его о помощи. И если только в душе своей вы подлинно раскаиваетесь в содеянном зле, воистину, воистину вы услышите его и восчувствуете – это так же верно, как то, что я сейчас стою перед вами. Он возьмет вас за руку. Он войдет в эту камеру и войдет в душу вашу. Вы узнаете его по тому свету и покою, которых исполнится ваш разум и ваше сердце. Молитесь. А если вы почувствуете, что я могу что-нибудь сделать для вас – помолиться с вами, оказать какую-либо услугу, просто скрасить на время ваше одиночество, – вам стоит только позвать меня, хотя бы почтовой открыткой. Я дал слово вашей матери и готов сделать все, что только в моих силах. Мой адрес есть у начальника тюрьмы.</p><p></p><p>Он остановился, произнеся последние слова особенно веско и вразумительно, потому что до сих пор во взгляде Клайда было больше любопытства и удивления, чем каких-либо иных чувств.</p><p></p><p>Но юный, почти мальчишеский облик Клайда и какое-то жалкое, беспомощное выражение, застывшее на его лице после отъезда матери и казни Николсона, заставили Мак-Миллана тут же прибавить:</p><p></p><p>– Помните, я всегда в вашем распоряжении. У меня много работы в Сиракузах, но я охотно прерву ее, как только узнаю, что могу еще чем-нибудь быть вам полезен.</p><p></p><p>С этими словами он повернулся, словно собираясь уйти. Но Клайд, уже плененный им – тем дыханием жизни, уверенности и добра, которым вдруг повеяло от священника среди вечного напряжения, страха и одиночества, непрестанно мучивших его в тюрьме, – воскликнул вслед Мак-Миллану:</p><p></p><p>– Не уходите еще! Пожалуйста, не уходите. Это так хорошо с вашей стороны, что вы приехали навестить меня, и я вам так благодарен. Мне мать писала, что вы, может быть, приедете. Здесь, знаете, очень тоскливо. Может быть, я не слишком задумывался над теми вещами, о которых вы тут говорили, но это потому, что я за собой не чувствую той вины, какую мне приписывают. Но я очень жалею о многом. И, конечно, всякий, кто сюда попадает, платится очень горько.</p><p></p><p>Взгляд у него был тревожный и грустный.</p><p></p><p>И Мак-Миллан, впервые за время этого свидания глубоко, по-настоящему тронутый, поспешил откликнуться:</p><p></p><p>– Не печальтесь, Клайд. Я снова приеду к вам не позже, чем через неделю, ведь теперь я вижу, что нужен вам. Я не потому прошу вас молиться, что считаю вас виновным в смерти Роберты Олден. Этого я не знаю. Вы мне еще ничего не говорили. Все ваши грехи и все ваши печали известны только вам да господу богу. Но я знаю, что вы нуждаетесь в духовной поддержке, а это вы найдете – верьте мне. «И будет господь прибежищем страждущему, прибежищем в час бедствия».</p><p></p><p>Он ласково улыбнулся, казалось, он уже по-настоящему полюбил Клайда. И Клайд, к немалому своему удивлению, почувствовав это, ответил, что сейчас ему ничего не нужно, он только просит сообщить матери, что здоров, и, если можно, хоть немножко ее подбодрить. Письма от нее приходят очень печальные. Она слишком тревожится за него. По правде сказать, он и сам чувствует себя неважно последние дни – тяжело и тревожно на душе. Что ж, не мудрено. Честное слово, если молитва может дать ему хоть немного покоя душевного, он с радостью будет молиться. Мать всегда старалась приучать его к этому, но, стыдно сознаться, он не очень-то прислушивался к ее советам. Вид у Клайда был удрученный и мрачный – лицо его давно уже приобрело землистый оттенок, характерный для тюремных узников.</p><p></p><p>И преподобный Данкен Мак-Миллан, окончательно растроганный его жалким положением, ответил:</p><p></p><p>– Ничего, Клайд, не печальтесь. Вот увидите, мир и благодать снизойдут в вашу душу. Я в этом не сомневаюсь. У вас, я вижу, есть Библия. Откройте любую страницу псалтыри и читайте – пятьдесят первый псалом, девяносто первый, двадцать третий. Откройте Евангелие от Иоанна, прочтите его все от начала и до конца. Размышляйте и молитесь – размышляйте обо всем, что вас окружает: о луне, звездах и солнце, о деревьях и море, о вашем собственном бьющемся сердце, о вашем теле, о вашей силе, и спросите себя: кто все это создал? Откуда взялось оно? И если не найдете объяснения, спросите себя еще: неужели у создавшего все это – и вас в том числе, – кто бы он ни был, где бы ни пребывал, не хватит мудрости и милосердия и силы помочи вам в час, когда вы нуждаетесь в помощи, просветить вас, утешить и указать вам путь? Только спросите себя: кто же творец этого зримого мира? А потом обратитесь к нему, создателю всего сущего, и у него ищите ответа, как быть и что делать. Не предавайтесь сомнениям. Спрашивайте – и вы получите ответ. Спрашивайте днем и ночью. Склоняйте голову, молитесь и ждите. Воистину он не оставит вас. Я знаю, потому что сам обрел покой душевный.</p><p></p><p>Он пристально посмотрел на Клайда, словно стараясь внушить ему свою веру, потом улыбнулся и пошел прочь. А Клайд задумался, прислонясь к решетке. Создатель! Его создатель! Создатель мира!.. Спрашивайте и получите ответ.</p><p></p><p>И все-таки еще жило в нем старое недоверие к религии и ее плодам – память о вечных, но напрасных молитвах и проповедях отца и матери. Неужели же теперь и он обратится к утешениям религии лишь потому, что ему тоже тяжело и страшно? Нет уж. Или, во всяком случае, не так.</p><p></p><p>Но все же преподобный Данкен Мак-Миллан – его жар и страстная, вдохновенная сила убеждения, его юношеская ладная фигура, лицо, глаза – все это произвело на Клайда такое глубокое впечатление, какого никогда не производил ни один проповедник или священнослужитель. Вера этого человека заинтересовала, пленила и словно загипнотизировала его, хоть он и не знал, сумеет ли сам когда-нибудь до конца проникнуться такой верой.</p><p></p><p><span style="font-size: 22px"><strong>Глава 32</strong></span></p><p>Каких-нибудь полтора года назад человек типа преподобного Мак-Миллана вряд ли мог бы поразить Клайда силою духа и религиозного убеждения (поскольку он с детства привык к таким вещам), но сейчас это произвело на него совсем иное впечатление. Сидя за решеткой, вдали от мира, вынужденный в силу ограниченности тюремной жизни искать прибежища и утешения в собственных мыслях, Клайд, как и всякий другой в подобных обстоятельствах, должен был сосредоточиться на своем прошедшем, настоящем или будущем. Но о прошедшем вспоминать было слишком тяжело. В нем все жгло и палило. А настоящее (его непосредственное окружение) и будущее с грозной неизбежностью того, что должно случиться, если апелляция окажется безуспешной, одинаково отпугивали его пробуждающееся сознание.</p><p></p><p>И произошло то, что неминуемо происходит при пробуждении сознания, омраченного тревогой. От того, что внушает страх или ненависть, но является неотвратимым, оно обращается к тому, что сулит надежду или хотя бы тешит мечтой. Но на что мог надеяться Клайд, о чем мечтать? Благодаря идее, поданной Николсоном, его мог спасти лишь один-единственный поворот судьбы – постановление о пересмотре дела, и если бы новый суд нашел возможным оправдать его, он мог бы уехать куда-нибудь подальше – в Австралию, Африку или Мексику и там, под другим именем, отказавшись от честолюбивых притязаний на беспечную светскую жизнь, которая еще так недавно влекла его, зажить совсем по-иному, тихо и скромно. Но путь к этим обнадеживающим мечтам преграждал грозный призрак – возможный отказ апелляционного суда направить дело на новое рассмотрение. Это вполне вероятно – после бриджбургского суда. И тут, как в том сне, когда он, попятившись от клубка змей, натолкнулся на рогатое чудовище, вставало перед ним страшное видение – стул из комнаты в конце коридора. Тот стул! Ремни и ток, от которого опять и опять мигал свет в Доме смерти. Мысль о том, что когда-нибудь придется переступить порог этой комнаты, была для него невыносима. И все-таки вдруг апелляция встретит отказ? Нет! Не надо об этом думать.</p><p></p><p>Но если не об этом, о чем же тогда думать? Этот вопрос и мучил Клайда, когда появился преподобный Данкен Мак-Миллан и стал призывать его обратиться прямо к творцу всего живого с мольбой, которая (как он уверял) не могла остаться без ответа. И вот как просто разрешался этот вопрос!</p><p></p><p>– «Дано вам познать мир божий», – настаивал Мак-Миллан словами апостола Павла и затем, приводя отдельные фразы из посланий к коринфянам, галатам, ефесянам, доказывал, как легко Клайду, – если только он захочет исполнять все его наставления и молиться, – познать «мир божий, который превыше всякого ума», и насладиться им. Ибо мир этот с ним и вокруг него. Надобно лишь искать; сознаться в слабостях и заблуждениях души своей и принести покаяние. «Просите, и дастся вам; ищите и обрящете; стучите, и отворят вам. Ибо всякий просящий получает, и ищущий обретает, и стучащему отворят. Есть ли между вами такой человек, который, когда сын его попросит хлеба, подал бы ему камень? И когда попросит рыбы, подал бы ему змею?» – Так, сосредоточенно и вдохновенно, повторял он святые слова.</p><p></p><p>И все же перед Клайдом неизменно стоял пример его отца и матери. Чего они добились в жизни? Не очень-то им помогли молитвы. Вот и здесь он пока не замечал, чтобы молитва помогла его товарищам по заключению, хотя большинство из них усердно слушало молитвы и увещания католического священника, раввина, пастора, каждый день поочередно посещавших тюрьму. Все равно, в назначенный срок каждый шел на с.мерть – кто с жалобами, кто с протестом, кто обезумев, как Кутроне, кто равнодушно. Что касается Клайда, то он до сих пор не обращал никакого внимания на священников. Чушь? Фантазии! А почему? Этого он не мог бы сказать. Но вот преподобный Данкен Мак-Миллан. Его ясный, кроткий взгляд. Его мелодичный голос. Его вера. Она и трогала и привлекала Клайда. А может быть… может быть? Он так одинок, так несчастен, так нуждается в помощи.</p><p></p><p>И разве неправда (настолько уже успело сказаться влияние поучений Мак-Миллана), что если б он вел более добропорядочную жизнь, – больше прислушивался к словам и наставлениям матери, не ходил бы в тот публичный дом в Канзас-Сити, не преследовал бы своими домогательствами Гортензию Бригс, а позднее Роберту, думал бы только о работе и сбережениях, как, должно быть, большинство людей, – все сложилось бы для него гораздо лучше. Но, с другой стороны, нельзя ведь отрицать, что существуют властные желания и стремления, которые так трудно побороть и вместе с тем нельзя заставить замолчать. Это тоже побуждало его задуматься. Но ведь вот многих других людей, – хотя бы его мать, дядю, двоюродного брата, этого священника, – по-видимому, не тревожат подобные чувства. Впрочем, иногда ему приходило в голову, что, быть может, и им знакомы те же страсти, но, обладая большей нравственной и духовной силой, они легче с ними справляются. Быть может, он просто давал слишком много воли этим мыслям и чувствам, видимо, так считают его мать, и Мак-Миллан, и те, чьи речи ему пришлось слышать со времени ареста.</p><p></p><p>Что же это все означает? Есть ли бог? Вмешивается ли он в дела и поступки людей, как утверждает мистер Мак-Миллан? Верно ли, что в тяжкую минуту ты можешь обратиться к нему или к какой-то иной всемогущей силе и просить о помощи, даже если ты прежде никогда не верил? А помощь так нужна, когда ты одинок и покинут и находишься во власти закона – закона, а не людей, потому что все эти люди вокруг тебя только слуги закона. Но захочет ли эта таинственная сила помочь? Существует ли она, слышит ли людские молитвы? Преподобный Мак-Миллан утверждает, что да. «Говорит он: забыл бог; закрыл лицо свое. Но бог не забыл. Он не закрыл лица». Но так ли это? Можно ли этому верить? Теперь, когда ему грозила с.мерть, томясь жаждой поддержки хотя бы моральной, если не материальной, Клайд занимался тем, чем занимается всякий при подобных обстоятельствах: искал – и притом самым окольным, извилистым путем, чуть ли не вслепую – признаков существования какой-нибудь, хотя бы сверхъестественной личности или силы, которая могла и захотела бы ему помочь, и уже начинал склоняться – пока еще нетвердо и бессознательно – к приданию человеческих черт и свойств тем силам, которые были ему известны только в формах, подсказываемых религией. «Небеса возглашают славу господу, и твердь являет плоды трудов его». Он вспомнил плакат с этими словами в окне миссии, которой руководила его мать. Вспомнил и другой: «Ибо он есть жизнь твоя и мера дней твоих». И все-таки, даже при внезапном своем расположении к преподобному Данкену Мак-Миллану, неужели он серьезно готов допустить, что какая бы то ни было религия может дать ему избавление от его несчастья?</p><p></p><p>Но время шло, и не реже двух раз в месяц, а то и каждую неделю преподобный Мак-Миллан навещал Клайда в тюрьме, расспрашивал о его самочувствии, выслушивал его жалобы, давал советы, касавшиеся физического и душевного равновесия. И Клайд, боясь лишиться этого участия и этих встреч, все больше и больше поддавался его дружескому влиянию. Высокий дух этого человека. Его чудесный голос. И всегда он находит такие льющиеся в душу слова: «Братья, все мы – чада господни. И неведомо еще, чем мы будем; знаем только, что, когда он придет, будем подобны ему, ибо увидим его, как он есть. И всякий, имеющий сию надежду на него, очищает себя, так как господь чист».</p><p></p><p>«Узнаем, что пребываем в нем, он же в нас, ибо он уделил нам от духа своего».</p><p></p><p>«Ибо нам есть цена».</p><p></p><p>«По собственной воле зачал он нас словом истины, и мы должны быть как бы первыми плодами среди созданного им. И всякое благо, и всякий совершенный дар дарован свыше и исходит от отца всех светов, который не ведает перемен, ни тени отклонения».</p><p></p><p>«Приблизьтесь к господу, и он приблизится к вам».</p><p></p><p>Порой Клайд склонен был поверить, что, обратясь к этой силе, можно обрести мир и спокойствие, и даже – как знать? – реальную помощь. Так действовали на него настойчивость и целеустремленность преподобного Мак-Миллана.</p><p></p><p>Но вставал вопрос о покаянии и, следовательно, об исповеди. Кому же исповедаться? Преподобному Мак-Миллану, разумеется. Тот как будто чувствовал потребность Клайда излить свою душу перед ним – или кем-нибудь ему подобным, – посланцем божьим, духовным, но облеченным во плоть. Но здесь-то и возникала трудность. Как быть с теми ложными показаниями, которые он давал на суде и на которых была основана вся его апелляция? Отречься от них сейчас, когда апелляционной жалобе уже дан ход? Лучше подождать, посмотреть, к чему приведет апелляция.</p><p></p><p>Ох, как он жалок, лицемерен, изменчив, фальшив! Станет господь бог нянчиться с человеком, который вот так торгуется по мелочам. Нет, нет! Это тоже неправильно. Что подумал бы о нем преподобный Мак-Миллан, если бы мог прочесть его мысли?</p><p></p><p>Но снова в сознании возникал тревожный вопрос о его подлинной виновности – о степени этой виновности. Да, конечно, вначале у него был замысел убить Роберту – сейчас этот замысел казался ему ужасным. Ведь, когда немного рассеялся хаос противоречий и страстей, созданный его неистовым влечением к Сондре, он обрел способность рассуждать, не испытывая той безумной, болезненной одержимости, которая им владела в пору встречи с нею. Те смутные, страшные дни, когда он, помимо своей волн (теперь, после защитительной речи Белнепа, он это хорошо понимал), сгорал от страсти, которая в своих проявлениях напоминала какую-то форму душевной болезни… Прекрасная Сондра! Изумительная Сондра! Какая колдовская сила и огонь были тогда в ее улыбке! Даже сейчас пламя не совсем угасло в нем – оно еще тлеет, наперекор всем страшным событиям, что произошли за это время.</p><p></p><p>И нужно, необходимо отдать ему справедливость: никогда, ни при каких обстоятельствах не возникла бы у него такая страшная мысль или намерение – убить человека, девушку, да еще такую, как Роберта, если б не эта страсть, овладевшая им, подобно наваждению. Но не захотели же в Бриджбурге посчитаться с этим доводом. Захочет ли апелляционный суд? Наверно, не захочет. А между тем разве это неправда? Разве он в самом деле кругом виноват? Может ли преподобный Мак-Миллан или кто другой, услышав от него подробный рассказ обо всем, дать ответ на этот вопрос? Ему хотелось завести разговор с преподобным Мак-Милланом – признаться во всем, чтобы раз навсегда все стало ясно. Ведь пусть люди не знают этого, но бог знает,</p><p></p><p>– замыслив злодеяние ради Сондры, он в конце концов не сумел его совершить. А на суде об этом не было речи, потому что ложная основа, избранная для защиты, не позволяла тогда раскрыть всю истину, а тут очень важное смягчающее обстоятельство, – сумеет ли преподобный Мак-Миллан это понять? Джефсон настоял на том, чтобы он солгал. Но разве от этого правда перестала быть правдой?</p><p></p><p>Вспоминая теперь свой дикий, жестокий замысел, Клайд ясно видел в нем такие моменты, такие запутанные и противоречивые обстоятельства, которые нельзя было просто взять и сбросить со счета. Самых серьезных было два: во-первых, когда он завез Роберту в дальнюю, безлюдную бухту на том озере и вдруг почувствовал, что не в состоянии совершить задуманное, его охватила такая жгучая и бессильная злоба на самого себя, что он испугал ее и тем самым заставил встать и сделать движение к нему. И тогда он случайно ударил ее, и таким образом все-таки выходит, что он в какой-то мере повинен в этом ударе – так ведь? – ударе, который в этом смысле оказался преступным. Может быть. Что скажет на это преподобный Мак-Миллан? И второе: раз от этого удара она в конце концов упала в воду – значит, он виноват в ее падении. Его теперь больше всего смущала мысль о его реальной, фактической вине в совершившемся несчастье. Правда, Оберуолцер на суде сказал (когда речь шла о том, как он уплыл от нее), что если она упала в воду нечаянно, то нежелание помочь ей еще не является преступлением с его стороны, но сам он теперь, рассматривая это в связи со всем своим прежним отношением к Роберте, приходил к мысли, что все равно преступление было. Разве бог – или Мак-Миллан – не рассудит так же? Совершенно верно указал на процессе Мейсон – ведь он вполне мог ее спасти. И спас бы, без всякого сомнения, если бы это случилось с Сондрой или с тою же Робертой, но прошлым летом. А кроме того, страх, что она потащит его с собою под воду, – недостойный страх! (Обо всем этом он думал и спорил с самим собой по ночам, после того как Мак-Миллан стал побуждать его покаяться и примириться с богом.) Да, в этом он должен себе сознаться. Будь на месте Роберты Сондра, он тотчас же бросился бы спасать ее. А значит, он должен будет признать это и вслух, если решит покаяться перед Мак-Милланом или перед кем совершаются подобные покаяния… может быть даже, они приносятся публично? Но ведь такое покаяние, если на него решиться, наверняка приведет к его окончательному и безвозвратному осуждению. А разве он хочет признать себя виновным и умереть?</p><p></p><p>Нет, нет, лучше подождать еще немного, хотя бы до решения апелляционного суда. Зачем рисковать? Ведь бог все равно знает правду. А он горько, очень горько обо всем сожалеет. Он теперь хорошо понимает, как все это ужасно, сколько горя и несчастья, не говоря уже о смерти Роберты, он посеял кругом… Но… но жизнь так хороша… Ах, если бы только вырваться! Если бы только уйти отсюда и никогда больше не знать, не чувствовать, не вспоминать кошмара, который сейчас нависает над ним! Медленно сгущаются сумерки. Медленно наступает рассвет. Долгая ночь! Эти вздохи… Эти стоны! Пытка эта длится день и ночь, так что порой кажется: вот-вот он сойдет с ума; и, наверно, сошел бы, если бы не Мак-Миллан, который все больше и больше привязывается к нему и так умеет обласкать, утешить, ободрить. Как хорошо было бы как-нибудь сесть с ним рядом, здесь или в другом месте, и рассказать ему все, и от него услышать, виновен ли и насколько виновен, – и если виновен, то чтобы Мак-Миллан помолился за него! Иногда Клайд ясно чувствовал, что заступнические молитвы его матери и преподобного Данкена Мак-Миллана будут иметь больший успех у этого их бога, чем его собственные. Он еще не мог молиться. И, слушая порою мягкий, мелодичный голос Мак-Миллана, несущий к нему из-за решетки слова молитвы или посланий к галатам, коринфянам, фессалоникийцам, он думал, что нужно рассказать этому человеку все – и как можно скорей.</p><p></p><p>Но дни шли, а он упорно хранил молчание, так что преподобный Данкен стал уже терять надежду когда-либо склонить его к покаянию и спасению души, как вдруг через полтора месяца пришло письмо, вернее, записка, от Сондры. Оно было получено через канцелярию начальника и передано Клайду преподобным Престоном Гилфордом, протестантским духовником тюрьмы. Подпись отсутствовала, но бумага была хорошая, дорогая. Согласно тюремным правилам, письмо распечатали и прочли. Но в содержании его начальник и преподобный Гилфорд не усмотрели ничего, кроме сочувствия и укора, а так как, кроме того, было совершенно очевидно, что автор не кто иной, как неоднократно упоминавшаяся на суде мисс X, то после должного размышления решено было, что Клайду можно прочесть письмо – и даже следует прочесть. Это может послужить ему полезным уроком. «Пути беззаконных…» А потому как-то под вечер – дело было осенью, сменившей долгое томительное лето, и уже шел к концу год пребывания Клайда в тюрьме – ему принесли это письмо. Он взял его в руки. И хотя оно было написано на машинке и не имело ни даты, ни обратного адреса (только почтовый штемпель был нью-йоркский), он мгновенно почувствовал, что это от Сондры. И сразу же разволновался – даже рука, державшая конверт, слегка задрожала. Потом прочел строчки, которые много дней после этого перечитывал без конца:</p><p></p><p>«Клайд! Эти строки пишутся для того, чтобы вы не думали, будто та, которая была вам дорога когда-то, совсем вас забыла. Она тоже много выстрадала. И хотя она никогда не доймет, как вы могли сделать то, что сделали, все же и сейчас, хотя вы с ней никогда больше не увидитесь, она жалеет вас и желает вам свободы и счастья».</p><p></p><p>Без подписи – без единого следа ее руки. Она побоялась подписать свое имя и внутренне уже настолько отдалилась от него, что не захотела даже сообщить, где она теперь. Нью-Йорк? Но письмо могло быть написано где угодно и только отправлено из Нью-Йорка. И он никогда не узнает… никогда не узнает… даже если умрет в этих стенах, что легко может случиться. Рухнула его последняя надежда, последний проблеск его мечты. Конец! Так бывает, когда ночь гасит последнюю слабую полоску света над горизонтом. Неясный розоватый отблеск – и затем полный мрак.</p><p></p><p>Он присел на койку. Полосатая ткань его жалкой одежды и серые войлочные туфли привлекли его взгляд. Уголовный преступник. Эти полосы. И туфли. И камера. И смутная угроза впереди, о которой всегда одинаково страшно думать. И теперь – это письмо. Вот и кончился его чудесный сон! И ради этого он так отчаянно стремился освободиться от Роберты – готов был даже убить ее. Ради этого! Этого! Он повертел в руках письмо, потом руки его опустились. Где она теперь? В кого влюблена? За год ее чувства могли измениться. Может быть, у нее это было лишь легкое увлечение. А страшные вести о нем, вероятно, разбили всякое чувство к нему. Она свободна. Она хороша… богата. И, наверно, кто-нибудь другой…</p><p></p><p>Он встал и прошелся до двери камеры, чтобы заглушить растущую боль. Напротив, в камере, которую раньше занимал китаец, теперь сидел негр Уош Хиггинс. Говорили, что он зарезал в ресторане официанта, который отказался ему подавать и еще оскорбил вдобавок. А рядом сидел молодой еврей. Он убил владельца ювелирного магазина с целью грабежа. Но здесь, в ожидании казни, он все время был в подавленном, угнетенном состоянии – сидел целыми днями на койке, обхватив голову руками, и молчал. Клайд из своей камеры видел их обоих. Еврей сидел, как всегда, уронив голову на руки. А негр лежал на койке, закинув ногу на ногу, курил и пел:</p><p></p><p>Вот большое колесо катится – бац!</p><p></p><p>Вот большое колесо катится – бац!</p><p></p><p>Вот большое колесо катится – бац!</p><p></p><p>Прямо на-а меня!</p><p></p><p>Клайд отвернулся, не в силах спастись от собственных мыслей.</p><p></p><p>Впереди казнь! Он должен умереть! А это письмо – знак, что и с Сондрой тоже все кончено. Ясно. Это – прощание. «Хотя вы с ней никогда больше не увидитесь…» Он бросился ничком на койку – не плакать, просто отдохнуть, он так устал. Ликург. Двенадцатое озеро. Смех… Поцелуи… Улыбки. Все, чего он жаждал прошлой осенью. И вот – год спустя…</p><p></p><p>Но тут раздался голос молодого еврея. Когда молчание становилось нестерпимым для его истерзанных нервов, он начинал бормотать нараспев что-то вроде молитвы, но так, что это надрывало душу. Многие из заключенных пытались протестовать. Но сейчас его причитания пришлись как нельзя более кстати.</p><p></p><p>– Я был злым. Я грешил. Я лгал. О-о-о! Я нарушал слово. В сердце моем гнездился порок. Я был заодно с теми, кто творил дурные дела. О-о-о! Я воровал. Я лицемерил. Я был жесток. О-о-о!</p><p></p><p>Из другого конца откликнулся Большой Том Руни, осужденный за убийство некоего Тайса (тот отбил у него какую-то девицу из уголовного мира):</p><p></p><p>– Послушай, бога ради! Тебе нелегко, верно. Но ведь и мне не легче. Ради бога, перестань!</p><p></p><p>Клайд сидел на своей, койке, и мысли его кружились в такт причитаниям еврея, безмолвно вторя им: «Я был злым. Я грешил. Я лгал. О-о-о! Я нарушал слово. В сердце моем гнездился порок. Я был заодно с теми, кто творил дурные дела. О-о-о! Я лицемерил. Я был жесток. Я замышлял убийство. О-о-о! А ради чего? Ради пустой, несбыточной мечты. О-о-о! О-о-о!»</p><p></p><p>Когда час спустя тюремщик поставил ужин на полку дверного окошка, Клайд не шевельнулся. Ужинать! И вернувшийся через полчаса тюремщик нашел поднос на том же месте нетронутым, как и у еврея напротив, и унес его, не сказав ни слова. Тюремщики знали, что, когда на обитателей этих клеток находит тоска, они не могут есть. А случалось, что даже самим тюремщикам не шел кусок в горло.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 387235, member: 1"] [SIZE=6][B]Глава 30[/B][/SIZE] Для Клайда потянулись долгие дни заключения. Лишь раз в неделю его одиночество прерывалось свиданием с матерью, – ведь хлопоты, в которые миссис Грифитс ушла с головой, не оставляли ей времени для большего – за два месяца она объездила все кругом от Олбани до Буффало, побывала даже в Нью-Йорке, но результаты обманули ее ожидания. После трехнедельных упорных, фанатических стараний добиться успеха она вынуждена была устало сознаться (если не Клайду, то себе самой), что христиане отнеслись к ней по меньшей мере равнодушно, отнюдь не так, как подобает христианам. Ибо все, к кому она обращалась, по крайней мере все местные духовные руководители, считавшие себя обязанными как можно сдержаннее и осторожнее выражать мнение своей паствы, склонны были видеть в деле Клайда лишь нашумевший и достаточно скандальный судебный процесс, закончившийся осуждением, вполне справедливым с точки зрения всех солидных и благонамеренных граждан – по крайней мере, если судить по газетам. Во-первых, кто такая, собственно, эта женщина – мать осужденного? Самозванка, подпольная проповедница, которая, в обход всех установлений организованной, исторически сложившейся и веками освященной церковной иерархии (богословские семинарии, официальная церковь и ее ответвления и новообразования, аккуратно и осмотрительно занимающиеся традиционным и догматическим, а потому законным истолкованием слова божия), вздумала на свой страх и риск руководить никем не разрешенной и, следовательно, сомнительной миссией. А во-вторых, если бы она сидела дома, как добрая мать, и посвятила бы себя воспитанию сына и других своих детей, может быть, тогда и не случилось бы то, что случилось. Да, и, кроме того, – убил или не убил Клайд эту девушку, но, как бы то ни было, он находился с нею в преступной связи, что видно из его собственных показаний на суде. А это в глазах многих грех едва ли меньший, чем убийство. И в этом грехе он сам сознался. Так позволительно ли в церкви произносить речи в защиту осужденного прелюбодея, а может быть, и убийцы, – кто знает. Нет, нет, – отдельные христиане любого толка вправе сколько угодно сочувствовать миссис Грифитс или возмущаться юридическими неправильностями, допущенными при разборе дела ее сына, но христианская церковь не место для критики этого процесса. Нет, нет! Это было бы нарушением нравственных основ. Это даже грозило бы пагубными последствиями, так как внимание молодежи было бы привлечено к подробностям преступления. Наконец, под влиянием газетных сообщений о цели приезда миссис Грифитс на Восток, дополненных личным впечатлением от ее старомодной причудливой фигуры, большинство клерикальных властей решило, что перед ними просто полубезумная фанатичка из тех, которые не признают ни религиозных сект, ни научного богословия, и уже одно ее появление перед аудиторией может набросить тень на истинную и непогрешимую религию. И потому каждый из запрошенных, не то чтобы ожесточившись сердцем, но просто хорошенько подумав, решал: нет, можно найти другой путь, менее рискованный для христиан, – скажем, снять в городе какой-нибудь зал и, несомненно, объявив через печать, привлечь туда тех же добрых христиан. Таким образом, миссис Грифитс неизменно получала отказ и совет обратиться в другое место. Искать же помощи у католического духовенства ей даже ни разу не пришло в голову отчасти в силу предубеждения, отчасти же в силу безотчетного недоверия, не лишенного оснований. Она знала, что милосердие Христово в понимании ключаря св.Петра не для тех, кто отказывается признавать наместника Христа. И вот, после того как она много дней безуспешно стучалась то в одни, то в другие двери, пришлось ей скрепя сердце обратиться к одному еврею, содержателю самого большого в Утике кинотеатра – истинного вертепа. И он предоставил ей бесплатно свой зал для выступления с речью об обстоятельствах осуждения Клайда. «Речь матери в защиту сына» – так гласили афиши, и при входной плате в двадцать пять центов это принесло ей двести долларов. Как ни мала была эта сумма, миссис Грифитс в первую минуту возликовала: ей уже казалось, что, вопреки недружелюбию ортодоксальных христиан, она непременно соберет деньги, необходимые для апелляции. Пусть на это потребуется время, но она их соберет. Однако очень быстро обнаружилось, что есть еще статьи расхода, которые необходимо принять во внимание: проезд, ее траты на ночлег и еду в Утике и других городах, не говоря уже о тех суммах, которые она должна высылать в Денвер мужу – ему совсем не на что было жить, и вдобавок он тяжко заболел из-за всех трагических переживаний, выпавших на долю семьи, и письма Фрэнка и Джулии звучали все тревожнее. Видимо, существовала опасность, что он больше не поправится. Помощь была необходима. Таким образом, помимо личных трат, миссис Грифитс приходилось снова и снова заимствовать из этого единственного источника своих доходов. Это было ужасно, учитывая положение Клайда, но разве не обязана она всячески поддерживать свои силы во имя конечной победы?! И мужа ведь тоже нельзя совсем забросить ради Клайда. Но хотя выступления ее собирали все меньше и меньше народу (через неделю ей уже приходилось говорить перед каким-нибудь десятком человек) и хотя она с трудом сводила концы с концами в своем личном бюджете, ей все же удалось, покрыв неизбежные расходы, отложить тысячу сто долларов. Как раз в это время, в самую трудную для нее минуту, она получила телеграмму от Фрэнка и Джулии, что если она еще хочет увидеть Эйсу живым, то пусть поспешит домой. Ему очень плохо, и дни его, как видно, сочтены. Не зная, что делать под напором всех этих бедствий, не решаясь лишить Клайда своих посещений, иногда раз в неделю, иногда два раза, если обстоятельства позволяли, – единственной радости, которую она в силах была ему сейчас доставить, – миссис Грифитс бросилась за советом к Белнепу и Джефсону. Почтенные адвокаты, убедясь, что добытые ее трудами тысяча сто долларов им обеспечены, в порыве человеколюбия посоветовали ей ехать к мужу. Положение Клайда сейчас не так уж плохо, поскольку должно пройти не менее десяти месяцев или года, прежде чем апелляционная инстанция затребует необходимые материалы и документы. И, несомненно, до решения пройдет еще год. За это время она, надо думать, еще успеет собрать остальную сумму, необходимую для покрытия расходов, связанных с апелляцией. А если это даже и не удастся – ну, все равно, пусть она не тревожится. Мистеры Белнеп и Джефсон (которые видят, как она извелась и исстрадалась) будут стоять на страже интересов ее сына. Они подадут апелляционную жалобу, подготовят материалы для защиты и вообще сделают все необходимое для того, чтобы обеспечить своевременное и беспристрастное рассмотрение дела. Таким образом, главное бремя свалилось с ее души, и, побывав еще два раза у Клайда, которого она заверила, что вернется очень скоро, – как только Эйса поправится и можно будет изыскать средства на новую поездку, – она отправилась в Денвер, где сразу же убедилась, что даже с ее приездом о быстром выздоровлении старика не может быть и речи. А Клайд остался коротать время, раздумывая и пытаясь как-то приспособиться к существованию в этом духовном аду, над которым, как над Дантовым адом, можно было написать: «Оставь надежду всяк сюда входящий». Беспросветность. Тупой, но нестерпимый гнет. Ужас и отчаяние, постоянно, неотвязно владеющие всеми – смельчаками и трусами, склонными к браваде и впавшими в полное безразличие (были даже и такие), – всеми, кто вынужден еще думать и ждать. Ибо, по условиям этой особенно жестокой и тягостной тюремной обстановки, он находился в постоянном если не физическом, то психическом общении с двадцатью другими осужденными разного нрава и разных национальностей, и каждый из них, так же как и он сам, не устоял перед какой-нибудь страстью или слабостью своей натуры, или роковым стечением обстоятельств. И заключительным актом драмы явилось убийство, давшее исход предельному напряжению душевных и телесных сил; а потом, пережив поимку и арест и пройдя через мучительные этапы безуспешных попыток юридической и нравственной самозащиты, так хорошо знакомые и Клайду, все они очутились здесь, запертые, замурованные в одной из двадцати двух железных клеток, в ожидании – чего? О, они хорошо знали – чего, хорошо знал и он. Какие страшные припадки бешенства, отчаяния, молитвенного экстаза приходилось здесь слышать и наблюдать! А иногда ругань, грубые и непристойные шутки, длинные рассказы во всеуслышание, похотливый смех или вздохи и стоны в те поздние часы, когда должен был наступить отдых для тела и для истомленной души. В конце длинного центрального коридора был дворик для прогулок, и туда, дважды в день, между десятью и пятью часами, выводили на несколько минут заключенных группами по пять-шесть человек размять ноги, подышать воздухом, проделать несколько гимнастических упражнений или даже побегать и попрыгать, если у кого-нибудь появлялась охота. Но все это под неусыпным надзором охраны, достаточно многочисленной, чтобы сладить с ними в случае попытки бунта. Сюда же со второго дня его пребывания в тюрьме стали выводить и Клайда, каждый раз с другой группой. Но первое время он был твердо убежден, что никогда не примет участия в жалких развлечениях, которые, несмотря на атмосферу обреченности, царившую кругом, видимо, доставляли удовольствие другим узникам. Два черноглазых мрачных итальянца: один зарезал девушку, которая не пожелала выйти за него замуж; другой ограбил и убил своего тестя, потому что ему и его жене не давали покоя деньги старика, а потом пытался сжечь т.руп. Великан Лэрри Донэхью с квадратной головой, с квадратными плечами, с огромными ручищами и ножищами, бывший солдат экспедиционных войск, который, лишившись места сторожа на одной из бруклинских фабрик, подстерег ночью уволившего его директора и убил, но при этом имел неосторожность потерять на месте преступления военную медаль, и по ней его опознали и изловили. Все это Клайд узнал от тюремщиков, которые несли при них охрану попарно, сменяясь через каждые восемь часов; к заключенным они относились на редкость равнодушно, но в общем довольно снисходительно. Был тут и полицейский, некто Райордан из Рочестера; он убил свою жену за то, что она хотела уйти от него, а теперь и сам должен был умереть. И Томас Маурер, тот самый «фермер», стоны которого Клайд слышал в первый вечер, – на самом деле это был батрак с фермы, заколовший своего хозяина вилами; до казни ему осталось всего несколько дней – так сказали Клайду, – и на прогулке он все шагал и шагал вдоль самой стены, понурив голову, заложив руки за спину, сильный, неуклюжий человек лет тридцати, на вид такой прибитый и загнанный, что его трудно было представить себе в роли мучителя и убийцы. Клайд глядел на него и думал: неужели он в самом деле виновен? Затем Миллер Николсон, адвокат из Буффало, лет сорока, высокий, стройный, внешне выгодно отличавшийся от всех остальных – утонченный интеллигент, так же мало похожий на убийцу, как и сам Клайд; и тем не менее он был осужден за то, что отравил богатого старика и пытался завладеть его состоянием. Глядя на него, никак нельзя было подумать, что он совершил такое страшное злодеяние, – так по крайней мере казалось Клайду. Этот адвокат был вежливый, любезный; он в первое же утро, заметив Клайда, подошел к нему и спросил: «Страшно?» – таким ласковым, участливым тоном, что Клайд поневоле был тронут его добротой, хотя от ужаса совсем оцепенел, боялся даже шевелиться, даже думать. Повинуясь этому чувству ужаса, сознанию, что он погиб, Клайд ответил: – Да, признаться, страшно. И тотчас сам изумился своему унизительному признанию, и именно потому, что в этом человеке было что-то ободряющее, пожалел о сказанном. – Ведь ваша фамилия – Грифитс? – Да. – А моя – Николсон. Не бойтесь. Скоро привыкнете. Он улыбнулся бледной, ласковой улыбкой. Но в глазах у него улыбки не было. – Да нет, не так уж мне страшно, – возразил Клайд, стараясь сгладить впечатление от своего первого, слишком поспешного ответа. – Ну, тем лучше. Не вешайте носа. Нам нельзя распускаться, иначе здесь совсем с ума сойдешь. Лучше старайтесь побольше наглотаться свежего воздуха. Походите быстрым шагом. Увидите, как это помогает. Он отошел на несколько шагов и стал делать различные гимнастические упражнения для рук, а Клайд, все еще не овладевший собой, старался стоять на том же месте, повторяя чуть не вслух: «Нам нельзя распускаться, иначе здесь совсем с ума сойдешь». Справедливые слова, разве не почувствовал он это в первую же свою ночь в тюрьме? Именно сойдешь с ума. Или замучит насмерть постоянное созерцание чужих трагедий, их страшная, разрушительная сила. Но долго ли ему придется это терпеть? Надолго ли хватит у него сил? Но прошел день или два, и он убедился, что не все в Доме смерти так мрачно, как ему показалось сначала; не все в нем сплошной ужас, по крайней мере внешне. В самом деле, несмотря на близость смерти, тяготевшую над каждым обитателем, здесь шутили, смеялись, насмешничали, даже играли, спорили на все мыслимые темы – от смерти до женщин и спорта, состязались в разных видах остроумия или его отсутствия, – все это применительно к довольно низкому общему уровню развития. Сейчас же после завтрака те, кто не попадал в первую очередь на прогулку, принимались обычно за шашки или карты. Это не значит, что играющие выходили из своих камер и усаживались вдвоем за одной доской или сдавали партнерам карты из одной колоды: нет, просто тюремщик вручал каждому любителю шашек доску, но без фигур. В них не было надобности. Один из игроков объявлял ход; f2-e1. Горизонтальные ряды клеток обозначались цифрами, а вертикальные – буквами. Ходы отмечали карандашом. Второй игрок, отметив на своей доске ход противника и изучив, как он отразился на его положении, в свою очередь, объявлял: e7-f5. Если находились охотники принять участие в игре на стороне того или иного из сражающихся, каждому тоже приносили доску и карандаш. И тогда можно было услышать голос, скажем, «Коротышки» Бристола, заинтересованного в победе «Голландца» Сунгхорта, который сидел за три камеры от него: – Не советую, Голландец. Погоди минутку, тут можно лучше пойти. И игра продолжалась под крики, насмешки, хохот, споры по поводу каждого промаха или удачи. Так же играли и в карты. Здесь тоже каждый партнер оставался запертым у себя в камере, однако интерес игры от этого не страдал. Но Клайд не любил карт и не находил удовольствия в грубой болтовне, длившейся часами. За исключением одного только Николсона, все кругом изощрялись в непристойных и даже оскорбительных выражениях, которые резали его слух. К Николсону его тянуло. Спустя некоторое время ему стало казаться, что близость адвоката, дружеские беседы с ним во время прогулки, когда они попадали в одну группу, помогут ему вынести все это. Николсон был самым интеллигентным, самым» приличным из всех обитателей тюрьмы. Остальные резко отличались от него: они либо угрюмо молчали, либо – что случалось чаще – говорили, но их речи казались Клайду слишком мрачными, грубыми или непонятными. Шла вторая неделя его пребывания в тюрьме, и благодаря Николсону он уже начал чувствовать себя немного тверже, но вот наступил день, назначенный для казни Паскуале Кутроне, итальянца из Бруклина, который убил родного брата за то, что тот пытался соблазнить его жену. Паскуале занимал одну из камер у скрещения коридоров, и Клайд слышал, что от страха он несколько помутился в уме. Во всяком случае, его никогда не выводили на прогулку вместе с остальными. Но Клайду хорошо запомнилось его лицо, которое он видел, проходя мимо, – жуткое, исхудалое лицо, как бы разрезанное натрое двумя глубокими бороздами – тюремными складками горя, – шедшими от глаз к углам рта. В тот вечер, когда Клайд был доставлен в тюрьму, Паскуале вдруг начал молиться и молился, не переставая, день и ночь. Потом оказалось: его предупредили, что ему предстоит умереть на следующей неделе. После этого он стал ползать по камере на четвереньках, целовать пол и л.изать ноги Христа на небольшом бронзовом распятии. Несколько раз навещали его брат и сестра, только что приехавшие из Италии, и для свидания с ними его водили в старый Дом смерти. Но кругом шептались, что помраченный разум Паскуале уже не может воспринять никаких родственных утешений. Весь день и всю ночь, за исключением этих часов свиданий, он ползал по камере и бормотал молитвы, и те из заключенных, которые не могли уснуть и читали, чтобы скоротать время, должны были беспрестанно слушать его бормотанье и постукиванье четок, на которых он отсчитывал бесчисленные «Отче наш» и «Богородице, дево, радуйся». И так без конца, без конца – хоть порой и раздавался откуда-нибудь жалобный голос: «О господи, хоть бы он поспал немного!» И снова глухой стук земного поклона – и снова молитва, и так до самого кануна казни, когда Паскуале перевели в старый Дом смерти, где, как Клайд узнал позднее, происходили последние прощания, если было с кем прощаться. Кроме того, осужденному предоставлялось несколько часов покоя и уединения, чтобы он мог приготовить свою душу к свиданию с творцом. Но страшное смятение овладело в ту ночь всеми обитателями рокового Дома. Почти никто не прикоснулся к ужину, о чем говорили унесенные подносы. В камерах царила тишина, кое-кто молился вполголоса, зная, что и ему в недалеком будущем предстоит та же участь. Потом с одним итальянцем, осужденным за убийство сторожа в банке, сделался нервный припадок: он стал кричать, разломал свой стул и стол о прутья решетки, в клочья изодрал простыни на постели и даже пытался удавиться, но его связали и унесли в другое отделение тюрьмы, где врач должен был установить его вменяемость. Остальные во время всей этой суматохи метались по своим камерам и твердили молитвы, а некоторые звали тюремщиков и требовали, чтоб те навели порядок. А Клайд, который никогда еще не переживал и не представлял себе ничего подобного, дрожал неуемной дрожью от страха и отвращения. Всю эту ночь, последнюю ночь жизни Паскуале Кутроне, он лежал на койке, отгоняя кошмары. Вот, значит, какова здесь с.мерть: люди кричат, молятся, сходят с ума, но страшное действо, несмотря ни на что, совершается своим чередом. В десять часов, чтобы успокоить тех, кто еще оставался жить, принесли холодную закуску, но никто не стал есть, кроме китайца, что сидел напротив Клайда. А на рассвете следующего дня, ровно в четыре, тюремные служители, выполняя свою страшную обязанность, бесшумно появились в центральном коридоре и задернули тяжелые зеленые занавеси перед решетками камер, чтобы никто не увидел, как роковая процессия пройдет из старого Дома смерти в комнату казней. Но, несмотря на эту предосторожность, Клайд и все остальные проснулись при первом же звуке. Вот она, казнь! Час смерти пробил. Это был сигнал. Те из заключенных, которых страх, раскаяние или врожденное религиозное чувство побуждали искать защиты и утешения в вере, стояли на коленях и молились. Остальные – кто просто шагал по камере, кто бормотал что-то про себя. А другие вскрикивали порой, не совладав с лихорадочным приступом ужаса. Клайд же точно отупел и онемел. Даже мысли в нем замерли. Сейчас там, в той комнате, убьют человека. Стул, этот стул, который с первого дня стоял перед ним неотвязным кошмаром, он здесь, совсем близко. Но ведь и мать и Джефсон говорили, что его срок наступит еще очень нескоро, если только… если вообще наступит… если… если… Новые звуки. Чьи-то шаги взад и вперед по коридору. Где-то далеко стукнула дверь камеры. А это отворяется дверь старого Дома, – совершенно ясно, потому что теперь стал слышен голос, голоса… пока еще только смутный гул. Вот еще голос, более отчетливый, будто кто-то читает молитву. Зловещее шарканье подошв – процессия движется по коридору. – Боже, смилуйся над нами! Иисусе, смилуйся! – Пресвятая матерь божия, преблагая Мария, мать милосердная, моли бога обо мне! Ангел-хранитель, моли бога обо мне! – Пресвятая Мария, моли бога обо мне! Святой Иосиф, моли бога обо мне! Святой Амвросий, моли бога обо мне! Все святые и ангелы, молите бога обо мне! – Святой Михаил, моли бога обо мне? Ангел-хранитель мой, моли бога обо мне! То был голос священника, который сопровождал осужденного на с.мерть и напутствовал его словами молитвы. А тот, говорили, давно не в своем уме. Но ведь вот и его голос тоже слышится. Да, его. Клайд узнал этот голос. За последнее время он достаточно часто его слышал. Вот сейчас отворится та, другая дверь. Он заглянет туда – человек, осужденный умереть, – так скоро, так скоро… увидит… все увидит… этот шлем… эти ремни. О, Клайд уже хорошо знает, какие они на вид, хотя ему, может быть, никогда не придется надеть их… может быть… – Прощай, Кутроне! – хриплый, срывающийся голос из какой-то камеры неподалеку. Клайд не мог определить, из какой именно. – Счастливого пути в лучший мир! И тотчас другие голоса подхватили: – Прощай, Кутроне! Храни тебя господь, хоть ты и не говоришь по-английски! Процессия прошла. Хлопнула та дверь. Вот он уже там. Сейчас его, наверно, привязывают ремнями. Спрашивают, не хочет ли он сказать еще что-нибудь, – он, который не в своем уме. Теперь, наверно, ремни уже закрепили. Надели шлем. Еще миг, еще один миг, и… Тут – хотя Клайд в ту минуту не заметил или не понял – все лампочки в камерах, в коридорах, во всей тюрьме вдруг мигнули: по чьей-то глупости или недомыслию электрический стул получал ток от той же сети, что и освещение. И сейчас же кто-то отозвался: – Вот оно. Готово, Крышка парню. И кто-то другой: – Да, сыграл в ящик, бедняга. А через минуту лампочки мигнули снова и через полминуты еще раз, третий. – Так. Ну вот и конец. – Да. Теперь он уже видит, что там, на том свете, делается. И потом тишина – гробовое молчание. И только изредка слышно, как кто-то шепчет молитву. Но Клайда бьет страшная, леденящая дрожь. Он не смеет даже думать, не то что плакать. Значит, вот как это бывает… Задергивают зеленые занавеси. А потом… потом… Паскуале нет больше. Трижды мигнул свет. Это когда пропускали ток, ясно. Как он молился все эти ночи! Как стонал! Сколько бил земных поклонов! И ведь только минуту назад он был еще жив – шел вон там, по коридору. А теперь умер. А когда-нибудь и он… он сам… разве можно поручиться, что этого не будет? Разве можно? Он лежал ничком, уткнувшись лицом в подушку, и неукротимо дрожал. Пришли тюремщики и отдернули зеленые занавеси – так спокойно, такими уверенными, живыми движениями, как будто в мире вовсе не было смерти. Потом он услышал разговор в коридоре; обращались не к нему – он слишком замкнуто держался до сих пор, – а к кому-то из его соседей. Бедный Паскуале! Следовало бы вообще отменить смертную казнь. Начальник тюрьмы так считает. И они тоже. Начальник даже хлопочет об ее отмене. Но Кутроне, Кутроне! Как он молился! А теперь его уже нет. Камера его пуста, и скоро в нее посадят другого, а рано или поздно и его не станет. И здесь, в этой камере, тоже раньше был другой… много других… таких же, как он, как Кутроне… и они лежали на этой койке… Клайд встал, пересел на стул. Но тот… те… тоже сидели на этом стуле. Он вскочил – и снова рухнул на койку. «Боже мой! Боже мой!» – повторял он про себя, и сразу ему вспомнился тот заключенный, который так напугал его в первый раз. Он еще здесь. Но скоро и его не станет. И так же будет со всеми остальными… может быть, и с ним, если только… если только… Это была первая казнь при Клайде. [SIZE=6][B]Глава 31[/B][/SIZE] Между тем здоровье Эйсы поправлялось плохо, и прошло целых четыре месяца, прежде чем он окреп настолько, что мог хотя бы сидеть на постели, и миссис Грифитс получила возможность вновь подумать о своих выступлениях. Но за это время интерес публики к ней и к судьбе ее сына значительно упал. В Денвере не нашлось газеты, которая сочла бы для себя выгодным финансировать ее поездку. Что же касается жителей того края, где совершилось преступление, они, правда, еще достаточно хорошо помнили все дело и к самой миссис Грифитс относились с сочувствием, но на сына ее почти все смотрели как на преступника, получившего по заслугам, и поэтому считали, что апелляцию вообще незачем подавать, а если она будет подана, то решение должно быть отрицательным. Уж эти преступники со своими бесконечными апелляциями! А в обиталище Клайда казнь следовала за казнью, но каждый раз он, к ужасу своему, убеждался, что к таким вещам не привыкают. Был казнен батрак Маурер за убийство хозяина, полицейский Райордан за убийство жены, – и каким бравым воякой он казался всего за минуту до смерти! В том же месяце настала очередь китайца, у которого почему-то все это особенно затянулось (пошел он на с.мерть, никому ничего не сказав на прощанье, хотя известно было, что несколько слов по-английски он знает). А следующим оказался Лэрри Донэхью, солдат экспедиционной армии; этот храбро крикнул перед тем, как дверь за ним закрылась: – Прощайте, ребята! Желаю счастья! А затем… о, это было самое ужасное, самое тяжелое для Клайда, – казалось даже, что после этого у него не хватит сил тянуть дальше лямку тягостного тюремного существования, – настал черед Миллера Николсона. За эти пять месяцев они так привыкли гулять вместе, беседовать, иногда переговариваться, сидя в своих камерах, и Николсон советовал ему, какие книги читать, и дал одно очень ценное указание на случай пересмотра дела и вторичного суда, а именно: всеми способами протестовать против публичного оглашения писем Роберты на том основании, что сила их эмоционального воздействия на любой состав присяжных препятствует трезвой и беспристрастной оценке фактов, о которых в них идет речь, и добиваться, чтобы вместо оглашения их полностью были сделаны выборки по существу и только эти выборки представлены присяжным на рассмотрение. – Если вашим адвокатам удастся убедить апелляционный суд в справедливости такого требования, можете считать свое дело выигранным. Клайд тотчас же потребовал свидания с Джефсоном и передал ему это соображение, которое Джефсон признал совершенно разумным и сказал, что они с Белнепом непременно используют его, составляя апелляционную жалобу. Но однажды тюремщик, запирая Клайда после возвращения с прогулки, мотнул головой в сторону камеры Николсона и шепнул: – Следующая очередь – его. Он вам сказал? Через три дня. Клайд содрогнулся – на него точно ледяным холодом дохнуло при этом известии. Только что они гуляли вместе, разговаривая о новом заключенном, поступившем сегодня, – венгерце из Утики, который сжег в печи свою любовницу и сам потом во всем сознался. Это был огромный, тупой, невежественный детина с лицом химеры. Николсон говорил, что в нем, безусловно, больше от животного, чем от человека. Но о себе Николсон так и не сказал ни слова. Через три дня! А он так спокойно гулял и разговаривал, как будто ничего особенного не должно было произойти, хотя, по словам тюремщика, его предупредили еще накануне. И на другой день он вел себя так же: гулял, разговаривал как ни в чем не бывало, смотрел на небо и дышал свежим воздухом. Зато Клайд, который всю ночь не мог уснуть от одних только мыслей об этом, шагая с ним рядом, чувствовал себя совсем разбитым и больным, даже не в силах был вести разговор и только думал: «И он еще может гулять! И казаться таким спокойным! Что же это за человек такой?» – и замирал от благоговейного ужаса. На следующее утро Николсон не вышел на прогулку: он сидел у себя в камере и рвал письма, которые он во множестве получал со все» сторон. Около полудня он окликнул Клайда, сидевшего через две камеры от него: – Я вам тут кое-что посылаю на память. И ни слова о том, что его ожидало. Надзиратель передал Клайду две книги: «Робинзона Крузо» и «Тысячу и одну ночь». Вечером Николсона перевели в старый Дом смерти, а на рассвете повторилась обычная процедура: зеленые занавеси, шаги зловещей процессии по коридору – все то, что было уже так хорошо знакомо Клайду. Но на этот раз он ощущал происходящее особенно остро, с особенной мукой. И перед тем как хлопнула дверь, голос: – Храни вас всех бог, друзья! Желаю вам благополучно выбраться отсюда. А потом та страшная тишина, которая всегда водворялась под конец. Для Клайда настала пора полного одиночества. Не было теперь никого – ни одного человека, который хоть сколько-нибудь был бы ему близок. Ему оставалось только думать, или читать, или делать вид, будто он интересуется разговорами окружающих, потому что интересоваться ими на самом деле он не мог. Склад его ума был таков, что если ему удавалось отвлечься мысленно от своей несчастной судьбы, его больше влекло к мечтам, чем к действительности. Легкие романтические произведения, рисовавшие тот мир, в каком ему хотелось бы жить, он предпочитал книгам, которые напоминали о суровой неприглядности подлинной жизни, не говоря уже о его жизни в тюрьме. А что ожидало его впереди? Он был так одинок! Только письма матери, брата и сестер нарушали это одиночество. Но в Денвере все обстояло неважно: здоровье Эйсы не поправлялось, мать не могла еще и думать о возвращении. Она подыскивала себе какое-нибудь дело, которое можно было бы совместить с уходом за больным, – занятия в религиозной школе, например. Но она обратилась к преподобному Данкену Мак-Миллану, молодому священнику, с которым познакомилась во время своих выступлений в Сиракузах, и просила его побывать у Клайда. Это очень добрый, большой души человек. И она убеждена, что Клайд обретет в нем поддержку и опору в эти горькие дни, когда сама она не может быть с ним рядом. Еще в то время, когда миссис Грифитс искала помощи у клерикальных авторитетов округа, – что, как известно, не увенчалось успехом, – она повстречалась с преподобным Данкеном Мак-Милланом. Это было в Сиракузах, где он возглавлял маленькую независимую церковную общину, не принадлежавшую ни к какой определенной секте. Он был молод и так же, как Эйса и она сама, проповедовал слово божие, не имея духовного сана, однако обладал гораздо более энергичным и пламенным религиозным темпераментом. Еще до появления на сцене миссис Грифитс он много читал о Клайде и о Роберте и считал вынесенный приговор справедливым и не вызывающим сомнений. Но горе миссис Грифитс и ее метания в поисках помощи глубоко тронули его сердце. Он сам был преданным сыном. И благодаря своей возвышенно поэтической и эмоциональной, несмотря на подавленную сек.суальность, натуре он был одним из немногих жителей этого северного края, кого всерьез глубоко взволновали обстоятельства преступления, приписываемого Клайду. Эти письма Роберты, полные страсти и муки! Эта печальная жизнь, которую она вела в Ликурге и в Бильце! Сколько раз он задумывался над всем этим еще до своей встречи с миссис Грифитс! Простые и высокие добродетели, носителями которых были, видимо, Роберта и ее родные в тихом, поэтическом мирке, откуда они вышли! Виновность Клайда, казалось, не подлежала сомнению. Но вот неожиданно появляется миссис Грифитс, жалкая, убитая горем, и утверждает, что сын ее не виновен. А где-то там, в тюремной камере, сидит обреченный на с.мерть Клайд. Возможно ли, что в силу несчастного стечения обстоятельств допущена судебная ошибка и Клайд осужден безвинно? Мак-Миллан был человек редкого темперамента – неукротимый, не знающий компромиссов. Настоящий святой Бернар, Савонарола, святой Симеон, Петр Отшельник наших дней. Все формы жизни, мышления, общественной организации для него были словом, выражением, дыханием господа. Именно так и не иначе. Однако в его представлении о мире находилось место и дьяволу с его адской злобой – Люциферу, изгнанному из рая. Любил он размышлять о Нагорной проповеди, о святом Иоанне, который видел Христа и истолковал слово его: «Кто не со мною, тот против меня; кто не собирает со мною, тот расточает». В общем, это была своеобразная, сильная, богатая, смятенная, добрая и по-своему прекрасная душа, истомившаяся жаждой справедливости, недостижимой на земле. Миссис Грифитс, беседуя с ним, настойчиво напоминала, что и Роберта была не безгрешна. Разве не согрешила она вместе с Клайдом? Как же можно полностью оправдывать ее? Тут большая юридическая ошибка. Сын осужден несправедливо – и все из-за жалостных, исполненных романтики писем этой девушки, писем, которые вообще не следовало показывать присяжным. Мужчины, утверждала миссис Грифитс, не способны судить справедливо и беспристрастно там, где речь идет о горестях молодой и красивой девушки. Она достаточно убедилась в этом на своей миссионерской работе. Эта мысль показалась преподобному Данкену Мак-Миллану существенной и верной. А миссис Грифитс между тем продолжала: если бы какой-нибудь авторитетный и справедливый посланец божий посетил Клайда и силою своей веры и слова божьего заставил бы его понять то, чего он до сих пор не понимает и чего она, как мать, и притом угнетенная горем, не в силах ему разъяснить, – всю глубину и весь позор его греха с Робертой и все, чем этот грех грозит его бессмертной душе в этом мире и в будущем, – он преисполнился бы благодарности, веры и смирения, и содеянное им зло было бы смыто. Ведь совершил он приписываемое ему преступление или нет, – она-то уверена, что нет! – но сейчас ему угрожает электрический стул, угрожает опасность окончить свое земное существование и предстать перед творцом с душой, отягченной смертным грехом прелюбодеяния, не говоря уже о лжи и двоедушии, в которых он повинен не только перед Робертой, но и перед той, другой девушкой из Ликурга. А признание своих заблуждений и покаяние очистит его от этой скверны. Только бы спасти его душу, и тогда она – да и он – обретут покой. И вот после двух умоляющих писем от миссис Грифитс, уже из Денвера, в которых она описывала ему одиночество Клайда и то, как он нуждается в помощи и совете, преподобный Данкен отправился в Оберн. И, разъяснив начальнику тюрьмы истинную цель своего посещения, – спасение души Клайда во имя его собственного благополучия, и благополучия его матери, и во славу божию, – получил право доступа в Дом смерти и в камеру Клайда. У самой двери он помедлил, разглядывая внутренность камеры и жалкую фигуру Клайда, свернувшегося на койке с книгой в руке. Затем Мак-Миллан приник своим длинным, худощавым телом к прутьям решетки и без всякого вступления, склонив голову в молитвенном порыве, начал: – «Помилуй меня, боже, по великой милости твоей и по множеству щедрот твоих изгладь беззакония мои. Многократно омой меня от беззакония моего и от греха моего очисти меня. Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда передо мною. Тебе, тебе единому согрешил я, и лукавое пред очами твоими сотворил, так что ты праведен в приговоре твоем и чист в суде твоем. Вот, я в беззаконии зачат, и во грехе родила меня мать моя. Вот, ты возлюбил истину в сердце и внутрь меня явил мне мудрость твою. Окропи меня иссопом, и чищуся; омой меня, и паче снега убелюся. Дай мне услышать радость и веселие, и возрадуются кости, тобою сокрушенные. Отврати лицо твое от грехов моих и изгладь все беззакония мои. Сердце чистое сотвори во мне, боже, и дух правый обнови внутри меня. Не отвергни меня от лица твоего и духа твоего святого не отними от меня. Возврати мне радость спасения твоего и духом владычественным утверди меня. Научу беззаконных путям твоим, и нечестивые к тебе обратятся. Избавь меня от кровей, боже, боже спасения моего, и язык мой восхвалит правду твою. Господи? Отверзи уста мои, и уста мои возвестят хвалу твою. Ибо жертвы ты не желаешь – я дал бы ее – и к всесожжению не благоволишь. Жертва богу – дух сокрушенный; сердца сокрушенного и смиренного ты не уничижишь, боже». Он умолк лишь после того, как своим звучным, удивительно богатым по интонации голосом дочитал 50-й псалом до конца. А Клайд в полном недоумении сначала присел на койке, потом, привлеченный обаянием этого юношески стройного, крепкого на вид, хотя и бледного человека, встал и подошел к двери; тогда гость поднял голову и произнес: – Клайд, я принес вам милость и спасение господне. Он призвал меня – и вот я здесь. Он послал меня возвестить вам, что если грехи ваши красны, как кровь, они станут белы, как снег. И если они алы, как пурпур, то убелятся, как руно. Давайте же поразмыслим о могуществе господа бога. Он помолчал, ласково глядя на Клайда. Светлая, немного мечтательная юношеская полуулыбка играла у него на губах. Его подкупали молодость и сдержанность Клайда, а тот, в свою очередь, явно все больше поддавался обаянию необыкновенного гостя. Еще новый священник, конечно. Но совсем не похож на тюремного пастора, в котором нет ничего привлекательного и располагающего. – Меня зовут Данкен Мак-Миллан, – сказал гость, – и я из Сиракуз, где тружусь во славу господа. Это он послал меня сюда, он и вашу мать направил ко мне. Из ее слов я понял, что она думает о вашем деле. Из газет узнал, что вы сами говорили. И мне известно, почему вы здесь. Но я здесь затем, чтобы дать вам радость и веселие духовное. – И он вдруг прочел третий стих из 12-го псалма: – «Доколе мне слагать советы в душе моей, скорбь в сердце моем день и ночь». Это псалом двенадцатый, стих третий. А вот и еще слова, которые приходят мне на память, слова, которые я должен сказать вам. Это тоже из Библии – псалом девятый: «Говорит в сердце своем: „не поколеблюсь; в род и род не приключится мне зла“. Но вот вам приключилось зло. Всем нам, нечестивым, не миновать этого. А вот и еще слова, которые вам полезно услышать, – это из девятого псалма, стих тридцать второй: „Говорит в сердце своем: «забыл бог, закрыл лицо свое, не увидит никогда“. Но мне велено сказать вам, что бог не закрыл лица своего. Мне велено привести вам еще вот эти слова из семнадцатого псалма: «Они восстали на меня в день бедствия моего: но господь был мне опорою». «Он простер руку с высоты и взял меня и извлек меня из вод многих». «Избавил меня от врага моего сильного и от ненавидящих меня, которые были сильнее меня». «Он вывел меня на пространное место и избавил меня; ибо он благоволит ко мне». Клайд, все это слова, обращенные к вам. Они приходят мне на ум здесь в беседе с вами, словно кто-то шепотом подсказывает мне их. Я лишь рупор, доносящий эти слова, сказанные непосредственно для вас. Спросите же совета у собственного сердца. Обратитесь из тьмы к свету. Разобьем оковы горя и уныния; разгоним тень и мрак. Вы согрешили. Господь может простить вас и простит. Покайтесь. Придите к тому, кто создал этот мир и хранит его. Он не отвергнет ваших молитв, не презрит веры вашей. Обратитесь к господу – внутри себя, не покидая этих тесных стен, и скажите: «Боже, помоги мне! Боже, услышь мою молитву! Боже, дай свет очам моим!» Или вы думаете, что нет бога, что он не ответит вам? Молитесь. В бедствии прибегайте лишь к нему, не ко мне, ни к кому иному. Лишь к нему одному. Молитесь. Говорите с ним. Взывайте к нему. Поведайте ему правду и просите его о помощи. И если только в душе своей вы подлинно раскаиваетесь в содеянном зле, воистину, воистину вы услышите его и восчувствуете – это так же верно, как то, что я сейчас стою перед вами. Он возьмет вас за руку. Он войдет в эту камеру и войдет в душу вашу. Вы узнаете его по тому свету и покою, которых исполнится ваш разум и ваше сердце. Молитесь. А если вы почувствуете, что я могу что-нибудь сделать для вас – помолиться с вами, оказать какую-либо услугу, просто скрасить на время ваше одиночество, – вам стоит только позвать меня, хотя бы почтовой открыткой. Я дал слово вашей матери и готов сделать все, что только в моих силах. Мой адрес есть у начальника тюрьмы. Он остановился, произнеся последние слова особенно веско и вразумительно, потому что до сих пор во взгляде Клайда было больше любопытства и удивления, чем каких-либо иных чувств. Но юный, почти мальчишеский облик Клайда и какое-то жалкое, беспомощное выражение, застывшее на его лице после отъезда матери и казни Николсона, заставили Мак-Миллана тут же прибавить: – Помните, я всегда в вашем распоряжении. У меня много работы в Сиракузах, но я охотно прерву ее, как только узнаю, что могу еще чем-нибудь быть вам полезен. С этими словами он повернулся, словно собираясь уйти. Но Клайд, уже плененный им – тем дыханием жизни, уверенности и добра, которым вдруг повеяло от священника среди вечного напряжения, страха и одиночества, непрестанно мучивших его в тюрьме, – воскликнул вслед Мак-Миллану: – Не уходите еще! Пожалуйста, не уходите. Это так хорошо с вашей стороны, что вы приехали навестить меня, и я вам так благодарен. Мне мать писала, что вы, может быть, приедете. Здесь, знаете, очень тоскливо. Может быть, я не слишком задумывался над теми вещами, о которых вы тут говорили, но это потому, что я за собой не чувствую той вины, какую мне приписывают. Но я очень жалею о многом. И, конечно, всякий, кто сюда попадает, платится очень горько. Взгляд у него был тревожный и грустный. И Мак-Миллан, впервые за время этого свидания глубоко, по-настоящему тронутый, поспешил откликнуться: – Не печальтесь, Клайд. Я снова приеду к вам не позже, чем через неделю, ведь теперь я вижу, что нужен вам. Я не потому прошу вас молиться, что считаю вас виновным в смерти Роберты Олден. Этого я не знаю. Вы мне еще ничего не говорили. Все ваши грехи и все ваши печали известны только вам да господу богу. Но я знаю, что вы нуждаетесь в духовной поддержке, а это вы найдете – верьте мне. «И будет господь прибежищем страждущему, прибежищем в час бедствия». Он ласково улыбнулся, казалось, он уже по-настоящему полюбил Клайда. И Клайд, к немалому своему удивлению, почувствовав это, ответил, что сейчас ему ничего не нужно, он только просит сообщить матери, что здоров, и, если можно, хоть немножко ее подбодрить. Письма от нее приходят очень печальные. Она слишком тревожится за него. По правде сказать, он и сам чувствует себя неважно последние дни – тяжело и тревожно на душе. Что ж, не мудрено. Честное слово, если молитва может дать ему хоть немного покоя душевного, он с радостью будет молиться. Мать всегда старалась приучать его к этому, но, стыдно сознаться, он не очень-то прислушивался к ее советам. Вид у Клайда был удрученный и мрачный – лицо его давно уже приобрело землистый оттенок, характерный для тюремных узников. И преподобный Данкен Мак-Миллан, окончательно растроганный его жалким положением, ответил: – Ничего, Клайд, не печальтесь. Вот увидите, мир и благодать снизойдут в вашу душу. Я в этом не сомневаюсь. У вас, я вижу, есть Библия. Откройте любую страницу псалтыри и читайте – пятьдесят первый псалом, девяносто первый, двадцать третий. Откройте Евангелие от Иоанна, прочтите его все от начала и до конца. Размышляйте и молитесь – размышляйте обо всем, что вас окружает: о луне, звездах и солнце, о деревьях и море, о вашем собственном бьющемся сердце, о вашем теле, о вашей силе, и спросите себя: кто все это создал? Откуда взялось оно? И если не найдете объяснения, спросите себя еще: неужели у создавшего все это – и вас в том числе, – кто бы он ни был, где бы ни пребывал, не хватит мудрости и милосердия и силы помочи вам в час, когда вы нуждаетесь в помощи, просветить вас, утешить и указать вам путь? Только спросите себя: кто же творец этого зримого мира? А потом обратитесь к нему, создателю всего сущего, и у него ищите ответа, как быть и что делать. Не предавайтесь сомнениям. Спрашивайте – и вы получите ответ. Спрашивайте днем и ночью. Склоняйте голову, молитесь и ждите. Воистину он не оставит вас. Я знаю, потому что сам обрел покой душевный. Он пристально посмотрел на Клайда, словно стараясь внушить ему свою веру, потом улыбнулся и пошел прочь. А Клайд задумался, прислонясь к решетке. Создатель! Его создатель! Создатель мира!.. Спрашивайте и получите ответ. И все-таки еще жило в нем старое недоверие к религии и ее плодам – память о вечных, но напрасных молитвах и проповедях отца и матери. Неужели же теперь и он обратится к утешениям религии лишь потому, что ему тоже тяжело и страшно? Нет уж. Или, во всяком случае, не так. Но все же преподобный Данкен Мак-Миллан – его жар и страстная, вдохновенная сила убеждения, его юношеская ладная фигура, лицо, глаза – все это произвело на Клайда такое глубокое впечатление, какого никогда не производил ни один проповедник или священнослужитель. Вера этого человека заинтересовала, пленила и словно загипнотизировала его, хоть он и не знал, сумеет ли сам когда-нибудь до конца проникнуться такой верой. [SIZE=6][B]Глава 32[/B][/SIZE] Каких-нибудь полтора года назад человек типа преподобного Мак-Миллана вряд ли мог бы поразить Клайда силою духа и религиозного убеждения (поскольку он с детства привык к таким вещам), но сейчас это произвело на него совсем иное впечатление. Сидя за решеткой, вдали от мира, вынужденный в силу ограниченности тюремной жизни искать прибежища и утешения в собственных мыслях, Клайд, как и всякий другой в подобных обстоятельствах, должен был сосредоточиться на своем прошедшем, настоящем или будущем. Но о прошедшем вспоминать было слишком тяжело. В нем все жгло и палило. А настоящее (его непосредственное окружение) и будущее с грозной неизбежностью того, что должно случиться, если апелляция окажется безуспешной, одинаково отпугивали его пробуждающееся сознание. И произошло то, что неминуемо происходит при пробуждении сознания, омраченного тревогой. От того, что внушает страх или ненависть, но является неотвратимым, оно обращается к тому, что сулит надежду или хотя бы тешит мечтой. Но на что мог надеяться Клайд, о чем мечтать? Благодаря идее, поданной Николсоном, его мог спасти лишь один-единственный поворот судьбы – постановление о пересмотре дела, и если бы новый суд нашел возможным оправдать его, он мог бы уехать куда-нибудь подальше – в Австралию, Африку или Мексику и там, под другим именем, отказавшись от честолюбивых притязаний на беспечную светскую жизнь, которая еще так недавно влекла его, зажить совсем по-иному, тихо и скромно. Но путь к этим обнадеживающим мечтам преграждал грозный призрак – возможный отказ апелляционного суда направить дело на новое рассмотрение. Это вполне вероятно – после бриджбургского суда. И тут, как в том сне, когда он, попятившись от клубка змей, натолкнулся на рогатое чудовище, вставало перед ним страшное видение – стул из комнаты в конце коридора. Тот стул! Ремни и ток, от которого опять и опять мигал свет в Доме смерти. Мысль о том, что когда-нибудь придется переступить порог этой комнаты, была для него невыносима. И все-таки вдруг апелляция встретит отказ? Нет! Не надо об этом думать. Но если не об этом, о чем же тогда думать? Этот вопрос и мучил Клайда, когда появился преподобный Данкен Мак-Миллан и стал призывать его обратиться прямо к творцу всего живого с мольбой, которая (как он уверял) не могла остаться без ответа. И вот как просто разрешался этот вопрос! – «Дано вам познать мир божий», – настаивал Мак-Миллан словами апостола Павла и затем, приводя отдельные фразы из посланий к коринфянам, галатам, ефесянам, доказывал, как легко Клайду, – если только он захочет исполнять все его наставления и молиться, – познать «мир божий, который превыше всякого ума», и насладиться им. Ибо мир этот с ним и вокруг него. Надобно лишь искать; сознаться в слабостях и заблуждениях души своей и принести покаяние. «Просите, и дастся вам; ищите и обрящете; стучите, и отворят вам. Ибо всякий просящий получает, и ищущий обретает, и стучащему отворят. Есть ли между вами такой человек, который, когда сын его попросит хлеба, подал бы ему камень? И когда попросит рыбы, подал бы ему змею?» – Так, сосредоточенно и вдохновенно, повторял он святые слова. И все же перед Клайдом неизменно стоял пример его отца и матери. Чего они добились в жизни? Не очень-то им помогли молитвы. Вот и здесь он пока не замечал, чтобы молитва помогла его товарищам по заключению, хотя большинство из них усердно слушало молитвы и увещания католического священника, раввина, пастора, каждый день поочередно посещавших тюрьму. Все равно, в назначенный срок каждый шел на с.мерть – кто с жалобами, кто с протестом, кто обезумев, как Кутроне, кто равнодушно. Что касается Клайда, то он до сих пор не обращал никакого внимания на священников. Чушь? Фантазии! А почему? Этого он не мог бы сказать. Но вот преподобный Данкен Мак-Миллан. Его ясный, кроткий взгляд. Его мелодичный голос. Его вера. Она и трогала и привлекала Клайда. А может быть… может быть? Он так одинок, так несчастен, так нуждается в помощи. И разве неправда (настолько уже успело сказаться влияние поучений Мак-Миллана), что если б он вел более добропорядочную жизнь, – больше прислушивался к словам и наставлениям матери, не ходил бы в тот публичный дом в Канзас-Сити, не преследовал бы своими домогательствами Гортензию Бригс, а позднее Роберту, думал бы только о работе и сбережениях, как, должно быть, большинство людей, – все сложилось бы для него гораздо лучше. Но, с другой стороны, нельзя ведь отрицать, что существуют властные желания и стремления, которые так трудно побороть и вместе с тем нельзя заставить замолчать. Это тоже побуждало его задуматься. Но ведь вот многих других людей, – хотя бы его мать, дядю, двоюродного брата, этого священника, – по-видимому, не тревожат подобные чувства. Впрочем, иногда ему приходило в голову, что, быть может, и им знакомы те же страсти, но, обладая большей нравственной и духовной силой, они легче с ними справляются. Быть может, он просто давал слишком много воли этим мыслям и чувствам, видимо, так считают его мать, и Мак-Миллан, и те, чьи речи ему пришлось слышать со времени ареста. Что же это все означает? Есть ли бог? Вмешивается ли он в дела и поступки людей, как утверждает мистер Мак-Миллан? Верно ли, что в тяжкую минуту ты можешь обратиться к нему или к какой-то иной всемогущей силе и просить о помощи, даже если ты прежде никогда не верил? А помощь так нужна, когда ты одинок и покинут и находишься во власти закона – закона, а не людей, потому что все эти люди вокруг тебя только слуги закона. Но захочет ли эта таинственная сила помочь? Существует ли она, слышит ли людские молитвы? Преподобный Мак-Миллан утверждает, что да. «Говорит он: забыл бог; закрыл лицо свое. Но бог не забыл. Он не закрыл лица». Но так ли это? Можно ли этому верить? Теперь, когда ему грозила с.мерть, томясь жаждой поддержки хотя бы моральной, если не материальной, Клайд занимался тем, чем занимается всякий при подобных обстоятельствах: искал – и притом самым окольным, извилистым путем, чуть ли не вслепую – признаков существования какой-нибудь, хотя бы сверхъестественной личности или силы, которая могла и захотела бы ему помочь, и уже начинал склоняться – пока еще нетвердо и бессознательно – к приданию человеческих черт и свойств тем силам, которые были ему известны только в формах, подсказываемых религией. «Небеса возглашают славу господу, и твердь являет плоды трудов его». Он вспомнил плакат с этими словами в окне миссии, которой руководила его мать. Вспомнил и другой: «Ибо он есть жизнь твоя и мера дней твоих». И все-таки, даже при внезапном своем расположении к преподобному Данкену Мак-Миллану, неужели он серьезно готов допустить, что какая бы то ни было религия может дать ему избавление от его несчастья? Но время шло, и не реже двух раз в месяц, а то и каждую неделю преподобный Мак-Миллан навещал Клайда в тюрьме, расспрашивал о его самочувствии, выслушивал его жалобы, давал советы, касавшиеся физического и душевного равновесия. И Клайд, боясь лишиться этого участия и этих встреч, все больше и больше поддавался его дружескому влиянию. Высокий дух этого человека. Его чудесный голос. И всегда он находит такие льющиеся в душу слова: «Братья, все мы – чада господни. И неведомо еще, чем мы будем; знаем только, что, когда он придет, будем подобны ему, ибо увидим его, как он есть. И всякий, имеющий сию надежду на него, очищает себя, так как господь чист». «Узнаем, что пребываем в нем, он же в нас, ибо он уделил нам от духа своего». «Ибо нам есть цена». «По собственной воле зачал он нас словом истины, и мы должны быть как бы первыми плодами среди созданного им. И всякое благо, и всякий совершенный дар дарован свыше и исходит от отца всех светов, который не ведает перемен, ни тени отклонения». «Приблизьтесь к господу, и он приблизится к вам». Порой Клайд склонен был поверить, что, обратясь к этой силе, можно обрести мир и спокойствие, и даже – как знать? – реальную помощь. Так действовали на него настойчивость и целеустремленность преподобного Мак-Миллана. Но вставал вопрос о покаянии и, следовательно, об исповеди. Кому же исповедаться? Преподобному Мак-Миллану, разумеется. Тот как будто чувствовал потребность Клайда излить свою душу перед ним – или кем-нибудь ему подобным, – посланцем божьим, духовным, но облеченным во плоть. Но здесь-то и возникала трудность. Как быть с теми ложными показаниями, которые он давал на суде и на которых была основана вся его апелляция? Отречься от них сейчас, когда апелляционной жалобе уже дан ход? Лучше подождать, посмотреть, к чему приведет апелляция. Ох, как он жалок, лицемерен, изменчив, фальшив! Станет господь бог нянчиться с человеком, который вот так торгуется по мелочам. Нет, нет! Это тоже неправильно. Что подумал бы о нем преподобный Мак-Миллан, если бы мог прочесть его мысли? Но снова в сознании возникал тревожный вопрос о его подлинной виновности – о степени этой виновности. Да, конечно, вначале у него был замысел убить Роберту – сейчас этот замысел казался ему ужасным. Ведь, когда немного рассеялся хаос противоречий и страстей, созданный его неистовым влечением к Сондре, он обрел способность рассуждать, не испытывая той безумной, болезненной одержимости, которая им владела в пору встречи с нею. Те смутные, страшные дни, когда он, помимо своей волн (теперь, после защитительной речи Белнепа, он это хорошо понимал), сгорал от страсти, которая в своих проявлениях напоминала какую-то форму душевной болезни… Прекрасная Сондра! Изумительная Сондра! Какая колдовская сила и огонь были тогда в ее улыбке! Даже сейчас пламя не совсем угасло в нем – оно еще тлеет, наперекор всем страшным событиям, что произошли за это время. И нужно, необходимо отдать ему справедливость: никогда, ни при каких обстоятельствах не возникла бы у него такая страшная мысль или намерение – убить человека, девушку, да еще такую, как Роберта, если б не эта страсть, овладевшая им, подобно наваждению. Но не захотели же в Бриджбурге посчитаться с этим доводом. Захочет ли апелляционный суд? Наверно, не захочет. А между тем разве это неправда? Разве он в самом деле кругом виноват? Может ли преподобный Мак-Миллан или кто другой, услышав от него подробный рассказ обо всем, дать ответ на этот вопрос? Ему хотелось завести разговор с преподобным Мак-Милланом – признаться во всем, чтобы раз навсегда все стало ясно. Ведь пусть люди не знают этого, но бог знает, – замыслив злодеяние ради Сондры, он в конце концов не сумел его совершить. А на суде об этом не было речи, потому что ложная основа, избранная для защиты, не позволяла тогда раскрыть всю истину, а тут очень важное смягчающее обстоятельство, – сумеет ли преподобный Мак-Миллан это понять? Джефсон настоял на том, чтобы он солгал. Но разве от этого правда перестала быть правдой? Вспоминая теперь свой дикий, жестокий замысел, Клайд ясно видел в нем такие моменты, такие запутанные и противоречивые обстоятельства, которые нельзя было просто взять и сбросить со счета. Самых серьезных было два: во-первых, когда он завез Роберту в дальнюю, безлюдную бухту на том озере и вдруг почувствовал, что не в состоянии совершить задуманное, его охватила такая жгучая и бессильная злоба на самого себя, что он испугал ее и тем самым заставил встать и сделать движение к нему. И тогда он случайно ударил ее, и таким образом все-таки выходит, что он в какой-то мере повинен в этом ударе – так ведь? – ударе, который в этом смысле оказался преступным. Может быть. Что скажет на это преподобный Мак-Миллан? И второе: раз от этого удара она в конце концов упала в воду – значит, он виноват в ее падении. Его теперь больше всего смущала мысль о его реальной, фактической вине в совершившемся несчастье. Правда, Оберуолцер на суде сказал (когда речь шла о том, как он уплыл от нее), что если она упала в воду нечаянно, то нежелание помочь ей еще не является преступлением с его стороны, но сам он теперь, рассматривая это в связи со всем своим прежним отношением к Роберте, приходил к мысли, что все равно преступление было. Разве бог – или Мак-Миллан – не рассудит так же? Совершенно верно указал на процессе Мейсон – ведь он вполне мог ее спасти. И спас бы, без всякого сомнения, если бы это случилось с Сондрой или с тою же Робертой, но прошлым летом. А кроме того, страх, что она потащит его с собою под воду, – недостойный страх! (Обо всем этом он думал и спорил с самим собой по ночам, после того как Мак-Миллан стал побуждать его покаяться и примириться с богом.) Да, в этом он должен себе сознаться. Будь на месте Роберты Сондра, он тотчас же бросился бы спасать ее. А значит, он должен будет признать это и вслух, если решит покаяться перед Мак-Милланом или перед кем совершаются подобные покаяния… может быть даже, они приносятся публично? Но ведь такое покаяние, если на него решиться, наверняка приведет к его окончательному и безвозвратному осуждению. А разве он хочет признать себя виновным и умереть? Нет, нет, лучше подождать еще немного, хотя бы до решения апелляционного суда. Зачем рисковать? Ведь бог все равно знает правду. А он горько, очень горько обо всем сожалеет. Он теперь хорошо понимает, как все это ужасно, сколько горя и несчастья, не говоря уже о смерти Роберты, он посеял кругом… Но… но жизнь так хороша… Ах, если бы только вырваться! Если бы только уйти отсюда и никогда больше не знать, не чувствовать, не вспоминать кошмара, который сейчас нависает над ним! Медленно сгущаются сумерки. Медленно наступает рассвет. Долгая ночь! Эти вздохи… Эти стоны! Пытка эта длится день и ночь, так что порой кажется: вот-вот он сойдет с ума; и, наверно, сошел бы, если бы не Мак-Миллан, который все больше и больше привязывается к нему и так умеет обласкать, утешить, ободрить. Как хорошо было бы как-нибудь сесть с ним рядом, здесь или в другом месте, и рассказать ему все, и от него услышать, виновен ли и насколько виновен, – и если виновен, то чтобы Мак-Миллан помолился за него! Иногда Клайд ясно чувствовал, что заступнические молитвы его матери и преподобного Данкена Мак-Миллана будут иметь больший успех у этого их бога, чем его собственные. Он еще не мог молиться. И, слушая порою мягкий, мелодичный голос Мак-Миллана, несущий к нему из-за решетки слова молитвы или посланий к галатам, коринфянам, фессалоникийцам, он думал, что нужно рассказать этому человеку все – и как можно скорей. Но дни шли, а он упорно хранил молчание, так что преподобный Данкен стал уже терять надежду когда-либо склонить его к покаянию и спасению души, как вдруг через полтора месяца пришло письмо, вернее, записка, от Сондры. Оно было получено через канцелярию начальника и передано Клайду преподобным Престоном Гилфордом, протестантским духовником тюрьмы. Подпись отсутствовала, но бумага была хорошая, дорогая. Согласно тюремным правилам, письмо распечатали и прочли. Но в содержании его начальник и преподобный Гилфорд не усмотрели ничего, кроме сочувствия и укора, а так как, кроме того, было совершенно очевидно, что автор не кто иной, как неоднократно упоминавшаяся на суде мисс X, то после должного размышления решено было, что Клайду можно прочесть письмо – и даже следует прочесть. Это может послужить ему полезным уроком. «Пути беззаконных…» А потому как-то под вечер – дело было осенью, сменившей долгое томительное лето, и уже шел к концу год пребывания Клайда в тюрьме – ему принесли это письмо. Он взял его в руки. И хотя оно было написано на машинке и не имело ни даты, ни обратного адреса (только почтовый штемпель был нью-йоркский), он мгновенно почувствовал, что это от Сондры. И сразу же разволновался – даже рука, державшая конверт, слегка задрожала. Потом прочел строчки, которые много дней после этого перечитывал без конца: «Клайд! Эти строки пишутся для того, чтобы вы не думали, будто та, которая была вам дорога когда-то, совсем вас забыла. Она тоже много выстрадала. И хотя она никогда не доймет, как вы могли сделать то, что сделали, все же и сейчас, хотя вы с ней никогда больше не увидитесь, она жалеет вас и желает вам свободы и счастья». Без подписи – без единого следа ее руки. Она побоялась подписать свое имя и внутренне уже настолько отдалилась от него, что не захотела даже сообщить, где она теперь. Нью-Йорк? Но письмо могло быть написано где угодно и только отправлено из Нью-Йорка. И он никогда не узнает… никогда не узнает… даже если умрет в этих стенах, что легко может случиться. Рухнула его последняя надежда, последний проблеск его мечты. Конец! Так бывает, когда ночь гасит последнюю слабую полоску света над горизонтом. Неясный розоватый отблеск – и затем полный мрак. Он присел на койку. Полосатая ткань его жалкой одежды и серые войлочные туфли привлекли его взгляд. Уголовный преступник. Эти полосы. И туфли. И камера. И смутная угроза впереди, о которой всегда одинаково страшно думать. И теперь – это письмо. Вот и кончился его чудесный сон! И ради этого он так отчаянно стремился освободиться от Роберты – готов был даже убить ее. Ради этого! Этого! Он повертел в руках письмо, потом руки его опустились. Где она теперь? В кого влюблена? За год ее чувства могли измениться. Может быть, у нее это было лишь легкое увлечение. А страшные вести о нем, вероятно, разбили всякое чувство к нему. Она свободна. Она хороша… богата. И, наверно, кто-нибудь другой… Он встал и прошелся до двери камеры, чтобы заглушить растущую боль. Напротив, в камере, которую раньше занимал китаец, теперь сидел негр Уош Хиггинс. Говорили, что он зарезал в ресторане официанта, который отказался ему подавать и еще оскорбил вдобавок. А рядом сидел молодой еврей. Он убил владельца ювелирного магазина с целью грабежа. Но здесь, в ожидании казни, он все время был в подавленном, угнетенном состоянии – сидел целыми днями на койке, обхватив голову руками, и молчал. Клайд из своей камеры видел их обоих. Еврей сидел, как всегда, уронив голову на руки. А негр лежал на койке, закинув ногу на ногу, курил и пел: Вот большое колесо катится – бац! Вот большое колесо катится – бац! Вот большое колесо катится – бац! Прямо на-а меня! Клайд отвернулся, не в силах спастись от собственных мыслей. Впереди казнь! Он должен умереть! А это письмо – знак, что и с Сондрой тоже все кончено. Ясно. Это – прощание. «Хотя вы с ней никогда больше не увидитесь…» Он бросился ничком на койку – не плакать, просто отдохнуть, он так устал. Ликург. Двенадцатое озеро. Смех… Поцелуи… Улыбки. Все, чего он жаждал прошлой осенью. И вот – год спустя… Но тут раздался голос молодого еврея. Когда молчание становилось нестерпимым для его истерзанных нервов, он начинал бормотать нараспев что-то вроде молитвы, но так, что это надрывало душу. Многие из заключенных пытались протестовать. Но сейчас его причитания пришлись как нельзя более кстати. – Я был злым. Я грешил. Я лгал. О-о-о! Я нарушал слово. В сердце моем гнездился порок. Я был заодно с теми, кто творил дурные дела. О-о-о! Я воровал. Я лицемерил. Я был жесток. О-о-о! Из другого конца откликнулся Большой Том Руни, осужденный за убийство некоего Тайса (тот отбил у него какую-то девицу из уголовного мира): – Послушай, бога ради! Тебе нелегко, верно. Но ведь и мне не легче. Ради бога, перестань! Клайд сидел на своей, койке, и мысли его кружились в такт причитаниям еврея, безмолвно вторя им: «Я был злым. Я грешил. Я лгал. О-о-о! Я нарушал слово. В сердце моем гнездился порок. Я был заодно с теми, кто творил дурные дела. О-о-о! Я лицемерил. Я был жесток. Я замышлял убийство. О-о-о! А ради чего? Ради пустой, несбыточной мечты. О-о-о! О-о-о!» Когда час спустя тюремщик поставил ужин на полку дверного окошка, Клайд не шевельнулся. Ужинать! И вернувшийся через полчаса тюремщик нашел поднос на том же месте нетронутым, как и у еврея напротив, и унес его, не сказав ни слова. Тюремщики знали, что, когда на обитателей этих клеток находит тоска, они не могут есть. А случалось, что даже самим тюремщикам не шел кусок в горло. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Драйзер "Американская трагедия"