Меню
Главная
Форумы
Новые сообщения
Поиск сообщений
Наш YouTube
Пользователи
Зарегистрированные пользователи
Текущие посетители
Вход
Регистрация
Что нового?
Поиск
Поиск
Искать только в заголовках
От:
Новые сообщения
Поиск сообщений
Меню
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Дёблин "Берлин-Александерплац"
JavaScript отключён. Чтобы полноценно использовать наш сайт, включите JavaScript в своём браузере.
Вы используете устаревший браузер. Этот и другие сайты могут отображаться в нём некорректно.
Вам необходимо обновить браузер или попробовать использовать
другой
.
Ответить в теме
Сообщение
<blockquote data-quote="Маруся" data-source="post: 388953" data-attributes="member: 1"><p>Девица еще пуще заплакала.</p><p></p><p>— Весь затылок трещит: "Изволь-ка, — говорит мать, — сидеть дома". Это уж чересчур. Почему бы мне не пойти, ведь мне уж двадцать лет, а мать говорит, что я достаточно гуляю по субботам и воскресеньям, но чем же я виновата, что у той барышни билет на четверг?</p><p></p><p>— Одолжить вам носовой платок?</p><p></p><p>— Ах, я их уже шесть штук извела, а тут еще насморк, еще бы — весь день плакала! Что я скажу той барышне, с такой щекой и в булочную не покажешься, не то что на бал. А мне так хотелось развлечься! Вот тоже эта история с Зеппом, вашим товарищем. Я написала ему, что между нами все кончено, а он мне не отвечает — значит, и правда все кончено.</p><p></p><p>— Да плюньте вы на него. Он себе другую завел. Ездит к ней в город каждую среду!</p><p></p><p>— Что ж поделаешь, если он мне нравится? Вот потому-то я и хотела рассеяться…</p><p></p><p>* * *</p><p>К Францу на койку подсел старик с багровым от пьянства носом.</p><p></p><p>— Послушай, брат, открой ты наконец свои буркала, ты меня-то хоть послушай. Я ведь тоже филоню. Как это англичане говорят: "Home, sweet home", сиречь "дом мой, дом родной", а для меня дом — сырая земля. Раз у меня нет своего крова, то пусть меня похоронят. Эти микроцефалы хотят превратить меня в троглодита, в пещерного человека, и заставить меня жить в этой пещере. Ты ведь знаешь, что такое "троглодит", это — мы с тобой! Как это поется: "Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов", или еще: "Вы жертвою пали в борьбе роковой, любви беззаветной к народу, вы отдали все, что могли, за него, за жизнь его, честь и свободу". Это ведь про нас, понимаешь? А вот еще: "А деспот пирует в роскошном дворце, тревогу вином заливая, но грозные буквы пред ним на стене чертит уж рука роковая"… Я, брат, самоучка, я до всего, что знаю, своим умом дошел, по тюрьмам да по крепостям, а теперь вот засадили меня сюда. Так вот они всем народом помыкают. Я, понимаешь, для них социально опасный! Что ж, это верно! Я — вольнодумец, это я тебе прямо скажу. Посмотришь на меня — скажешь, такой и воды не замутит. Но если меня, брат, разозлить, — то держись! "Падет произвол, и воспрянет народ, великий, могучий, свободный, прощайте же, братья, вы честно прошли свой доблестный путь, благородный…"</p><p></p><p>Знаешь, коллега, ты хоть раз глаза открой, а то я не пойму, слушаешь ты меня или нет, вот так, больше не надо, не бойся, я тебя не выдам. А что ты такое натворил? Убил кого-нибудь из этих тиранов? Ну-ка, давай споем. с.мерть палачам-супостатам! Знаешь, я всю ночь не мог заснуть, на дворе непогода разыгралась, вумм, вумм, слышишь, того и гляди снесет весь наш барак. И стоило бы! Ну вот, лежал я сегодня всю ночь и высчитывал, сколько земля делает оборотов вокруг солнца в одну секунду, считал я, считал — вышло двадцать восемь, и тут вдруг почудилось мне, что рядом со мной спит моя старуха, и я ее будто бужу, а она мне говорит: "Ты, старик, не расстраивайся", — но только все это был сон.</p><p></p><p>А посадили меня сюда за то, что я пью, а когда я выпью, то такое зло меня берет! Положим, я на себя самого злюсь, но все же в такие дни со мной лучше не связываться. Все в щепы расшибу, сам себя не помню! Вот раз, понимаешь, пришлось мне пойти в казначейство за пенсией. Заглянул я в канцелярию — вижу, сидят там дармоеды, грызут вставочки и корчат из себя важных господ. Я ка-ак распахну дверь да ка-ак гаркну на них! А они меня спрашивают: "Что вам тут надо, кто вы такой?" Тут я ка-ак хвачу кулаком по столу! "С вами, кричу, я и разговаривать не желаю". — "С кем, говорят, имеем честь?" А я им: "Моя фамилия Шегель, прошу дать мне телефонную книгу, я желаю говорить с начальником управления". Ну, а потом я им устроил погром — все переколотил в канцелярии и двоим из этих оболтусов всыпал по первое число.</p><p></p><p>* * *</p><p>Вумм, вумм — удар за ударом, вумм, вумм — ветер бьет тараном в ворота! Грохот, треск, гул… А ну-ка, где он там, этот Франц Биберкопф, где это чучело? Затаился и ждет, пока снег выпадет? Думает, мы уйдем тогда и больше не вернемся. Скажите на милость: думает! Ему да думать-то нечем. Пустая у него башка! А тоже туда же — упрямится, выходить не хочет! Погоди, мы тебе покажем, где раки зимуют, у нас, брат, кости железные. Рраз, два — взяли! Еще раз! Ббах! Дали трещину, поддаются ворота. А ну еще раз! И рухнули ворота. На месте их — зияет брешь. Берегись, берегись! Вумм! Вумм!</p><p></p><p>Но вот в завывании бури слышится вдруг какой-то сухой стук, будто кто-то колотушкой стучит, все громче и громче. Жена на багряном звере поворачивается, у нее семь голов и десять рогов. Она гогочет, держит в руке бокал, с Франца глаз не спускает. Вот подняла бокал, пьет за здоровье повелителей бури и все гогочет: не трудитесь, господа, не стоит волноваться из-за этого человека, право не стоит. Осталась у него только одна рука и кожа да кости, он и сам скоро богу душу отдаст, он уже холодеет, грелки ему в постель кладут. Его кровь я почти всю выпила. Крови у него осталась самая малость; чем-чем, а кровью он теперь похвалиться не может, где уж там. Так что не волнуйтесь, господа, право не стоит. Все это видит Франц своими глазами. Блудница вертится, хохочет, подмигивает, раскачиваются семь ее голов… Зверь под ней медленно переступает с ноги на ногу и тоже трясет головой.</p><p></p><p>ФРАНЦУ ВПРЫСКИВАЮТ ГЛЮКОЗУ И КАМФАРУ, НО ПОД КОНЕЦ В ДЕЛО ВМЕШИВАЕТСЯ НОВЫЙ ПЕРСОНАЖ</p><p>Франц Биберкопф борется с врачами. Он не может вырвать у них из рук резиновый зонд, он не может вытащить его из носа, они смазывают зонд маслом, и он проскальзывает в зев и в пищевод, и яйца и молоко текут в желудок Франца. Но, как только кормление заканчивается, Франц начинает давиться, его тошнит. Это очень трудно, да и больно, когда руки связаны и нельзя даже засунуть палец в рот. И все же можно изловчиться и выблевать все, что в тебя влили.</p><p></p><p>Мы еще посмотрим, кто кого переупрямит! Меня в этом проклятом мире никто и ни к чему больше не принудит. Нашли, над кем опыты делать — обрадовались! А что со мною на самом деле, они знать не знают и ведать не ведают.</p><p></p><p>И Франц как будто одерживает верх над врачами; он со дня на день все слабеет и слабеет. Врачи пробуют взять его и так, и этак, уговаривают его, щупают пульс, кладут его повыше, кладут пониже, впрыскивают ему кофеин и камфару, вливают в вены физиологический раствор и глюкозу, обсуждают у его койки целесообразность применения питательных клизм.</p><p></p><p>Господа, а что, если дать ему дополнительно кислород? Ведь маску он с себя не стащит — пусть подышит. А Франц лежит и думает: чего это господа врачи так обо мне беспокоятся? Ведь в Берлине каждый день не меньше ста человек умирают, но как заболеет кто, доктора ни за что не дозовешься, разве только к тому и придут, у кого денег много. А ко мне, гляди, сколько набежало, но только вовсе не для того, чтобы мне помочь! Раньше им было на меня наплевать и сейчас тоже. Их просто за живое забрало, что они ничего со мной поделать не могут. Зло их берет, никак они не хотят с этим примириться, потому что умирать здесь не положено. Это правилами здешними не предусмотрено. Если я умру, им, пожалуй, взбучку дадут, да, кроме того, меня хотят судить из-за Мицци и еще за что-то там. А для этого меня надо сперва на ноги поставить. Холуи — вот они кто, подручные палача, хоть бы сами они палачами были, а то холуи. Еще расхаживают в белых халатах, и ни стыда у них, ни совести.</p><p></p><p>А среди заключенных арестантского барака после каждого обхода ползет ядовитый шепоток: гляди, мол, как стараются, из кожи вон лезут, выбиваются из сил, а парень лежит, и хоть бы что! Уж чего они ему только не впрыскивали, еще чего доброго на голову его поставят; теперь еще выдумали сделать ему переливание крови. Да откуда ее взять, кровь-то? Такого дурака тут, пожалуй, не найти, чтоб согласился дать свою кровь. Уж оставили бы они беднягу в покое, вольному воля, спасенному рай! Хочет человек помереть — его дело!</p><p></p><p>В конце концов во всем бараке каждый день только и разговору, что о новых уколах, которые нашему Францу сегодня сделали. Арестанты злорадно посмеиваются вслед докторам: с Францем им не справиться, руки коротки, такого не согнешь. Это — кремень парень, и он им всем покажет, он своего добьется!</p><p></p><p>* * *</p><p>Господа врачи надевают в ординаторской белые халаты. Все они тут: главный врач, ассистент, ординатор и практикант, и все в один голос утверждают: у больного ступорозное состояние. Впрочем, молодые врачи придерживаются на этот счет особого мнения; они склонны считать состояние Франца Биберкопфа психогенным, иначе говоря, они полагают, что ступор в данном случае вызван душевной травмой и представляет собой болезненное состояние внутреннего торможения и скованности. Анализ помог бы, видимо, определить это состояние как возврат к древнейшим формам сознания, но — это вечное и весьма досадное "но" все дело портит, — Франц Биберкопф, к сожалению, не говорит. Вот если бы он наконец заговорил и принял бы участие в их консилиуме — тогда его психический конфликт был бы ликвидирован.</p><p></p><p>Молодые врачи имеют в виду прорвать блокаду сознания Франца Биберкопфа — устроить ему нечто вроде Локарнского пакта. В больнице три молодых врача: два ординатора и практикант. Кто-нибудь из них каждый день после утреннего или вечернего обхода является к Францу в маленький изолятор с решетками на окнах и по мере возможности пытается завести с больным разговор. Для этого применяется, например, метод игнорирования: врачи говорят с Францем так, как будто он все слышит и понимает (впрочем, так оно и есть на самом деле), надеясь вывести его из состояния изоляции и прорвать блокаду сознания. Но толку от этого что-то не видно. Один из ординаторов добился, чтобы в изолятор перенесли из физиотерапевтического кабинета аппаратуру, и стал лечить Франца Биберкопфа фарадизацией, подвергая действию переменного тока верхнюю часть тела, главным образом — челюсти, шею и полость рта. Эту последнюю, по его мнению, следовало подвергать особенно сильному раздражению.</p><p></p><p>Старшие врачи — люди покладистые, бывалые, они охотно наведываются в арестантский барак, чтобы поразмяться, и смотрят на все эти затеи снисходительно.</p><p></p><p>Утро. Главный врач сидит в ординаторской за столом перед грудой бумаг, которые подкладывает ему слева на подпись старший фельдшер, а молодежь, молодая гвардия, ординатор и практикант стоят у окна. Говорят о том о сем. Список снотворных средств просмотрен и утвержден, новый санитар представлен начальству и удалился вместе со старшим фельдшером; господа врачи остались в своей компании, беседуют, перелистывают протоколы последнего съезда психиатров в Баден-Бадене.</p><p></p><p>— Этак вы скоро договоритесь до того, что и прогрессивный паралич обусловлен душевной травмой, — говорит главный врач, — а спирохеты, дескать, пустяки — вроде вшей в мозгу. Ох, уж эта мне душа, сплошные сантименты! Медицина на розовой водичке.</p><p></p><p>Оба молодых врача почтительно молчат, подавив улыбку. Под старость люди болтливы, начиная с известного возраста в мозгу отлагается известь, и человек уже ничему не способен научиться. Главный врач, попыхивая сигаретой, подписывает бумагу за бумагой и продолжает:</p><p></p><p>— Вот видите, электролечение дает уже гораздо больший эффект, чем вся эта ваша "игнорирующая болтовня". Но возьмете слабый ток — ничего не добьетесь, возьмете сильный — хлопот не оберетесь! Знаем мы эту штуку, лечение сильными токами, знаем еще с войны, милейший. Оно запрещено, теперь считают, что это современный способ пытки.</p><p></p><p>Тут молодые врачи берут на себя смелость спросить, то же следует предпринять в таком, например, случае, как с Биберкопфом?</p><p></p><p>— Прежде всего ставится диагноз, по возможности правильный. Душу мы, конечно, не отрицаем, мы ведь тоже помним Гете и Шамиссо, хотя и много воды с тех пор утекло, но, кроме души, существуют на свете и кровотечение из носу, и мозоли, и переломы ног. Их нужно лечить как положено. На то они и переломы! Со сломанной ногой вы, как ни рассуждайте, она все равно не заживет от уговоров, хотя бы вы при этом аккомпанировали себе на рояле. Надо как следует вправить кость и наложить шину — тогда дело пойдет на лад. То же самое и с мозолями. Мозоль нужно смазывать, а еще лучше, если пациент купит себе более удобную обувь. Последнее обходится дороже, но зато целесообразнее.</p><p></p><p>"Созрел для пенсии наш мудрец! С повышением оклада функция разума стремится к нулю", — думает ординатор, а вслух спрашивает:</p><p></p><p>— Но что же делать в случае с Биберкопфом, как вы полагаете, господин главный врач?</p><p></p><p>— Поставить правильный диагноз. Мы, конечно, диагностируем по старинке, но, по-моему, в данном случае перед нами — кататонический ступор. Впрочем, это может быть вызвано и грубыми органическими изменениями мозговой ткани: например, опухоль в среднем мозгу; знаете ли, с чем только ни приходилось встречаться при так называемом "головном гриппе" по крайней мере нам, старикам? Вскрытие может дать совершенно неожиданный результат. Это часто бывает!</p><p></p><p>— Кататонический ступор?</p><p></p><p>Боже мой, вот кому нужна "более удобная обувь"!</p><p></p><p>— Ну да, разумеется. Типичная картина кататонии: оцепенение, повышенная потливость, а между прочим, больной моргает глазами и превосходно за нами наблюдает, но ничего не говорит и не ест. Был бы он симулянт или психогенный субъект, так в конце концов непременно на чем-нибудь да сорвался бы. Такой себя голодом морить не будет!</p><p></p><p>— А что же выигрывает больной от такого диагноза, господин главный врач, от этого ему ведь тоже не легче. (Что, попался? Теперь ты у нас попляшешь!)</p><p></p><p>Главный врач раскатисто захохотал и, подойдя к окну, хлопнул ординатора по плечу.</p><p></p><p>— Во-первых, он будет избавлен от вас обоих, дорогой коллега, и сможет, таким образом, спокойно дрыхнуть. Это для него во всяком случае большое преимущество. Неужели вы думаете, что ему не надоела эта канитель, которую вы и ваш коллега тянете с ним изо дня в день? Кстати, знаете, как я могу неопровержимо доказать правильность своего диагноза? Вот, послушайте. Этот больной давным-давно воспользовался бы удобным случаем, если бы дело было в так называемой "душевной травме". Если отпетый каторжник симулирует и видит, что молодые люди вроде вас, которые ни черта в нем не понимают, — простите, но ведь мы здесь все свои, — хотят его вылечить разговорами и прочим шарлатанством, то для такого субъекта вы прямо клад. Таких-то ему и нужно. И знаете, что бы он в этом случае давным-давно уже сделал? Видите ли, коллега, если бы у парня имелось соображенье и расчет…</p><p></p><p>(Ишь ты, раскудахталась слепая курица — думает, наконец-то зерно нашла!)</p><p></p><p>— Но ведь в том-то и дело, господин главный врач, что у него наблюдается торможение… Это и по нашему мнению есть ступорозное состояние, но обусловленное в данном случае психическими моментами — утрата контакта с действительностью в результате разочарований или неудач, плюс неотреагированные сексуальные комплексы младенческой стадии и бесплодные попытки восстановить утраченный контакт.</p><p></p><p>— Психические моменты? Чепуха! Уж если на то пошло, то у него были бы психические моменты совершенно иного рода. Он сразу покончил бы со скованностью и торможением. Подарил бы их вам обоим на рождество. Представьте себе — через неделю он, "с вашей помощью", встал бы с постели. Боже, какой же вы тогда великий целитель! Честь и хвала психоаналитической терапии, вы посылаете приветственную телеграмму Фрейду в Вену, неделю спустя парень с вашей помощью уже гуляет по коридору. Чудо, великое чудо, аллилуйя! Еще неделя, и он уже в точности обследовал двор, а неделей позже, благодаря вашему любезному содействию, задал тягу. Только его и видели. Аллилуйя!</p><p></p><p>— Не согласен я с вами, господин главный врач: попытка ведь не пытка. Не думаю, что это так просто. (Куд-куд-ах, куд-куд-ах, все знаю, все знаю! Я один все знаю.)</p><p></p><p>— А я думаю. Ну, да вы еще увидите. Поживите-ка с мое! Словом, не мучьте вы человека. Поверьте, все это ни к чему. (Надо зайти еще в девятую палату, вот птенцы желторотые, уж истинно, — на бога надейся, а сам не плошай, интересно, который теперь, собственно, час?)</p><p></p><p>* * *</p><p>Франц Биберкопф лежит без сознания, в беспамятстве, изжелта бледный, с отеками на лодыжках, опухший от голодовки. От него пахнет голодом, приторно пахнет ацетоном; кто бы ни вошел к нему в палату — сразу поймет, что здесь происходит что-то необычное.</p><p></p><p>Душа Франца Биберкопфа достигла уже низшей ступени бытия, его сознание пробуждается лишь изредка. Зато теперь его без труда понимают серые мыши, гнездящиеся в складе, и белки, и полевые зайцы, прыгающие за стенами барака. Мыши сидят в своих норках между арестантским бараком и главным корпусом больницы. Туда устремляется какая-то частица Францевой души и ищет, шепчет, и спрашивает, слепая, и возвращается в оболочку, которая все еще лежит за каменной стеною на койке и дышит.</p><p></p><p>Мыши приглашают Франца откушать с ними и не грустить. Отчего, спрашивают, он такой грустный? И тут выясняется, что ему вовсе не легко говорить.</p><p></p><p>Мыши убеждают его решительно положить конец этому состоянию. Человек — гадкое животное, всем врагам враг, отвратительнейшее из всех созданий на земле, хуже кошки!</p><p></p><p>Франц соглашается: нехорошо жить в человеческом образе, гораздо лучше скрываться под землей, бегать по полям и есть что бог пошлет. Веет в поле ветер, дождь пройдет, солнышко выглянет, то тепло, то холодно — благодать! Так лучше жить, чем в образе человеческом!</p><p></p><p>И вот Франц — полевая мышь. Бегает, роется в земле вместе с другими мышами…</p><p></p><p>А Франц-человек лежит на койке в арестантском бараке, каждый день приходят врачи, поддерживают в его теле огонек жизни. Но тщетно — он угасает. Они и сами на него махнули рукой. Вся животная, слепая сила ушла из него, унеслась в поле.</p><p></p><p>Он лишь изредка и смутно ощущал ее в себе. И теперь неслышно и незримо покидает его все то, что взял он от земли. Ощупью выбирается наружу Францева слепая душа, взмывает вверх, плывет над мышиными норками. И вот она уже в поле — словно ищет что-то меж стеблей трав; вот ушла в землю, туда, где растения таят свои корни. Прошептала им что-то, и они поняли ее, закачалась трава, и послышался легкий шорох, будто семена падают на землю. Это Францева душа возвращает земле свои ростки.</p><p></p><p>Только вот время неподходящее — холод, мороз, кто знает, примутся ли они, дадут ли всходы. Но места в поле хватит, а душа Франца богата земными ростками. Каждый день улетает она в поле и высеивает новые семена.</p><p></p><p>с.мерть ПОЕТ СВОЮ УНЫЛУЮ, ПРОТЯЖНУЮ ПЕСНЬ</p><p>Затихли повелители бури, и другой певец начал свою песнь; все знают эту песнь, и все знают певца. Когда он возвышает голос, все умолкают, даже самые буйные жители земли.</p><p></p><p>с.мерть затянула свою унылую, протяжную песнь. Тянет, заикается, повторяет каждое слово; пропоет один стих, другой, потом повторяет первый и начинает все сначала. И кажется, будто пила визжит. Заведет чуть слышно, потом все громче, звонче, выше, словно вгрызается в дерево, и вдруг звук резко обрывается. Отдохнет с.мерть и снова заведет медленно-медленно. Скрежет нарастает, визг становится все выше и сильней и впивается в тело, словно пила в дерево.</p><p></p><p>Протяжно поет с.мерть:</p><p></p><p>— Пора, пора мне прийти к тебе, ибо уже уносит ветер ростки твоей жизни, ты собрался в путь и вытряхнул простыню, на которую уже больше не ляжешь. А я не только косарь, я не только сеятель, я и хранитель — вот почему я здесь. Да! Да! Хорошо!</p><p></p><p>Да, хорошо! Такой припев песни, которую поет с.мерть. И она повторяет его после каждой строфы. И при каждом резком движении с.мерть приговаривает: "Да, да, хорошо!" Она довольна. Нравится ей этот припев.</p><p></p><p>Но тем, кто ее слышит, он совсем не нравится, и они зажмуривают глаза, как от нестерпимо яркого света.</p><p></p><p>Уныло, протяжно поет с.мерть. И молча внимают ей и блудница Вавилон и повелители бури.</p><p></p><p>— И вот я здесь, я вижу тебя и принимаю к сведению: здесь лежит Франц Биберкопф. Он больше не дорожит жизнью и не бережет свое тело. Теперь он знает, куда идет и чего хочет.</p><p></p><p>Красивая песня, не правда ли? Слышит ли Франц эту песню? Да и вообще, что это значит: "Песня Смерти"? Увидишь такое в книге или прочитаешь вслух — и скажешь: поэзия! Шуберт, например, сочинял такие песни — "с.мерть и девушка". Но к чему это здесь?</p><p></p><p>Я говорю правду, только чистую правду: Франц слышит с.мерть, эту с.мерть, и слышит, как она поет, заикаясь, повторяя слова, он слышит ее голос, похожий на скрежет пилы.</p><p></p><p>— Я принимаю к сведению, Франц Биберкопф, что ты лежишь здесь и просишься ко мне. Правильно ты сделал, Франц, что пришел ко мне. Как жить человеку без Смерти, истинной Смерти, подлинной Смерти? Ты всю свою жизнь берег себя. Беречь себя — такова трусливая заповедь вашего брата — людей. Вот и топчетесь вы на месте. Так дело не пойдет!</p><p></p><p>Когда тебя обманул Людерс, я впервые заговорила с тобой, но ты начал пить и сберег ведь себя! Потом ты без руки остался, жизнь твоя, Франц, висела на волоске, но, сознайся, ты и тогда ни на секунду не думал о Смерти; все это я посылала тебе, но ты не хотел меня узнавать. И, едва почуяв меня, ты приходил в ужас и убегал прочь. Тебе и в голову не приходило отречься от себя и от своих дел. Ты судорожно цеплялся за свою силу и сейчас еще цепляешься, хотя и убедился уже, что никакая сила тебе не поможет. Всегда наступает такой миг, когда никакая сила человеку не поможет. И в этот миг с.мерть не будет тебя убаюкивать ласковой песней и не задушит своим ожерельем. Ко мне надо прийти, ибо я — и есть Жизнь. Я — истинная сила. Наконец-то ты это понял. Наконец-то ты не хочешь больше беречь себя.</p><p></p><p>— Что? Что ты говоришь обо мне? Что ты хочешь со мною сделать?</p><p></p><p>— Я — Жизнь и подлинная сила. Я сильнее самых тяжелых пушек, ты понял это и не хочешь больше прятаться от меня и жить в укромном уголке. Ты хочешь испытать себя, познать себя; ты понял, что жизнь без меня ничего не стоит. Приблизься ко мне, взгляни мне в лицо. Ты лежишь на дне пропасти, Франц. Я подставлю тебе лестницу, ты поднимешься и увидишь то, чего никогда не видел. Иди ко мне, вот лестница. Правда, у тебя только одна рука, но ухватись покрепче и лезь, ноги у тебя сильные, ухватись покрепче, лезь смелей! Иди ко мне!</p><p></p><p>— Я не вижу твоей лестницы в темноте, где ж она у тебя, да и с одной рукой мне никак не влезть.</p><p></p><p>— Что тебе рука — ты ногами взберешься.</p><p></p><p>— Я не смогу удержаться! Невозможного ты от меня требуешь!</p><p></p><p>— Ты просто не хочешь приблизиться ко мне. Погоди, я тебе посвечу, тогда ты найдешь дорогу.</p><p></p><p>Тут с.мерть взмахнула правой рукой, и понял Франц, почему она все время прятала руку за спиною.</p><p></p><p>— Раз у тебя смелости не хватает идти ко мне в темноте, я посвечу тебе. Ну, ползи.</p><p></p><p>И в воздухе молнией сверкнул топор, сверкнул и погас.</p><p></p><p>— Ползи, ползи.</p><p></p><p>Размахнулась с.мерть со всего плеча, занесла топор над головой, вот-вот опустится ее рука, опишет топором круг. В этот миг топор вырвался из ее руки и со свистом вонзился в землю. Но с.мерть уже снова занесла руку, и новый топор сверкнул над ее головой.</p><p></p><p>И этот вырвался, описал в воздухе дугу, вонзился в землю, за ним просвистел еще один, и еще, и еще…</p><p></p><p>Взметнется топор вверх, просвистит, вонзится в землю, за ним другой, третий. Вверх, вниз, хрясь. Вверх, вниз, хрясь, вверх — хрясь, вверх — хрясь…</p><p></p><p>Молнией вспыхивает свет, сверкают топоры, свистят, рубят воздух, а Франц ползет ощупью к лестнице и кричит, кричит, кричит. Но назад не ползет. Кричит только. Вот она, с.мерть.</p><p></p><p>Франц кричит.</p><p></p><p>Кричит Франц, ползет и кричит.</p><p></p><p>Он кричит всю ночь. Пустился в путь наш Франц. Решился наконец.</p><p></p><p>Он кричит до зари.</p><p></p><p>Кричит все утро.</p><p></p><p>Вверх, вниз, хрясь.</p><p></p><p>Кричит до полудня.</p><p></p><p>Кричит весь-день.</p><p></p><p>Вверх, вниз, хрясь.</p><p></p><p>Вверх, хрясь, хрясь, вверх, вверх, хрясь, хрясь, хрясь.</p><p></p><p>Кричит до вечера, до позднего вечера. Наступает ночь.</p><p></p><p>И ночью кричит Франц, всю ночь напролет.</p><p></p><p>Он извивается на земле, толчками продвигается вперед. Тело его, как на плахе, и топор Смерти отрубает от него кусок за куском. А он все извивается, ползет вперед, как машина, другого пути ему нет. Взовьется топор, сверкнет и упадет. И кусок за куском отрубает он от Францева тела. Но по ту сторону лезвия — тело Франца живет и не у.мирает, оно извивается и медленно ползет вперед, все вперед.</p><p></p><p>Врачи проходят мимо его койки, останавливаются и приподнимают у него веки, проверяют рефлексы, щупают пульс; пульс — нитевидный. Они не слышат его крика, — видят только его открытый рот, думают, что ему хочется пить, и осторожно вливают ему в рот несколько капель жидкости. Только бы его не стошнило, хоть зубы разжал, и то уж хорошо. До чего живуч человек!</p><p></p><p>— Больно мне! Больно!</p><p></p><p>— Это хорошо, что больно, так и надо. Лучше ничего и быть не может.</p><p></p><p>— Ах! Не мучь ты меня! Кончай скорее!</p><p></p><p>— Чего же кончать? Само собой все кончится.</p><p></p><p>— Кончай скорей! Это в твоих руках.</p><p></p><p>— У меня в руках только топор. Все остальное — в твоей руке.</p><p></p><p>— Да что же у меня в руке? Кончай!</p><p></p><p>И тут вдруг взревела с.мерть, изменился ее голос. Ярость в ее голосе, неукротимая, дикая, безудержная ярость!</p><p></p><p>— Вот до чего дело дошло? Стою я здесь и уговариваю тебя? А тебе и этого мало? По-твоему, я живодер или палач и должна придушить тебя, как ядовитую злобную гадину? Сколько раз я звала тебя? Ты, видно, принимаешь меня за патефон — заведешь меня, я позову, а надоест тебе, снимешь пластинку! За кого ты меня принимаешь? Нет, ты скажи — за кого? Так дело не пойдет!</p><p></p><p>— Чем я виноват? Довольно я намучился! Я не знаю никого, кому так солоно пришлось бы в жизни, как мне.</p><p></p><p>— Тебя не дозовешься, поганец ты, дрянь! Сколько живу на свете, никогда не видела такого, как Франц Биберкопф. Когда я подослала тебе Людерса, — так ты глаз не продрал, и брык с катушек, водку давай глушить, пьянчуга!</p><p></p><p>— Я хотел порядочным стать, а он меня обманул. — Я ж тебе говорю, что ты и глаз не продрал, сукин ты сын! Честишь на чем свет стоит жуликов, а на людей не смотришь и не спросишь, почему они такие. Берешься людей судить, а у самого глаз нет? Слепой, ничего не видишь и чванишься, нос дерешь! Скажите, какой барин выискался! Их светлость, господин Биберкопф! Весь мир к нему должен подлаживаться. Нет, голубчик, никто к тебе подлаживаться не станет. Ты это, верно, и сам заметил. Миру до тебя нет никакого дела! А потом тебя Рейнхольд сгреб и толкнул под машину, руку тебе отрезали, но ты, милейший, и тогда не подумал сдаться! Лежит человек под колесами и все еще упирается! Сильным, мол, хочу быть. Нет того, чтобы за ум взяться да пошевелить мозгами! Одно заладил: сильным буду, не сдамся.</p><p></p><p>Не хотел ты понять, что это я с тобой говорю. Ну, так хоть теперь слушай!</p><p></p><p>— Как это не хотел понять? Что именно?</p><p></p><p>— А напоследок история с Мицци!.. Стыдись, Франц, стыдись! Позор! Так сам и скажи: стыд, позор!</p><p></p><p>— Чего же мне стыдиться-то? Я и не знаю!</p><p></p><p>— Позор! — говорю я. Пришла она к тебе, нежная, любящая, берегла тебя, нарадоваться на тебя не могла, а ты? Она как цветок была, а ты ничего лучшего не нашел, как хвастаться ею перед Рейнхольдом. Тебя ведь хлебом не корми — только дай похвастаться, силу свою показать! Обрадовался, что можешь с Рейнхольдом потягаться. Решил, что ты сильнее его, стал его задирать! Вот и подумай, не ты ли сам виноват, что Мицци больше нет в живых? И ни слезинки ты по ней не пролил, по той, которая умерла за тебя! Да, да, за тебя! А то за кого же? Все только ныл: "я", да "я", да "какую я несправедливость терплю, какой я благородный, какой хороший, а мне не дают себя показать, какой я человек". Стыдись! Стыд и срам!</p><p></p><p>— Но я не знаю…</p><p></p><p>— Войну ты теперь проиграл. Тебе, братец, крышка. Собирай монатки. Да заодно скажи, чтобы тебя самого в сундук уложили и нафталином засыпали. А ко мне больше и не суйся! Можешь пищать и скулить сколько угодно — я и видеть тебя не хочу. Этакая мразь! И сердце у тебя есть, и глаза, и уши, — чего бы, казалось, еще? Смотри да слушай! А ты? Решил: буду сам порядочным, и то хорошо! А что это значит по-твоему: "порядочный"? И живет — ничего вокруг не видит и не слышит, только небо коптит, — ничего понять не может, хоть ты тут тресни!</p><p></p><p>— А что же, что же мне было делать?</p><p></p><p>— Ничего я тебе больше не скажу, — в ярости рычит с.мерть. — Надоел ты мне своей дурацкой болтовней. Ведь все равно у тебя нет ни глаз, ни ушей. Ты, брат, как будто вовсе не родился, не появился на свет. Недоносок ты! А тоже еще, с идеями! Вбил себе в голову какой-то бред! Наглость какая! Скажите, какой апостол! Папа римский! Думаешь, все только и дожидались, пока ты родишься и объяснишь, как все на свете устроено. Нет, брат, миру нужны не такие, как ты, темные, чванливые, а такие, которые видят, что мир не из сахара сделан, а из сахара и дерьма вперемешку. Ну-ка, давай сюда свое сердце! Пора кончать с тобой! Я его на помойку выкину — там ему самое подходящее место! А морду свою глупую можешь оставить себе!</p><p></p><p>— Ах, погоди! Дай мне опомниться. Хоть немножечко. Самую малость.</p><p></p><p>— Давай сердце!</p><p></p><p>— Ну, еще чуточку.</p><p></p><p>— Тогда я сама возьму. Слышишь?</p><p></p><p>— Еще чуточку.</p><p></p><p>И СЛУШАЕТ ФРАНЦ ПРОТЯЖНУЮ ПЕСНЬ СМЕРТИ</p><p>Вспышка, мрак, вспышка, мрак — и вдруг кончилось все. Не сверкают больше топоры, не свистят в воздухе — все стихло. Две ночи подряд кричал Франц, но под утро смолк. Не сверкают больше топоры, не свистят в воздухе — и Франц больше не кричит. Приоткрыл глаза. Лежит неподвижно, вытянувшись во всю длину. Видит — лежит он в большой светлой комнате, мимо него ходят люди. "Не надо сжимать губы!" Ему вливают в рот какую-то теплую жидкость. Не сверкают топоры, не рубят воздух. Белые стены кругом. Чуточку, еще чуточку, — что же это было? Он снова закрыл глаза.</p><p></p><p>Закрыл Франц глаза и сразу за дело принялся. Вам вот не видно, что он делает, думаете, верно, лежит человек, не шевельнется — с жизнью прощается. Ан нет! Он в путь пустился, бродит, ищет все, что растерял, все собирает. Он выходит через окно в поле чистое, перетряхивает каждую былинку, в мышиные норки заползает: ну-ка, давай сюда все, что здесь мое, Францево! Перетряхивает он былинки: давай, давай — нечего прятать, мне все это самому еще нужно, у меня у самого работы много, все давай назад, да поживей!..</p><p></p><p>Его кормят бульоном, и он глотает, его не тошнит больше. Сам не хочет, чтоб его вырвало.</p><p></p><p>* * *</p><p>Слово Смерти у Франца на устах, и его никто у него не вырвет, и он перекатывает его во рту, оно, как камень; камень и есть камень, и никакой пищи из него не выдавишь. Бесчисленное множество людей умерло, услышав песню Смерти. Для них больше не было Завтра. Не знали они, что стоит им сделать еще одно усилие, еще один раз причинить себе боль, — и они будут жить дальше. Оставался один только небольшой шаг, но они не могли его сделать.</p><p></p><p>Они не знали этого и не успевали об этом догадаться. Нахлынет слабость, судорога сдавит сердце — еще секунда, другая — и вот люди уже на том берегу, где их больше не зовут Карлом, Вильгельмом, Минной или Франциской. По горло сытые горем, раскаленные докрасна яростью и отчаянием, засыпали они непробудным сном. И не знали того, что, раскались они добела, — и судорога отпустит сердце, и начнется новая жизнь. Ночь надвигается на тебя, черная и пустая, как небытие. Не бойся, подпусти ее ближе, — и увидишь заснеженные поля, и скованное морозом шоссе, одинокие кирпичные домики, в их окнах светятся красноватые огоньки; увидишь озябших путников, крестьян, везущих овощи в город, увидишь телеги, запряженные парой лошадок. И плоские, безмолвные равнины, по которым мчатся местные и курьерские поезда, бросая в темноту по обе стороны полотна снопы яркого света. Увидишь людей на станции. Вот погляди — девочка прощается с родителями, двое старых знакомых везут ее за океан, в Америку; билеты у нас уж взяты; ах, боже мой, бедная наша малютка, ну, да ничего, привыкнет, осталась бы только хорошей и честной, и все образуется… Увидишь и города, расположенные по железнодорожной линии Бреславль — Берлин, увидишь Бреславль, Зоммерфельд, Губен, Франкфурт-на-Одере, — сохрани их в своем сердце; поезд мчится от станции к станции, города словно всплывают на поверхность у вокзалов, города с большими и малыми улицами, Бреславль со Швейдницерштрассе, Берлин с Большим кольцом, с Кайзер-Вильгельмштрассе, с Курфюрстенштрассе, повсюду дома, квартиры, в которых греются люди, иные глядят друг на друга с любовью, другие равнодушно. Увидишь трущобы, грязные лавчонки, пивные, где захудалый тапер наигрывает допотопные фокстроты. Слышишь, — это же он "Пупсика" играет. Как будто в 1928 году нет ничего поновей, например: "Мадонна, ты прекрасней, чем луна" или "Рамона"…</p><p></p><p>Подпусти ночь поближе и увидишь автомобили, такси на улицах. Ты помнишь, не раз ты в них ездил, машина подпрыгивала на ухабах. Бывало, ты ехал один, а иногда и вдвоем. Видишь — номер машины — 20 147…</p><p></p><p>В печь сажают хлебы.</p><p></p><p>Печь стоит во дворе крестьянского дома, она похожа на груду кирпичей. Женщины напилили кучу дров, натаскали хворосту, свалили все около печи и теперь то и дело подбрасывают дрова в топку. Вот одна из женщин прошла по двору — в руках ее большая форма с тестом. Мальчонка с шумом отворил дверцу печки, жаром оттуда так и пышет, пламя гудит, посмотреть любо-дорого! Вот это жар! Женщина посадила форму ухватом в печь, и вот тесто начало подыматься. Испарится лишняя влага, зарумянятся хлебы.</p></blockquote><p></p>
[QUOTE="Маруся, post: 388953, member: 1"] Девица еще пуще заплакала. — Весь затылок трещит: "Изволь-ка, — говорит мать, — сидеть дома". Это уж чересчур. Почему бы мне не пойти, ведь мне уж двадцать лет, а мать говорит, что я достаточно гуляю по субботам и воскресеньям, но чем же я виновата, что у той барышни билет на четверг? — Одолжить вам носовой платок? — Ах, я их уже шесть штук извела, а тут еще насморк, еще бы — весь день плакала! Что я скажу той барышне, с такой щекой и в булочную не покажешься, не то что на бал. А мне так хотелось развлечься! Вот тоже эта история с Зеппом, вашим товарищем. Я написала ему, что между нами все кончено, а он мне не отвечает — значит, и правда все кончено. — Да плюньте вы на него. Он себе другую завел. Ездит к ней в город каждую среду! — Что ж поделаешь, если он мне нравится? Вот потому-то я и хотела рассеяться… * * * К Францу на койку подсел старик с багровым от пьянства носом. — Послушай, брат, открой ты наконец свои буркала, ты меня-то хоть послушай. Я ведь тоже филоню. Как это англичане говорят: "Home, sweet home", сиречь "дом мой, дом родной", а для меня дом — сырая земля. Раз у меня нет своего крова, то пусть меня похоронят. Эти микроцефалы хотят превратить меня в троглодита, в пещерного человека, и заставить меня жить в этой пещере. Ты ведь знаешь, что такое "троглодит", это — мы с тобой! Как это поется: "Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов", или еще: "Вы жертвою пали в борьбе роковой, любви беззаветной к народу, вы отдали все, что могли, за него, за жизнь его, честь и свободу". Это ведь про нас, понимаешь? А вот еще: "А деспот пирует в роскошном дворце, тревогу вином заливая, но грозные буквы пред ним на стене чертит уж рука роковая"… Я, брат, самоучка, я до всего, что знаю, своим умом дошел, по тюрьмам да по крепостям, а теперь вот засадили меня сюда. Так вот они всем народом помыкают. Я, понимаешь, для них социально опасный! Что ж, это верно! Я — вольнодумец, это я тебе прямо скажу. Посмотришь на меня — скажешь, такой и воды не замутит. Но если меня, брат, разозлить, — то держись! "Падет произвол, и воспрянет народ, великий, могучий, свободный, прощайте же, братья, вы честно прошли свой доблестный путь, благородный…" Знаешь, коллега, ты хоть раз глаза открой, а то я не пойму, слушаешь ты меня или нет, вот так, больше не надо, не бойся, я тебя не выдам. А что ты такое натворил? Убил кого-нибудь из этих тиранов? Ну-ка, давай споем. с.мерть палачам-супостатам! Знаешь, я всю ночь не мог заснуть, на дворе непогода разыгралась, вумм, вумм, слышишь, того и гляди снесет весь наш барак. И стоило бы! Ну вот, лежал я сегодня всю ночь и высчитывал, сколько земля делает оборотов вокруг солнца в одну секунду, считал я, считал — вышло двадцать восемь, и тут вдруг почудилось мне, что рядом со мной спит моя старуха, и я ее будто бужу, а она мне говорит: "Ты, старик, не расстраивайся", — но только все это был сон. А посадили меня сюда за то, что я пью, а когда я выпью, то такое зло меня берет! Положим, я на себя самого злюсь, но все же в такие дни со мной лучше не связываться. Все в щепы расшибу, сам себя не помню! Вот раз, понимаешь, пришлось мне пойти в казначейство за пенсией. Заглянул я в канцелярию — вижу, сидят там дармоеды, грызут вставочки и корчат из себя важных господ. Я ка-ак распахну дверь да ка-ак гаркну на них! А они меня спрашивают: "Что вам тут надо, кто вы такой?" Тут я ка-ак хвачу кулаком по столу! "С вами, кричу, я и разговаривать не желаю". — "С кем, говорят, имеем честь?" А я им: "Моя фамилия Шегель, прошу дать мне телефонную книгу, я желаю говорить с начальником управления". Ну, а потом я им устроил погром — все переколотил в канцелярии и двоим из этих оболтусов всыпал по первое число. * * * Вумм, вумм — удар за ударом, вумм, вумм — ветер бьет тараном в ворота! Грохот, треск, гул… А ну-ка, где он там, этот Франц Биберкопф, где это чучело? Затаился и ждет, пока снег выпадет? Думает, мы уйдем тогда и больше не вернемся. Скажите на милость: думает! Ему да думать-то нечем. Пустая у него башка! А тоже туда же — упрямится, выходить не хочет! Погоди, мы тебе покажем, где раки зимуют, у нас, брат, кости железные. Рраз, два — взяли! Еще раз! Ббах! Дали трещину, поддаются ворота. А ну еще раз! И рухнули ворота. На месте их — зияет брешь. Берегись, берегись! Вумм! Вумм! Но вот в завывании бури слышится вдруг какой-то сухой стук, будто кто-то колотушкой стучит, все громче и громче. Жена на багряном звере поворачивается, у нее семь голов и десять рогов. Она гогочет, держит в руке бокал, с Франца глаз не спускает. Вот подняла бокал, пьет за здоровье повелителей бури и все гогочет: не трудитесь, господа, не стоит волноваться из-за этого человека, право не стоит. Осталась у него только одна рука и кожа да кости, он и сам скоро богу душу отдаст, он уже холодеет, грелки ему в постель кладут. Его кровь я почти всю выпила. Крови у него осталась самая малость; чем-чем, а кровью он теперь похвалиться не может, где уж там. Так что не волнуйтесь, господа, право не стоит. Все это видит Франц своими глазами. Блудница вертится, хохочет, подмигивает, раскачиваются семь ее голов… Зверь под ней медленно переступает с ноги на ногу и тоже трясет головой. ФРАНЦУ ВПРЫСКИВАЮТ ГЛЮКОЗУ И КАМФАРУ, НО ПОД КОНЕЦ В ДЕЛО ВМЕШИВАЕТСЯ НОВЫЙ ПЕРСОНАЖ Франц Биберкопф борется с врачами. Он не может вырвать у них из рук резиновый зонд, он не может вытащить его из носа, они смазывают зонд маслом, и он проскальзывает в зев и в пищевод, и яйца и молоко текут в желудок Франца. Но, как только кормление заканчивается, Франц начинает давиться, его тошнит. Это очень трудно, да и больно, когда руки связаны и нельзя даже засунуть палец в рот. И все же можно изловчиться и выблевать все, что в тебя влили. Мы еще посмотрим, кто кого переупрямит! Меня в этом проклятом мире никто и ни к чему больше не принудит. Нашли, над кем опыты делать — обрадовались! А что со мною на самом деле, они знать не знают и ведать не ведают. И Франц как будто одерживает верх над врачами; он со дня на день все слабеет и слабеет. Врачи пробуют взять его и так, и этак, уговаривают его, щупают пульс, кладут его повыше, кладут пониже, впрыскивают ему кофеин и камфару, вливают в вены физиологический раствор и глюкозу, обсуждают у его койки целесообразность применения питательных клизм. Господа, а что, если дать ему дополнительно кислород? Ведь маску он с себя не стащит — пусть подышит. А Франц лежит и думает: чего это господа врачи так обо мне беспокоятся? Ведь в Берлине каждый день не меньше ста человек умирают, но как заболеет кто, доктора ни за что не дозовешься, разве только к тому и придут, у кого денег много. А ко мне, гляди, сколько набежало, но только вовсе не для того, чтобы мне помочь! Раньше им было на меня наплевать и сейчас тоже. Их просто за живое забрало, что они ничего со мной поделать не могут. Зло их берет, никак они не хотят с этим примириться, потому что умирать здесь не положено. Это правилами здешними не предусмотрено. Если я умру, им, пожалуй, взбучку дадут, да, кроме того, меня хотят судить из-за Мицци и еще за что-то там. А для этого меня надо сперва на ноги поставить. Холуи — вот они кто, подручные палача, хоть бы сами они палачами были, а то холуи. Еще расхаживают в белых халатах, и ни стыда у них, ни совести. А среди заключенных арестантского барака после каждого обхода ползет ядовитый шепоток: гляди, мол, как стараются, из кожи вон лезут, выбиваются из сил, а парень лежит, и хоть бы что! Уж чего они ему только не впрыскивали, еще чего доброго на голову его поставят; теперь еще выдумали сделать ему переливание крови. Да откуда ее взять, кровь-то? Такого дурака тут, пожалуй, не найти, чтоб согласился дать свою кровь. Уж оставили бы они беднягу в покое, вольному воля, спасенному рай! Хочет человек помереть — его дело! В конце концов во всем бараке каждый день только и разговору, что о новых уколах, которые нашему Францу сегодня сделали. Арестанты злорадно посмеиваются вслед докторам: с Францем им не справиться, руки коротки, такого не согнешь. Это — кремень парень, и он им всем покажет, он своего добьется! * * * Господа врачи надевают в ординаторской белые халаты. Все они тут: главный врач, ассистент, ординатор и практикант, и все в один голос утверждают: у больного ступорозное состояние. Впрочем, молодые врачи придерживаются на этот счет особого мнения; они склонны считать состояние Франца Биберкопфа психогенным, иначе говоря, они полагают, что ступор в данном случае вызван душевной травмой и представляет собой болезненное состояние внутреннего торможения и скованности. Анализ помог бы, видимо, определить это состояние как возврат к древнейшим формам сознания, но — это вечное и весьма досадное "но" все дело портит, — Франц Биберкопф, к сожалению, не говорит. Вот если бы он наконец заговорил и принял бы участие в их консилиуме — тогда его психический конфликт был бы ликвидирован. Молодые врачи имеют в виду прорвать блокаду сознания Франца Биберкопфа — устроить ему нечто вроде Локарнского пакта. В больнице три молодых врача: два ординатора и практикант. Кто-нибудь из них каждый день после утреннего или вечернего обхода является к Францу в маленький изолятор с решетками на окнах и по мере возможности пытается завести с больным разговор. Для этого применяется, например, метод игнорирования: врачи говорят с Францем так, как будто он все слышит и понимает (впрочем, так оно и есть на самом деле), надеясь вывести его из состояния изоляции и прорвать блокаду сознания. Но толку от этого что-то не видно. Один из ординаторов добился, чтобы в изолятор перенесли из физиотерапевтического кабинета аппаратуру, и стал лечить Франца Биберкопфа фарадизацией, подвергая действию переменного тока верхнюю часть тела, главным образом — челюсти, шею и полость рта. Эту последнюю, по его мнению, следовало подвергать особенно сильному раздражению. Старшие врачи — люди покладистые, бывалые, они охотно наведываются в арестантский барак, чтобы поразмяться, и смотрят на все эти затеи снисходительно. Утро. Главный врач сидит в ординаторской за столом перед грудой бумаг, которые подкладывает ему слева на подпись старший фельдшер, а молодежь, молодая гвардия, ординатор и практикант стоят у окна. Говорят о том о сем. Список снотворных средств просмотрен и утвержден, новый санитар представлен начальству и удалился вместе со старшим фельдшером; господа врачи остались в своей компании, беседуют, перелистывают протоколы последнего съезда психиатров в Баден-Бадене. — Этак вы скоро договоритесь до того, что и прогрессивный паралич обусловлен душевной травмой, — говорит главный врач, — а спирохеты, дескать, пустяки — вроде вшей в мозгу. Ох, уж эта мне душа, сплошные сантименты! Медицина на розовой водичке. Оба молодых врача почтительно молчат, подавив улыбку. Под старость люди болтливы, начиная с известного возраста в мозгу отлагается известь, и человек уже ничему не способен научиться. Главный врач, попыхивая сигаретой, подписывает бумагу за бумагой и продолжает: — Вот видите, электролечение дает уже гораздо больший эффект, чем вся эта ваша "игнорирующая болтовня". Но возьмете слабый ток — ничего не добьетесь, возьмете сильный — хлопот не оберетесь! Знаем мы эту штуку, лечение сильными токами, знаем еще с войны, милейший. Оно запрещено, теперь считают, что это современный способ пытки. Тут молодые врачи берут на себя смелость спросить, то же следует предпринять в таком, например, случае, как с Биберкопфом? — Прежде всего ставится диагноз, по возможности правильный. Душу мы, конечно, не отрицаем, мы ведь тоже помним Гете и Шамиссо, хотя и много воды с тех пор утекло, но, кроме души, существуют на свете и кровотечение из носу, и мозоли, и переломы ног. Их нужно лечить как положено. На то они и переломы! Со сломанной ногой вы, как ни рассуждайте, она все равно не заживет от уговоров, хотя бы вы при этом аккомпанировали себе на рояле. Надо как следует вправить кость и наложить шину — тогда дело пойдет на лад. То же самое и с мозолями. Мозоль нужно смазывать, а еще лучше, если пациент купит себе более удобную обувь. Последнее обходится дороже, но зато целесообразнее. "Созрел для пенсии наш мудрец! С повышением оклада функция разума стремится к нулю", — думает ординатор, а вслух спрашивает: — Но что же делать в случае с Биберкопфом, как вы полагаете, господин главный врач? — Поставить правильный диагноз. Мы, конечно, диагностируем по старинке, но, по-моему, в данном случае перед нами — кататонический ступор. Впрочем, это может быть вызвано и грубыми органическими изменениями мозговой ткани: например, опухоль в среднем мозгу; знаете ли, с чем только ни приходилось встречаться при так называемом "головном гриппе" по крайней мере нам, старикам? Вскрытие может дать совершенно неожиданный результат. Это часто бывает! — Кататонический ступор? Боже мой, вот кому нужна "более удобная обувь"! — Ну да, разумеется. Типичная картина кататонии: оцепенение, повышенная потливость, а между прочим, больной моргает глазами и превосходно за нами наблюдает, но ничего не говорит и не ест. Был бы он симулянт или психогенный субъект, так в конце концов непременно на чем-нибудь да сорвался бы. Такой себя голодом морить не будет! — А что же выигрывает больной от такого диагноза, господин главный врач, от этого ему ведь тоже не легче. (Что, попался? Теперь ты у нас попляшешь!) Главный врач раскатисто захохотал и, подойдя к окну, хлопнул ординатора по плечу. — Во-первых, он будет избавлен от вас обоих, дорогой коллега, и сможет, таким образом, спокойно дрыхнуть. Это для него во всяком случае большое преимущество. Неужели вы думаете, что ему не надоела эта канитель, которую вы и ваш коллега тянете с ним изо дня в день? Кстати, знаете, как я могу неопровержимо доказать правильность своего диагноза? Вот, послушайте. Этот больной давным-давно воспользовался бы удобным случаем, если бы дело было в так называемой "душевной травме". Если отпетый каторжник симулирует и видит, что молодые люди вроде вас, которые ни черта в нем не понимают, — простите, но ведь мы здесь все свои, — хотят его вылечить разговорами и прочим шарлатанством, то для такого субъекта вы прямо клад. Таких-то ему и нужно. И знаете, что бы он в этом случае давным-давно уже сделал? Видите ли, коллега, если бы у парня имелось соображенье и расчет… (Ишь ты, раскудахталась слепая курица — думает, наконец-то зерно нашла!) — Но ведь в том-то и дело, господин главный врач, что у него наблюдается торможение… Это и по нашему мнению есть ступорозное состояние, но обусловленное в данном случае психическими моментами — утрата контакта с действительностью в результате разочарований или неудач, плюс неотреагированные сексуальные комплексы младенческой стадии и бесплодные попытки восстановить утраченный контакт. — Психические моменты? Чепуха! Уж если на то пошло, то у него были бы психические моменты совершенно иного рода. Он сразу покончил бы со скованностью и торможением. Подарил бы их вам обоим на рождество. Представьте себе — через неделю он, "с вашей помощью", встал бы с постели. Боже, какой же вы тогда великий целитель! Честь и хвала психоаналитической терапии, вы посылаете приветственную телеграмму Фрейду в Вену, неделю спустя парень с вашей помощью уже гуляет по коридору. Чудо, великое чудо, аллилуйя! Еще неделя, и он уже в точности обследовал двор, а неделей позже, благодаря вашему любезному содействию, задал тягу. Только его и видели. Аллилуйя! — Не согласен я с вами, господин главный врач: попытка ведь не пытка. Не думаю, что это так просто. (Куд-куд-ах, куд-куд-ах, все знаю, все знаю! Я один все знаю.) — А я думаю. Ну, да вы еще увидите. Поживите-ка с мое! Словом, не мучьте вы человека. Поверьте, все это ни к чему. (Надо зайти еще в девятую палату, вот птенцы желторотые, уж истинно, — на бога надейся, а сам не плошай, интересно, который теперь, собственно, час?) * * * Франц Биберкопф лежит без сознания, в беспамятстве, изжелта бледный, с отеками на лодыжках, опухший от голодовки. От него пахнет голодом, приторно пахнет ацетоном; кто бы ни вошел к нему в палату — сразу поймет, что здесь происходит что-то необычное. Душа Франца Биберкопфа достигла уже низшей ступени бытия, его сознание пробуждается лишь изредка. Зато теперь его без труда понимают серые мыши, гнездящиеся в складе, и белки, и полевые зайцы, прыгающие за стенами барака. Мыши сидят в своих норках между арестантским бараком и главным корпусом больницы. Туда устремляется какая-то частица Францевой души и ищет, шепчет, и спрашивает, слепая, и возвращается в оболочку, которая все еще лежит за каменной стеною на койке и дышит. Мыши приглашают Франца откушать с ними и не грустить. Отчего, спрашивают, он такой грустный? И тут выясняется, что ему вовсе не легко говорить. Мыши убеждают его решительно положить конец этому состоянию. Человек — гадкое животное, всем врагам враг, отвратительнейшее из всех созданий на земле, хуже кошки! Франц соглашается: нехорошо жить в человеческом образе, гораздо лучше скрываться под землей, бегать по полям и есть что бог пошлет. Веет в поле ветер, дождь пройдет, солнышко выглянет, то тепло, то холодно — благодать! Так лучше жить, чем в образе человеческом! И вот Франц — полевая мышь. Бегает, роется в земле вместе с другими мышами… А Франц-человек лежит на койке в арестантском бараке, каждый день приходят врачи, поддерживают в его теле огонек жизни. Но тщетно — он угасает. Они и сами на него махнули рукой. Вся животная, слепая сила ушла из него, унеслась в поле. Он лишь изредка и смутно ощущал ее в себе. И теперь неслышно и незримо покидает его все то, что взял он от земли. Ощупью выбирается наружу Францева слепая душа, взмывает вверх, плывет над мышиными норками. И вот она уже в поле — словно ищет что-то меж стеблей трав; вот ушла в землю, туда, где растения таят свои корни. Прошептала им что-то, и они поняли ее, закачалась трава, и послышался легкий шорох, будто семена падают на землю. Это Францева душа возвращает земле свои ростки. Только вот время неподходящее — холод, мороз, кто знает, примутся ли они, дадут ли всходы. Но места в поле хватит, а душа Франца богата земными ростками. Каждый день улетает она в поле и высеивает новые семена. с.мерть ПОЕТ СВОЮ УНЫЛУЮ, ПРОТЯЖНУЮ ПЕСНЬ Затихли повелители бури, и другой певец начал свою песнь; все знают эту песнь, и все знают певца. Когда он возвышает голос, все умолкают, даже самые буйные жители земли. с.мерть затянула свою унылую, протяжную песнь. Тянет, заикается, повторяет каждое слово; пропоет один стих, другой, потом повторяет первый и начинает все сначала. И кажется, будто пила визжит. Заведет чуть слышно, потом все громче, звонче, выше, словно вгрызается в дерево, и вдруг звук резко обрывается. Отдохнет с.мерть и снова заведет медленно-медленно. Скрежет нарастает, визг становится все выше и сильней и впивается в тело, словно пила в дерево. Протяжно поет с.мерть: — Пора, пора мне прийти к тебе, ибо уже уносит ветер ростки твоей жизни, ты собрался в путь и вытряхнул простыню, на которую уже больше не ляжешь. А я не только косарь, я не только сеятель, я и хранитель — вот почему я здесь. Да! Да! Хорошо! Да, хорошо! Такой припев песни, которую поет с.мерть. И она повторяет его после каждой строфы. И при каждом резком движении с.мерть приговаривает: "Да, да, хорошо!" Она довольна. Нравится ей этот припев. Но тем, кто ее слышит, он совсем не нравится, и они зажмуривают глаза, как от нестерпимо яркого света. Уныло, протяжно поет с.мерть. И молча внимают ей и блудница Вавилон и повелители бури. — И вот я здесь, я вижу тебя и принимаю к сведению: здесь лежит Франц Биберкопф. Он больше не дорожит жизнью и не бережет свое тело. Теперь он знает, куда идет и чего хочет. Красивая песня, не правда ли? Слышит ли Франц эту песню? Да и вообще, что это значит: "Песня Смерти"? Увидишь такое в книге или прочитаешь вслух — и скажешь: поэзия! Шуберт, например, сочинял такие песни — "с.мерть и девушка". Но к чему это здесь? Я говорю правду, только чистую правду: Франц слышит с.мерть, эту с.мерть, и слышит, как она поет, заикаясь, повторяя слова, он слышит ее голос, похожий на скрежет пилы. — Я принимаю к сведению, Франц Биберкопф, что ты лежишь здесь и просишься ко мне. Правильно ты сделал, Франц, что пришел ко мне. Как жить человеку без Смерти, истинной Смерти, подлинной Смерти? Ты всю свою жизнь берег себя. Беречь себя — такова трусливая заповедь вашего брата — людей. Вот и топчетесь вы на месте. Так дело не пойдет! Когда тебя обманул Людерс, я впервые заговорила с тобой, но ты начал пить и сберег ведь себя! Потом ты без руки остался, жизнь твоя, Франц, висела на волоске, но, сознайся, ты и тогда ни на секунду не думал о Смерти; все это я посылала тебе, но ты не хотел меня узнавать. И, едва почуяв меня, ты приходил в ужас и убегал прочь. Тебе и в голову не приходило отречься от себя и от своих дел. Ты судорожно цеплялся за свою силу и сейчас еще цепляешься, хотя и убедился уже, что никакая сила тебе не поможет. Всегда наступает такой миг, когда никакая сила человеку не поможет. И в этот миг с.мерть не будет тебя убаюкивать ласковой песней и не задушит своим ожерельем. Ко мне надо прийти, ибо я — и есть Жизнь. Я — истинная сила. Наконец-то ты это понял. Наконец-то ты не хочешь больше беречь себя. — Что? Что ты говоришь обо мне? Что ты хочешь со мною сделать? — Я — Жизнь и подлинная сила. Я сильнее самых тяжелых пушек, ты понял это и не хочешь больше прятаться от меня и жить в укромном уголке. Ты хочешь испытать себя, познать себя; ты понял, что жизнь без меня ничего не стоит. Приблизься ко мне, взгляни мне в лицо. Ты лежишь на дне пропасти, Франц. Я подставлю тебе лестницу, ты поднимешься и увидишь то, чего никогда не видел. Иди ко мне, вот лестница. Правда, у тебя только одна рука, но ухватись покрепче и лезь, ноги у тебя сильные, ухватись покрепче, лезь смелей! Иди ко мне! — Я не вижу твоей лестницы в темноте, где ж она у тебя, да и с одной рукой мне никак не влезть. — Что тебе рука — ты ногами взберешься. — Я не смогу удержаться! Невозможного ты от меня требуешь! — Ты просто не хочешь приблизиться ко мне. Погоди, я тебе посвечу, тогда ты найдешь дорогу. Тут с.мерть взмахнула правой рукой, и понял Франц, почему она все время прятала руку за спиною. — Раз у тебя смелости не хватает идти ко мне в темноте, я посвечу тебе. Ну, ползи. И в воздухе молнией сверкнул топор, сверкнул и погас. — Ползи, ползи. Размахнулась с.мерть со всего плеча, занесла топор над головой, вот-вот опустится ее рука, опишет топором круг. В этот миг топор вырвался из ее руки и со свистом вонзился в землю. Но с.мерть уже снова занесла руку, и новый топор сверкнул над ее головой. И этот вырвался, описал в воздухе дугу, вонзился в землю, за ним просвистел еще один, и еще, и еще… Взметнется топор вверх, просвистит, вонзится в землю, за ним другой, третий. Вверх, вниз, хрясь. Вверх, вниз, хрясь, вверх — хрясь, вверх — хрясь… Молнией вспыхивает свет, сверкают топоры, свистят, рубят воздух, а Франц ползет ощупью к лестнице и кричит, кричит, кричит. Но назад не ползет. Кричит только. Вот она, с.мерть. Франц кричит. Кричит Франц, ползет и кричит. Он кричит всю ночь. Пустился в путь наш Франц. Решился наконец. Он кричит до зари. Кричит все утро. Вверх, вниз, хрясь. Кричит до полудня. Кричит весь-день. Вверх, вниз, хрясь. Вверх, хрясь, хрясь, вверх, вверх, хрясь, хрясь, хрясь. Кричит до вечера, до позднего вечера. Наступает ночь. И ночью кричит Франц, всю ночь напролет. Он извивается на земле, толчками продвигается вперед. Тело его, как на плахе, и топор Смерти отрубает от него кусок за куском. А он все извивается, ползет вперед, как машина, другого пути ему нет. Взовьется топор, сверкнет и упадет. И кусок за куском отрубает он от Францева тела. Но по ту сторону лезвия — тело Франца живет и не у.мирает, оно извивается и медленно ползет вперед, все вперед. Врачи проходят мимо его койки, останавливаются и приподнимают у него веки, проверяют рефлексы, щупают пульс; пульс — нитевидный. Они не слышат его крика, — видят только его открытый рот, думают, что ему хочется пить, и осторожно вливают ему в рот несколько капель жидкости. Только бы его не стошнило, хоть зубы разжал, и то уж хорошо. До чего живуч человек! — Больно мне! Больно! — Это хорошо, что больно, так и надо. Лучше ничего и быть не может. — Ах! Не мучь ты меня! Кончай скорее! — Чего же кончать? Само собой все кончится. — Кончай скорей! Это в твоих руках. — У меня в руках только топор. Все остальное — в твоей руке. — Да что же у меня в руке? Кончай! И тут вдруг взревела с.мерть, изменился ее голос. Ярость в ее голосе, неукротимая, дикая, безудержная ярость! — Вот до чего дело дошло? Стою я здесь и уговариваю тебя? А тебе и этого мало? По-твоему, я живодер или палач и должна придушить тебя, как ядовитую злобную гадину? Сколько раз я звала тебя? Ты, видно, принимаешь меня за патефон — заведешь меня, я позову, а надоест тебе, снимешь пластинку! За кого ты меня принимаешь? Нет, ты скажи — за кого? Так дело не пойдет! — Чем я виноват? Довольно я намучился! Я не знаю никого, кому так солоно пришлось бы в жизни, как мне. — Тебя не дозовешься, поганец ты, дрянь! Сколько живу на свете, никогда не видела такого, как Франц Биберкопф. Когда я подослала тебе Людерса, — так ты глаз не продрал, и брык с катушек, водку давай глушить, пьянчуга! — Я хотел порядочным стать, а он меня обманул. — Я ж тебе говорю, что ты и глаз не продрал, сукин ты сын! Честишь на чем свет стоит жуликов, а на людей не смотришь и не спросишь, почему они такие. Берешься людей судить, а у самого глаз нет? Слепой, ничего не видишь и чванишься, нос дерешь! Скажите, какой барин выискался! Их светлость, господин Биберкопф! Весь мир к нему должен подлаживаться. Нет, голубчик, никто к тебе подлаживаться не станет. Ты это, верно, и сам заметил. Миру до тебя нет никакого дела! А потом тебя Рейнхольд сгреб и толкнул под машину, руку тебе отрезали, но ты, милейший, и тогда не подумал сдаться! Лежит человек под колесами и все еще упирается! Сильным, мол, хочу быть. Нет того, чтобы за ум взяться да пошевелить мозгами! Одно заладил: сильным буду, не сдамся. Не хотел ты понять, что это я с тобой говорю. Ну, так хоть теперь слушай! — Как это не хотел понять? Что именно? — А напоследок история с Мицци!.. Стыдись, Франц, стыдись! Позор! Так сам и скажи: стыд, позор! — Чего же мне стыдиться-то? Я и не знаю! — Позор! — говорю я. Пришла она к тебе, нежная, любящая, берегла тебя, нарадоваться на тебя не могла, а ты? Она как цветок была, а ты ничего лучшего не нашел, как хвастаться ею перед Рейнхольдом. Тебя ведь хлебом не корми — только дай похвастаться, силу свою показать! Обрадовался, что можешь с Рейнхольдом потягаться. Решил, что ты сильнее его, стал его задирать! Вот и подумай, не ты ли сам виноват, что Мицци больше нет в живых? И ни слезинки ты по ней не пролил, по той, которая умерла за тебя! Да, да, за тебя! А то за кого же? Все только ныл: "я", да "я", да "какую я несправедливость терплю, какой я благородный, какой хороший, а мне не дают себя показать, какой я человек". Стыдись! Стыд и срам! — Но я не знаю… — Войну ты теперь проиграл. Тебе, братец, крышка. Собирай монатки. Да заодно скажи, чтобы тебя самого в сундук уложили и нафталином засыпали. А ко мне больше и не суйся! Можешь пищать и скулить сколько угодно — я и видеть тебя не хочу. Этакая мразь! И сердце у тебя есть, и глаза, и уши, — чего бы, казалось, еще? Смотри да слушай! А ты? Решил: буду сам порядочным, и то хорошо! А что это значит по-твоему: "порядочный"? И живет — ничего вокруг не видит и не слышит, только небо коптит, — ничего понять не может, хоть ты тут тресни! — А что же, что же мне было делать? — Ничего я тебе больше не скажу, — в ярости рычит с.мерть. — Надоел ты мне своей дурацкой болтовней. Ведь все равно у тебя нет ни глаз, ни ушей. Ты, брат, как будто вовсе не родился, не появился на свет. Недоносок ты! А тоже еще, с идеями! Вбил себе в голову какой-то бред! Наглость какая! Скажите, какой апостол! Папа римский! Думаешь, все только и дожидались, пока ты родишься и объяснишь, как все на свете устроено. Нет, брат, миру нужны не такие, как ты, темные, чванливые, а такие, которые видят, что мир не из сахара сделан, а из сахара и дерьма вперемешку. Ну-ка, давай сюда свое сердце! Пора кончать с тобой! Я его на помойку выкину — там ему самое подходящее место! А морду свою глупую можешь оставить себе! — Ах, погоди! Дай мне опомниться. Хоть немножечко. Самую малость. — Давай сердце! — Ну, еще чуточку. — Тогда я сама возьму. Слышишь? — Еще чуточку. И СЛУШАЕТ ФРАНЦ ПРОТЯЖНУЮ ПЕСНЬ СМЕРТИ Вспышка, мрак, вспышка, мрак — и вдруг кончилось все. Не сверкают больше топоры, не свистят в воздухе — все стихло. Две ночи подряд кричал Франц, но под утро смолк. Не сверкают больше топоры, не свистят в воздухе — и Франц больше не кричит. Приоткрыл глаза. Лежит неподвижно, вытянувшись во всю длину. Видит — лежит он в большой светлой комнате, мимо него ходят люди. "Не надо сжимать губы!" Ему вливают в рот какую-то теплую жидкость. Не сверкают топоры, не рубят воздух. Белые стены кругом. Чуточку, еще чуточку, — что же это было? Он снова закрыл глаза. Закрыл Франц глаза и сразу за дело принялся. Вам вот не видно, что он делает, думаете, верно, лежит человек, не шевельнется — с жизнью прощается. Ан нет! Он в путь пустился, бродит, ищет все, что растерял, все собирает. Он выходит через окно в поле чистое, перетряхивает каждую былинку, в мышиные норки заползает: ну-ка, давай сюда все, что здесь мое, Францево! Перетряхивает он былинки: давай, давай — нечего прятать, мне все это самому еще нужно, у меня у самого работы много, все давай назад, да поживей!.. Его кормят бульоном, и он глотает, его не тошнит больше. Сам не хочет, чтоб его вырвало. * * * Слово Смерти у Франца на устах, и его никто у него не вырвет, и он перекатывает его во рту, оно, как камень; камень и есть камень, и никакой пищи из него не выдавишь. Бесчисленное множество людей умерло, услышав песню Смерти. Для них больше не было Завтра. Не знали они, что стоит им сделать еще одно усилие, еще один раз причинить себе боль, — и они будут жить дальше. Оставался один только небольшой шаг, но они не могли его сделать. Они не знали этого и не успевали об этом догадаться. Нахлынет слабость, судорога сдавит сердце — еще секунда, другая — и вот люди уже на том берегу, где их больше не зовут Карлом, Вильгельмом, Минной или Франциской. По горло сытые горем, раскаленные докрасна яростью и отчаянием, засыпали они непробудным сном. И не знали того, что, раскались они добела, — и судорога отпустит сердце, и начнется новая жизнь. Ночь надвигается на тебя, черная и пустая, как небытие. Не бойся, подпусти ее ближе, — и увидишь заснеженные поля, и скованное морозом шоссе, одинокие кирпичные домики, в их окнах светятся красноватые огоньки; увидишь озябших путников, крестьян, везущих овощи в город, увидишь телеги, запряженные парой лошадок. И плоские, безмолвные равнины, по которым мчатся местные и курьерские поезда, бросая в темноту по обе стороны полотна снопы яркого света. Увидишь людей на станции. Вот погляди — девочка прощается с родителями, двое старых знакомых везут ее за океан, в Америку; билеты у нас уж взяты; ах, боже мой, бедная наша малютка, ну, да ничего, привыкнет, осталась бы только хорошей и честной, и все образуется… Увидишь и города, расположенные по железнодорожной линии Бреславль — Берлин, увидишь Бреславль, Зоммерфельд, Губен, Франкфурт-на-Одере, — сохрани их в своем сердце; поезд мчится от станции к станции, города словно всплывают на поверхность у вокзалов, города с большими и малыми улицами, Бреславль со Швейдницерштрассе, Берлин с Большим кольцом, с Кайзер-Вильгельмштрассе, с Курфюрстенштрассе, повсюду дома, квартиры, в которых греются люди, иные глядят друг на друга с любовью, другие равнодушно. Увидишь трущобы, грязные лавчонки, пивные, где захудалый тапер наигрывает допотопные фокстроты. Слышишь, — это же он "Пупсика" играет. Как будто в 1928 году нет ничего поновей, например: "Мадонна, ты прекрасней, чем луна" или "Рамона"… Подпусти ночь поближе и увидишь автомобили, такси на улицах. Ты помнишь, не раз ты в них ездил, машина подпрыгивала на ухабах. Бывало, ты ехал один, а иногда и вдвоем. Видишь — номер машины — 20 147… В печь сажают хлебы. Печь стоит во дворе крестьянского дома, она похожа на груду кирпичей. Женщины напилили кучу дров, натаскали хворосту, свалили все около печи и теперь то и дело подбрасывают дрова в топку. Вот одна из женщин прошла по двору — в руках ее большая форма с тестом. Мальчонка с шумом отворил дверцу печки, жаром оттуда так и пышет, пламя гудит, посмотреть любо-дорого! Вот это жар! Женщина посадила форму ухватом в печь, и вот тесто начало подыматься. Испарится лишняя влага, зарумянятся хлебы. [/QUOTE]
Вставить цитаты…
Проверка
Ответить
Главная
Форумы
Раздел досуга с баней
Библиотека
Дёблин "Берлин-Александерплац"